Земля обетованная [Мелвин Брэгг] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Мелвин Брэгг Земля обетованная
Мелвин Брэгг и его «Сага о Таллентайрах»
Мелвин Брэгг — человек в Англии известный, можно сказать, знаменитый. Причем такой, как у него, популярности писатели удостаиваются крайне редко. Брэгга узнают на улицах, в ресторанах и театрах. Мне не раз доводилось убеждаться в этом в Лондоне. Да что в Лондоне… В Ленинграде в антракте балетного спектакля я был свидетелем тому, как к Брэггу подошел незнакомый молодой англичанин, находившийся в нашей стране в командировке. Подошел просто поприветствовать и поинтересоваться, что мистер Брэгг здесь делает. Ясно, литературный труд не приносит таких плодов. Дело в том, что Брэгг не только одаренный и серьезный писатель, выпустивший более десяти книг романов и очерков. Он — редактор и бессменный ведущий пользующейся постоянным успехом телепрограммы «Саут бэнк шоу», которая каждый воскресный вечер выходит в эфир по коммерческому каналу лондонского телевидения. Программа Брэгга посвящена искусству и литературе, то есть вопросам культуры в самых разнообразных формах и аспектах. Варьируются эпохи и виды искусств. Неизменным остается лишь высокий профессионализм передач, для подготовки которых порой привлекаются большие группы специалистов. Мне, к примеру, запомнились программа о старинной итальянской музыке и передача о выдающемся актере современности Лоуренсе Оливье. Значительным событием в культурной жизни Англии стал «фильм-процесс», занявший два с половиной часа экранного времени и охвативший все девять месяцев репетиций спектакля по роману Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никльби». Многие передачи были посвящены писателям — Симоне де Бовуар, Уильяму Голдингу, Энгусу Уилсону, Гарольду Пинтеру и ряду других. Работа Брэгга на телевидении — не только подвижническая деятельность, направленная на сохранение накопленных человечеством ценностей и раскрытие их перед многомиллионной телевизионной аудиторией. Это и возрождение одного из древнейших в истории литературных жанров — жанра устного рассказа, предполагающего непосредственное общение со слушателем и зрителем. Подобная литературная форма требует высокой культуры слова и немалого актерского дара… Кроме телевизионной программы (еженедельной!) Брэгг ведет колонку в популярном еженедельнике «Панч»… Главный персонаж «Земли обетованной» Дуглас Таллентайр — «свободный художник, достаточно удачливый режиссер-постановщик телевизионных фильмов и телеобозреватель, который вдобавок еще и пописывал», — коллега автора, человек его поколения и сходной с ним судьбы, хотя это вовсе не значит, что героя следует отождествлять с автором. Наверное, невозможно установить точную меру автобиографичности даже в произведениях, основанных на личном и непосредственном писательском опыте. В нашем же случае писатель, наделяя биографию своего героя многими фактами собственного прошлого, стремится отобразить судьбу целого поколения, а история семьи выступает у него как часть истории страны. Прозаик, журналист, не будем бояться этого слова, «звезда» телеэкрана… Не есть ли карьера Брэгга, внука крестьянина-батрака из Камбрии, весомое доказательство того, что Англия после второй мировой войны и в самом деле превратилась в общество «равных возможностей», в котором одаренный парнишка из народа может играючи пройти весь «путь наверх»? У тех, кто прочтет роман «Земля обетованная», вряд ли появится подобное ощущение. Роман представляет собой заключительную часть трилогии, являясь при этом вполне самостоятельным произведением. В нашей стране изданы первые две книги трилогии[1]. Во второй ее части, «В Англии», Дуглас Таллентайр задумывает написать роман о своем родном городе в Камбрии: «Он охватит жизнь трех поколений, в нем будет семья, похожая на его собственную. Читая, он все больше убеждался, что людей из его среды всегда изображают то шутами, то уголовниками, то чудаками, и это возмущало его до глубины души. Простой человек на экранах кино, телевидения, по радио — грубый, неотесанный малый, не обладающий ни тонкостью чувств, ни глубиной ума; женщины, такие, как мать, убирающая чужие квартиры, — всегда комические персонажи, у которых коротенькие, плоские мысли и такой же под стать язык. Он еще и поэтому хочет писать роман — восстановить справедливость». Этот благородный полемический дух — восстановить справедливость, написать правду — ощущается с первых страниц последней части. У Бетти Таллентайр, матери героя, простой женщины, уборщицы, «за душой» не только многовековая мудрость народа, но и напряженная внутренняя жизнь. Недаром именно ей с ее поразительной прозорливостью открывается суть вещей, недаром именно она видит истинное положение, в котором оказался Дуглас: «Сидит себе в горах в маленьком коттедже — и дед его сидел в точно таком же в его годы. Господи боже, да его дед родился в таком! Сидит там и, насколько я понимаю, дожидается, не предложит ли ему кто какую-нибудь работу, — так и старый Джон ходил на рынок и ждал, чтобы его кто нанял. Какая же разница? Ровно никакой». Конечно, между весной 1898 года (начало действия романа «Батрак»), когда дед Дугласа, Джон, «выходил на круг» и предлагал свои сильные молодые руки окрестным фермерам, и 70-ми годами XX века, в которые происходит действие завершающего романа трилогии, дистанция огромного размера, но не ошибается Бетти — и Дуглас, занимающийся «чистой», высокооплачиваемой и творческой работой, не в меньшей степени зависит от рынка. Неспешно повествуя историю семьи Таллентайр, Брэгг сумел сквозь повседневный труд, быт, взаимоотношения людей показать современное состояние английского общества. Делает он это ненавязчиво, как бы мимоходом, но эти, так сказать, социологические «вкрапления» пронизывают весь роман. Они аналитичны и ироничны. Писатель на конкретных примерах развенчивает миф о «всеобщем благоденствии», якобы наступившем в Британии: «Спортивное поле находилось за городом. Его оборудовали далеко от центра в период непродолжительного подъема общего благосостояния и самонадеянности с типичной для шестидесятых годов уверенностью, что теперь-то уж привилегий и места хватит на всех». Ничем не примечательные люди и История… Брэгг рассказывал о том, как в восемнадцать лет был захвачен «Будденброками» Томаса Манна. У его крестьянской семьи не было ничего общего со старинным родом ганзейских купцов — никакой собственности, никаких бросающихся в глаза талантов. Но именно поэтому Брэггу уже в юности захотелось написать о нескольких поколениях самой обычной семьи, конечно не копируя механически характеры конкретных людей… С ранней юности будущий писатель много и жадно читал, но в большинстве книг не мог найти простых людей. В 17 лет ему попались «Казаки» Толстого, которые его потрясли. С тех пор в его жизнь вошла русская литература: Пушкин, Толстой, Гоголь, Достоевский, Горький. Его поражало, как русские писатели видели связи человека и общества и отношения между людьми, влекла удивительная широта охвата явлений действительности. Брэгг родился в 1939 году в маленьком городке Уигтон. Впечатления детства и юности сформировали не только эстетические, но и политические убеждения автора. Он потомственный сторонник лейбористов, мать его была казначеем лейбористской организации Уигтона, и собрания ячейки нередко проходили на кухне в доме Брэггов. Сегодня писатель — активный участник Движения за ядерное разоружение — массовой общественной организации Великобритании. Социальное бытие человека — вот что прежде всего занимает Брэгга. Он видит себя продолжателем той традиции английского реалистического романа, которая связана с именами Д. Элиот, Т. Харди, Д. Г. Лоуренса. Семейная история может обрести панорамическую широту, если писатель откроет связь изменений в мироощущении конкретных людей с развитием общества. Но Брэгг идет еще дальше. Крупными резкими штрихами он набрасывает объемный портрет общества от благотворительной столовой, где более всего страдающие от инфляции пенсионеры могут получить «кружки перепаренного чая и черствые, смазанные чем-то липким — вроде как липучки для мух — булочки…», до «будуара» поп-звезды Мерлина Рейвена, который может себе позволить за кулисами американского концертного зала точно воспроизвести обстановку своего лондонского дома. Несомненной удачей Брэгга является то, что он точно и трезво зафиксировал парадоксальную динамику английского общества, его изменчивость и одновременно стабильность. Пожалуй, Брэгг, как никто другой из современных английских писателей, раскрыл модель самовоспроизводства классовой структуры английского капиталистического общества во второй половине XX века. В Британии возник «твердый пласт набирающего силу поколения, люди, прочно окопавшиеся на своих хорошо защищенных и хорошо оплачиваемых местах; ответственные, достаточно хорошо обеспеченные, чтобы удовлетворять все свои насущные потребности, уверенные — насколько это возможно — в завтрашнем дне. Для этой группы людей «привилегированность» и «средние классы» были бранными словами. Все до одного были уверены, что в их-то мире с классовыми различиями покончено навсегда. И в то же время — может, и неумышленно — они возводили старые социальные структуры обособленности, которые, по их же многократным заверениям, были давно ликвидированы и никому не нужны». Нет и не может быть классового мира в обществе, где труд и талант продолжают оставаться предметами купли-продажи. В этом убеждает и судьба Дугласа, так и не нашедшего свою «землю обетованную», и его родителей, на склоне лет вынужденных прирабатывать — ни пенсии, ни сбережений не хватает, — и забастовка в Тэрстоне. Социальный конфликт романа подкреплен глубоким психологическим конфликтом, это состояние душевного разлада, кризиса, в котором пребывает Дуглас. Его первопричина — поиски героем своего «места в Англии». Прочными нитями связан он с «малой родиной», Камбрией. Эта холмистая земля, «древняя и стойкая», с ее вересковыми пустошами и поросшими мхом валунами, старыми как мир, овеяна преданиями и легендами о давних битвах саксов и пиктов с захватчиками норманнами. Дуглас остро ощущает вечность этой земли, омытой кровью и потом его предков, она питает его, как Антея, животворной силой. Но живет он в Лондоне и, постоянно возвращаясь на родину и тоскуя по ней, все-таки уже не может переселиться обратно: «Половина его (Дугласа. — Г. А.) жизни прошла в этих местах и половина за их пределами. В настоящее время обе эти половинки как бы перечеркивали одна другую». Мне уже приходилось отмечать близость мыслей и переживаний героев Брэгга с тем комплексом идей, которые отличают нашу «деревенскую прозу». Уместно будет вспомнить и Шукшина, сказавшего в одном интервью, что он сам напоминает себе человека, стоящего одной ногой в лодке, другой — на берегу. Дуглас — тип, определяемый современной социологией как «маргинальный человек». В своем прошлом он ищет прочный тыл, точку опоры, верность семье и товарищам, с которыми, увы, уже слишком мало осталось общего. Дуглас завидует Гарри, своему названому брату, друзьям детства — «в них есть какая-то цельность». Разрывающие Дугласа противоречия — прямое следствие отсутствия цельности, и тут уже никакая одаренность, ум, образование помочь не могут. Сегодня провинциалу вовсе не нужно стремиться в большие города. Дуглас великолепно понимает, что он утратил, покинув Камбрию: «Впервые в истории, пожалуй, это мы, пираты, мы, искатели приключений, оказались проигравшими… Я уехал, и я преуспел — таково впечатление, которое я создаю, и так считают они — а на самом деле я потерял десять-пятнадцать лет серьезной работы, дружеского общения и приятного времени». И вместе с тем — назад дороги нет. «Я восхищаюсь своим дедом и отцом — но у меня своя жизнь», — уверен Дуглас. Однако, как и герой романа Дэвида Стори «Сэвилл», он «никуда не принадлежит». Совершенно чужим остается для него мир Мерлина Рейвена, «гогочущий табун не в меру разряженных девиц и молодых людей», держащихся «хозяевами в фешенебельных дискотеках, новых ресторанах, на всех светских развлечениях…». Опыт Дугласа, ищущего свой путь, строящего свою, ни на чью не похожую жизнь, печален и даже драматичен. С детства усвоивший, что «человек должен прежде всего стремиться к независимости», искренне заблуждающийся по поводу того, что у него «есть возможность выбора» и что он всегда может «найти способы стать более свободным и более удовлетворенным», Дуглас вдруг понимает свою истинную роль в обществе: «…после того как Дуглас, рванувшись вверх, оставил позади рабочий класс, получил привилегии, сопутствующие оксфордскому образованию, пообтерся, работая в студиях Би-би-си, и потолкался в среде лондонцев, не признающих классов, он во многих отношениях стал гостем. Гостем общества, прекрасно оплачивающего хорошо натренированные таланты, за которыми стояло всеми признанное хорошее образование; весьма желанным, если он к тому же играл по правилам и не нарушал установленных традиций. Плененным гостем!» В самом деле, Дугласу дана «возможность на опыте проверить ценность различных вещей и сделать по их поводу собственные выводы». Но за эти выводы приходится платить дорогой ценой — гибелью брака и утратой любимой, высокой степенью реальной несвободы творчества, когда продюсер Би-би-си Майк Уэйнрайт предпочитает, чтобы Дуглас делал передачу о Рейвене, а не о разных районах Британии. Но, быть может, самым страшным знаком этой несвободы становится история с повестью Дугласа «Смерть друга», которую все хвалят, но никто не хочет публиковать. Точной и злой карикатурой голливудских нравов служит предложение киномагната сделать героя этой трагической истории… террористом. И печальнее всего, что Дуглас готов идти на уступки. Любопытно, что все персонажи того же поколения, что и Дуглас, — выходцы из социальных низов. Это как бы возможные варианты судьбы Дугласа. Казалось бы, совсем на другом полюсе находится его двоюродный брат Лестер, пройдоха и неудачник. Он вроде бы лучше других усвоил закон джунглей, правящий капиталистическим обществом, и готов ухватить все, что плохо лежит. Но Лестеру никак не улыбнется удача в обществе «равных возможностей» — таков удел большинства, в том числе и тех, кто безоговорочно принимает идею извечного «права сильного». Совсем не похож на Дугласа и Лестера Гарри, человек целеустремленный, надежный, совестливый. Но Гарри скован, и не только рамками местных тэрстонских интересов. Узок и его жизненный кругозор — он искренне верит в то, что личная честность способна улучшить мир, внести в него разумное начало. Особо, конечно, стоит сказать об образе Мерлина Рейвена. В нем можно увидеть черты многих звезд поп-музыки — Джона Леннона, Пола Маккартни, Элтона Джона, Рода Стюарта и других. Мальчишка из сиротского приюта, ставший повелителем многотысячных толп… Чем не рождественская сказка? У него теперь есть все, о чем мечтают другие, — деньги, популярность, свобода писать то, что он хочет, и делать, что ему заблагорассудится… Свобода? Рейвен, как и Дуглас, весь в путах. Да, Рейвен редкостно одарен, и успех его не случаен и «не сделан» бизнесменами от поп-музыки. Но Рейвен сегодня не только закуплен, но полностью закабален — превращен в кумира, в идола ценой утраты всего человеческого, даже имени. Трагедия настоящего таланта в буржуазном обществе — тема далеко не новая, но Брэгг берет ее в каком-то совсем новом и неожиданном ракурсе. Рейвен уже может писать и исполнять все, что угодно, — публика примет и раскупит пластинки. Но он знает, как слабы его новые вещи. И он прячется от всех, потому что уже ни в чем не принадлежит себе, а только публике, масс-медиа, производителям и покупателям грампластинок, приживалам и слугам. Парадоксально, но и логично его возрождение при встрече с Лестером. В ней не только память о прошлых днях, голодных, но безмятежных, а и всегда насущное предостережение капризной «госпожи удачи», — одним словом, Лестер принес в его шикарные апартаменты дыханье жизни, грубоватое и суровое. И Мерлин запел. Высший взлет его — концерт в «Мэдисон-Сквер-Гардене». Но затем опять опустошенность и одиночество — неизменно оборотная сторона популярности… И роскошный, тщательно обставленный особняк — как золоченая клетка прекрасной певчей птицы, которой никогда не вылететь на свободу… В романе «Земля обетованная» завершается жизненный путь, пожалуй, одного из самых привлекательных героев Брэгга — старого Джона Таллентайра. Характер деда Дугласа вряд ли можно определить как идеальный. Старик нрава крутого, тяжелого. Но есть в нем то, чего не хватает молодому поколению, — цельность натуры и поразительное чувство собственного достоинства. Естественная, как дыханье, глубинная нравственность трудового человека не позволяет ему и в преклонные годы сидеть без дела или искать чьей-то помощи. Старый Джон из тех, кого у нас в народе называли и называют «самостоятельный». Свой конец вечный труженик встречает немощным, но исполненным силы духа. За внешней его угрюмостью таится богатый внутренний мир: «Хотелось бы взглянуть на новорожденных ягнят — больше всего, пожалуй, ему хотелось бы увидеть ягнят — ну и распускающиеся листья и цветы тоже, конечно». Для старого Джона с его уходом мир не кончается — природа, единение с которой он всегда так остро ощущал, возродится вновь. Джон Таллентайр скромно и неприметно оставил свой след на земле: «Хорошо бы объехать все места, где он когда-то работал: посмотреть поля, которые он пахал, копал, за которые болел душой. Взглянуть бы на них разочек. Больше ничего и не надо». На похороны старого Джона собралось триста человек — след им оставлен не на полях, а в сердцах человеческих… Но вернемся к Дугласу. Его мучительная раздвоенность осложняет напряженный нравственный поиск, в котором он все время находится. Он постоянно испытывает чувство вины, потому что занимается «чистой» работой, потому что может себе позволить сидеть в ресторане, когда другие трудятся, потому что на деньги, потраченные им за один вечер в ресторане, полгода могла бы кормиться семья где-нибудь в Азии или Африке… «Миллионы людей голодают, миллионы работают до седьмого пота, миллионы умирают, миллионы спину гнут на фабриках, в депо, в грохоте и в грязи, в страхе, в угнетении… ну, что я сделал, чтобы вести такой беспечный образ жизни? Ответ только один: решительно ничего». Дуглас постепенно идет к постановке «проклятых вопросов» — о смысле собственного существования, о царящей в мире, где ему выпало жить, несправедливости… Но как с ней бороться? Ответ ему не ясен. Важную роль в идейном замысле книги играет повесть о друге его детства Элане Джексоне. История гибели Элана загадочна, и истина уже никогда не будет установлена. Дуглас домысливает переживания своего приятеля, наверное, в правильном направлении: «В каждом детстве, сопровождающемся перескоком из одного социального слоя в другой, непременно обнаруживаются одни и те же проблемы. Но в данном-то случае речь шла о человеке, который отказался перескакивать. Посмотрел-посмотрел и прошел мимо. И Дугласу в этом чудилась огромная сила». Путь познания Дугласа тернист, но плодотворен. В финале книги он уже далеко не тот восторженный провинциал, который когда-то стоял на Вестминстерском мосту в час, описанный Вордсвортом. Он приходит к пониманию того, что важнейшими вещами на земле являются забота и ответственность: «Помогать, хоть немного, тем, кому он способен помочь. Может, даже пойти на риск и воскресить идеалы юных лет и попробовать за чужими, куда более насущными, нуждами забыть свои горести — как насчет этого?» А вдруг и правда, живя не для себя, а для других, достигнешь той, сказочной, «земли обетованной»? Путь Дугласа от во многом эгоистического стремления сделать карьеру, самоутвердиться в принципиально чуждом ему обществе к пониманию необходимости ответственности за других людей — одна из центральных линий романа. Но и на его периферии есть, как уже говорилось, мысли и эпизоды, несущие важную идейно-художественную нагрузку. Например, страницы, повествующие о забастовке, объективно показывают сложности профсоюзного движения в современной Великобритании. Колебания и нерешительность части рабочих в вопросе о продолжении забастовки понятны любому англичанину. В стране множество небольших городков, где одно-два промышленных предприятия, на которых занято подавляющее большинство трудоспособного населения. При любом производственном конфликте предприниматели угрожают совсем закрыть завод или фабрику, обрекая тем самым жителей городка и окрестностей на перманентную безработицу. Таких «мертвых» населенных пунктов немало в современной Британии, особенно в северных районах — Нортумберленде, Камбрии, Йоркшире. Своей «Сагой о Таллентайрах», да и вообще всем своим творчеством Мелвин Брэгг подтверждает жизнестойкость английской реалистической традиции. Он пишет «про жизнь», со всеми ее сложностями и противоречиями, радостями и горестями. Он верит в английский народ, к которому принадлежит и по происхождению и по мировосприятию. Будущее народа — в его детях. Рождение детей, приход в мир нового поколения занимает в романе «Земля обетованная» существенное место. Целиком готов отдать себя семье Гарри, даже Лестера облагораживает рождение ребенка… И недаром в маленьком Джоне дает себя знать кровь прадеда-крестьянина, когда он, городской мальчишка, поднимается на рассвете на рыбалку. Г. АнджапаридзеЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I Возвращение
1
Последнее время Бетти стала просыпаться излишне рано. Не то чтобы ее будил шум уличного движения — их домик хоть и находился в центре городка, но стоял на тихой боковой улочке, старой улочке. И не животные мешали ей спать. Зима только-только перевалила за половину, светало поздно, собаки сидели в конурах, кошки — дома, что же касается ферм, когда-то подбиравшихся к самой базарной площади, то под натиском новостроек они постепенно лишились и скота, и скотных дворов. Просто она рано просыпалась, вот и всё. Другой причины она не видела; для женщины ее лет и места в жизни сны никакой роли играть не могут, и она предпочитала помалкивать о своих беспокойных сновидениях. Говорить о них не подобало, лучше даже не признаваться, что они у нее бывают. Ее муж Джозеф Таллентайр спал крепко — хоть и утверждал, что сон у него очень плохой. Он не шелохнулся, когда она вставала с постели; не потревожил его сна и скрип двери, такой громкий и настораживающий, что она даже по-детски замерла на месте. В кухню она спустилась со спокойной совестью. До чего же приятно побыть ранним утром в одиночестве в своей опрятной кухоньке натурального дерева. Это был подарок сына. Своим убранством она приближалась к американским кухням из прежних милых фильмов, так нравившихся ей. Во всяком случае иметь такую под конец жизни было совсем недурно. Она поставила кипятить воду, чтобы заварить ячмень, помогавший ей при приступах астмы, и, несмотря на то что было еще совсем темно, раздвинула шторы. Трое мужчин приедут к ней в гости сегодня. Во-первых, сын, которого она любила и за которого тем сильнее болела душой, чем больше поглощали его интересы, чуждые ей. Во-вторых, приемный сын. Его она видела ежедневно, он жил в одном городке с ними и был ей большим утешением. Временами она думала даже, что любит его больше, чем родного сына. Третьего, в чьем воспитании ей тоже пришлось принять участие, она побаивалась — иногда он вселял в нее ужас. Все трое ровесники, все выросли в одном городе и носили одну фамилию. Ту же, что и она. Ту, что получила от человека, за которого вышла замуж тридцать семь лет назад и который спал сейчас наверху — в общем-то почти ей посторонний. Прежде чем поставить чайник на огонь, она сняла колпачок с носика, чтобы не засвистел. Вид струйки пара, вырвавшейся из носика, доставил ей удовольствие. Легкие морозные узоры на оконных стеклах. Обжигающий пар в помещении. На миг ей показалось, будто она витает между ними — между льдом и жаром. Ей было неизъяснимо приятно находиться одной на этом крошечном пространстве планеты: замерзшее окно, темнота за ним, пар и электрический свет. Когда-то она побаивалась одиночества, теперь же полюбила его: именно в одинокие минуты у нее пробуждались воспоминания и рождались желания; оно действовало на нее, как запах заваренного ячменя, который она вдыхала, чтобы угомонить натруженные легкие. Выяснилось, что, оставшись одна, она может размышлять и приводить в порядок свои мысли, на что раньше у нее никогда не было времени. В возрасте, когда по правилам ей полагалось бы уделять больше времени мыслям о смерти, она с головой окунулась в жизнь. Теперь, поскольку все мальчики покинули ее, она стала больше читать. Слушала радиопередачи, причем особенно нравились ей пьесы, и с удовольствием смотрела по телевизору художественные фильмы и документальные киноленты. Под конец жизни она нашла время и возможность заняться самообразованием и тихонько, не говоря ни слова, за это ухватилась. Она проявляла такую скрытность, словно стесняясь своих стремлений, да ей и правда вовсе не хотелось, чтобы кто-нибудь из друзей детства решил, что она «занеслась» или «стала много о себе понимать». Она оставалась верна роли, взятой на себя многими женщинами ее класса и возраста, — никаких отклонений от стереотипа: безличная и вполне заурядная мужняя жена, ничем не выделяющаяся, порядочная, терпимая, всем довольная. Лото, магазины, в кои веки поездка куда-то, кино, пикники, танцульки, вечеринки дома — всё это было маскировкой. А вот в душе у нее находился потаенный склад, ройник, где она хранила почерпнутые из книг сведения, рачительно создавая запасы знаний и наблюдений, которые ей так хотелось применить к жизни. Казалось, достаточно было благожелательного прикосновения, чтобы этот с опозданием образовавшийся в ее мозгу укромный закуток распахнул свои двери и ожил, как затерянный сад в детской сказке. Дугласу, ее сыну, это удалось бы, захоти он, заметь, попробуй. Но она никогда не стала бы докучать ему своими дурацкими фантазиями. Она по-прежнему будет играть — порой переигрывая — роль пожилой матери, на которую всегда можно положиться. Именно такая и была ему нужна: надежная, бесхитростная и без каких-то там причуд. Вот что ему нужно. Она прекрасно знает, что всем им нужно; ну и ладно, пусть лепят, как им нравится, свое представление о ней. Ей не жалко. Какие могут быть сожаления в ее возрасте.2
Под крылом, где-то внизу, на расстоянии тридцати девяти тысяч футов, лежала Камбрия. Точно и резко очерченная, она казалась полной сил, древней и стойкой. Пролетавший над ней в реактивном самолете Дуглас был подобен хилому инкубаторному младенцу — лежишь как в люльке, ублажаемый восхитительной музыкой, изысканной едой и разными напитками, — полностью во власти непонятной ему машины. Он подался вперед, чтобы получше рассмотреть, и потревоженная во сне незнакомка в соседнем кресле еле слышно томно простонала. Дуглас дал ей успокоиться и сосредоточился на открывшемся внизу пейзаже. Половина его жизни прошла в этих местах и половина за их пределами. В настоящее время обе эти половинки как бы перечеркивали одна другую. Он пребывал в растрепанных чувствах, был неистово самокритичен, расслаблен и нетрезв. Выждал секунду, чтобы показать, что и сам сознает всю сентиментальность этого жеста, приподнял свой стакан, обращаясь к знакомым местам, и сделал глоток виски. Никто на него не смотрел. Все члены его семьи появились на свет здесь, даже его сын. Жизнь его деда, за исключением первой мировой войны, в качестве интермедии, прошла среди этих гор и равнин, посевов и скотины, угля и железной руды, прячущихся под прочной земной оболочкой. Однако взор его привлекала не земля, а воды. Море — высунутый язык Атлантического океана, вылизывающий узкий залив между Шотландией и Англией, и озера, поэтично раскиданные среди голых гор, ярко посверкивающие в это ясное утро. С поднебесной высоты место, где родилось, выросло и сошло в могилу столько людей одного с ним рода и племени, выглядело очаровательным макетом в музее естествознания. Сам он, скорее всего, кончит свои дни в автомобильной катастрофе, при крушении самолета или от инфаркта где-нибудь в переулке чужеземного города. При удаче. Мысли его обратились к смерти. В последнее время, проснувшись поутру, он часто занимался тем, что прикидывал, сколько же ему еще остается жить: взвешивал шансы, пытался отделить несущественное от действительно желанного и тут же хладнокровно рассматривал непреложный факт возврата во мрак. Дугласу показалось, что он узнал Тэрстон — родной городок, куда его родители вернулись, когда отец вышел на пенсию. «Последняя дистанция пути», — шутливо называл это Джозеф. «Последняя дистанция пути». Они будут ждать его сегодня вечером, а позднее, сразу после полуночи, он, прихватив бутылку виски, отправится к деду, как делал уже несколько лет подряд, — поздравит его с Новым годом. Его жена и сын, возможно, тоже будут там. Хотя и без гарантии, так как твердо они не договорились. Неужели он так уж сильно обидел ее под конец? Дуглас напряг зрение, стараясь разглядеть деревушку в озерном крае, где он купил себе домик, но недавно выпавший снег до неузнаваемости изменил ландшафт. «Джамбо» резко терял высоту, устремляясь к Лондону, а Камбрия так же стремительно уходила от него прочь, и тут соседка пробормотала во сне: «Все это так… все это так» — и обняла его одной рукой за шею. Он не снял руку. От ее каштановых волос исходил пряный аромат какой-то травы, только он никак не мог определить какой. Легкое прикосновение ее волос к лицу было очень приятно, и, поднося к губам пластмассовый стаканчик с почти неразбавленным виски, он постарался не потревожить ее. Снова дом, снова дом, колокол звонит «бом-бом»! Он до сих пор не преодолел чувства изумления перед такими полетами. После того как громадный самолет, несший больше людей, чем обитало в камбрийской деревушке, где стоял его домик, взмыл в небо с лос-анджелесского аэродрома, он выпил бокал шампанского. Проносясь над Северным полюсом со скоростью 600 миль в час, он съел Bouef Stroganoff и выпил две полбутылки кларета. Над Гренландией, когда в лоб самолету дул ветер со скоростью 160 миль в час, он смотрел фильм об акуле и в то же время слушал через наушники Пятую симфонию Бетховена и избранные мелодии Битлзов. Теперь же, когда температура воздуха снаружи была ниже нуля по Цельсию, он сохранял тепло, допивая четвертую порцию шотландского виски, размышляя на разные темы и стараясь вспомнить имя обнимавшей его за шею женщины. Рассказать обо всем этом деду Джону Таллентайру, заваривавшему в этот момент чай в своей холодной квартирке в доме для престарелых пенсионеров, покинуть которую он ни за что не соглашался, даже после того, как остался в полном одиночестве, — и тот решил бы, что путешествие Дугласа просто-напросто бред или чудо. Его сын Джон Таллентайр, который в этот момент яростно нажимал то одну, то другую кнопку молчавшего телевизора, сидя в их лондонской гостиной, обставленной в викторианском стиле и обогревавшейся батареями центрального отопления, воспринял бы его рассказ как нечто столь же будничное, как поездка на автобусе. Сам Дуглас находился где-то посередине — между неотрывной от земли жизнью деда, трудом своим непосредственно связанного с ветхозаветными пастухами, и космической эрой сына, которому бог весть что предстояло еще увидеть на своем веку. Дуглас уже порядочно охмелел, он был в том блаженно-томном состоянии (за которое всегда приходится потом расплачиваться), когда жизнь кажется медленно развивающимся фарсом или же тонкой, но вполне доступной пониманию драмой. Он нащупал кнопку звонка и небезуспешно воспользовался ею. Затем устроил поудобнее свою соседку, угнездившуюся в сгибе его левой руки — голова на плече, рука вокруг шеи. Уткнулся носом ей в волосы и застыл. Как это он не может определить запах? В детстве он помогал своей бабушке собирать травы и сушить их. Семенил за ней по тропинке, убегавшей в поле от их старинного коттеджа, сохранившегося в памяти таким уютным и приятно пахнущим (недавно он был снесен с лица земли бульдозером как «непригодный для жилья»), и помогал ей отыскивать нужные травы. Милые, безмятежные дни. Она терпеливо повторяла ему все названия, и он гордился тем, что знает их. Так почему же он не может определить этот крепкий восхитительный запах? Его познания в области живой природы были теперь весьма скудны. Столько позабыто, плохо выучено, отвергнуто памятью — струйка выпущенных из памяти сведений непрестанно сочилась из мозга, невидимая ниточка, которая если и приведет назад, то только к полному невежеству. Осторожно! Впереди — кельтские сумерки! Виски подоспело в самый раз. С этикетки смотрел Джонни Уокер, бодрый, уверенный в себе британец. «Ну давай, давай! — подбодрил он себя. Кровь и алкоголь пока что вели борьбу в его организме на равных, уживались мирно (одно из его наблюдений относительно путешествий: вместимость твоя прямо пропорциональна длительности полета). — Давай! Бери себя в руки! Если уж погибать, так с музыкой!» «А сердце-то осталось в Сан-Франциско…» — внезапно возникли в какой-то мозговой извилине слова песенки. Что же, собственно, у него там осталось? На этот раз он провел в Сан-Франциско всего три дня: недосып, работа, виски, радостное изнеможение от безответственного гедонизма, сопровождающееся сознанием неизбежности расплаты. А что оставил он в Лос-Анджелесе? Мурлыча себе под нос и постукивая в такт правой ногой, он задел носком ботинка игрушку, купленную в киоске в аэропорту, которую он засунул под переднее кресло. Заводной кит, выбрасывающий водяной фонтан высотой с полметра. Пусть Джон с ним купается. Хорошо, что он не поддался искушению и не купил большую резиновую акулу: хотя Джона, наверное, она порадовала бы больше, чем кит, но пакет не уместился бы под креслом. Соседка снова шевельнулась, пристроилась потеснее к нему и прошептала: «Да… Хорошо… Да… М-мм». Интересно, с кем это она? Он обещал себе принять какие-то решения за время этого полета. В конце концов, когда этим и заниматься, как не в последний день года? Ворох выброшенных в мусорную корзину записных книжек — все они начинались одинаково: бросить пить, заняться спортом, составить список книг, которые следует прочитать… По крайней мере он может суммировать вопросы, по которым необходимо принять решение. Нарушать обещания, данные самому себе, — декадентство. Прозвучали слова стюардессы: «Просим воздержаться от курения!» Дуглас допил свое виски. Она проснулась и потянулась всем телом. Роскошная женщина, говорили о таких прежде. Весьма и весьма. И сама прекрасно сознает это. К тому времени как она отзевалась, распрямила спину и вздымающаяся грудь ее чуть опала, Дуглас в полной мере ощутил ее привлекательность. Чего она и добивалась. Флирт с ходу, подумал Дуглас, — чистейшей воды секс. Без всякого сомнения. — Я спала? — спросила она, улыбнувшись ему замедленной улыбкой, открывавшей ослепительный ряд безукоризненных зубов, — только в уголках губ трепетал намек на беспомощность. Дугласу почудилось, что кто-то со знанием дела щекочет ему перышком подошвы. — Спали, — подтвердил он. — Мы уже прибыли? — Мы уже прибыли. — Что, дождь идет? — Нет. Ясно, но холодно. — А я думала, в Англии всегда идет дождь. — Летом главным образом. — Из вас получилась отличная подушка. — Спасибо. Я очень старался. — Вы всегда так много пьете? — Нет, не всегда. — Мне надо кое-куда. — Боюсь, что вам придется подождать до посадки. — А что, если я не смогу? — Страшно подумать. — Так ли уж? — Она улыбнулась и повернулась к нему лицом, и легкий, непринужденный разговор, который они вели перед тем, как она устроилась спать, возник вдруг в памяти из сиюминутного прошлого, навевая грусть, словно наметившийся флирт разбудил воспоминания о неких моментах близости в отдаленном прошлом. Они уже познакомились достаточно близко для того, чтобы стать друг для друга телефонными номерами в книжке записей предстоящих возможностей. В тот момент, когда она улыбнулась и бросила ему быстрый взгляд своих насмешливо-томных глаз, каждый понял мысли другого и откликнулся на них, и Дуглас тут же решил, что, пожалуй, время новогодних зароков подошло: дальнейшего развития флирт не получит. — Почему бы нам не обменяться телефонами? — предложила она. Лицо безупречно овальное, цветущее, открытое, типично американское и непроницаемое: представить себе, чего от нее можно и чего нельзя ждать, он не мог. Она снова улыбнулась, обнаружив на этот раз меньше зубов и больше настойчивости. — Я надеялся услышать это от вас. — Он выдавил ответную улыбку. — Я буду в Лондоне месяц. Может, больше. Сент-Джонс-Вуд. Вы знаете, где это? — Как же! — Хороший район? Да? — Весьма. — Он помолчал. — Можно один вопрос? Сугубо личного характера. У нее в глазах промелькнула тревога. Тон был задан, порядок и темпы развития установлены: телефонный звонок через несколько дней, ужин в хорошем ресторане — она явно опасалась, как бы он не испортил дела неуклюжим поворотом. Тревога согнала с лица кокетливое выражение — прибавив ей несколько лет, — и ему стало ясно, что орешек, спрятанный в нарядном американском пирожном, весьма тверд. И тем не менее он должен был задать свой вопрос. — Ради бога! — На этот раз улыбка была механической. Он помедлил и все же заставил себя спросить: — Каким шампунем вы моете голову? Она широко улыбнулась. — С сосновым экстрактом. Чистая сосна. — Она нагнула голову к самому его лицу. — Понюхайте. — Ну конечно же! Вот черт! Сосна! — В чем дело? — Уж кто-кто, а я должен бы знать! — Сосновые леса тянулись вдоль побережья, где проходили все пикники детских и отроческих лет, а также первые робкие свидания: усыпанная сухой хвоей земля, поспешные поцелуи, неловкие объятия, головы, прижатые друг к другу, и над всем этим запах сосны. Он и это забыл. Слишком увлекся воспоминаниями о бабушкиных травах. Слегка перехватил в своем преклонении перед Камбрией. — Могу и я спросить у вас кое-что? — Безусловно. — Вы женаты? — Да. — Он с удовольствием сделал это признание. — Дети есть? — Один сын. (Была еще и дочь. Она умерла.) — Потому что я люблю полную ясность, — сказала она, и ее самодовольный и вместе с тем деловитый тон навсегда отвратил его от нее. Но привычная любезность продолжала действовать. — Мы могли бы взять одно такси. Я живу недалеко от Сент-Джонс-Вуда. — Меня встречают. Надеюсь. — Опять блеснули ее великолепные зубы, но сейчас это была не улыбка. — Я буду держаться в сторонке. — Буду ждать вашего звонка. — Она засунула клочок бумаги в верхний карман его пиджака, дотронулась губами до его щеки и углубилась в приготовления к посадке. Натянула чрезвычайно не идущий ей лыжный костюм, в котором стала похожа на эскимоса. Он ни за что не узнал бы ее теперь. Немного погодя, когда такси его досадливо ввернулось в утренний нескончаемый затор на Хаммерсмитском путепроводе, Дуглас вспомнил, что последние три дня мало спал, мало ел, много пил и почти все время пребывал в нервном состоянии. Двенадцать тысяч миль за спиной. С понедельника он проделал путь, равный половине окружности земного шара, а вот теперь застрял на лондонской улице возле рекламы витаминного напитка «Лукозейд». Он мог бы проглотить содержимое чудовищной бутылки. И не почувствовать. Странно все-таки, как при этих гигантских скачках из одной точки на глобусе в другую к вам приливает энергия почти с той же скоростью, что и отливает. Такси двигалось в замедленном потоке машин как сомнамбула, и Дуглас, витающий между сном и бодрствованием, почувствовал вдруг, как на него нисходит покой. Он спокойно думал о том, что путь, на который он вступил, приведет к большим переменам в его жизни, а может, и вовсе испортит ее, но внутренний голос подсказывал не сворачивать с выбранного курса. Внешне все обстояло так же, как все эти последние несколько лет: свободный художник, достаточно удачливый режиссер-постановщик телевизионных фильмов и телеобозреватель, который вдобавок еще и пописывал. И тем не менее он неуклонно отгораживался и от своих друзей, и от своих честолюбивых замыслов, готовясь сделать шаг, за который сам себя заранее презирал, — готовясь оставить свою семью. В минуты, когда чувство одиночества и уважение к себе достигали наивысшей точки, ему начинало казаться, что больше всего на свете ему хочется быть хорошим человеком. Только не в его это было характере. Он часто говорил себе, что желание это — всего лишь кокетство или тщетная попытка облагородить как-то бесцельную толчею своей жизни. Он относился к себе настолько критично, настолько подозрительно, что даже намек на праведность казался ему ханжеством. Но желание оставалось, как он ни высмеивал его, как ни гнал прочь. Он укорял себя в криводушии и в недостатке логики. Однако стремление к добру оставалось, и неважно, было ли то похмелье после отроческого увлечения христианством, перестраховка, кривляние, суеверие, пародия на духовную силу, самообман, способ облагородить свою жизнь, не прилагая к тому больших усилий, — неважно, желание его не оставляло. И сколько бы стрел, посланных Дугласом, ни вонзалось в него, оно снова и снова выскакивало на поверхность. Да и какое это могло иметь значение? Иногда Дугласу казалось, что жизнь его даже не перемежается, а просто изрешечена вопросами, ответа на которые нет или же лишенными смысла, а может, и то и другое. Вопрос заключался в том, в чем же, собственно, заключается вопрос. Вот что было важно выяснить. Такси тащилось по направлению к Чизвику; вот-вот шофер сможет вырваться из потока, несущего обитателей пригородов в центр, и начнет лавировать по переулкам, которые приведут его в северную часть Лондона,и дальше — по боковым улочкам мимо викторианских домов, построенных во времена колониальной империи и заполняющихся сейчас гражданами стран Содружества, приезжающими в Лондон, чтобы здесь прочно осесть. Дуглас смотрел в окно, пока машина, мягко подскакивая на рессорах, неслась по Сент-Джонс-Вуду. Когда-то ему очень хотелось иметь здесь особняк. Теперь он понимал, что вряд ли когда-нибудь сможет позволить себе это, и желание покинуло его. Интересно, которая из этих вилл распахнула двери перед американской красавицей с волосами, благоухающими сосной? Он потрогал клочок бумаги у себя в кармане и засунул его поглубже. Ну ее! Они снова очутились на широкой улице; многоквартирные дома и магазинные витрины по сторонам, напряженное движение — всё как в сотнях других больших городов по всему свету; теперь вверх, на Хилл. Времени поспать не остается. Он встряхнулся — эстафету принимал столичный деловой человек. Письма, требующие ответа, телефонные звонки, сообщить на Би-би-си о своем приезде: «Съемки прошли хорошо… да… вполне прилично… конечно, предстоит еще резать и резать…» Да, заплатить по нескольким счетам… по присланным вторично… твердое правило… как это можно оказаться без денег при его заработках… Как бы это сколотить капитал, чтобы иметь возможность тратить время по своему усмотрению и зарабатывать на жизнь, делая то, что хочется? Ну-ка, ответь на этот вопрос. Понадобится… сколько? — дня три, чтобы ответить на письма (около тридцати): предложение прочесть лекцию (нет), провести беседу (нет), приглашения от благотворительных организаций (да и нет). Ну и счета. Не забыть несколько непременных звонков, написать рецензию — вот хорошая спокойная работа. Резиновый кит для Джона цел. Ей — сигареты. Небогатый подарок, хотя и будет принят мило. Да, еще не забыть прачечную-автомат. Выехать в Камбрию сразу после ленча. Сходить в банк. Девять с половиной фунтов за такси от аэропорта! Тротуар, как всегда, засыпан мусором: наверное, опять мусорщики… Он расплатился с таким видом, будто денег у него куры не клюют, повернулся и увидел на верхней ступеньке крыльца ее. Она стояла в своем старом лиловом халатике и неодобрительно смотрела на него. — Ты дома? — спросил он. Она улыбнулась немного устало и кивнула. — Да, ты угадал, — ответила она и спустилась с крыльца помочь ему с чемоданами.3
— И что ты за самовлюбленная скотина такая! Лестер не ответил. Он поспешно одевался и был всецело поглощен этим занятием. — Ну что ты за самовлюбленная свинья! В голосе Эммы звучало отчаяние и жалость к себе. Она сидела в кровати. Сделанная в дорогой парикмахерской прическа (она снова стала блондинкой) растрепалась, и пряди повисли вдоль усталого, помятого лица; в зубах пластмассовый, под слоновую кость, мундштук с первой из пятидесяти сигарет — дневной рацион, — без которых, по ее словам, она не могла жить и которые, как она опасалась, укорачивали ей жизнь. Ну прямо кукла, огромная толстая кукла, подумал Лестер, ловко вдевая ноги в штанины новых брюк. Чудовищная кукла! Каких продают на благотворительных базарах. Ходит, говорит, открывает и закрывает глаза, пищит. Он усмехнулся. Вот именно. И еще — она похожа на надувных кукол «утеха моряка», которыми торгуют в порномагазинах по всей Тотнем-Корт-роуд. Именно! Помесь хлопающего глазами пупса (у нее и глаза к тому же голубые) с резиновой куклой. Эта мысль развеселила его. Он расхохотался. — Что это тебе так смешно? Его молчание приводило Эмму в бешенство. Злость сдавила голову, совершенно так же, как подступающая рвота сдавливает горло. Сравнение пришло на ум легко — последние дни приступы тошноты мучили ее часто. Скудная еда, пиво, водка с соком лайма, сигареты, отсутствие движения… и ребенок. Который формировался в ней медленно, исподтишка, но поминутно безжалостно давая о себе знать. Она вспомнила про ребенка и представила, как он лежит, свернувшись калачиком, в самых недрах ее вместительного живота; тоненький, беленький, он чувствует себя в безопасности и сосет большой палец. Она заплакала, хотя и знала, что Лестер терпеть не может слез, и черная тушь поползла вниз по щекам, оставляя разводы, как у клоуна. — Ты меня совсем не любишь, — ревела она. Он заторопился. Но вся одежда на нем была новенькая. Хочешь не хочешь, приходилось осторожничать. — Не любишь ты меня совсем. — Эмма металась в постели в совершенном отчаянии. Лестер посмотрелся в зеркало. Недурно. Под сорок, но по фигуре ему и тридцати не дашь. Морщинки, конечно, выдают, не помогает даже молодежная стрижка — правда, волосы еще, слава богу, густые. Хороший костюм. Лишнего веса, после того как бросил — когда это было, кажется, целая вечность прошла — легкую атлетику, он набрал не больше двух-трех килограммов. Но бегать он мог бы и сейчас. Чувствует себя в форме. Лестер внимательно оглядел себя, как артист перед выходом на сцену — профессионально, без малейшего смущения. — Как я выгляжу? — спросил он. — Скотина! — Ну послушай. Мне важно знать. Серьезно тебе говорю. Хорошо я выгляжу? — Обними меня. Ну разочек. — Я только что оделся. Заметив промелькнувшее на его лице отвращение, она чуть не завыла в голос, но, сделав над собой огромное усилие, сдержалась. Ему ведь действительно нужно было ее одобрение, а она никогда не могла устоять перед ним или отказать ему в чем-нибудь, хотя он появлялся у нее и исчезал, когда ему вздумается, и вообще вел себя с ней по-свински. — Глаз не оторвешь! — с жаром сказала она, но Лестеру послышалась в ее словах насмешка. Он начал раздражаться. — Да ну тебя! Не болтай ерунды. Давай говори. — Лестеру, видимо, очень важно было знать. — Костюм сидит отлично. Коричневый цвет тебе идет. Ну обними меня, Лестер, пожалуйста. — Дальше! — Тебе не мешало бы волосы помыть. Но длина как раз то, что надо. — Голову я вымою в поезде. А как рубашка? — Прелесть! — От «Гульдинга». Двадцать восемь фунтов. — Тебе к лицу. Прижми меня к сердцу разок, и всё. Он повернулся к зеркалу, откинул прядь подальше ото лба, потом спустил ее пониже. Насчет того, что голову пора вымыть, она права. Он отправился в ванную за шампунем. Господи, прямо хлев какой-то. Только он вышел, Эмма принялась посильно приводить себя в порядок. Помусолила пальцы, размазала по щекам остатки слез и туши, утерлась уголком простыни. Затем перевернулась на живот и свесилась с кровати, высматривая щетку, которая, скорее всего, валялась на полу. Лестер вошел с яичным шампунем в руке. — Мне пора. Чемодан был уже упакован. Изрядно потрепанный, но зато сплошь залепленный билетами и наклейками всевозможных аэропортов. И все подлинные. Там, в Тэрстоне, это не может не произвести впечатления. Наслушаются его рассказов о путешествиях, так и Майорка покажется им близкой, как Моркам. У него на руках еще есть кое-какие козыри. — Возьми меня! — одним качком Эмма привела себя в сидячее положение, снова напомнив игрушку с заводом внутри. — Не видишь, я уже одет. — Я про Камбрию. Встречать с тобой Новый год. Чтобы ты и я. Я же не могу оставаться здесь. Как я могу? Последние слова она выкрикнула. И трагическим взглядом обвела комнату. Небольшую комнатушку на втором этаже одного из стандартных, на скорую руку слепленных домиков середины прошлого столетия, которые выстроились двумя рядами вдоль улицы одного из лондонских предместий. Эмма украсила ее осколками своего первоначального продвижения по жизни и позднейшего упадка. Революционные плакаты, о которых она отзывалась — «моя дань студенческим годам» (безжалостно оборванным в самом зачатке), бредовые плакаты, о которых она говорила — «моя дань дням, проведенным среди хиппи». Дешевые восточные циновки, пахучие палочки — «моя дань трансцендентализму»… Тут же пластинки, дешевые книжонки, выброшенная кем-то мебель, безделушки, представляющие ценность лишь для их владелицы, случайно накопившиеся за всю ее безалаберную жизнь. Большинство вещей в комнате выглядело так, будто они заскочили сюда погреться — как, впрочем, и сама Эмма. Она соскользнула вниз по спирали лености, бескорыстия и — по мнению большинства ее приятелей — глупости, постепенно оставив позади и хороший университет с хорошими товарищами, и хорошие виды на будущее, чтобы докатиться до этого жалкого, отошедшего — опять же по их мнению — в область предания «богемного» существования на государственное пособие. Лестер пользовался ею, когда ему нужно было временно скрыться или просто негде было жить. И еще, как он признавался ей время от времени, «потому что она очень хороша в постели». При этих словах примерная маленькая девочка, сидевшая внутри ее, начинала отчаянно корчиться, сотрясая пуховую оболочку недостаточно защищающих ее телес. Через секунду он уйдет. Она решилась на отчаянный шаг. — Лестер! — Имя прозвучало невнятно, так как она автоматически, по привычке начала раскуривать очередную сигарету. Дым вырвался из тонких губ, как струйка пара из старого паровоза — возникшим на мгновение облачком. — Лестер! — У нее нашлись силы на нужный бодрый тон. — Что бы ты сказал, если бы я сообщила тебе, что беременна? — Но ты же не беременна? А? — А если бы я сказала, что да? — Беременна ты или нет, черт бы тебя подрал? — Что, если… — У меня нет времени заниматься ерундой. Эмма собрала последние остатки храбрости. — Но что, если… — прошептала она. Лестер не дал ей договорить. — Во-первых, я спросил бы — от кого? Во-вторых, сказал бы — избавляйся. И, в-третьих, для тебя это не впервой. Она сидела очень тихо. Не проронив ни слова. — На умывальнике лежит пятерка, — сказал Лестер. — До скорого. И ушел. Она подождала минутку и решительно откинула несвежую простыню. Как была, в коротенькой рубашонке и черном поясе, подошла к умывальнику, взяла пятифунтовую бумажку и порвала на четыре части. Затем направилась к телефону и набрала номер Джефри. Он был адвокатом. Они знали друг друга с детства, и когда-то он хотел на ней жениться. Вопреки всему не отвернулся от нее и, что не менее важно, не смеялся над ней и не рассказывал про нее дурацких анекдотов. Джефри не оказалось дома. — Если ты останешься здесь, моя милая, — сказала она своим настоящим голосом — на редкость твердым, типично английским, несовременным, свойственным высшим классам, — то спятишь. А маленького надо беречь всеми силами, так ведь? Так! — Она пошла к холодильнику, достала откупоренную бутылку Pouilly Fuisse и сделала хороший глоток. — Так-то оно лучше! — Хлебнула еще раз — на счастье! А потом — чтоб не пропадало — прикончила бутылку. — Не забыть сократиться ради ребенка, — сказала она. — Ладно, детка, пакуй чемоданы. Поедем назад к папочке и мамочке. Безобразный, мрачный, холодный дом приходского священника в Суффолке, который ее мать ненавидела до такой степени, что зимой и летом каждую свободную минутку проводила в раскинувшемся на три акра саду. — Не сваляй дурака, Эмма! Вдох! Выдох! Этого ты сохранишь! Боже милостивый! Помоги мне, последний раз помоги. Прошу тебя. Она поплакала и принялась искать скотч — склеить пятерку, на которую можно будет уехать домой.Предъявив для оплаты билета кредитную карточку Барклиз-банка, Лестер заметил, что срок ее истекает в конце января. Он хорошо ею попользовался: оделся с головы до ног — всего по два комплекта, и магазины выбирал с умом, как в былые времена, не гоняясь за самыми дорогими вещами, избегая делать покупки по пятницам и субботам, так как в эти дни в магазинах преобладала атмосфера нервозности. Все больше магазинов отказывалось принимать кредитные карточки без какого-нибудь удостоверения личности. Это досадное недоверие послужило причиной небольшого инцидента, из которого он, однако, вышел с честью — в буквальном смысле. Что касается наличности, то тут ему здорово повезло на собачьих бегах. В самую нужную минуту. На месяц приблизительно он обеспечен. Придется пока что этим довольствоваться. — Распишитесь, — сказал кассир. Положив кредитную карточку на поворотный круг перед собой, он крутанул его. Лестер Таллентайр с шикарным росчерком подписался «Джеймс Харрисон». Он ни разу не задумался, кем мог быть этот человек. Карточку он купил у приятеля. — Двадцать шесть фунтов за обратный билет второго класса! — сказал Лестер. — Чистейший грабеж, — согласился кассир. — Скоро поездом сможет ездить только персидский шах да его мадам — больше никто. — С наступающим Новым годом! — сказал Лестер. — Остерегайтесь шотландских подростков, — мрачно предупредил его кассир. — Они в это время года обычно громят поезда, идущие на Глазго. Это в Шотландии под Новый год готовят бараний рубец? Вот они уже погрузились в поезд. Пьяные. Лестер почувствовал укол страха. Он улыбнулся и медленно отошел от окна, раздумывая, не вернуться ли и не обменять ли билет на первый класс. Там он будет недосягаем для пьяных шотландцев, которые обязательно станут безобразничать, шатаясь вдоль поезда, который на всем трехсотмильном пути до места, куда едет Лестер, делает только одну остановку. Ему и так было несладко и хотелось покоя, чтобы разобраться во всем и решить, что предпринять дальше. Но, сделав несколько шагов к билетной кассе первого класса, он передумал. Придется доплатить больше тридцати фунтов, а тридцать фунтов — насколько он знал — потолок для барклизовских кредитных карточек. Кроме того, можно привлечь к себе внимание. Лучше он займет место подальше от буфета и бара. Пиво и сандвичи надо будет взять в главном зале вокзала, отделанном под гостиную в аэропорту. Лестер не одобрял этот стиль: слишком уж модерно для поездов, считал он. Ну ладно, пустяки все это. Да нет, не пустяки. Не надо закрывать глаза на то, что беда ходила за ним так же настойчиво, как представительницы противоположного пола. Те десять лет, что он болтался в мире поп-музыки и мелких жуликов, одолеваемый страстным, неослабевающим желанием ухватить как-нибудь хороший куш, он то и дело из одной передряги попадал в другую. Даже сейчас, хотя он прочно обосновался в этом мире, хотя ему довелось заправлять делами пяти групп, одна из которых чуть не вошла в число Тридцати Лучших, хотя дома, в Тэрстоне, его считали важной шишкой, знакомой со звездами первой величины, — даже сейчас, чтобы привести себя в состояние радостной просветленности и возбуждения, ему достаточно было закрыть глаза и представить себе, сколько денег можно загрести в поп-бизнесе. Авансы в 500 тысяч фунтов; двухмиллионные договоры на грамзаписи; старые приятели по низкопробным ливерпульским клубам зашибали по 750 тысяч долларов в год на рыло — ни за что! От неуемного желания иметь в руках такие деньги его даже пот прошиб. А он с пустым карманом едет в компании глазговской шпаны на холодный север встречать Новый год. Чего доброго, снова придется воровать! Чуда не произошло. Все шло так, как и опасался Лестер. Подростки, задавшиеся целью явиться на родину налитыми шотландским виски бурдюками, в скором времени предались пьяному веселью, затем начали просто орать. По-настоящему положение осложнилось в самый неподходящий момент, когда поезд стал взбираться на гору Шэп, по ту сторону которой лежала Камбрия. Следующей остановкой, где можно было рассчитывать позвать в поезд полицию, был Карлайл — но там Лестеру надо было сходить. Сейчас же машинисту ничего другого не оставалось, как в течение сорока пяти минут гнать поезд вперед на всех парах. Лестер понял, что взят на заметку. Шляясь взад и вперед по коридору, они заглядывали к нему в купе — греческие воины, ковбои, герои в собственных глазах, громилы в глазах матерей, прижимавших к себе детей и придвигавших поближе свои вещички, растлители душ в глазах мужчин, большинство из которых сочли, подобно Лестеру, благоразумным углубиться в газеты или книги и делать вид, что ничего не замечают. Но на заметку взяли они именно его. Ничего удивительного. В конце концов, он был их поля ягода. И, сам того не желая, когда «суровый взгляд мужчины, с которым шутки плохи», обратился на него, он не сморгнул и не отвел глаз. Предводитель — в грязных мешковатых джинсах, клоунских ботинках и тонкой розовой рубашке, разодранной до пупа, — повернулся к пяти своим товарищам и сказал: — Это наш парень. Наш дружок. Здорово, Джимми! Не забыл нас? Ты ведь наш дружок, а, Джимми? Шайка завыла от хохота и, топоча, ринулась в бар за добавочной порцией горючего. Один против шести — безнадежно! Сейчас и один на один… без практики сдаешь… Он не в форме. На вид будто и молодец, а на деле размяк. Спортивные упражнения помогают сохранять здоровье, но не прибавляют выносливости. Да еще эти неприятности с полицией в ноябре. И те фулемские ребята. Интересно, что бы он делал без толстой Эммы эти последние два месяца? Никто из его окружения не знал ее: ни в шайке карманников, пригревшей его, когда он впервые заявился в Лондон — сам уже не в ладу с законом, спасающийся бегством от ливерпульской банды; ни в том суетном мире, в который он все-таки прорвался, — в мире рок-музыки. Эмма была не из тех, с кем можно было появиться на людях. Кроме того, он считал, что добиться успеха можно скорее, когда ты ни с кем не связан. Прожженные молодые люди из рок-оркестров называли Лестера за глаза подонком, подстилкой, заезженной шуткой и считали, что он приносит несчастье. В преступном мире он был известен как «подсобник». Ничего этого он не знал. К Эмме его пригнал страх. В жизни ему достаточно часто бывало страшно, но на этот раз чувство страха затянулось на дни, потом на недели. И полосы невезения у него бывали, и скрываться приходилось, но вот такой страх испытывать — никогда! Потому-то он так плохо с ней и обращался. Она это понимала, а вот он — нет. Длинный поезд с трудом взбирался вверх по горному склону, упорно одолевая перевал, удаляясь от городов, поселков и даже деревушек. Горы были совершенно голые. А внутри в поезде пьяно буянили шестеро юнцов — не выпивших и четверти того, что проглотил Дуглас за время своего полета, — выискивая предлог, чтобы начать крушить все подряд: пассажиров, их вещи и друг друга. Настроившись на их волну, Лестер после первого же их появления все время прислушивался, стараясь уловить малейшие изменения тона. И уловил, когда они были за два купе от него, после чего зевать не стал. Он взял чемодан, но оставил газету, банку с пивом и несъеденные сандвичи. Это может дать ему несколько минут. Тупоголовое дурачье может даже подождать, чтобы он вернулся за своими сандвичами. Которые они к тому времени сожрут. Он вошел в туалет головного вагона, как раз когда поезд достиг вершины Шэпа и попетлял там немного, прежде чем устремиться вниз, к равнине, со скоростью 90 миль в час. В Карлайле он будет через тридцать минут. Лестер выворотил сиденье в качестве орудия защиты и втиснул чемодан между запертой дверью и умывальником. Он открыл небольшое окошко и окинул взглядом заснеженные склоны гор. Когда-то он избегал все эти горы, взлетая на вершину и оттуда вниз. Его карьера — профессионального бегуна — сорвалась, как, впрочем, и все остальное… но вот один год, при поддержке дяди Джозефа… Этими мыслями о прошлом он пытался сохранить присутствие духа. Снял новый пиджак, аккуратно положил его на крышку чемодана. Поплясал на месте и несколько раз выбросил руки в стороны, чтобы согреться немного. Ветер, гулявший в этих покрытых снегом горах, пронизывал до костей. Поезд мотало из стороны в сторону, как старый ярмарочный аттракцион. Они миновали Пенрит, и поезд повернул вправо. Оставалось всего пятнадцать минут. Кто-то постучал в дверь. Лестер не ответил. Попался, как рябчик, глупость-то какая! Он тут же сообразил, что стоило ответить, и две-три минуты были бы выиграны. Он навалился на дверь плечом, уперся ногами в противоположную стенку, затем ослабил мускулы и стал ждать. — Эй, Джимми, мы знаем, что ты там. Выходи, гад. Голос был только один. Удар тяжелым ботинком сотряс тоненькую дверь. — Мы тебя достанем, Джимми! — Говорок глазговской шпаны, гнусавый и угрожающий, слова, выкрикиваемые с садистским наслаждением. — Мы тебя немножко покалечим, Джимми. Как ты на это смотришь? Лестер видел поездного охранника. Жизнерадостный старикан, на вид без пяти минут пенсионер. Пышные седые усы, наглаженный форменный китель, почтительные манеры, громкое «благодарствую!» на все стороны и панический страх в глазах, едва он заслышал дебоширов. Наверное, сейчас заперся в своем закутке и молится, как и Лестер, чтобы поезд скорее домчал их до города. — Здесь он! Здесь, гад! В сортире заперся, а, Джимми? Остальные пятеро протопали по голому полу коридора и забарабанили в дверь, пиная ее, пересыпая удары отвратительными ругательствами, которые повторялись с бессмысленной регулярностью, создавая свой особый ритм. Лестер не произнес ни слова. Он напрягся, но не изо всех сил. Они действовали несогласованно, и, несмотря на то что дверь трещала и выгибалась, ни одной пробоины в ней еще не было. Пока! Он подумал было, что все обойдется, когда удары в дверь стали равномерными. Парни объединили усилия и мерно таранили ее. Он ожидал этого и теперь, собрав все свои силы, уперся в дверь спиной. Его внутренности чуть не лопались от натуги, он весь дрожал от напряжения. Только бы не скиснуть. — Раз, два, взяли! Не посрамим родного Глазго! ТРАХ! Запертая дверь дрогнула. — А ну, взяли! И-их! ТРАХ! Непристойная брань перешла в кровожадный вой. ТРАХ! Дверные петли погнулись. Чемодан соскользнул на пол. — Мы победили! Кельты! Кельты! Кельты! ТРАХ! ТРАХ! «Кельты!» ТРАХ! ТРАХ! «Кельты! Мы победи-и-ли!» Дверь была выломана, но он продолжал удерживать ее на месте, когда поезд замедлил ход, подкатывая к станции. Удары кулаков посыпались ему на голову. Чья-то рука вцепилась в волосы и стала тянуть, пока слезы градом не полились у него по щекам, но он не отнимал плеча и продолжал упираться ногами в стену. — Мама! — с трудом выдохнул он. — Господи Исусе! — Гад! Гад! Теперь они пронзительно вопили и дрались между собой, и каждый старался ухватить его, стукнуть — они толкались, спотыкались на крошечном пространстве, совершенно стервенея от того, что жертва продолжает оставаться недосягаемой, застыв, как труп, в своей крошечной цитадели. Поезд не спеша катился вдоль платформы. Внезапно бутылка с неровно отбитым дном появилась в нескольких дюймах от лица Лестера. Он отдернул голову, и дверь упала. Они предстали перед ним. Подростки с искаженными, опухшими от ненависти лицами, визжащие от желания изничтожить чужака. Лестер схватил сиденье от унитаза и, взмахнув им, как косой, двинулся на них, угодив вожаку прямо по переносице, которая сломалась. Вконец изнемогший, он плохо соображал, что делает, но все же умудрился правой ногой подтолкнуть дверь так, что она легла поперек, создавая препятствие, которое им нужно было преодолеть, прежде чем они дорвутся до него; сам же он стоял, зажатый в уголке между стульчаком и маленьким окошком, и из последних сил размахивал сиденьем. Он стонал и задыхался. Его пнули в пах. Рубашку на нем порвали. Трахнули по голове. Удары сыпались со всех сторон, и тяжелые ботинки больно били по ногам. Явилась полиция. Он оказался на платформе. Ему сказали, чтобы он подождал, пусть изложит все, как было. Он вошел в привокзальный туалет. Кое-как привел себя в порядок, надел пиджак, вышел в противоположную дверь и поспешно удалился. Только полиции ему не хватало!
4
Гарри страшно задохнулся. Ему было стыдно стоять, беспомощно согнувшись, как марионетка на отпущенных веревочках, в то время как тренер с силой нагибал и разгибал его, помогая продышаться. Он не любил привлекать к себе внимание. Посмотреть встречу двух регбийных команд народу — по масштабам Тэрстона — собралось немало: человек триста пятьдесят. Матч Тэрстон — Аспатрия (ближайший городок) по традиции игрался в канун Нового года. И тут уж страсти кипели. Гарри сбили, отнимая у него мяч. Остальные двадцать девять игроков, столпившиеся вокруг, ждали спокойно. Изменить результат теперь могло только чудо. Счет был 27:8 в пользу Тэрстона, и до конца игры оставалось всего десять минут. Единственное, что вызывало сейчас некоторое напряжение, — это беспокойство команды Аспатрии, как бы тэрстонские защитники не рванули вперед и не попытались забить еще несколько голов, доведя счет до баскетбольных цифр, и опасения команды Тэрстона, что ей не удастся этого сделать. Одетые легко, игроки непрестанно двигались, чтобы не замерзнуть в этот зимний морозный день. Сгущались сумерки. Плотно затянувшая небо серая пелена постепенно чернела. Спортивное поле находилось за городом. Его оборудовали далеко от центра в период непродолжительного подъема общего благосостояния и самонадеянности с типичной для шестидесятых годов уверенностью, что теперь-то уж привилегий и места хватит на всех. Земля принадлежала Регби-клубу, и большинство членов приезжали на собственных машинах. Не так удобно было тем, кому приходилось топать сюда из центра города или из районов муниципальных новостроек. Новый клуб внес изменения и в светскую жизнь городка. Площадки для игры в сквош привлекли толпы энтузиастов этого вида спорта, прежде бывшего в загоне. Организовывались поездки во Францию вместе с командой регбистов, и на субботние танцевальные вечера приглашались знаменитые джаз-оркестры и приобретающие популярность рок-группы. Дамы щеголяли на этих вечерах шикарными туалетами, сшитыми по последней моде. Здание клуба было построено весьма рационально, с большими комнатами, окна которых выходили на обе стороны, и, как говорили знатоки, напоминало лыжный павильон где-нибудь в Альпах. Поговаривали о теннисных кортах, и архитектор, игравший в команде клуба, уже разрабатывал соответствующий проект. Неряшливо одетые члены клуба вызывали косые взгляды; заведовать баром был приглашен на полную ставку специальный человек. Кто-то из бывших президентов докопался, что близится семидесятая годовщина со дня основания клуба, и сейчас готовилась его «Краткая история». Кто-то внес предложение установить мишени для стрельбы из лука. Когда Гарри вернулся в строй, со стороны трибун раздалось несколько хлопков, и игроки рассыпались по местам, готовясь бить штрафной удар. Сразу же за трибунами начинались поля — тучные земли простирались до самого моря на севере и столько же, миль восемь, до гор на юге. Регбисты в шортах, ярких рубашках, в гетрах с подложенными щитками, крепкие, с сосредоточенными лицами, казались вписанными в пейзаж. И только легкий покров снега придавал всему какую-то нереальность. Штрафной забить не удалось. Недолет! — Давай, Тэрстон! — Давай, Аспатрия! Держись, ребята! Еще не все потеряно! Ничего еще не потеряно, ребята! — Звонкий голос. Будто фермер на соседнем поле сзывает своих собак. Крику было много, но все это были отдельные выкрики. Большинство предпочитало в одиночку наслаждаться игрой или уж на худой конец с приятелями. Очень редко случалось, чтобы зрители кричали что-то дружно, да и то их хватало ненадолго. Гарри крепко обхватил пальцами талию, согнулся и сделал несколько глубоких вдохов, надеясь, что никто этого не заметил. При второй попытке ему чуть не удалось забить гол. Снова мяч в игре. Хорошо натренированные тэрстонские нападающие подхватили его, донесли до аспатрийских нападающих, но тут же выпустили. Длинная передача в сторону полузащитника. Гарри был в нескольких метрах и ринулся к нему, набирая скорость. Полузащитник обвел противников и чуть не прорвался, но его перехватил крайний нападающий. Игроки повалились друг на друга, не давая никому завладеть мячом. Гарри побежал на свое место. Он играл центральным трехчетвертным. Он любил эту игру. Любил своих товарищей по команде. Лучшего способа проводить послеполуденные часы, на его взгляд, не было и быть не могло. Пусть другие занимаются, чем хотят. Ему оставьте это. «Не зевай, Гарри!» — сказал он себе шепотом. Игроки передвигались по полю, создавая рисунки и построения, то восхищавшие, то приводившие в уныние посвященных. Мяч летел прямо на него, но довольно высоко. Ему пришлось чуть притормозить, но мяч он все-таки поймал, избежал блокировки и ринулся прямо к линии. Один из недостатков его как игрока заключался в том, что он слишком уж охотно передавал мяч другим игрокам. Ему неприятно было, что могут подумать, будто он зря держит мяч, или заподозрить его в эгоизме. Однако чересчур быстрая передача нередко бывала непродуктивна. В смелости его никто не сомневался, и недостаток этот объясняли тем, что у него хромает тактика; считали, что главным образом по этой причине он и в сборную графства не входит. Но за Тэрстон он всегда играл хорошо или, как пышно выражались члены спортивного совета клуба, поднабравшиеся самоуверенности, поскольку кем, как не ими, была создана самая блестящая организация в округе, «подавал пример беззаветного служения своему клубу». Теперь Гарри мчался во весь опор, ухватив мяч обеими руками, — надо было как-то изловчиться. Защитники быстро надвигались, он, пригнув голову, стремительно бежал вперед. Крайний нападающий, здоровенный детина, поддел его плечом, подкинул кверху, и Гарри грохнулся на землю. Шестнадцать пар бутсов замелькало над ним, когда между нападающими двух команд началась свалка за обладание мячом. Зрителю, незнакомому с игрой, могло показаться, что жизнь поверженного на землю человека — чей защитный пояс не имел даже никакой подбойки — находится в непосредственной опасности. Гарри, однако, выбрался из свалки целым и невредимым, если не считать нескольких ссадин и синяков, защищенный правилами игры, которые каким-то образом прокладывали границу между жестокостью и грубостью. — Уж тут-то ты мог бы проскочить, — сказал неодобрительно полузащитник, когда Гарри вернулся на свое место. Гарри кивнул. Еще два года назад он бы сумел добежать до линии. Полметра не добрал. Тридцать три года — почтенный возраст для этой игры. И все равно он будет играть, пока его держат, — в любой команде, на любом месте. Тэрстонцы по-прежнему нажимали. Снова к нему летел мяч, передача была низкая, неловкая, неумелая; он уронил его. — Тэрстон, проснись! Гарри съежился, но тут же заставил себя встряхнуться. Он обленился. Аспатрийцы одержали победу в тесной схватке нападающих и, завладев мячом, попытались обойти тэрстонских игроков с фланга. Гарри, применив прием грубой блокировки, швырнул крайнего нападающего в пространство за линией, а затем помог ему подняться на ноги. Он почувствовал себя лучше. В защите он играл уверенней всего. Свисток судьи. Тройное «ура!» с обеих сторон. Рукопожатия. Гостей радушно вводят в помещение клуба. Учтиво и несколько церемонно, как и полагается непрофессионалам, закончили эти тридцать игроков матч, потребовавший от них столько ловкости и сил, — учителя, бухгалтеры, лавочники, два-три фермера, государственные служащие, пара механиков, служащие местного самоуправления, молодые инженеры и младшие административные работники большой здешней фабрики — твердый пласт набирающего силу поколения, люди, прочно окопавшиеся на своих хорошо защищенных и хорошо оплачиваемых местах; ответственные, достаточно хорошо обеспеченные, чтобы удовлетворять все свои насущные потребности, уверенные — насколько это возможно — в завтрашнем дне. Для этой группы людей «привилегированность» и «средние классы» были бранными словами. Все, до одного, были уверены, что уж в их-то мире с классовыми различиями покончено навсегда. И в то же время — может, и неумышленно — они возводили старые социальные структуры обособленности, которые, по их же многократным заверениям, были давно ликвидированы и никому не нужны. Пение в белых от пара душевых кабинках. Разговор только о регби, регби, регби. Гарри выпил на скорую руку бутылку шанди[2] в баре, куда набились болельщики и игроки, добросовестно закладывавшие фундамент для алкоголя, который поглотят позднее, встречая Новый год и уже в новом году. В Тэрстоне гордились тем, как у них принято встречать Новый год: «по-шотландски», утверждали они — недаром граница пролегала в каких-то двадцати милях от города, — во всяком случае, волынки были нарасхват. Гарри поставил всем игрокам виски, поскольку была его очередь, и, расплатившись, тихонько выскользнул из клуба. Было совсем темно. Он собирался навестить Джона, своего деда, который, правда, не был его настоящим дедом, так же как Бетти не была настоящей матерью, однако, приняв мальчика в семью, они сделали все, чтобы он чувствовал себя у них своим, и лишь совсем недавно, достигнув зрелости, он понял, что в связи с этим могут возникнуть разные проблемы. И решил, что будет любить и уважать их даже больше за то, что они для него сделали. Никакой обиды, никакой злобы при мысли о том, что таилось за его усыновлением, он не чувствовал. Что там ни говори, у него был настоящий дом, где его любили и «фактически» (это слово он употреблял про себя) у него была «настоящая семья». Он был рад, что может сделать что-то и для них, рад, что может выказать свою благодарность. Хотя машина у него и была — что б он делал без нее, работая в «Камберленд ньюс»! — он с удовольствием ходил пешком. Ему нравилось обозревать знакомую местность. Он словно делал ей смотр, вернее, внимательно и заботливо приглядывал за ней. Он жил в этом городе с самого рождения, был вполне доволен своей жизнью здесь, и желание покинуть родные места возникло у него только однажды, когда он задумал эмигрировать в Канаду к своим приятелям, уехавшим в Торонто. Он поехал к ним, провел в Торонто шесть месяцев, с радостью осознал свои силы, поехал домой в отпуск, и как-то так вышло, что обратно он уж не вернулся. Теперь он обосновался в Тэрстоне «навсегда», так по крайней мере решил про себя. Он шел по Лоу-Мур-роуд, посматривая на новые коттеджи и многоэтажные дома, образовавшие один из новейших пригородов Тэрстона; в глаза ему бросилась незамазанная трещина в торцовой стене здания средней современной школы, теперь влившейся в единую государственную; он поглядел на две фермы, еще недавно отгороженные от города полями, и увидел, что поля эти поросли коттеджами; прошел через Поцелуйные ворота и зашагал в сторону старого помещичьего дома, переделанного в дом с квартирами-люкс, и к Оленьему парку за ним, который был разбит на участки и распродан под застройку; здесь же находилось общежитие для престарелых пенсионеров, выстроенное муниципальным советом. Он любил навещать старого Джона, знал, что и тот всегда рад его посещениям, и это было приятно. Общежитие для престарелых состояло из нескольких трехэтажных зданий, обступивших небольшую зеленую лужайку (некогда розарий). В домике смотрителя находилась столовая и гостиная с телевизором для желающих. Старый Джон предпочитал питаться у себя (за исключением пятницы — дня обязательного для всех общего ужина) и смотреть телевизор в одиночку. Он был глуховат, терпеть не мог, когда это замечали, и готов был пропустить передачу в общей гостиной, только бы не просить соседей говорить потише. Поэтому Джозеф и купил ему хорошенький портативный аппарат. Гарри вошел, не постучав. Джон чинил ботинок. В камине горел огонь, телевизор работал с включенным на полную мощность звуком; между посудным шкафчиком, где хранились и продукты, и креслом виднелись неподметенные следы недавнего ужина; на шкафчике были в беспорядке составлены открытая жестянка с печеньем, другая жестянка — для хлеба, а также кастрюлька с остатками тушеной фасоли, тарелка и кулек мелких пирожных — в общем, типичное стариковское хозяйство. И тем не менее в комнате царили покой и умиротворение, правда довольно-таки унылое, как посмотришь на сгорбившегося над ботинком старого Джона с молотком в руках, осторожно вбивающего в подошву маленькие блестящие гвоздики, которые он держал в зубах, бережно вынимая по мере надобности. Он кивнул Гарри, указывая на чайник, жестом приглашая не церемониться, и вернулся к своей работе. Гарри налил себе чаю и сел на стоявший у стола стул с твердой спинкой. — Можешь выключить эту проклятую штуку! Изображение съежилось до крошечного светящегося пятнышка, потом и вовсе погасло. Внезапно наступившая тишина заставила их улыбнуться друг другу, затем Джон кивнул и снова начал легонько забивать коротенькие тонкие гвоздики в подошву. Гарри ждал, незаметно растирая ушибленный бок. Гарри после школы пошел работать на ферму, взяли его по рекомендации его «деда», который продолжал работать на этой ферме еще долго после того, как Гарри оставил ее, чтобы заняться журналистикой. В конце концов уволили и старика — когда ему было хорошо за восемьдесят. Джон тяжело воспринял свою отставку. Однако, как и всегда в своей трудной, суровой жизни, смирился с неизбежным. Оказалось, что можно подстригать живые изгороди у ближайших соседей. Он выработал собственное расписание: сам готовил, сам делал покупки; в определенные дни то кружка пива за обедом, то стаканчик виски вечером; и воскресный обед у Джозефа и Бетти. Но больше всего в конце своей длиннущей жизни, на протяжении которой судьба забрасывала его и в котлованы, и в шахты, прорытые под морским дном, копать уголь в условиях, знакомых еще рабам в Риме, и на фермы, пахать землю на лошадях, самому работая, как лошадь, и затем на первую мировую войну, где его использовали с тем безразличием, с каким испокон веков используется пехота, и снова домой, куда он вернулся героем и где его ждали новые испытания: смерть первой жены и крах семьи, смерть любимого сына; еще беды, еще работа, еще безработица и так, пока приливной волной середины столетия его не прибило к порогу достатка; больше всего в конце своей жизни Джон полюбил то, что раньше воспринимал как неизбежность, — ходить пешком. Он гулял по берегу Уизы, мысленно отмечая те места, где могла прятаться форель; он гулял по нескольким сохранившимся еще аллейкам в центре обезличенного и осовремененного Тэрстона; он шел в парк посмотреть, как дети качаются на качелях. Однажды, незадолго до своего девяностолетия, он отправился в деревню, где когда-то родился. До нее было три мили. Он отправился, никому ничего не сказав. Но кто-то из тэрстонцев увидел его, предложил подвезти на своей машине, получил нелюбезный отказ и раззвонил по городу о заслуживающем внимания инциденте. Внимания он заслуживал потому, что к имени Джона все чаще прибавляли эпитет «старый» (мужчины не так часто доживают до девяноста лет), а еще потому, что, по словам автомобилиста, «сразу было видно, что он на ногах еле держится от усталости, вконец измотан, пальцем ткни — рассыплется, а вот поди ж ты, не захотел старикан сесть в машину, ответил: «Нет, спасибо!» — прямо как отшил. «Нет, спасибо!» — и весь разговор!» Джон ходил взглянуть на коттедж, в котором впервые увидел свет. Коттедж был покрашен, усовершенствован и отделан в соответствии со вкусами супружеской пары, проживавшей в нем. Оба были зубные врачи, занимались практикой в Карлайле и ежедневно ездили туда из деревни. «Черт те что из него сотворили!» — одобрительно сказал он. Прошел мимо коттеджа в одну сторону и вернулся, но останавливаться и глазеть на него не стал, чтобы не мозолить людям глаза и не возбуждать подозрений. Его тучный отец, никогда не снимавший шляпы, вечно покрикивающий на мать — такую далекую теперь: непокорный локон на лбу, голубые, как лесные колокольчики, глаза, узенькое лицо, быстрая застенчивая улыбка, покрасневшие суставы пальцев… его многочисленные братья и сестры… вон там, у ручья, они всегда играли… на месте, где стоит новенький гараж на две машины, был фруктовый сад… и лавки ни одной не осталось, как и кузницы, где он начал свою трудовую жизнь… а Эмили, его первая жена, — он так и не смог найти дом, где она жила до замужества… Слишком много воспоминаний, думал он, слишком их много накопилось в памяти. Как в них разберешься? Это было прошлой весной. Гарри боготворил старика и идеализировал его. Когда Джон был молчалив, как сейчас, он не лез к нему с разговорами, понимал, что тому хочется некоторое время помолчать; даже просто смотреть на Джона ему было приятно: невысокий, сухонький, все еще с копной волос на голове, правда несколько поредевших, с неожиданно яркими голубыми глазами на потемневшем лике. Джон сидел, низко опустив голову, и тщательней обычного занимался починкой. Ботинки денег стоят, подумал Гарри, одобряя его усердие, их беречь нужно. — Узнали, кто этот парень? — Джон задал вопрос, не поднимая глаз. — Да. Местный. Учился в школе с Дугласом. — А причину выяснили? — Нет. Никто понятия не имеет. В нескольких милях от Тэрстона в лесу обнаружили тело молодого человека. Все говорило за то, что он прожил в лесу несколько недель, пока наконец не погиб от гипотермии. Нашлись люди, вспомнившие, что встречали его в лесу. О его исчезновении никто не заявлял. Обнаружила тело парочка, выбиравшая местечко, чтобы прилечь. — Тех двоих, верно, хорошо перетряхнуло, — сказал Джон, поднимая лицо к Гарри, и хмуро улыбнулся; два еще не вбитых гвоздика торчали у него изо рта, придавая ему довольно-таки странный вид. — Чай, наверное, остыл — ты уж извини. — Я не чай пить пришел. Да он и горячий еще совсем. — Гарри сделал хороший глоток. В кармане, приводя его в смущение, лежала пачка грубого табака — еженедельное субботнее приношение. Переправить ее из кармана на каминную доску всегда было нелегким делом. Как он ни старался, как ни вертелся, ему всегда казалось, что ведет он себя развязно — будто милостыню старику подает. — Значит, выиграли? — Откуда ты знаешь? — Молчишь, потому и знаю. — Игра была трудная. — Раньше аспатрийцы всегда разбивали Тэрстон наголову. Команда Аспатрии из шахтеров состояла. Все до единого шахтеры. Смену закончат к обеду, форму натянут — и на поле. Я, чтоб ты знал, никогда не играл, ни разу. Суббота у нас рабочий день была. Вот, теперькрепко. — Держа ботинок на вытянутой руке, он осматривал плоды своих трудов. Гарри стало не по себе. Что-то в тоне Джона беспокоило его, но, что именно, определить он не мог. Приходилось ждать. — Еще несколько сот миль в них проходишь, а? Ответа не последовало. На душе у Гарри заскребли кошки. Неизвестно почему, пропорции комнатушки вдруг изменились. Круг света, отбрасываемый единственной лампочкой посередине потолка, сузился. Незадернутые шторы, зеленые, в цветочек, показались чересчур короткими, хоть в кукольный домик вешай. Немногочисленная мебель стояла так тесно, что, вытянув ногу, Гарри мог бы достать Джона, который сидел очень тихо, совсем беззащитный. Именно эта беззащитность показалась Гарри совершенно непереносимой. Он огляделся по сторонам, как будто в комнате присутствовала доступная глазу угроза. У него пересохло горло. Он не мог понять, почему у старика такой горестный вид, почему он напряженно молчит. И снова решил прикрыться бодряческим тоном. — Джозеф как-то говорил мне, что сабо детям ты всегда делал сам. Ставил ногу на лист бумаги и по отпечатку вырезал подошву из дерева, а затем покупал кожу и делал верх. Он говорит, что никогда ничего более удобного в жизни не носил! Говорит, что до сих пор может почувствовать их на ногах, стоит ему напрячь память. Джон никак на все это не реагировал. Молчание сгущалось, росло, и Гарри почувствовал вдруг настоящую панику. Он боялся всего непонятного. Не переносил его. — Что случилось? Джон мотнул головой. — Слушай, дед! Ведь мне-то ты можешь сказать. Не поднимая головы, не двигаясь, Джон заговорил, делая паузу почти после каждой фразы: — Я шел по полю, там, за домом. Только что. Прогуливался. Ничего не делал. И не ходил далеко. И мне вдруг отказали ноги. — Тут он замолчал на целую минуту, словно сам удивился своим словам. — Подогнулись, будто кто-то подломил их. Подогнулись, и все. Это и раньше случалось, да я не обращал внимания. Но на этот раз… мне пришлось ползти… я приполз домой, как ребенок… Приполз домой… как ребенок, — повторил он с удивлением. — Если бы мне кто-то повстречался, я решил, что скажу — пуговицу, мол, потерял. Добрался досюда, держась за заборы и стенки. — Он неожиданно поднял голову, голубые глаза смотрели сквозь пелену слез. — Я не могу ходить, Гарри. — Он помолчал. — Баста! Всему конец! — Он утер глаза рукавом. — Только не говори никому, — сурово сказал он, и Гарри кивнул. В конце концов они посмотрели друг другу прямо в лицо, и Гарри всем своим существом почувствовал отчаяние старика.5
Все шло совсем не так, как рассчитывала Бетти. Ей хотелось, чтобы они собрались как единая счастливая семья. Ей хотелось, чтобы все были настроены мирно, дружно и беззаботно. Ей хотелось веселой суматохи и общей доброжелательности — одним словом, святочного настроения. Вместо этого она видела вокруг себя раздраженных людей, которые с шумом заполнили ее домик и толклись там, безразличные друг к другу и к самому домику; вот именно, думала она, — безразличные. И от этого он казался маленьким, тогда как мог бы казаться теплым. Даже Гарри был какой-то неуравновешенный, не такой, как всегда. Первым явился Лестер, на которого просто страшно было смотреть, подумала она, тут же дав себе обещание ни с кем не делиться впечатлением и возражать каждому, кто скажет это. Его мать — добрая старая Хелин (младшая, беспутная сестра Джозефа) — не оставила ключа от входной двери под камнем, а Лестер был не в таком виде, чтобы идти разыскивать ее по уже открывшимся барам. Он попросил дать ему поесть и помыться. Бетти дала ему чистое полотенце и спросила, откуда у него все эти синяки и ссадины. Молча выслушала ложь о том, что он упал с лестницы на вокзале, и пошла жарить яичницу с картошкой, как он просил. Джозеф, конечно, лопался от любопытства, но и ему воспитание не позволило задавать прямые вопросы. Замечания, вроде: «Безобразие какое! Лестницу в порядке не могут держать», или «Раньше тебе любая лестница была нипочем!», или «А может, ему надо сперва дыхание открыть, а потом уж садиться за яичницу с картошкой — да шучу я, шучу!» — эти и тому подобные замечания, вызывавшие на откровенный разговор, Лестер просто игнорировал. Он заперся в маленькой, но хорошо оборудованной ванной комнате и впервые за долгое время почувствовал, что напряжение сходит с него; расстегнул пиджак, снял разодранную шелковую рубашку, стянул измятые, перепачканные брюки и вдруг задрожал всем телом, лоб покрылся холодной испариной, и его стало будто выворачивать наизнанку. Проникнув сквозь тонкую стенку, звуки достигли ушей Джозефа и заставили его прикусить язык. Последнее время на Джозефа иногда нападало вдруг отчаянное веселье. Или он был весел, или погружался в бездонную грусть. Ему теперь часто казалось, что жизнь его, как ни крути, прожита впустую. Разогнать черные мысли можно было только бурной деятельностью. Едва Лестер вышел из ванной — прямо к накрытому и уставленному тарелками с едой столу, — явились Дуглас, Мэри и Джон. В гостиной сразу стало тесно. Все столпились посредине комнаты, подпираемые сзади ручками трехпредметного гарнитура. Чтобы высвободить немного места, Бетти раздвинула мебель по углам. Джозеф сразу же подверг Дугласа суровому допросу, особенно трудно переносимому после трехсотмильной поездки на машине. Чем он, собственно, там занимался? На что похож Голливуд? С кем он познакомился? Как обстоят дела с фильмом? Бетти, с одной стороны, испытывала раздражение — ну что за настырность такая, что за бестактность, но, с другой — не могла не разделять, хоть и с некоторой насмешкой над собой, понятного любопытства мужа. Ей тоже хотелось знать все это, и она была уверена, что Дуглас со временем все расскажет ей сам; дайте только срок, и он сложит к ее ногам все свои приключения. А сейчас он усталый и издерганный после автомобильной поездки, и лучше к нему не приставать. Он и рад бы удовлетворить любопытство отца, но ему претит всякое проявление родительской опеки. Отношения отца и сына все еще бывали порой несколько неестественными — будто между двумя мальчишками, охваченными духом соперничества. Лестер наблюдал за ними с повышенным интересом, как будто смотрел партию в настольный теннис. Он всегда считал Дугласа дураком и не изменил своего мнения даже после того, как Дуглас добился известного успеха в жизни. Скорее, этот успех заставил его с другой меркой подойти к сыну человека, который помог ему больше, чем родной отец. Дуглас-то — просто позер. Тоже мне — высокоинтеллектуальная болтовня! Позер он, думал Лестер, пустомеля. Вот именно! Он продолжал есть, не обращая внимания на вновь пришедших. Бетти отметила и это. Дуглас и Мэри привезли Джона с ночевкой, чтобы со спокойной душой повеселиться в новогоднюю ночь. Настояла на этом Бетти, хотя Мэри и возражала, считая, что это несправедливо по отношению к свекрови, но… — Веселитесь, пока молоды, — сказала ей Бетти, поощряя других потворствовать своим желаниям, чего себе никогда не позволяла. — И потом, мне так приятно, что он побудет со мной, верно, Джон? — Она улыбнулась мальчику и обняла его, однако он не отозвался на ласку. Стоял, засунув руки в карманы, и, позевывая, угрюмо смотрел на занимавший добрую половину стены эстамп — констэбловская «Телега с сеном». Всю дорогу он проспал, и никто не мешал Дугласу и Мэри ссориться. — Закусите немного, — предложила Бетти, хотя и сознавала с грустной уверенностью, что сыну с женой хочется уйти как можно скорей. — Отлично! — с подъемом откликнулась Мэри, сумев отогнать пену эгоизма и неблагодарности, подернувшую ее настроение. Ей искренне захотелось побыть с Бетти какое-то время. — Отлично! Давайте я этим займусь. — Мы с тобой вместе этим займемся, — воспротивилась Бетти. — Дадим мужчинам больше простора. Вошел Гарри. К этому времени разговор Дугласа с Джозефом удачно переключился на местные новости. Джозефа немного раздражал интерес к ним Дугласа; Лестер же находил в этом еще одно доказательство дугласовского позерства — «этюд «Мои корни остаются в земле!» — как сказала бы Эмма. (Он улыбнулся, вспомнив ее крупное тело, от улыбки стало больно лицу. Слава богу, Бетти и Джозеф любят меня таким, какой я есть, и с расспросами не пристают.) Но вот Гарри, любивший Дугласа так, как брат должен любить брата, хотя кровного родства между ними не было — а может, именно поэтому, — понимал, что интерес этот искренний, и с радостью присоединился к разговору, рассказывая о том, что знал. Он относился к Дугласу с большим уважением. И хорошо представлял себе, как трудно ему приходится в Лондоне. Однако в присутствии Дугласа Гарри считал нужным изменить свое поведение. Хотя в этом коттедже он больше, чем Дуглас, чувствовал себя дома, хотя именно он, а не Дуглас помогал Бетти и Джозефу перебраться в него, хотя он, и никто другой, приходил сюда регулярно и делал всю тяжелую работу: вскапывал сад, чинил изгородь, сажал фруктовые деревья (в сравнении с домом сад был непропорционально велик), — несмотря на все эти постоянные узы забот, привязанности и преданности, Гарри считал правильным и естественным, чтобы, нагрянув сюда из Лондона, Дуглас в течение нескольких часов сумбура или общей натянутости играл первую скрипку. Дуглас понимал это и всячески старался сдерживать проявление семейных чувств в присутствии Гарри. — Ты слышал, конечно, о смерти Элана Джексона, — начал Гарри и вкратце — как и деду перед тем — рассказал им эту историю, окончившуюся одиноким самоуничтожением в зимнем лесу. — Ты ведь знал его? — Знал. — Дуглас испытал вдруг прилив безудержной тоски и жалости к Элану Джексону. — Даже хорошо знал, когда-то. Элан был ни на кого не похож. И вот будто луч прожектора высветил вдруг жизнь человека, которого Дуглас знал так мало, а с другой стороны, знал «даже хорошо, когда-то»… И он почувствовал мучительную боль утраты. Ему захотелось подумать о нем самому, в одиночку. С лица земли исчез человек — человек его лет, ходивший в ту же школу, человек, которому в детстве он стремился в какой-то степени подражать. — Он, наверное, был очень замкнутый, — предположил Гарри. Дуглас кивнул. Ему хотелось молча сосредоточиться на мысли об этой смерти. Пусть бы его оставили в покое, дали погоревать в одиночестве. А ведь все годы после окончания школы у них с Эланом не было ничего общего. Да и в школе они никогда не занимались вместе спортом, не ходили вместе на танцы, не ухаживали вместе за девочками, они даже в классах разных учились. И все же Дугласу казалось, что он прекрасно понимает этого человека, он словно прослеживал от начала и до конца грустную параболу жизни, приведшей того назад в этот лес; ему казалось, он понимает, почему Элан погиб именно так, а не иначе. Ему нужно было время, чтобы разобраться во всем этом. Этот трагический случай каким-то непонятным образом выделил и его самого. Будто смерть школьного товарища отвечала какой-то его, Дугласа, потребности. — Спасибо! — крикнул одобрительно Лестер, отталкивая пустую тарелку. — Как раз об этом я и мечтал. — Он сдержал отрыжку. — А яблочного пирога нет? — Он откинулся назад на стуле и достал сигарету. — В этом доме всегда найдется яблочный пирог, — расчувствовавшись, сказал Джозеф. — Я большой любитель яблочного пирога. И Дуглас тоже. Раз я, думал Дуглас, находясь в набитой народом комнате, могу решительно от всего отключиться и занять свой ум чем-то совершенно посторонним, значит, возможно и другое: например, представить себе движения чьей-то души или загробную жизнь. Его мысли, его воображение, его сочувствие были целиком отданы Элану Джексону — он отчетливо видел неуклюжего, нескладного молодого человека, который бродит, спотыкаясь, по сырому реденькому лесу, в тщетной попытке отразить наступление всесокрушающего внешнего мира, — видел и в то же время присутствовал здесь, в трогательно нарядной гостиной, ярко освещенной, начищенной и натертой; один из четырех мужчин, носящих одну и ту же фамилию. Как объяснить эту внезапную приостановку течения жизни? — Лестер, если ты пересядешь вон в то кресло и возьмешь тарелку с пирогом на колени, я и остальных усажу за стол. — Бетти старалась устроить все наилучшим образом. При участии Мэри стол был снова накрыт — на этот раз за него сели Дуглас, Мэри, Джон и Гарри. Бетти задумала устроить парадный ужин для всей семьи и накануне целый день провела в приготовлениях. Но ей было ясно, что Мэри и Дугласу не терпится уйти. Они и приехали-то гораздо позже, чем обещали. Ну и потом, раз уж пришли Лестер и Гарри, за столом всем было не уместиться. Поэтому ужин с сюрпризами в хлопушках и всякими сладостями, с лучшей посудой и салфетками был отложен. Его можно будет устроить как-нибудь в другой раз. Но и сейчас на столе было понаставлено достаточно, чтобы трижды накормить эту четверку. Язык, пирог с телятиной, ветчина, салат, свежий хлеб, булочки, пшеничные лепешки, ромовое желе, сыр, разные варенья, яблочный пирог, пирожное с крыжовником, бисквиты со взбитыми сливками, просто сливки. — Это так, перекусить, пока вас где-нибудь не накормят, — говорила Бетти в ответ на восторженные возгласы, которыми встречалось появление на столе все новых и новых блюд, разливала чай и хлопотала вокруг стола, наблюдая, как они едят. — Мне только кусочек яблочного пирога, — сказал Джозеф, сидевший в своем кресле у камина. — Да ты ведь уже ел. — Ну и что, а если мне хочется еще? Я у себя дома. — О боже! — Бетти улыбнулась: она знала, ему неприятно, когда она тоном дает понять, что он брякнул глупость, но иногда просто не могла удержаться. Джозеф почувствовал холодок в молчании Дугласа и ошибочно отнес его на свой счет. — Никуда не денешься, мой дом, — повторил он. — А яблочный пирог я всегда любил, разве не так? Вон Джон знает. Призванный в арбитры мальчик вряд ли мог разобраться, что происходит в этой насыщенной электричеством атмосфере. Он понимал, однако, что согласия среди взрослых нет: как ни грустно, но, пожалуй, лучшее, чему его до сих пор научила жизнь, было понимание, с которым он прислушивался к спорам, часто возникавшим между родителями. Он умел определить степень серьезности этих споров не хуже, чем они сами. По большей части он заставлял себя прикидываться спокойным, и усилие над собой, требовавшееся при этом, придавало его лицу выражение, ошибочно принимавшееся окружающими за равнодушие. — Ведь знаешь, Джон? — не отставал дед. — Мы с Джоном друзья-приятели! — объявил он. — Да возьми ты пирога и помолчи немного. — Не нужен он мне вовсе, раз так. Дуглас медленно, с расстановкой жевал, радуясь, что ветчина домашнего копчения несколько жестковата. Ну почему это мелкие перепалки, вроде этой, из-за куска яблочного пирога, могут довести его до того, что он, кажется, готов дом повалить? Гарри ел так, будто в его организме все, кроме пищеварительной системы, полностью отключилось. Он не спешил, но действовал на совесть, переходя от блюда к блюду, как отряд, которому поручено очистить захваченную территорию от противника. Лестер, развалившийся в кресле напротив Джозефа, чувствовал себя вполне спокойно, впервые после того, как сел в поезд. Теперь, когда все было позади, он думал о происшедшем как о каком-то забавном приключении. Дугласа бы в порошок стерли. А вот Гарри? — Сколько ты весишь? — спросил он Гарри. — Двенадцать стоунов и шесть фунтов. — Иными словами, сто семьдесят четыре фунта, — сказал Лестер, манерно растягивая слова. — По тебе не скажешь, дружище. — Мы теперь тренируемся три раза в неделю. Десантные учения и упражнения со штангой, сейчас на это обращают большое внимание. — Мы в свое время тренировались, копая окопы, — сказал Джозеф, вдруг насупившись. — Ну как, выиграли сегодня? — Второй раз с момента приезда Дуглас сознательно переводил разговор на местные темы. Но сейчас он расчищал место, чтобы мысли в голове могли двигаться свободно, не сталкиваясь. Когда он последний раз видел Элана? Думал ли он уже тогда о смерти? Для чего ему понадобилось это беспомощное скитание по лесу? — Выиграли, — неохотно признал победу Гарри. — Кто теперь играет в команде? — В Первой? — Да. — Перечислить всех? — Да. — Так… — Гарри поддел на вилку кусочек языка, кусочек пирога и маринованный огурчик, положил все это в рот, с хрустом съел и только тогда занялся перечислением. — За исключением тебя, я только двоих знаю, — сказал Дуглас. — Ты очень отстал от наших дел, — сказал Джозеф, вставая и протягивая пустую тарелку Бетти. — Отстал. Спасибо за яблочный пирог. Было очень вкусно. — А в футболе-то фамилии все те же, — заявил Лестер, смутно ощущая, что это должно задеть Дугласа. — Младшие братья или сыновья тех ребят, с которыми я еще играл. Обратите внимание, футболисты всегда держатся вместе. Они не допускают шумихи вокруг себя. Не то что эти ваши аристократы — регбисты. — Да разве ж это футбол! — разозлился вдруг Джозеф. — Катают мяч по полю, как котята клубок. Уж и мяч не умеют провести. Откуда у отца эти внезапные приступы злости, думал Дуглас. Они возникали вдруг, как тучи среди ясного неба, и он, совершенно очевидно, не мог справиться с подобными вспышками дурного настроения. Я должен быть терпеливей, решил он. Недовольство отцом очень часто переходило у него в недовольство собой; он совсем недавно заметил это. — Чем же ваш футбол отличался от нынешнего? — примирительно сказал Дуглас. Обрадованный возможностью прочесть лекцию, Джозеф открыл фонтан своего красноречия, и из него полетели имена знаменитых футболистов тридцатых и сороковых годов, толковый, исчерпывающий перечень, который закончился разбором сравнительных достоинств Стэнли Мэтьюза и Тома Фини. Лестер и Дуглас были достаточно большими, чтобы повидать этих игроков на поле и оценить их по достоинству, и в течение нескольких минут, пока все трое добродушно обменивались мнениями, а Гарри и Джон почтительно слушали их, Бетти думала: вот это, наверное, и есть то, что называется Семья; она окутывает всех своим теплом и наделяет все смыслом; хорошо бы только Мэри не держалась так отчужденно, не казалась такой усталой. Вид у нее просто измученный. — Был в Тэрстоне один парень, — разливался Джозеф, сев на своего конька, — это сущая правда, что я говорю. Перед самой войной произошло. Какой был игрок! Все охотники за талантами приезжали посмотреть на него, Арчи Робинсон его звали. Как он играл! Я раз видел, как он обвел противника и потом отдал ему мяч только для того, чтобы снова обвести. Можно было подумать, что мяч был веревочкой у него к ботинку привязан. А из Тэрстона уезжать ни за что не хотел. Ни-за-что! А знаете почему? Знаете? Все знали. Он не раз рассказывал им эту историю. Никто не отозвался. — Потому что не желал переодеваться нигде, кроме как у себя дома! Только у себя дома хотел переодеваться. — Джозеф начал громко хохотать над причудой футболиста. Для него в этой истории был заложен глубокий смысл. Из нее вытекало, что существует еще индивидуальность, что Толстосумы (такими он видел горстку унылых футболистов — бывших профессионалов — в нахлобученных кепках, которые разъезжали третьим классом по захолустным городкам в любую погоду в надежде откопать «перспективного» игрока) получили от ворот поворот; из нее следовало, что обыкновенный человек может быть одарен не хуже знаменитости. И еще из этого следовало, что он был знаком с незаурядным человеком, знакомством с которым могли похвастаться немногие. — Не хотел переодеваться, и все тут! — объяснил Джозеф, видя, что восторг, который испытывал при этом воспоминании он сам, не так заразителен, как он надеялся. — Нигде, кроме как у себя дома. И поэтому он не желал играть ни за какой другой клуб, понимаешь, Джон? Ему бы пришлось разъезжать по стране, и он тогда не мог бы переодеваться у себя дома. Мяч водил просто на удивление. Дуглас поперхнулся, справился с собой и попробовал поймать взгляд Мэри. Однако она сидела далеко от него и была занята едой; вид у нее спокойный, подумал он, только немного усталый. Как это она может так меняться — сейчас одна, через минуту другая? В машине, по дороге сюда, они уже почти решили на время расстаться. И тем не менее вот она — ловко собирает тарелки, помогает его матери, принимает во всем участие, и даже больше, чем он сам! Гарри было очень трудно держать обещание, данное старому Джону, и молчать о его немощи. Ему казалось, что у Джозефа, и Бетти, и Дугласа гораздо больше права знать об этом, чем у него. Но не мог же он сказать им, не обманув доверие старика. У него было чувство, что, умалчивая, он лжет, скрывает что-то такое, что следовало бы предать гласности. Чувство было на редкость неприятное. Испытывать его Гарри приходилось не часто, и сейчас оно давило его. Разговор снова угас. Мэри была слишком утомлена, чтобы попытаться оживить его, но эти повторяющиеся паузы, внезапно наступающая тишина, приводили ее в недоумение. Она принадлежала к совсем другому слою общества — ей были чужды их среда, их город, воспоминания, их связывающие, но она ясно видела, что временами между ними возникает пропасть, непонятно отчего образовавшаяся. Дуглас не раз говаривал, что своей напористостью, своей работоспособностью и умением находить радость в труде он обязан среде, из которой вышел, — он и правда сохранял ей верность, ее печать на всей его жизни и работе была не менее отчетливой, чем отпечаток папоротника на амонитовом обломке; все это так, но вот собрались они вместе после многомесячной разлуки, живут в разных городах и жизнь у всех разная, и нате вам — гробовое молчание. Ну и пусть, ей же лучше. — Тик-так, тик-так, тик-так, — проговорил Джозеф и, глядя на Джона, запел:II Решения
1
Нужно сразу же решить, как писать эту повесть. Возможно, усталость и недавняя резкая смена мест вывели его из равновесия, а может, проще — он почувствовал потребность квалифицировать как-то охватившее его неясное чувство, по своей интенсивности не уступающее жадности или страху. Как бы то ни было, лишь только они подъехали к коттеджу, Дуглас донес чемоданы до входной двери, пробормотал несколько невразумительных слов извинения и пошел по тропинке в сторону пустынных гор, чтобы побыть наедине с мыслями о смерти товарища, которые он хотел и не мог отогнать. Их нужно было привести в порядок во что бы то ни стало. Была зимняя, как с картинки, ночь, и только те, кто далек от природы, могли бы назвать ее неправдоподобной. Высоко в небе стояла луна, ясная, четкая, светозарная. Звезды мерцали тысячами: хорошо различимый тюлевый плат Млечного Пути, Большая Медведица, созвездие Близнецов, Полярная звезда… Так легко поверить, что все это глазки в туго натянутом темном шатре неба, через которые бог подглядывает за нами. Освещенные луной заснеженные гряды гор вырисовывались отчетливо, как на рождественских открытках, а самым громким звуком был хруст мерзлого папоротника под подошвами его загубленных городских ботинок. Замедлив шаги и прислушавшись, он сумел уловить постукивание овечьих копыт, шорох пробегавшей лисы, легкий поскок зайца. Тишина окутала ему сердце, и впервые за несколько недель он вздохнул полной грудью. Он провел взглядом по береговой линии, задерживаясь на городках и деревнях, куда укатывал когда-то на велосипеде и долго колесил по пустынным воскресным улицам, высматривая, не появится ли кто-нибудь из его подружек, которые и не подозревали, что он находится в окрестностях, а затем мчался на пляж и проводил весь день в море и у моря. Вон там находятся уходившие под морское дно шахты, где работал когда-то его дед. Здесь он родился, вырос, здесь все было свое: запахи, названия, места и связанные с ними воспоминания, история, звуки, очертания, воздух… Здесь был его дом. Но почему же все-таки Элан ушел в лес и погиб там, дал себе умереть? Он познакомился с Эланом, когда тот только что приехал из деревни и поступил в местную классическую школу, и, хотя он был на год моложе Дугласа, они сразу же подружились. Может, это объяснялось миссионерскими наклонностями, пробудившимися в то время у Дугласа и проявлявшимися в желании помогать тем, кто больше всего нуждался в помощи; могло также играть роль и то обстоятельство, что Элан безоговорочно считался способнейшим учеником, каких школа давно не видала, и Дуглас не хотел упускать из виду фаворита. Однако подобные объяснения преуменьшали роль самого Элана в их сближении. А ведь он разделял дружеские чувства Дугласа. Да и свое собственное поведение незачем умалять. Как-никак он один во всей школе искал дружбы с Эланом и действительно заинтересовался им: проводил с ним время, подолгу разговаривал, радовался успехам, привязался. Не так уж эгоистичен он был, и, пожалуй, правильнее будет назвать их отношения просто дружбой. Поначалу Элан был как-то очень уж застенчив, очень уж необщителен, словно замкнутый внутри себя. Он был чрезвычайно опрятен, очень щепетилен, невероятно скромен — одним словом, ученый до кончиков своих белых длинных пальцев. Мертвые языки, доставлявшие столько неприятностей всем остальным, давались ему без всяких усилий и в таких «трудных» предметах, как математика, физика, химия, он разбирался спокойно и легко. Он был никудышным спортсменом, однако так умел держать себя, таким пользовался авторитетом, что никому и в голову не приходило дразнить его. А вскоре и вообще было решено освободить остальных от его бесплодных посягательств на мячи — футбольные, крикетные или теннисные. Учителя вызволили его из спорта, невзирая на его робкие протесты, что ему нравится участвовать в играх, даже если от него и мало толку. Они полагали, что он возражает только из вежливости. Их радовала его несхожесть с другими учениками, воспринимавшаяся как эксцентричность, о которой они постоянно с удовольствием говорили, вгоняя мальчика в краску и отметая все его возражения. Несмотря на то что говорил Элан медленно, тщательно подбирая слова, он упорно держался за свой камбрийский выговор, который так и не стерся за годы учения. Сохранил он также свою прическу и свои привычки. Он был из бедной деревенской семьи, совсем неподходящей для такого интеллектуального дива, однако всеми силами старался сохранить верность своей среде. Не красавец, но и не урод; лицо с крупными чертами довольно холодное, но не угрюмое, широк в кости, но худощав. Главное, что в нем бросалось в глаза, — он был как-то очень независим, казалось, ему вообще никто не нужен, хотя Дуглас — по всей вероятности, единственный из всех товарищей — чувствовал, что впечатление это обманчиво: Элан нуждался в ласковом участии и верном друге не меньше, чем кто бы то ни было. Но иногда на его лице появлялась вдруг улыбка, говорившая о каком-то затаенном восторге, которая могла затем смениться выражением отрешенности и грустной озадаченности. Дуглас не раз замечал это выражение. И теперь, когда ему захотелось собрать в памяти все, что он знал об Элане, ему тотчас же вспомнилась эта улыбка. Она словно говорила: «И что это за мир такой, куда я угодил!», словно спрашивала, радоваться ему или ужасаться, поделиться с кем-нибудь своим недоумением или попытаться самому разобраться во всем. Глубина проникновения Элана в самую суть вещей — только сейчас по-настоящему оцененная Дугласом — завораживала его. Несомненно, и острота чувств Элана не уступала его уму — он прекрасно понимал, что почем. И, может, Дуглас именно тем и привлекал его, что в душе того шла нескончаемая борьба между философом и шутом. Пока Элан разматывал нить жизни, пытаясь разобраться в сложностях и тщете окружающего мира и еще больше запутываясь в них, Дуглас вышагивал по жизни то смело, то с оглядкой, то раздираемый всевозможными вопросами, то готовый с возмутительной легкостью ответить на любой. Элан, в его представлении, был человеком, который предается глубоким размышлениям о смысле жизни, и хотя вопросы, которыми задавался сам Дуглас, были так мелки в сравнении с элановскими, он и сейчас испытал то же чувство, что и прежде, — чувство безграничной симпатии к тихому, одинокому человеку. Только вот как писать? Все, что Дуглас знал о детстве Элана, — это что он был из бедной семьи — приличная, допустим, бедность послевоенных лет, которая в наши дни расценивалась бы как нищенское существование. Он вырос в заброшенной деревушке: все селение — ряд стандартных домиков, в которых когда-то жили шахтеры, на краю того самого леса, где он и умер. Семье не дано было забывать о болезни — хворала мать. Дуглас так и видел задумчивого, послушного мальчика, безмолвно хлопочущего по хозяйству в маленьком печальном коттедже. Он никогда не рассказывал об этом. Никто из школьников ни разу не побывал у него. Но о болезни его матери как-то стало известно. Отец его работал в муниципальном совете не то сторожем, не то уборщиком — на эту работу пошел и Элан через год после того неожиданного провала в школе. Выдержав один за другим все выпускные экзамены, Элан вдруг срезался на последнем — дающем право поступления в университет, — да еще с таким треском, что заставил всех буквально теряться в догадках, чем мог быть вызван этот внезапный провал. Его отец умер за несколько месяцев до того, но ведь не могло же это так подействовать на него. Элан спокойно ушел из школы и поступил на работу, которую без труда мог получить в пятнадцать лет и без своих знаний, и растворился в городе, одинокий молодой чудак, который «больше помалкивает», «никому не мешает», «очень тихий», «ходит пешком бог знает как далеко», «замкнут», «друзей не имеет». Иногда он пропадал на несколько дней — «будто сквозь землю провалится». Скоро умерла и мать. Он переехал в небольшой стандартный домик на окраине Тэрстона. Где проводил он свободные дни? О чем думал во время своих скитаний? Может, придется сочинить ему тяжелое детство — не побои, не обиды, а, скажем, моральный гнет, который лежит на ребенке, вынужденном ходить за больным и не имеющем рядом человека, который его понимал бы. В каждом детстве, сопровождающемся перескоком из одного социального слоя в другой, непременно обнаруживаются одни и те же проблемы. Но в данном-то случае речь шла о человеке, который отказался перескакивать. Посмотрел-посмотрел и прошел мимо. И Дугласу в этом чудилась огромная сила. Может, тут крылась двойная жизнь, может, после такого подвижничества его неудержимо потянуло к роскоши, или, еще того хуже, он предпринял какие-то жалкие попытки до этой роскоши дорваться. Элан вошел в лета, пока Дуглас, по его выражению, куролесил в Лондоне и за границей, и они долго не встречались; Дуглас вспомнил, что в последний раз увидел его на противоположной стороне улицы — все в том же плаще с поясом, какие носили в пятидесятых годах, теперь, правда, порядком засаленном, все в том же аккуратно заправленном, знакомом со школы шарфе на шее; выражение лица более сосредоточенное, чем прежде, но, когда он обернулся, услышав оглушительное дугласовское «Здорово!», улыбка, появившаяся на нем, была все такая же удивительно милая и проникновенная. О чем говорило выражение его лица? Что было написано на нем? Дуглас напряг память. Страх? Решимость? Понимание? Почему он провалился на экзамене? Нужно будет придумать какое-то объяснение. Страх перед тем, что, продолжая учение, он может стать обузой для матери? Понятное желание «помочь семье»? Или нет, скорее, внезапное разочарование в своей деятельности. Изнурение от битвы, которую он вел (а кто не вел ее) со своей плотью, — битвы, которую, насколько было известно, он вел в одиночку? А может, он вдруг разуверился в науках, как случается иногда с очень умными мальчиками. Один из учителей говорил, что Элан знал слишком много, чтобы быстро, понятно и пространно излагать свои мысли — в чем весьма преуспел Дуглас; этот же учитель говорил, что Элан пишет что-то свое и не пожелал зубрить к экзамену, что он уже выучил все, что школа могла преподать ему. А еще кто-то говорил, будто слышал от Элана такие слова: «Никто не может дать ответа ни на что. В этом все дело. Никто ничего толком не знает». Эта мысль засела у Дугласа в уме. Потому что, чем больше он об этом думал, тем больше убеждался, что судьба позволила ему соприкоснуться с «редкостной душой», свела с человеком, который «глядел в самую суть вещей». Тем печальнее, что жизнь запустила Элана по такой параболе: от домика на лесной опушке, через признанную всеми разностороннюю одаренность — к знаниям, откуда на работу, какую выполнял прежде его отец, и затем назад в тот же лес. И все это в поисках… Чего? Уж конечно, не рецепта, как жить дальше. Насколько можно судить, к жизни он был совершенно неприспособлен: пристанищем ему служило небольшое углубление в земле посреди зарослей остролиста. По словам Гарри, он бродил по лесу — кое-кто его там видел. Дуглас напрягал воображение, пытаясь представить себе поиск и отчаяние в душе Элана, пока он блуждал один в этом реденьком лесу. Что он нашел? К какому выводу пришел? Скорее всего, причиной тому было напряжение последних дней — но, как бы то ни было, Дуглас вдруг обнаружил, что плачет, приборматывая: «Бедный! Бедный Элан! Бедняга!» Какая потрава! Какая потеря! Смерть! До чего же все-таки отвратительна смерть! А ведь совсем недавно, вспомнил он, смерть временами не казалась ему такой уж отталкивающей. Ладно! План намечен, обдуман вчерне. Он предпочел бы написать свою повесть в форме воспоминаний. Может, начиная с нее, он опять будет писать вещи, за которые сможет себя уважать. Пусть отлежится как следует в голове, а затем он возьмется за нее, подыщет форму; теперь по крайней мере он знает, как много все это для него значит. Это что же, он использует Элана? Да! И на это не надо закрывать глаза. Можно назвать повесть «Смерть друга». Сентиментально? Мелодраматично? Бесспорно. Отправная точка. Он попытается вызвать Элана из небытия. Высвободившись наконец из странного плена, в котором он удерживался то ли силой воли, то ли потребностью, он пошел вниз по склону горы; его била дрожь, и он побежал трусцой, чтобы согреться. Вниз, ничего не скажешь — к жене, жизнь с которой представляла кучу нерешенных вопросов; к проблемам, сыновним и отцовским; к трудностям, финансовым и нравственным, навстречу новому году, который не обещал ему пока что даже определенного заработка. И в то же время будто какая-то благодать снизошла на него, он почувствовал себя смелым, очистившимся и бодрым после этого свидания с тенью покойного друга.2
Дуглас споткнулся о собственный чемодан — он стоял на крыльце, там, где он его оставил, — и, берясь за ручку, понял, что от перемирия не осталось и следа. Мэри стояла коленопреклоненная, как в церкви, перед камином в комнате нижнего этажа. Она не могла не слышать, как он вошел, но, ни на минуту не прекратив своего занятия, продолжала сосредоточенно дуть под решетку, пытаясь вдохнуть жизнь в сырой хворост. Дуглас, не говоря ни слова, направился к лестнице, прихватив, в качестве жеста доброй воли, и ее чемодан. (Она, однако, не увидела этого, так как ни разу не оглянулась.) — Я и твой унесу, — сказал он, не умея делать добро исподтишка. Наверху находилась «большая» спальня и каморка, в которой спал Джон; домик был маленький, но они наезжали сюда редко, во дворе были еще постройки, которые в дальнейшем (когда начнется приток средств) можно будет отремонтировать и использовать под жилье — залог будущей оседлой жизни. Он стоял в глухой деревушке, милях в восьми к югу от Тэрстона; вокруг расположилось несколько ферм. Небольшой коттедж, сложенный из камня в семнадцатом столетии и крепко прилепившийся к склону горы — для тепла. Никаких пейзажей. Дуглас быстро распаковал свои вещи, сунул пустой чемодан под кровать и пошел вниз; Мэри сидела на низенькой табуретке с кочергой в руке и завороженно следила за слабыми язычками пламени, колеблющимися над угольями, как дитя, делающее первые шаги. — Выпьем? — спросил он, все еще на гребне нежданно нахлынувшего оптимизма. — О благословенный алкоголь! Он лед разбивает, браки заключает, рассеивает смущение, помогает общению, сплачивает друзей и разделяет врагов, он ангел-хранитель всех приемов и пирушек, покровитель дружеских встреч, утешение одиноких… да много еще что; кто-нибудь должен написать об алкоголе книгу. — У нас ничего нет, — ответила Мэри, явно не без удовольствия, но он решил быть к ней снисходительным. — Америка! — объявил он, радуясь возможности удивить ее. Он поднял вверх две большие картонные упаковки с бутылками беспошлинного виски. — Согласен, что путь за этими бутылками был не так близок, но беднякам выбирать не приходится. Напополам? Она кивнула. Он налил в стаканы по хорошей порции, долил ее стакан водой, затем подошел и сел рядом с ней на удобном старом диване, купленном — как и вся остальная их мебель — на местном аукционе. — Будем здоровы! — И снова она только кивнула. — На улице просто замечательно! — Он уловил восторженные нотки в своем голосе и подумал, что прозвучало это излишне бодро, но ведь он же ничуть не притворялся, сказал от души — на улице действительно было замечательно. Почему же тогда слова прозвучали фальшиво? Мэри они тоже показались фальшивыми. Она фыркнула. Ему стало жаль, что она не поверила в его искренность. — Будем здоровы! — сказала она и отхлебнула из стакана, как бы пресекая дальнейшие попытки продолжить разговор о природе. — Я читал как-то письмо Малькольма Лаури одному молодому человеку, который собрался написать книгу и жаловался, что у него ничего не получается, потому что, помимо всего прочего, он совсем не знает природы. Лаури ответил ему, что отсутствие знаний уже само по себе сюжет. Мне понравился его ответ. По-моему, я понимаю, что он хотел сказать. Так вот, сейчас я тоже бродил по горам, «не зная ничего о звездах». — Передай мне, пожалуйста, пепельницу. — Он передал. Снова наступило молчание. Значит, берем этот вариант. Отлично. Немного погодя она сказала: — Ты мог бы поинтересоваться, не желаю ли и я погулять. — А ты желала? — Да. — Мне хотелось побыть одному, может человек раз в жизни побыть сам по себе? — сказал Дуглас. — А разве ты когда-нибудь бываешь не сам по себе? — Неужели ты не можешь этого понять? — Ты не ответил на мой вопрос. Она не смотрела на него. Даже беря у него виски и протягивая руку за пепельницей, она не отводила взгляда от трепещущего огня. Дуглас не мешал молчанию сгущаться вокруг них. У него еще был достаточный запас бодрости и оптимизма, чтобы наслаждаться тишиной, обложившей толстостенное строение. Мэри была рыжая; густо, сочно рыжая — мечта сороковых годов, посеянная Голливудом. Волосы беспорядочными завитками обрамляли лицо, рассыпались в изобилии по широким прямым плечам. Они были богатством, приданым, их нельзя было обойти молчанием, они заслуживали псалма Давида. Как бы она ни причесалась, ей все было к лицу, и, глядя на роскошные волосы жены, Дуглас даже сейчас, после без малого двенадцати лет отнюдь не безоблачного брака, благодарил судьбу за то, что ему так повезло. Потому что в придачу к яркой красоте волос Мэри обладала характером не менее ярким, который в их браке на ножах должен был сильно потускнеть. Хотя сказать наверное он не мог. Последнее время они переговаривались через ничейную землю взаимных обид. Лицо у нее было открытое и умное, глаза светло-карие, самый кончик носа задорно вздернут, рот большой, спокойный, со слегка опущенными вниз уголками, но не грустный, а чувственный. У нее была хорошая фигура, талия до сих пор тонкая, грудь крепкая, живот плоский. А вот руки самые обыкновенные. И тем не менее, когда они познакомились, она была обещающей пианисткой. Ее первый концерт в Уигмор-Холле прошел хорошо. Впереди брезжил настоящий успех. Замужество отняло у нее все это. Вначале они были не на шутку влюблены друг в друга, чувство это возвращалось еще раза два или три впоследствии, но в промежутках они бывали холодны, раздраженны, а однажды (как и теперь) появилась злость и враждебность. — Все никак не увижу лица в огне, — сказала она. — Мы трое, — подразумевалась она и ее сестры, — часами просиживали у горящего камина. Где бы мы ни жили, у нас всегда был камин — даже в Южной Африке. Ее отец был офицером военно-воздушных сил во время второй мировой войны; после войны остался на военной службе и объездил с семейством пол земного шара. Дуглас в свое время решил, что это обеспечило Мэри привилегированную, безбедную жизнь, и любил попрекнуть ее этим в пылу ссоры. Но даже в такие минуты он не мог не признать, что только такая жизнь могла сделать из нее женщину, которую он хотел иметь своей женой. Сейчас, однако, ирония была бы не к месту. Дуглас жалел, что бросил курить. Хотя с тех пор прошло уже около пяти лет, кажется, дня не проходило, чтобы он не испытывал желания взять сигарету. Перед глазами вдруг возникли пачки Disque Bleu в мягкой и чуть скользкой упаковке; сами сигареты, не слишком туго набитые черным, нарезанным длинными полосками, на вид сырым табаком — а каков он на вкус? Ясно представить он не мог. Дуглас улыбнулся. Если бы понадобилось точно описать, пришлось бы закурить снова. Мэри спокойно продолжала курить. Огонь тем временем разгорелся. Она подложила в камин пару больших поленьев, нашла подходящее место и втиснула их именно туда, куда хотела. Дуглас заметил, как язык пламени чуть лизнул ей руку. За окном была тишина, снег, горы, которые появились здесь задолго до человека и, наверное, будут стоять еще долго после того, как он исчезнет с лица земли; в нескольких милях отсюда море; на склонах гор несколько уцелевших ферм, а внизу, в городах, все нарастающее праздничное веселье. Лестер на пути в бар, где его встретят старые дружки; они возьмут его под свою опеку и будут возить за собой повсюду, как живой талисман, думая, что он миллионер, веря всему, что он болтает про звезд поп-музыки и знаменитых спортсменов. Гарри, спешащий к Эйлин — сестре Лестера, серьезной девице, которая успешно «взяла себя в руки», вырвалась из-под материнского влияния и уехала в Лондон, окончила педагогический колледж и теперь читает лекции по экономике и даже состоит в списках кандидатов лейбористской партии. Этот вечер она собирается провести с Гарри, которого предпочитает всем прочим знакомым мужчинам, хотя в политике он просто дитя. Джозеф погружен в серьезную партию домино. Бетти с Джоном, сидя у телевизора, провожают старый год — перед ними проходят вереницей таланты всех континентов; у мальчика горят щеки — уж не жар ли, с опаской думает Бетти, — но хоть стал повеселее: сидит в пижаме и ковбойских сапогах, с бутылкой шипучки и пакетиком хрустящего картофеля, сжимая в объятиях своего дешевого кита. Человек, имя которого он унаследовал, старый Джон, крепко спит у затухающего камина, неуклюже уперев отказавшие ноги в каминную решетку. Неужели и он искренне, пусть с неохотой, верит, что с этой, именно с этой календарной ночи, когда, как принято считать, один год приходит на смену другому, можно ждать для себя каких-то перемен? А обычай принимать решения на пороге нового года — не мольба ли это о свободе выбора? В середине унылой зимы, когда запасы начинают истощаться, земля бесплодна, природа затаилась, когда все, казалось бы, направлено против человека, вот тут-то ему и нужно встать во весь рост и заявить: «Нет, я сделаю это, сделаю то, сделаю, хоть жизни, по-видимому, нет до меня дела». Или все эти решения не что иное, как пригоршня пыли, брошенная в лицо судьбы? — Ты о чем задумалась? — Опять нарушить молчание пришлось Дугласу. Мэри неотрывно смотрела в огонь, лицо ее было почти скрыто волосами. — О нас, — вяло ответила она немного погодя. — И что же насчет нас? — Вот именно. Что же насчет нас? — Тебе не кажется, что, выйдя на уимблдонский корт, мы, вместо того чтобы играть по-настоящему, перекидываемся свечками? — Налить тебе кофе? — Выпей еще виски. — Давай! — Она протянула ему свой стакан. Он ждал. Она поняла и, повернувшись, посмотрела ему в глаза. Выражение лица у нее было такое обиженное, такое несчастное, что ему захотелось взять ее на руки и приласкать; но для этого их ссора зашла слишком далеко. — О чем же ты думал, будучи сам по себе? — спросила она. — О том, о сем. — Он плеснул ей изрядную порцию. Что-что, а пить она умела. — А точнее? — Ну, например, о деньгах, — легко солгал он. Намерение написать повесть об Элане Джексоне нужно хранить в тайне, чтобы образ друга не померк в его воображении. Он отпил своего виски — увезенное за шесть тысяч миль, проделавшее шесть тысяч миль обратно, на вкус оно нисколько не изменилось, все так же дурманило. — Я и сам не понимаю, почему этот вопрос так меня беспокоит. Я никогда не сидел без денег, на мои нужды их всегда хватало. Это все внештатная работа. Меня на этот счет не раз предупреждали. Так какого черта я сейчас вдруг ударился в такую панику из-за этого? — То есть ты пошел в горы подумать о деньгах. — Издевательский тон, которым она говорила о том, что его не могло не беспокоить, — о заработке, показался ему весьма обидным, но этого она как-то не заметила. — Я не верю, что ты думал об этом. Ты не умеешь врать, Дуглас. — С какой стати стану я врать? — А с такой, что ты хочешь скрыть свои истинные мысли; в результате все, что ты говоришь мне, — неправда. — Тебе самое место в Скотленд-ярде. — Жизнь с человеком, который постоянно грешит против нравственности, превращает тебя в полицейского. — Не остроумно! — Ты все еще где-то витаешь. — Мэри закурила новую сигарету. — Ты все еще на самолете, или в Лос-Анджелесе, или в Лондоне… ты где-то отсутствуешь последние час или два… говоришь только потому, что не можешь выносить молчания. — А кто может? — Кто она? — Кто? — Да ну тебя. — Мэри удалось взять себя в руки, и она повернулась к мужу уже спокойно. — Нам надо определить прожиточный минимум и оттуда танцевать. — Какая такая она? О ком ты? — Он помолчал. — Ну ладно. — Где ты хочешь жить — в Лондоне или в деревне? — начала она. — С одной стороны, — он изобразил пантомиму «Скрипач на коньке крыши», — столичные доходы и расходы, с другой — деревенское прозябание и наоборот; с одной стороны, город и безалаберная жизнь, с другой — деревня и скучная аккуратность, ну и наоборот; городской блеск, деревенская пустота, неясная тоска и апатия. — Он отметил скуку на ее лице и осекся. — А впрочем, другой стороны нет. Все одно и то же. — Ты действительно так думаешь? — У нас есть близкие друзья в Лондоне, и у меня есть старые друзья здесь. Но ты любишь этот коттедж, пожалуй, даже больше, чем я; меня, вероятно, смущает перспектива оказаться оторванным от столичных связей, от заказов, которые там постоянно подворачиваются… — Боишься, что у тебя высвободится на писание сколько хочешь времени? — Удар ниже пояса. — Сколько нам нужно на жизнь, как минимум? — Ну… Коттедж, во всяком случае, придется продать. — Дуглас испытал облегчение оттого, что нашелся подходящий момент и он смог сделать это сообщение. Обдумывал он эту возможность уже несколько недель. Она приняла новость спокойно. — В банке мы взяли семь тысяч пятьсот фунтов и должны выплачивать по сто фунтов в месяц плюс четырнадцать процентов — многовато. Придется продавать, надеюсь, что цены держатся прежние и мы вернем свои деньги. — Понятно. — Она помолчала. — Значит, этот вопрос решен. — Она очень любила их коттедж. Детство, проведенное в скитаниях, породило у нее страстное желание пустить где-то корни, и здесь было ее место в Англии. — В общем, да. Разве только ты сможешь переменить работу и найти равноценное место здёсь — что маловероятно, при нынешнем положении дел в сфере образования, а я со своей стороны смогу получить какой-нибудь аванс и, может быть — может быть, — договориться с каким-нибудь журналом, что они будут регулярно предоставлять мне место для критических статей. Это дало бы нам возможность сводить концы с концами — только и это маловероятно, так как издательства и газеты балансируют на грани разорения. В общем, мы не можем содержать по развалюхе в разных концах страны. Когда, чтобы отремонтировать коттедж, они обратились в муниципалитет за ссудой, им было сказано, что он относится к категории зданий, «непригодных для жилья». Дом в Лондоне, где им принадлежала квартира, находился в глухой, неприглядной улочке, которая, по мнению матери Дугласа, была самой настоящей трущобой; родители же Мэри уверяли, что там «очень мило». — Ладно, — сказала она. — Лондон так Лондон. — Она взяла карандаш. — Давай я буду записывать. — Проценты по закладной и страховка — скажем, семьдесят пять, или нет, приблизительно восемьдесят фунтов в месяц: скажем, тысяча годовых. — Так. — Муниципальный налог — триста фунтов, электричество — сколько? — двести пятьдесят; газовое отопление — двести пятьдесят; телефон — безумие какое-то! — триста; содержание машины — предположим, пятьсот пятьдесят. Еда? — Клади тысячу. Я включаю сюда незначительные домашние починки. — Что еще? Да, я собираюсь реализовать все эти мелкие страховые полисы шестидесятых годов — это даст около четырех тысяч, — чтобы немного уменьшить задолженность банку. А сам застрахуюсь на случай скоропостижной смерти — вы с Джоном получите крупную сумму, если я вдруг возьму и скоропостижно умру. Значит, еще двести пятьдесят. Пенсионное обеспечение. Тут я хотел бы платить семьсот пятьдесят, конечно при условии, что это окажется возможным. Если не считать страха утонуть в болоте, то больше всего меня пугает необеспеченная старость. Что еще? Напитки, твое курево, одежда, книги, светская жизнь — в общей сложности фунтов пятьсот. Двести пятьдесят за ведение моих дел. Что получается? Накинь десять процентов на всякого рода непредвиденные обстоятельства. Он мог и не спрашивать. В течение нескольких последних месяцев он не раз все это считал и пересчитывал. И планов у него было несколько. Тот, который они только что обсуждали, именовался «Пленка в стадии монтажа», вариант I, и предполагал продажу коттеджа. Вариант II предполагал продажу лондонской недвижимости и переезд на другую квартиру, поменьше. Вариант III, предполагавший мирное продолжение их брака, включал в себя продажу лондонской квартиры, переезд в коттедж и необходимость потуже затянуть пояса. Вариант IV предполагал, что он продаст все, что имеет, снимет лачугу в горах и будет жить там какое-то время, как Робинзон Крузо. Пока что ни один из этих четырех вариантов не был полностью отклонен. Имелся и еще один: «Пленка забракованная» — переход на совершенно новые рельсы. И заключался он в том, чтобы исчезнуть, оставив Мэри в покое и не с пустыми руками. — Пять тысяч плюс десять процентов будет пять тысяч пятьсот. Дуглас невольно присвистнул, хотя и знал отлично эту сумму. — Уму непостижимо! Скажем, на круг шесть тысяч. Плюс что-то про запас, чтобы было из чего платить налоги. И это на жизнь для нас двоих и одного ребенка в условиях, которые мелкому буржуа викторианских дней показались бы нищенскими. С другой стороны, взглянув на нас, мой дед сказал бы, что мы живем по-царски: с центральным отоплением, хорошо питаемся, путешествуем, сигареты, вино и прочая. Подумать только, на своей первой работе он получал пятнадцать фунтов в квартал. При таких доходах ему понадобилось бы около ста лет, чтобы заработать то, что нам нужно в год как минимум. — А как ты собираешься заработать свой прожиточный минимум, если я брошу преподавать? — А зачем тебе бросать? — Я хочу еще ребенка. — Давай не будем… — Он замолчал. — Извини меня. Но… не надо сейчас, Мэри, когда мы оба пытаемся собраться с силами, чтобы веселиться всю ночь напролет в компании полузнакомых старых полудрузей, — это слишком тяжело. Она смирилась с его решением ехать в Тэрстон. Спорить, очевидно, было совершенно бесполезно. — Я просто считаю, ты должен знать, что я прекращаю принимать противозачаточные средства. — О, черт! Мэри улыбнулась. Дружеской, открытой улыбкой. Она сказала все, что хотела сказать. Дугласу в ее улыбке почудился сарказм. — Почему ты всегда стараешься дать мне почувствовать, что я дрянь? — спросил он. — А может, ты и правда дрянь, — хихикнула она. — Ладно, пусть так. — Опять ты за свои фокусы! — Будешь ты довольна, если я постепенно стану импотентом, куплю вересковую трубку, буду ходить на длинные прогулки с рюкзаком за плечами и участвовать в конкурсах «Нью стейтсмена»? — И опять фокусы. — Она снова рассмеялась. — Она рассмеялась! — Он помолчал. Он знал, что именно ей смешно, но предпочитал делать вид, что нарочно рассмешил ее. — Прошу заметить — всех замечающих — она рассмеялась! — Мне вовсе не до смеха, — вдруг сказала она. — Я хочу еще ребенка. Она встала и потянулась всем телом; смутное воспоминание, оставшееся от сегодняшнего утра, шевельнулось у него в памяти, но ухватить его он не смог. Он наблюдал за ней с удовольствием. — От меня? — спросил он, сам удивившись своему вопросу. И что это ему пришло в голову спрашивать? — Да. — Она немного выждала, прежде чем повторить ровным голосом. — Да. Даже после всего, что было, я хотела бы, чтоб он был наш… если мы сохраним семью. — А не от меня, тогда от кого-то другого? — Да, Дуглас, если ты меня на это толкнешь. — Имеешь кого-нибудь на примете? — У него пересохло в горле, и в желудке ощутилась пустота. Она молчала довольно долго, тем подготовив его к ответу; ее молчание послужило предохранительной прививкой — против слишком бурной реакции. — Да, Дуглас. — Она сказала это серьезным тоном, она теперь стояла, глядя сверху вниз, как он сидит, развалившись в кресле. Лицо ее было бледно и серьезно, немного жалостливое, как у мадонны на витраже в церкви, куда он ходил в детстве. Это сходство часто приходило ему на ум, особенно — о святотатство! — когда она лежала обнаженная, разбросавшись на постели в тусклом свете, рассветном или сумеречном, после любви: белая-белая кожа, рассыпавшиеся рыжие волосы и это выражение молитвенной жалости. — Понятно, — сказал он отрывисто; надо было поскорее кончать с этим. — Мне знаком счастливый донор? — На этот вопрос я не отвечу. — Включая таким образом всех наших знакомых в список подозреваемых лиц? Остроумный ход, инспектор! — На любой другой вопрос я отвечу. — Ну так как? — Он не станет спрашивать ее, была ли она «неверна», «предала» ли его. К чести его надо сказать, произнести эти фразы ему не позволило бы сознание их лицемерности. Но он жаждал знать. — Нет, этого не было. Он хотел, даже очень. Я тоже, может, не меньше. Было так приятно сознавать, что для разнообразия тебя любят и хотят, что для разнообразия между вами нет недоверия и горечи. — За чем же тогда дело стало? — Дуглас надеялся, что в голосе его было только любопытство; он изо всех сил сдерживал готовую прорваться панику. — Неужели ты не понимаешь? — Я хочу услышать от тебя. — Уверение? Снова? После всего? Ее презрение больно обожгло его. Это было несправедливо. — Я никогда не изменила бы тебе, пока наш брак остается в силе. Просто не могла бы. — За это спасибо, — сказал он. Его самого поразило чувство облегчения, испытанное им. — Я это серьезно. Спасибо тебе. — Хотя почему мне не подходит мерка, которая подходит тебе, — не знаю. — Зачем ты это говоришь? — Ты хочешь сказать, что у меня нет достаточных доказательств? — Может быть… — У тебя же был роман. Ты сам признался в этом. — Она покраснела при воспоминании. — Я ведь любила тебя. А когда кого-то любишь, его измену чувствуешь сразу. Без малейшего сомнения. Я должна была выбрать одно из двух: или мириться с тем, что ты ведешь «беспутную» жизнь, — что достаточно унизительно и банально, или же вообразить, что я сошла с ума и теперь совсем не та, какой представлялась себе раньше. Я могла найти этому одно-единственное объяснение, которое больно ранило меня, зато я оставалась в своем уме; были и другие — предлагаемые тобой, твое вечное вранье — объяснения, так сказать, щадящие, беда только, что у меня каждый раз появлялось чувство, что я схожу с ума. Я не буду тебя этим терзать. Не дождавшись ответа, она вынула из кармана клочок бумаги, который вручила ему американка в самолете. Он посмотрел на него и перевел на нее вопросительный взгляд. — Пока ты спал в машине по пути сюда, я остановилась у бензоколонки, — сказала она. — У меня, как обычно, не хватило мелких денег — толком ведь никогда не рассчитаешь, сколько может понадобиться в пути, — и мне пришлось пошарить у тебя по карманам, авось найдется пара фунтов. Я подумала, что это банкнот, и вытащила. — Она протянула ему записку. — Извини! Он взял ее, посмотрел, скрутил и бросил в огонь. Он сохранил записку исключительно из-за своей всегдашней тяги к легким приключениям. Но сказать было нечего. — Имя легкое для запоминания. И адрес тоже, — сказала Мэри. Дуглас кивнул. — Так вот, мне наплевать, если ты с кем-то побаловался в Лос-Анджелесе. «Заграница — это особь статья», по твоему выражению. Так ведь? Ладно, предположим, что так, но вот я что хочу знать — и, надеюсь, мы быстро с этим разберемся, — любишь ли ты меня достаточно, чтобы мы могли сохранить нашу семью. Отчасти потому, что ты так типичен, Дуглас… — Вечно ты со своей доморощенной психологией! — Одна из характерных черт таких людей, как ты, — это что чувство вины у вас так разрастается, что вы должны вымещать его на своих женах. Ты ни распутником настоящим быть не можешь, ни мужем. Поэтому, пока ты «весело проводишь время», я должна «обливаться слезами», так по крайней мере ты убеждаешься, что «веселье» тебе даром не дается. Или, вернее, нужна жертва, и, поскольку не любовнице же идти на эту роль, брать ее на себя приходится Дугласу или мне. Так вот, я тебе заявляю, что с сегодняшнего дня от этой роли отказываюсь. Я не буду выносить горшков, убирать грязь, не буду ни лечебницей, ни кушеткой в кабинете психоаналитика, ни мальчиком для битья, ничем, что дает тебе возможность сохранять душевное равновесие и рассудок. Отныне я не буду твоей вещью, Дуглас. — Можно мне сказать? — Дай мне кончить. — Я же не… да пойми ты… эта мисс Сент-Джонс-Вуд… я познакомился с ней в самолете. — Ах, не будем об этом. — Но это действительно так. — Ты не знаешь стенографии? Нет, конечно. Как и многих других полезных и разумных вещей. Ну так вот, чуть ниже своего адреса мисс США поставила закорючку, означающую откровенный порнографический сигнальчик. — Да ну? — Дуглас — непонятным и непохвальным, как он сознавал, образом — пришел в восторг. — Какой? — Ты на этот раз не вывернешься, Дуглас. Я хочу кончить и кончу. О, какого черта! — Мэри оперлась о кресло и согнулась, как будто ей вдруг стало нехорошо. Дуглас встал, подошел к ней и хотел обнять. Она яростно затрясла головой, и он обиженно отступил. — Ведь мы могли бы закончить этот разговор и завтра? — Он очень устал. Да и время было неподходящее. — А почему не сейчас? — Ну, во-первых, я страшно устал — как по-твоему, есть с чего? Отсутствие сна, сдвиг суточного времени, алкоголь — все, вместе взятое? А во-вторых… нам пора отправляться в Регби-клуб, где уже пляшут джигу. — А это необходимо? — Мы же обещали. — Кому обещали? — Приятелям. — Твоим приятелям. Я вовсе не из ехидства — это действительно так. Иногда мне просто непонятно — ну что ты из кожи лезешь, чтобы поддерживать с ними отношения. Ты часто попадаешь в неловкое положение, сам знаешь, что бываешь мишенью для насмешек, тебя постоянно уволакивают поговорить с людьми, которых ты даже не знаешь. Чтобы справиться со своими нервами, ты слишком много пьешь. И кончается все тем, что у тебя выпирают черты, которые ты сам в себе вовсе не любишь. А остановиться не можешь. Зачем тебе это? — «Не знаю я. И не могу сказать. Я не решил. Да и не мне решать…» Сейчас нужно решать, едем мы или нет. Уже десятый час — если мы не попадем туда до десяти, нам негде будет сесть, так что с тем же успехом можно вообще не ездить. — В трезвом виде ты так боишься показаться хвастуном, что вообще помалкиваешь о своей лондонской жизни. А стоит тебе выпить, и тебя начинает вдруг ужасно беспокоить, что ты не живешь так, как им почему-то хочется, и ты начинаешь ронять намеки относительно событий, которых никогда и не было — не врешь, нет, — и, естественно, в конце концов запутываешься. И тем не менее ты рвешься туда, как дитя к материнской груди. Не понимаю я этого. — А я, думаешь, понимаю. — Дуглас мог бы сильно удлинить список ее горестей и своих мерзостей. — Но все-таки я к ним ко всем привязан, — сказал он, — и хорохориться начинаю потому, что встречи наши всегда бывают сумбурны — на вечеринке, на балу, на каком-нибудь торжестве, у меня тут же возникает чувство, что я сильно отстал от их повседневной жизни, не в курсе местных дел и сплетен, а ведь такие мелочи и содействуют дружескому общению. И я готов терпеть их нападки и насмешки, потому что к ним привязан. — Ты романтизируешь их. — Ничуть! Просто, когда я смотрю на них — сколько их всего? — человек десять моих сверстников: учителя, бухгалтеры и тому подобное, два или три владельца небольших лавок; большинство из них — подавляющее большинство — прочно, по всей видимости, женаты, довольны своей семейной жизнью, довольны своей работой. В них есть какая-то цельность. У них находится время на увлечения, на занятия спортом. Они много делают для общества. Взять хотя бы этот клуб. Учителя физкультуры возят детей на состязания в другие города, на матчи между знаменитыми командами в Эдинбурге и Лондоне, другие устраивают рождественское угощенье для пенсионеров, ну и тому подобное… принимают участие в работе муниципалитета или «Гражданского Треста»[3]. Помимо всего этого, они держатся вместе, их связывает дружба людей, которые знают друг друга вдоль и поперек. Теперь все изменилось. Когда-то, гласит предание, молодой провинциал или провинциалка стремились к огням больших городов потому, что их манилиобилие светских развлечений и возможность легкой наживы. Но за последние двадцать лет, как утверждают некоторые, жизнь молодежи в провинции складывается куда лучше, чем в больших городах: столько же, если не больше, увеселительных прогулок на машине, вечеринок, ночные рестораны, путешествия, клубы, званые обеды… а жилищные условия лучше; и то же можно сказать о школах, больницах и прочих жизненных благах. Заработки приблизительно те же. При посредстве газет, радио и телевидения они получают точно ту же информацию, так что, за исключением возможности посещать театры Вест-Энда — а многие ли в Лондоне могут себе это позволить, — они живут гораздо лучше. Впервые в истории, пожалуй, это мы, пираты, мы, искатели приключений, оказались проигравшими. Нужно было нам крепко держаться за свое место. Возможно, я и романтизирую их, но совсем чуть-чуть. Вот завидовать я, пожалуй, завидую. Я уехал, и я преуспел — таково впечатление, которое я создаю, и так считают они, — а на самом деле я потерял десять-пятнадцать лет серьезной работы, дружеского общения и приятного времяпрепровождения. Они постоянно рассказывают друг про друга всякие истории, главным образом трагикомические, — в Лондоне никогда ничего подобного мы не рассказываем. Ведь я почему так молчалив здесь, с ними, да потому, что у меня редко находится что рассказать, что-нибудь действительно интересное. С другой стороны, если я становлюсь болтлив, то только потому, что мне хочется им как-то отплатить. Одно уравновешивает другое. — И, следовательно, ты ни то, ни другое. Опять? — Да. Как обычно. — Дуглас помолчал и вдруг надумал: — Почему бы нам не встретить Новый год здесь, не поговорить по-хорошему и не напиться потихоньку, сидя у камина в этом уютном маленьком коттедже, с которым нам придется расстаться? А? Спокойненько так. Давай? Смешно, не правда ли, что мой дед начинал свою семейную жизнь как раз в таком вот коттедже и считал, что если хуже и бывает, то редко, а теперь его так называемому процветающему внуку содержать такой же домик не под силу? Пример, быть может, не так уж удачен, но что-то в нем есть. Мы могли бы остаться — могли бы провести долгую ночь, любя друг друга, — для разнообразия, а? Набралось бы у нас достаточно желания на это? Конечно, набралось бы… Но вот, оказывается, я настроился ехать в этот шумный, людный, гремящий рок-музыкой клуб, чтобы там выкрикивать какие-то банальности в адрес незнакомых мне людей, а затем шататься по городу и лезть из кожи, чтобы, соблюдая обычай, происхождение которого не знает никто во всей округе, оказаться первым новогодним гостем. А в перспективе? Головная боль. Разочарование и, вполне вероятно, хмель! — Он допил свое виски. — Извини меня, но нам пора двигаться. Мэри села и протянула свой стакан. — Чуть-чуть. Потом я пойду и переоденусь. — Она усмехнулась. — Дамы здесь всегда так элегантны. Но ничего. Прежде мы оправдывались тем, что денег нет, и было нам в высшей степени наплевать. Теперь же считается, что дела наши идут хорошо, и мое нежелание принарядиться выглядит несколько странным. Довольно! — Он отставил бутылку с виски и подлил в стакан воды. — До самого верха, пожалуйста. Спасибо! Некоторые из них будут в платьях, которые стоят шестьдесят-семьдесят фунтов, а то и больше. — Все это нервы, — сказал он. — Твое здоровье. — Твое! — Теперь она совсем успокоилась. — Возможно, ты прав, — сказала она, завладевая разговором. — Возможно, что здесь ты мог бы вести более размеренную жизнь. Искушений было бы гораздо меньше. Тоже преимущество. А то что нас в грех вводит, как не удобный случай. — Да будет тебе, Мэри. — Ты постоянно говоришь о своей семье — давай, посмотри на них. Твой дед, старый Джон, — вот настоящий человек, он традиции не забывал. Джозеф раздражает тебя временами — но это потому, что он принимает твои претензии всерьез и это бередит тебе душу, — все же он создал себе какую-то жизнь и доволен ею. Ну, Гарри, конечно… и даже бедняга Лестер, пусть дела его и в полном упадке. Но ты-то ведь вообще живешь без руля и без ветрил. — Ничего не могу возразить. — Дуглас перестал притворяться, откинул позу и говорил со всей правдивостью, на какую был способен. — Какой есть, такой есть. Извини, Мэри, но тут уж ничего не поделаешь. Тебе моя жизнь кажется полным хаосом, и мне она кажется полным хаосом, но я не собираюсь кидаться к иным образцам, ни к бывшим, ни к нынешним. Я не желаю терять связи с людьми здесь, потому что я люблю свою семью и своих друзей, а вовсе не из-за сентиментальных восторгов перед славным прошлым, перед ними как личностями. Тут моя семья и мои друзья, вот и все; и живут они в Камбрии, которую я тоже люблю, вот и все; и я хочу сохранять с ними тесные связи, потому что, хоть я и живу без руля и без ветрил, как ты справедливо заметила, здешней жизни я тоже принадлежу. Но, завидуя завсегдатаям Регби-клуба, я вовсе не хочу быть похожим на них — разве что в минуты слабости. Я восхищаюсь своим дедом и своим отцом — но у меня своя жизнь. Деду попеременно давали в руки то лопату, то кирку, то винтовку — рабочий, шахтер, солдат; скудные заработки, жизнь впроголодь, много детей — это поощрялось, — образования никакого, надежды неоправдавшиеся. Мало общего с тем, что имею я. Отец получил от жизни несколько больше, но с сильным запозданием. Его детство, как и детство его отца, было скудно, поэтому, когда его челн подхватило и понесло волной возможностей, он так никогда и не научился управлять им. Он помолчал немного и продолжал: — Мне кажется, у меня есть возможность выбора. Я всегда могу найти способы стать более свободным и более удовлетворенным. Некоторые из них нереальны. Другие даже сейчас представляются мне не чем иным, как лишним способом самоистребления. Но вот что мне действительно дано, так это возможность на опыте проверить ценность различных вещей и сделать по их поводу собственные выводы. И если при этом я ставлю на карту личные привязанности, да и карьеру также, то ничего тут не поделаешь. Я совершенно запутался, это верно. Мне с детства внушали, как важно иметь уверенность в завтрашнем дне, и в то же время я почел бы себя трусом, если бы не попытался прожить, не связывая себя никакой штатной работой, не попытался бы проехаться на гребне волны изменчивых возможностей. Я приучен уважать домашние порядки и верность семейному очагу, но тут встает вопрос — а чем они так уж хороши? В чем их сила? Я получил приличное, можно сказать — отличное, образование, и в то же время искушение поступать глупо или даже во вред себе бывает порой у меня непреодолимо. Наиболее эффективной из всех внушенных мне в процессе воспитания была мысль, что нельзя поддаваться соблазну — и, однако, почему? Что тут плохого? Все эти — с твоей точки зрения — глупые, незрелые, испорченные и эгоистические проявления своеволия вовсе не являются частью какого-то плана или шаблона — на это я не претендую, — но они имеют прямое отношение к образу жизни, который я веду в отведенном мне настоящем, а оно само по себе является совершенной путаницей. Я считаю, что мне надлежит этот хаос пережить, и, по-моему, я был бы еще худшим неудачником, если бы построил себе небольшой ковчег и уплыл на нем куда-нибудь подальше. Я и строить-то ковчег не умею, да и не хочу. Так что, пожалуйста, уж каков есть. Мэри отпила из стакана, подумала и не спеша, тихим голосом ответила: — И все-таки я так и не знаю, назвать ли твое поведение детским, или за твоими поступками действительно что-то кроется. — Она пыталась разобраться, она не хотела быть несправедливой к человеку, которого когда-то так сильно любила, за которого все еще чувствовала себя ответственной. — Потому что ты не только беспечен, ты достаточно смел — ты рискуешь; ты не только обманываешь себя, но и пытаешься быть честным; ты избалован, но ты и серьезен. Ты стараешься разобраться в своей жизни. На это тебе хватает храбрости. Я не знаю, Дуглас, твоей истинной цены. Просто не знаю. — И я не знаю. — Пойдем-ка лучше на этот бал в Регби-клуб, — печально сказала она. — Я немного опьянела. — А ты хочешь? — Нет, не хочу. — И я нет. — Я надену черное платье. А для пущей неотразимости могу навесить на себя дешевых арабских побрякушек, которые ты привез мне из Израиля. Пожалуй, тогда отбою не будет. — Еще бы. Она встала. Встал и он. Они поставили стаканы и крепко обнялись, страстно и как будто нежно, лаская друг друга. Легонько покачиваясь на каблуках. — Значит, дело за мной. — Да. — Или ребенок, или шабаш? —: Вот именно. — Мне нужно над этим подумать. — Не спеши. — Она поцеловала его в ухо и повела губами к душке; он опустил взгляд на ее блестящие густые рыжие волосы и погрузил в них лицо — чтобы вобрать аромат и найти покой. Его руки лежали у нее на груди, ее бедра вжимались в его, но даже в это сладостно остановившееся мгновение какой-то бес сумел раздуть в его душе уныние: я вероломный и дрянной, я слабый и трусливый… — перечислял он свои прегрешения, однако не успел закончить свой перечень словами: «Боже милостивый, спаси нас». Мэри оторвалась от него, стянула с него куртку, посмотрела ему прямо в лицо и широко улыбнулась, совсем как прежде. — Не впадай в панику, — сказала она. — Сейчас момент довольно безопасный. — Она потянула заправленную в брюки рубашку. — На мою ответственность.3
Новый год наступил. Кочующие комментаторы доставили телезрителей в Шотландию на «подлинный, достоверный Хогменей»[4], где пьяненькие кельты и ухмыляющиеся пикты махали в стороны направленных на них телекамер, на которые упорно падал мокрый северный снег. Оттуда рассевшихся у телевизоров празднично настроенных людей перекинули еще куда-то и пошли гонять по планете; изображения рикошетом отскакивали от спутников, беспощадно круживших вокруг земли, и повсюду люди скакали, веселились и приветствовали наступление нового года, то ли добровольно участвуя в злоупотреблении собственным доверием, то ли действительно поверив на миг в колдовской полуночный час, в поворотный пункт, в возможность перемены. На колокольне тэрстонской церкви ударили в колокола, бары опустели, и люди, толкаясь, хлынули вдоль по улицам к церковной площади, словно прошел по городу клич собираться на какую-то средневековую войну. Вокруг украшенной елки образовался огромный хоровод, а за этой массой веселых, смеющихся людей вращались, как планеты, еще несколько хороводов поменьше, но все они каким-то образом сумели попасть в тон и теперь запели, не особенно стройно, но жизнерадостно, песню Роберта Бернса:4
Гарри и Эйлин заглянули в несколько баров, потом, конечно, отправились в Регби-клуб, где Эйлин поговорила с Дугласом, который нравился ей и внушал доверие (хотя и старался всеми силами выставить себя в невыгодном свете). Оттуда они ушли вовремя, чтобы быть у церкви к началу хоровода. Лестер тоже был там; по виду его можно было заключить, что он успел побывать в драке, однако он это начисто отрицал, и ему с благородным негодованием в голосе вторили сопровождавшие его дружки. Эйлин не очень-то радовали эти городские приятели брата. Они только баламутят его, считала она, в их присутствии проявляются худшие его качества. Она предпочитала тех немногих приятелей, которые у него еще сохранялись в деревне со времени, когда он принимал участие в пробегах по горам: батраков на фермах или механиков из небольших гаражей, людей, которым сам Лестер — чего ей знать было не дано — отчаянно завидовал в дни «упадка», вот как сейчас. Потому что, хотя сами они никогда бы этому не поверили, люди эти находились в лучшем положении, чем он, — во всяком случае, в настоящее время. А в редкие минуты, когда Лестер задумывался, он отчетливо видел, что так оно будет и впредь. И что еще важнее, они жили в сельской местности, которую Лестер хорошо знал и искренне любил. Не в пример Дугласу и Гарри он был настоящим деревенским мальчишкой; он и браконьерствовал, и охотился, разбивал палатки, запруживал речки, ставил капканы на зайцев, лазил по скалам — ему нигде не бывало так хорошо, как в деревне, и поистине велика должна была быть сила столичного яда, которого он столь жадно насасывался, если миражи, за которыми он так бесталанно гонялся, смогли отрезать его от подлинных, изведанных радостей и успехов. Настроение у него, однако, было не такое уж мрачное, как с облегчением обнаружила Эйлин; он сообщил ей, что познакомился с «отличными парнями» — «денежные ребята, знаешь, типа фермеров «из благородных». Они прикатили в Тэрстон из Мидлендса с целой сворой гончих и, поболтав с ним, пригласили поохотиться завтра с утра. — Счастье решило снова повернуться ко мне лицом, — заявил он. Она чмокнула его в щеку и от всей души пожелала удачи в новом году. Затем отыскала своего отца Джорджа, находившегося уже в сильном подпитии, и мать под ручку со своим новым возлюбленным. Гарри расхаживал по площади, энергично пожимая руки знакомым. Затем он повез ее к Бетти — куда обычно отправлялся в первую очередь, сразу же после традиционного хоровода на церковной площади, — и Эйлин очень порадовалась возможности немного передохнуть. Только они вошли, как ворвался Джозеф в сопровождении двух-трех приятелей и нескольких незнакомцев; они опустошили блюдо с бутербродами, хорошо выпили, перевернули дом вверх дном в поисках открывалки и отправились дальше по городу, согласно намеченному плану. Эйлин и Бетти немного посудачили. В машине она положила голову Гарри на плечо, испытывая при этом чувство удивительного покоя. Она заметила, что он вел машину осторожно, заботясь, чтобы ее голову не встряхивало и не мотало. Ей приятна была его внимательность к ней и к окружающим. Она подивилась в душе — вот ведь у нее в отношении Гарри нет никаких сомнений, а он и не подозревает о ее твердых намерениях. Она не знала другого человека, который был бы таким скромным, таким незыблемо хорошим. Вот уже три года как его скромность, его надежность, его верность согревали ее, и она знала, что их молчаливое соглашение для него куда более обязывающе, чем все кольца, свидетельства и клятвы в мире для любого другого. Эйлин научилась ценить надежность. Она росла заброшенным ребенком, и это едва не погубило ее. Она поражала своей молчаливостью, всех сторонилась, и ее единственной детской радостью была еда. Она и теперь иногда удивлялась, как это ей удалось вырваться из плена вечно усталой, неудовлетворенной, жирной и инертной плоти и ленивого ума. Она гордилась тем, что сумела совладать с собой, но ни на минуту не забывала, как близка была к пропасти. Только вмешательство хорошо относившейся к ней учительницы спасло ее. Но она перестала доверять людям, всем, кроме Гарри. Полагалась только на себя, убежденная, что от людей ничего, кроме пакостей, не дождешься. Разумеется, исключая Гарри. Эта настороженная самостоятельность на первых порах была причиной многих трудностей, но позднее, с головой уйдя в свою работу в колледже, она поняла, что лучшего союзника не найти. Она работала одна, устанавливала себе собственные критерии и упорно следовала им; на работе она чувствовала себя прочно и надеялась сделать карьеру и на другом поприще — в политике. Но сперва она хотела выйти замуж. Она скажет Гарри об этом сегодня же. Когда же и приступать к осуществлению подобных намерений, если не в первый день нового года. Они поехали поздравить старого Джона. Мысль о нем мучила Гарри весь вечер. Он увидел, что окна темны, и в досаде прикусил губу. — Очень уж мы засиделись там, — сказал он. — Наверное, спать улегся. — Может, постучим, — сказала Эйлин. — В новогоднюю ночь не возбраняется. — Нет. Раз уж он потушил свет, значит, не хочет гостей. Надеюсь, что машина его не разбудила. — Ты можешь зайти к нему утром. — Да, конечно, зайду. Надеюсь, кто-нибудь у него уже побывал. До меня только сейчас дошло. Может, так никто и не зашел. — Почему ты придаешь этому такое значение? Он рассказал ей, довольный, что можно с кем-то поделиться. — Я пойду с тобой завтра утром, — сказала она. — Вдруг окажется, что ему нужно лечь в больницу, а ты никогда не сумеешь уговорить его. — Может, конечно, все и обойдется, — сказал Гарри. — Может, это просто приступ был. — Там видно будет. — Я ему подарок оставлю. Гарри достал из машины ящик пива «Гиннес». Старый Джон любил виски, но что «держало его на плаву», как он выражался, так это бутылочка крепкого черного пива в день. Гарри поставил ящик рядом с виски и тортиком и сверху положил открывалку. Затем он повез Эйлин к себе домой. Они долго говорили о том о сем, пока наконец он не узнал, что вскоре ему предстоит вступить в брак, после чего они улеглись спать, и приблизительно в это же время Джозеф добрался наконец до жилища отца. Он несколько раз стукнул кулаком в дверь, потом, утомленный ночными странствиями, уселся на ящик и откупорил бутылку пива, чтобы унять разбушевавшийся желудок. Как всегда, находясь в одиночестве и в изрядном подпитии, он задумался над тем, как бы ему хотелось жить, уйдя на покой. Некоторый комфорт — ничего из ряда вон выходящего: душевное равновесие, книги, длинные интересные разговоры и прежде всего уверенность в завтрашнем дне. Вместо этого их сбережения, выглядевшие по привычным им меркам военных лет внушительными, теперь оказались совсем ничтожными. Если бы не приработок в школе в качестве смотрителя здания (громкий титул, тогда как на деле его обязанности заключались в подметании классных комнат по вечерам) и не несколько фунтов в неделю, которые зарабатывала Бетти, помогая обслуживать посетителей в обеденное время в закусочной «Королевская голова», им было бы трудно сводить концы с концами. Деньги потеряли всякий смысл, решил он и с медлительностью, отличающей сильно уставших людей, вытащил из кармана пятифунтовую бумажку, сложил и засунул в коробку с виски, затем поставил пустую бутылку обратно в гнездо и отправился домой спать. Посеревшие от усталости Мэри и Дуглас добрались до своего коттеджа еще позже. Охмелевший Дуглас слонялся из дома в дом, временами у него прорезалась членораздельная речь, и тогда он говорил то страстно, то напыщенно, то доверительно — но всегда кратко. Мэри не роптала и не пыталась уговаривать его ехать домой. По дороге он крепко уснул, сообщив ей предварительно: — А знаешь ли ты, что Теннисон задумал свой «Меч короля Артура» на берегу озера Бассенуэйт — всего в двух милях от нас… Подумать только! Этот каменный шпиль, торчащий из гладкой поверхности озера! Почему пробережья столь символичны. Прошу прощенья! Пробережья… прошу… я узнал об этом в Голливуде. Теннисон! Голливуд! — Он пробормотал во сне еще несколько бессвязных фраз. Мэри сидела за рулем, докуривая последнюю сигарету, посматривая на серый краешек неба, который, расширяясь, отодвигал кверху темноту. Она опять уступила, и снова уступит, но решение ее было твердо. Если семья Дугласу не нужна, если он не собирается остепениться и упрочить свое положение настолько, чтобы дать ей возможность посвящать больше времени Джону и другим детям, которые еще могут появиться на свет, она уйдет от него. Он привалился к ее плечу. Волосы у него были грязные и дурно пахли. Он дышал тяжело, по-стариковски, и был очень бледен от усталости и выпитого вина. Видимо, он считает, что в этом мире уж как-нибудь не пропадет, что с божьей помощью бросит пить, что вернется к нормальной жизни и все будет как прежде. В его помятом лице она не находила ничего, что могло бы тронуть ее, тем более пробудить нежность. Даже его беспомощность раздражала ее; это вечное потворство своим желаниям! Да, необходимо решить раз и навсегда. Она выкинула окурок в окно и довольно резко подтолкнула плечом его голову. — Приехали, — сказала она. — Вылезай. Было все еще темно. Наступало утро первого дня нового года.5
Старый Джон ни минуты не спал. А когда не спишь, время идет медленно-медленно. Эта ночь тянулась бесконечно. Бесполезные большие ноги ныли и горели, а самому ему было холодно, несмотря на все пледы. Он слышал, как к нему приезжали и уезжали и даже чуть было не окликнул Джозефа — тот бы понял, — только к тому времени он уже принял окончательное решение. Он понимал, что теперь его обязательно отвезут в приют для инвалидов или в больницу, и не хотел, чтобы всю эту суету разводили среди ночи. Лучше уж он подождет. В том, как он, не смыкая глаз, прислушивался к себе, было что-то от ночного дежурства у постели больного. вот только кому и зачем оно было нужно? Что ждало его впереди? Следующего нового года ему уже не встретить, это ясно. Лето он еще, может, протянет, да и то вряд ли. Может, еще одну весну? Хорошо бы увидеть в последний раз приход весны. Только много ли увидишь с больничной койки? Хотелось бы взглянуть на новорожденных ягнят — больше всего, пожалуй, ему хотелось бы увидеть ягнят, ну и распускающиеся листья и цветы тоже, конечно. Его первая жена, умершая давным-давно, и вторая, которая ушла из жизни всего пять лет назад, — обе очень любили цветы. Их лица путались у него в памяти: выражение одной, черты другой. Путались в воображении дети и их дети, друзья, миссис Фелл со своими тортиками, дарившимися от чистого сердца. Хорошо бы объехать все места, где он когда-то работал: посмотреть поля, которые он пахал, копал, за которые болел душой. Взглянуть бы на них разочек. Больше ничего и не надо. А что, собственно, ещё? Пока тянулась эта невыносимо длинная ночь, старик не раз пытался дать себе ответ на вопрос, ставший теперь неотложным. Зачем все это, зачем была дана ему жизнь? Будет ли у него еще жизнь, еще проба, еще рождение? Вряд ли. Нет, этого не будет. Но даже при всем при этом не может же жизнь быть совсем бессмысленной, а? Иначе зачем же все это? Он крепко сжал зубы, чтобы не дать себе расплакаться, от обиды, когда, не в силах сдержаться, пустил в кровать. Наконец за окном забрезжил рассвет. Им придется взламывать дверь… хотя нет, у смотрителя есть запасной ключ. Как хорошо было бы закрыть глаза вот сейчас, сию минуту, поскольку это все равно конец. Но это не дано. Еще машина проехала мимо. Ватага ребятишек на велосипедах промчалась, отчаянно трезвоня. Теперь уж его скоро найдут.III «Лондонский мост»
1
Часы над церковью пробили шесть раз. Их было слышно, когда ветер дул с северо-востока. Было как-то странно слышать бой церковных часов в Лондоне, да еще такой: оловянный, глухой, деревенский, как альпийский колокольчик. Он проснулся часа в четыре — как обычно после попойки. Все шло как по писаному: недолгое тяжелое забытье, внезапное тревожное пробуждение, кружащаяся комната, бутылка молока и три таблетки парацетамола и затем трудный выбор — лечь ли снова в постель или попытаться почитать? Постель победила. Он научился спокойно воспринимать алкогольную бессонницу; лег на спину, устроился поудобнее и углубился в мысли, ставшие более благодушными после принятого лекарства. Мэри крепко спала. За окном было еще темно, но он так и видел ее. Она спала, раскинув ноги, обхватив руками подушки и уткнувшись в них носом, разметавшиеся волосы скрывали лицо. Он дотронулся до нее и легонько повел рукой вдоль спины до талии и чуть пониже. Она шевельнулась, но он тут же убрал руку. Несмотря на то что желание было сильно подогрето алкоголем, ему не хотелось ее будить. Они уже три месяца как вернулись из Камбрии, но она так и не забеременела. Иногда он прилагал к этому усилия, иногда нет. Мэри так и не знала наверное, как истолковывать его поведение — то ли это тонкий расчет, то ли простительное упрямство. Пока что, не имея доказательств обратного, она предпочитала верить ему и игнорировала его невысказанное, но весьма ощутимое противодействие своему ультиматуму. Потому что хоть она и добилась от него согласия, но методами, что-то очень уж похожими на шантаж: если он не согласится, заявила она, то действительно ей придется поискать в отцы ребенку кого-нибудь другого. Она прекрасно знала, как он ревнив и какой он собственник по натуре. Дугласу трудно было бы объяснить ей свое нежелание. Раз уж он собирается порвать самые важные узы своей жизни — супружеские, — зачем им связывать друг друга еще одним живым существом? Его колебания и раздумья были не чем иным, как трусостью, хотя, с другой стороны, этим он давал их браку последний шанс. Вот именно — шанс. Потому что физическая близость их не прерывалась. Возможно, перед тем как уйти, он решил последний раз испытать судьбу, которую — в соответствии со своим теперешним языческим душевным настроем — он считал всесильной. Собственная неудовлетворенность жизнью смущала его. В лучшем случае это выглядело как неблагодарность эгоиста. Разве мог он представить себе в юности, что будет вести такую внешне приятную, легкую и интересную жизнь? От этого вечного недовольства он начинал казаться себе человеком слабым и к тому же ничтожным. Однако недовольство засело в его сознании, и избавиться от него не было, по-видимому, никакой возможности. Он пытался напомнить себе о бедности «третьего мира», о язвах души и чела, о застенках ума и совести, о потерянных империях, о социальной несправедливости — ничто не могло сдвинуть с места его полностью занятый собой мозг, направить его на деятельность, которая, как принято думать, помогает превозмочь эгоизм и рассеять нудные страдания подобного рода. Жажда наслаждений завела его в конце концов в тупик, где на него навалились всевозможные обязанности. Честолюбие вряд ли могло что-то дать. Накопление ради накопления было пошло. А ведь он как-никак ухлопал свою семейную жизнь. Обманул доверие, которое уже никогда не восстановить, как не восстановишь скорлупу разбитого яйца, как не зарежешь вторично жертвенного петуха. Может, не стоит искать ответа в жизни, может, лучше читать книги. Устроиться бы в однокомнатной квартирке, записаться б в разные библиотеки и читать один за другим шедевры мировой литературы. Успокоимся на этом. А там будь что будет. Жизнь скоро предъявит свои требования, на это она горазда. А то можно поехать в США — на западное побережье, — симулировать амнезию и начать жизнь сначала бездомным литератором. Почему бы и нет? Младенческие фантазии не раз вели к крупным переменам и революциям. А то можно засесть за писание Значительной пьесы. Или начать работать для лейбористской партии. Или пойти в священники (так бы он и поступил, если бы верил в бога); или броситься с Брайтонского мола или с Блэкпулской башни, откуда там удобнее. Небытие казалось сладостным, а алкоголь лучшей ему заменой. Но как же, черт побери, он дошел до этого? Зазвенел будильник. Он перегнулся через Мэри и угомонил его. — Я встану первый, — объявил он, чувствуя прилив добродетельного рвения, которое, однако, быстро угасло под свежим напором похмелья. Он приготовил завтрак — кукурузные хлопья и омлет на ломтиках подрумяненного хлеба — и проводил до дверей Джона и Мэри, которые вместе отправились каждый в свою школу. Джон простудился, и лицо у него было осунувшееся, сиротское какое-то, мелькнула у Дугласа виноватая мысль. Мэри по утрам почти не разговаривала; мать с сыном пошли вместе в школу с видом кающихся грешников. Вот она семейная жизнь! Дуглас сел за повесть. В почте лежало приглашение от Совета по искусствам принять участие вместе с тремя другими писателями в поездке по Корнуоллу и Девону — одна неделя, сто двадцать фунтов стерлингов плюс дорожные расходы. Он согласился. Счет из налогового управления, который он сунул в пачку с другими счетами, решив разобраться в них в самом непродолжительном времени, как только разделается с корреспонденцией. Приглашение посетить лекцию в Палате общин, комната № 11, «О цензуре в современном обществе» — лектор Ричард Хоггарт. Несколько рекламных проспектов и открытка Джону от Бетти: «Думаю, что тебе понравится эта картинка. Мы рады, что ты полюбил свою школу. Обнимаю и целую. Бабушка». И семь крестиков, изображающих семь поцелуев. Зазвонил телефон, но у него было правило не брать трубку во время работы. Другое правило разрешало самому ему звонить, когда и куда вздумается. Как всегда, садясь писать, он думал, что на свете нет занятия, которое давало бы столько удовлетворения, столько радости труда, или, наоборот, что, сидя за столом и царапая пером по линованной бумаге, он занимается делом совершенно ненужным и нереальным. Около трех часов он работал, не жалея сил, над чем-то, что, скорее всего, не принесет ему ни пенни. И был счастлив. Придуманный мир оттеснял мир реальный, и здесь правил он — безобидный тиран. Затем он ответил на несколько писем, отложив остальные — те, что потруднее, — пылиться в куче, в надежде, что вдруг они возьмут да изменят свое естество, вроде как мертвая трава превращается со временем в животворный навоз. Случалось и такое. Несколько телефонных звонков, несколько кое-как выполненных упражнений из курса канадских ВВС (двадцать отжиманий в упоре — с головой хватит, и к тому же каждый раз, когда его нос касался пола, он упирался глазами в сильно вытертый ковер — символ его непутевости), чековая книжка в кармане, кредитные карточки там же, ключи, книжку на всякий пожарный случай и скорее на улицу, в метро. Без пальто, без шарфа, без перчаток, быстрым шагом, чтобы не замерзнуть; как всегда в приподнятом настроении оттого, что сейчас он нырнет в гущу Лондона в погоне за добычей, что в столице никому не заказано. Стоя на пустой платформе в ожидании поезда — время самое подходящее, когда метро не перегружено, — он читал предисловие Андре Жида к «Исповеди прощенного грешника» Джеймса Хогга. Жид был явно восхищен отношением автора к вопросам добра и зла. Дуглас купил книгу, после того как перечитал «Имморалиста». Жид приводил цитату из «Доктрины всех религий» (1704 год) относительно ереси, именуемой «антиномианизм», возникшей в 1538 году: «Антиномианисты получили свое название за то, что отвергали закон как ненужный, поскольку существует евангельский завет. Они утверждали, что добрые дела не приблизят, а злые не задержат спасения; что дитя божье не может совершить грех, что бог никогда не наказывает его, что убийство, пьянство и т. д. — это грехи нечестивых, но не его». Из тоннеля, сотрясая красные кафельные стены, вырвался серебристый поезд. Машинист подождал, пока толстая женщина, дергавшая ручку автомата со сластями, не добыла наконец себе плитку шоколада. А теперь в Сохо со скоростью сорок пять миль в час; свободный художник начинает свой день. Первым делом — ленч с Майком Уэйнрайтом из Би-би-си. Он ждал его с удовольствием. Просмотрел еще несколько страничек Жида. «Дитя божье не может совершить грех». Над этим надо подумать.2
Что-то в облике Майка Уэйнрайта говорило, что он кое-чего в жизни добился. Он и правда добился. Облик соответствовал действительности. Ему было пятьдесят с небольшим; стройный, но не худой, он производил впечатление сильного человека, обладал легкой походкой, хорошей осанкой, уверенностью в себе. Уверенность была заслуженная, хотя и чувствовалось, что ее нужно подкреплять, а настороженное выражение глаз говорило о прошлых трудностях и о некоторой ранимости, словно черты лица легко уязвимого человека были наложены на жесткую основу или наоборот. На этом лице постоянно сменялись одно другим самые различные выражения: то живость, то нарочитая невозмутимость, то беззащитность, то спокойствие. Он производил впечатление человека опытного, но готового воспринять в дальнейшем всякий новый опыт, как будто жизнь преподала ему суровые уроки и с ним не цацкалась, да только он не напугался и не потерял к ней интереса. Он был похож на видавшего виды борца, чье сознание и сама жизнь слишком часто подвергались грубым ударам, но который сумел все-таки собрать кое-какие осколки и слепить из них независимую личность, имевшую полное право на самостоятельное существование. Потому что в Уэйнрайте прежде всего бросались в глаза именно его независимость, самостоятельность и решительность, не имевшие ничего общего с самодовольной обособленностью людей по-настоящему богатых или обладающих настоящей властью, чье поведение обусловливается их отстраненностью от всех прочих, поддерживаемой всеми правдами и неправдами. Это не было и высокомерие анархиста, которому в высшей степени наплевать на весь мир, поскольку он твердо уверен в том, что миру в высшей степени наплевать на него, и который пытается представиться человеком дерзким, смело идущим навстречу своей гибели, зная, что всегда может рассчитывать на мимолетное внимание окружающих, хотя бы потому, что в душе каждого из нас найдется струнка, готовая отозваться на подобную бесшабашность. Уэйнрайт, вы чувствовали, заслужил право на свою независимость, подвергался испытаниям и с честью их выдержал, падал, снова поднимался, справлялся со слабостями, залечивал раны и, не задумываясь, шел дальше. И кое-кто — люди дугласовского толка — видели в нем нечтовроде пробирного камня, не поддающегося дурным воздействиям, человека, к которому слово «порядочность» можно было применить без малейшей натяжки, без тени ходульности. Он успел попасть на войну за два года до ее окончания и даже повоевать на передовых позициях. Если тебя не убьют, говорил он, если ты считаешь, что воюешь за правое дело и что вообще все это имеет какой-то смысл, тогда война для восемнадцатилетнего мальчишки олицетворяет все то, что ему с детства внушали. Можно без смущения рассуждать о храбрости, выносливости и даже героизме. И восемнадцатилетние в большинстве нисколько не смущались своего желания быть храбрыми, проявить доблесть в хемингуэевском значении слова и рвались доказать это на деле. Война очень быстро могла войти в привычку. Майк был поблизости, когда «освобождались» лагеря, и все подобные понятия испарились, подобно налету эйфории. Зрелище, представившееся ему, — хотя он открылся только своей жене — было жутким и в то же время каким-то фантастическим; во всяком случае, вначале он испытывал лишь отвлеченную естественную жалость к этим людям-скелетам. Затем были найдены огромные общие могилы; всему этому в первый момент можно было только удивляться, словно привычный мир медленно перевернулся у него перед глазами вверх дном. Постепенно все стало на свои места, и тогда смысл случившегося потряс его. В 1945 году, в день окончания войны, Майкл Джефри Уэйнрайт, двадцати лет от роду, житель южного Лондона, уроженец западной части Англии — Англии сэра Уолтера Рэли, — участвовавший в футбольном матче по случаю победы, внезапно бросился бежать прочь, не взглянув даже на летящий в его сторону мяч, забежал за бараки, где прежде помещались немцы, и долго плакал беспомощными слезами, не дающими никакого облегчения, потому что вдруг почувствовал страшную усталость от неожиданно навалившегося на плечи груза — сознания, что открывшееся ему зрелище ада на земле теперь уж навсегда застряло в его памяти. За этим последовал период апатии, который, как он считал, мог навсегда убаюкать его чувства. Он поступил в университет и поплыл по течению. Спортом он по-настоящему не увлекся, хотя когда-то очень любил играть в регби и крикет; его заинтересовал основной предмет — современная история, — но не настолько, чтобы с головой уйти в него; консультации у молодого — несколькими годами старше его — преподавателя постепенно выродились в бесконечные разговоры о прошедшей войне, лекции он скоро перестал посещать, чтение приводило к тому, что, отложив книгу, он погружался в пустые грезы. Случались, правда, и собственные открытия, вроде Камю или «Бесплодной земли» и «Пруфрока» Элиота, которые подействовали на него как укол инсулина на диабетика. Он попивал, но без шума. Женщинами особенно не увлекался. Родители его умерли во время войны, и каникулы он провел на Средиземном море, бродя среди развалин других погибших цивилизаций. После второго курса он не вернулся в университет и ни с того ни с сего уехал в Америку. Он много читал, главным образом современную литературу, выискивая факты и ключи к разгадке. Подобно десяткам тысяч других молодых людей, изъездил Америку вдоль и поперек в поисках пристанища. Крошечное наследство, полученное от родителей, скоро растаяло. Он хватался за любую работу, жил трудно, уехал в Канаду, где ему предложили заведовать лесным складом, «ступив на первую ступеньку лестницы, ведущей к миллионам», поехал в Мексику, где полгода жил с немкой-неврастеничкой, скульптором по профессии, которая в конце концов бросила его ради страхового агента из Чикаго. Обосновался Уэйнрайт наконец в Гринич-Вилледже, после того как один из многочисленных тонких журнальчиков того времени напечатал небольшой очерк, где он в ироническом тоне описал некоторые из этих похождений. Здесь, в обществе, где преобладали интеллектуалы из еврейских иммигрантов, где мысли и способы их выражения были объявлены делом первостепенной важности, он наконец нашел себя. Писал он мало, но все, что было написано им, читалось с вниманием и встречало одобрение. У него пробудился интерес к кино. Этот интерес разгорелся и быстро превратился в неуемную страсть, о которой он всегда мечтал. Свой первый документальный фильм он отснял в Канаде — поехал на лесозаготовки, где когда-то работал, и сумел создать прекрасную картину о людях, которых всякими правдами и неправдами заманили в эту глухомань. Заручившись обещанием, что ему дадут возможность поставить художественный фильм, он вернулся в Англию. Фильм был «хорошо принят», но денег принес мало. Спустя два года второй его фильм был принят еще лучше, а денег принес еще меньше. Однако сразу же после появления хороших рецензий его умыкнул Голливуд, где он провел восемнадцать месяцев, пытаясь сделать фильм по собственному вкусу. Это ему не удалось, и он порвал контракт. Компания вчинила ему иск, в результате чего он потерял свои скромные сбережения до последней копейки. Вернувшись в Англию, он снял фильм слишком поспешно и остался им недоволен. Фильм, однако, делал хорошие сборы, и у него даже завелись деньги в банке. Но эти пять или шесть лет разрушили его достаточно прочный брак; его маленькая дочь осталась на попечении занявшей довольно непреклонную позицию матери, которая к тому же сильно пила. После развода Уэйнрайт поселил обеих в приличном, хорошо обставленном доме и обеспечил их денежно. Сам же поселился в скромной квартирке к северу от Сохо. Там он жил и до сего времени. Вторично он так и не женился. В шестидесятые и семидесятые годы он работал на свой страх и риск. Снимал главным образом документальные телевизионные фильмы. Занимался также журналистикой. У него вышел сборник полуавтобиографических очерков, большого успеха не имевший. Сейчас он ставил два многосерийных фильма для Би-би-си. Дуглас ему нравился, и он договорился позавтракать с ним вместе у «Бианки».3
Элена принесла им второй графин красного вина. Верхний зал итальянского ресторанчика был, как всегда, забит народом, внизу же много столиков оставалось незанятыми, хотя еда поступала из одной кухни. Это объяснялось приветливостью Элены — грациозной итальянки, которая ласточкой носилась между столиками, — и традицией, которой следовала молодежь, работающая в кино и на телевидении, литературная и театральная. Обстановка здесь была временами совсем клубная. Привлекало и это. И к тому же цены были умеренные. Дуглас обменялся кивками с несколькими посетителями, которых знал, кого получше, кого похуже — для этого существовала хитрая, но чрезвычайно удобная шкала кивков, — и посмеялся в душе, наблюдая откровенную смену выражений на лице — барометре чувств — одного молодого критика, знатока ультрасовременных литературных течений; вообще-то парень был очень умный, только-только из Оксфорда, язвительный, брызжущий заумными эпитетами и презрением, умело объясняемым примерами из классиков всех времен, рядом с которыми наши современники, естественно, кажутся пигмеями и т. д. и т. п., — одним словом, следовал он дорожкой, давно проторенной многими молодыми людьми, которым не терпится пожать плоды трехлетнего учения в университете. Правила были просты: бей по известным личностям — так ты заставишь говорить о себе, попадешь в центр внимания, сделаешь себе «имя», приобретешь рыночную стоимость (на рынке, который он, разумеется, презирал). Вышеуказанный молодой человек — скорее жизнерадостный, скромный и порядочный, понуждаемый, с одной стороны, страхом оказаться в рядах неудачников, с другой — не попасть в число модных, сначала коротко, по-деловому кивнул Дугласу в ответ на его короткий деловой кивок, но потом, заметив, что Дуглас пришел с Уэйнрайтом, уже не упускал случая искоса взглянуть на него, понимающе качнуть головой и подмигнуть. Это было до смешного откровенно — с таким отсутствием чувства собственного достоинства Дуглас не сталкивался в юности, да и вообще никогда и нигде. Подобное пресмыкательство и подхалимство, как он слышал, встречалось в крупных корпорациях, но самому ему наблюдать такое приходилось редко. Смотреть на это было странно. А объяснялось все чрезвычайно просто. Уэйнрайт мог ввести молодого критика в мир телевидения (который он, разумеется, презирал). Он был немного знаком с Дугласом по литературным приемам (которые презирал), ну и, естественно, съев свою диетическую телячью котлетку, подошел к ним, таща за собой прехорошенькую всклокоченную спутницу, перекинуться несколькими банальными фразами и тут же наладить контакт с Уэйнрайтом. Наконец, после многих поклонов, он отбыл. — Этот преуспеет, — сказал Дуглас. — Только зачем ему нужно преуспевать таким путем? — Всем нам нужна поддержка на первых порах, — сказал Уэйнрайт. Он заметил, как реагировал Дуглас на поведение молодого человека, и счел его тон слишком нетерпимым. — Во всяком случае, большинству. — Согласен. — Ты, правда, обошелся. — Мне везло, — сказал Дуглас, умело парируя попытку сделать ему комплимент. Комплименты он терпеть не мог. — Верю. — Уэйнрайт достал сигарету. — Что ты сейчас делаешь? — Да так, пытаюсь закончить одну работу. — Следуешь все той же системе? — Это которой? Уэйнрайт рассмеялся. — Когда-то ты ходил за «добычей» — твое выражение, — а потом писал, пока всю ее не используешь. — Это была одна из лучших моих систем, — сказал Дуглас, — но сейчас она несколько видоизменилась. — Он посмотрел по сторонам: зал почти опустел. Он до сих пор испытывал виноватое чувство оттого, что может сидеть в ресторане, когда другие работают — но разве не в этом и была главная прелесть его «свободности»? — А как ты умудрялся сохранять хладнокровие, — спросил он, — оставаясь свободным художником? — Очень помогает сознание, что ты дошел до ручки, — сказал Уэйнрайт. — Или же успех. — Ко мне приложимо и то и другое, — сказал Дуглас. — В настоящий момент. — Что ты сейчас делаешь? — Ищу работу. — Есть какие-нибудь планы? — Кое-какие есть. Даже несколько. Один стоящий и, как мне кажется, не скучный. Дуглас наметил в общих чертах целую серию телепередач: по его замыслу, разные писатели, выбрав какой-то определенный район Соединенного Королевства, должны были писать сценарии, в которых прослеживался бы весь ход развития этого района: начиная с геологии и кончая осознанием его жителями своей роли в современном обществе. Себе он взял Йоркшир. Брать Камбрию было бы несколько неуместно. В Йоркшире находились крупнейшие промышленные предприятия, процветал спорт, общественная жизнь, искусства и, сверх того, некое застенчивое «йоркширство» — черта, частенько повергавшая в тоскливое отчаяние людей посторонних и к району равнодушных. Свое предложение он отослал Майку несколько дней назад, и тот уже ознакомился с ним. Тем не менее он хотел выслушать, что имеет сказать Дуглас по этому поводу. Дуглас, который был слегка этим обижен, скомкал свои пояснения. В таких случаях он, сам того не желая, мог себе сильно напортить. Он замолчал. — На бумаге твой замысел выглядел интереснее, — сказал Уэйнрайт. — Так и бывает в большинстве случаев. — Ты не прав. Иногда… Ты разве не согласен, что под лежачий камень вода не течет? — Нет. — А ведь свободному художнику следовало бы помнить эту пословицу. — Необязательно. Кое-чем можно и пренебречь. Меньше преуспеешь. Только и всего. — Ты не хочешь, чтобы тобой кто-то командовал? — Отчасти. Да. Главным образом это. Глупо в общем-то. — Почему? — Видишь ли… — Дуглас начинал понемногу пьянеть. Казалось, дешевое вино, разъедая оболочки, просачивалось прямо в обнаженные извилины мозга. — Видишь ли, если ты не гений и не баловень судьбы, тебе обязательно приходится работать на кого-то. Писательский труд тем и привлекателен, что работаешь на себя. Но — и в этом загвоздка — сам себе ты можешь быть подлейшим хозяином. И все-таки мы свободны. Верно? Вот то-то и оно. Покончили с «безупречной службой». — Ты считаешь, что такая свобода тебе совершенно необходима? — Да нет, пожалуй. Скорей всего, это просто одно из проявлений эгоизма. А что, скажи мне, не эгоизм? — Ты много думаешь на эту тему? — спросил Уэйнрайт. — А что? — Мне кажется, ваша братия, даже те из вас, кто начинал свою карьеру в роли провинциальных пуритан, следующих доброй старой английской традиции: жить скромно, мыслить высоко, дело делать основательно, — так вот, большинство из вас просто не задумывается больше над «основными вопросами» — вон тебя даже от этих слов корежит. Я пришел к заключению, что подход к таким вопросам в настоящее время циничен, пессимистичен, поверхностен и, что там ни говори, лишен духовной силы, которая одна только и придает им актуальность. — Не знаю. Мне не кажется, что в наш век что-нибудь вообще может иметь большое значение. Может, правду говорят, что атомная бомба и концентрационные лагеря сообща образуют клещи, от которых никуда не денешься. У нас есть потенциальная возможность взорвать весь мир, и мы достаточно безнравственны, чтобы пойти на это. Так стоит ли волноваться? — Но ты волнуешься. Они снова наполнили бокалы. — Не знаю, зачем мне утруждать себя волнением. Да и волнуюсь-то я постольку поскольку. Наверное, просто от нечего делать. — Не думаю. Но работа тебе нужна? — Что-то конкретное? — Он помолчал, трезвея тем участком мозга, который ответствен за наш здравый смысл. — Да. Работа помогла бы мне покончить со смутным состоянием духа, в котором я последнее время пребываю. Только я вовсе не жалуюсь, — прибавил Дуглас, волнуясь. Он не хотел, чтобы у Уэйнрайта были сомнения на этот счет. — Я не выпрашиваю работу. До ручки я еще не дошел. — Что, в общем, было неправдой. Он как следует отхлебнул вина и заявил: — Знаешь, я до сих пор сам себе порой не верю, когда сижу в самолете на высоте шести или семи миль, с тарелкой изысканной еды и бокалом Beaujolais. И вот теперь… то же самое… рабочий день — который сейчас час? Около трех — а мы вот они. Обосновались в этом приятном местечке. Я разглагольствую о том о сем, попиваю вино и ничего не делаю. Какое-то дикое везение. Миллионы людей голодают, миллионы работают до седьмого пота, миллионы умирают, миллионы спины гнут на фабриках, в депо, в грохоте и в грязи, в страхе, в угнетении… ну что я сделал, чтобы вести такой беспечный образ жизни? Ответ только один: решительно ничего. Тут и не хочешь, а запьешь. — Он вылил остатки вина из графина себе в бокал. — Ничего! — повторил он. — Решительно ничего. — Будем здоровы, — сказал Уэйнрайт. — Нет ничего удивительного в том, что богатые и власть имущие фетишизируют прошлое: свои старые дома, и предков, и связи, и клубы, и школы, и все это награбленное и накупленное за века добро, — только прошлое и может с какой-то мерой надежности обеспечивать им их привилегии. Вот почему люди, выбившиеся из низов, всегда представляют угрозу. Они говорят: «Мы имеем право на то, что у нас есть; своим горбом заработав все, что имеем, мы никому ничего не должны». Они живут в мире, где существуют иные нравственные законы. В известном смысле они — наши вожди и герои, однако почти все мы норовим обвести вокруг пальца вождя и спихнуть с пьедестала героя, ибо нет прекрасней цели, чем помешать всякому, кто захочет слишком уж большой власти. Мы их не очень жалуем. Мы предпочитаем счастье по праву рождения или шальное везение. Вот как обстоит дело в действительности. Я обязан забавной прихоти судьбы тем, что нахожусь здесь, имея образование, кучу свободного времени, вино и еду, круг интересов, которым позавидовал бы любой дворянин восемнадцатого столетия, и вдобавок ко всему деда, который оплакивает прошлое, когда он и семь его братьев спали вповалку на матрасе, расстеленном на сыром полу, что до сих пор еще можно увидеть в любой деревушке от Пакистана до Мексики и обратно. И возмездие неизбежно придет. Никуда не денешься. Если только мы не оправдаем своих привилегий смелыми делами. Если не сумеем постоять за себя… О господи! Прости, пожалуйста. — За что? — За то, что нагнал скуку. — Я бы не сказал. — Это оттого, что ты друг, а я под градусом. — Нет, мне было интересно послушать. Ничего нового… — Благодарю. — Но слушал я с интересом. Разве наводить скуку — смертный грех? — Да. Самый что ни на есть смертный в цивилизованном обществе. — Это ты хорошо придумал насчет разных районов Англии, — сказал Уэйнрайт. — Мысль стоящая! — Стоящая, и к тому же тем не вызовет споров, и к тому же сера, — поправил его Дуглас. — Составленная с учетом рынка сбыта. Уэйнрайт усмехнулся: — Хорошо сказано! — Но не хорошо придумано? — Не очень. — Я считал, что это как раз то, что нужно. — А что нужно? — Чтобы нравилось, но не очень. Если что-то очень нравится, это сразу же вносит в дело элемент цыганских страстей или личного вкуса, что стремится всеми силами изжить Би-би-си: «Наш девиз — многосторонность, а сторон у нас не меньше, чем рук у балийской богини-многоручицы». Ты понимаешь мою мысль? Разносторонность! Мне кажется, что придумал я неплохо и, если, повторяю, правильно подобрать писателей — а у нас есть хорошие писатели, да еще такие, которые живут в этих районах, прекрасно их знают и охотно возьмутся за такую работу из благородного чувства долга, — то может получиться очень недурно. — Согласен. — Ну так как? — Твоей идее придется занять место в очереди. — На какой срок? — Около года. — Вот же окаянство! — Рассчитывал на это? — Вот только сию минуту сообразил, что да, рассчитывал. Кофе? — Они заказали по чашке кофе. — Что ты собираешься делать? — спросил Уэйнрайт. — Пишешь что-нибудь? — Ничего доходного. А, да ладно. — Он выпил два-три глотка обжигающего кофе и почувствовал себя лучше. — Я не первый год верчусь, как уж на сковородке. Вроде Джерри — знаешь в детских фильмах про Тома и Джерри, — которого подстерегает одно несчастье за другим, а он в последний момент как-то выворачивается. Сейчас как раз подоспел такой момент. — А как ты настроен? — Да ничего, вполне спокойно, — сказал Дуглас. — Придется перестраиваться. По-настоящему до меня дойдет не раньше чем через час. — Очень уж ты на это рассчитывал. — И да и нет. Беда в том, что в данный момент это была моя единственная ставка. И ничего про запас — слишком углубился в свою повесть. Ничего на телевидении. Что же касается художественных фильмов, то и там, увы, ничего не светит. Есть, конечно, возможность сделать пару обозрений. Тут что-то может выйти. Я, будто нарочно, затеял все так, чтобы мое будущее зависело от того, как лягут кости с одного раза. — Поставив все на эту серию фильмов? — Ты прав — на Достоевского я, как видно, не тяну. Поставил и, как видишь, проиграл. Ну что ж! Ничего не поделаешь. Кто угощал? Ты меня? Я тебя? Мы друг друга? Или они нас? — Мы друг друга, — сказал Уэйнрайт. Завтрак обошелся каждому в 9 фунтов 50 пенсов. По крутой и узкой лестнице они спустились прямо на одну из залитых ярким весенним солнцем улиц Сохо. — Мне в парламент, — сказал Дуглас. — Приятель из родных мест… с Севера… выступает с первой речью. — Я пройдусь немного с тобой. Они шли людными улочками Сохо, по-деревенски узкими. Порнографические магазинчики, гастрономы, стрипт-клубы и безжалостные толпы сексуальных маньяков, завсегдатаев злачных мест и молодых шалопаев; миновали Джеррард-стрит, которая именовалась теперь Китайским кварталом, хотя почему-то, вспомнил Дуглас, Диккенс именно здесь поселил своего чудесного адвоката из «Больших ожиданий», прошлись по Лестер-сквер, теперь открытой только для пешеходов и, следовательно, сборному пункту бездельников и алкоголиков, обогнули Национальную портретную галерею и вышли на Трафальгарскую площадь, солнечную, искрящуюся всеми своими фонтанами, заполненную туристами, гоняющимися за тучами раскормленных голубей, и машинами, в три ряда огибавшими ее, с Большим Беном, высящимся в отдалении, и Нельсоном… — Что бы он подумал о нас? — Он давным-давно махнул бы на всех на нас рукой, — ответил Уэйнрайт. — Интересно, кого бы водрузили на такой вот фаллический постамент в наши дни? — Футболиста? Звезду поп-ансамбля? Не просто исполнителя, а композитора, который сам пишет для себя и музыку и слова: Дилана, Леннона, Маккартни? — Рейвена? — дополнил перечень Дуглас. — В первую очередь. — А как насчет него? — Для программы? — Майк явно заинтересовался. — Именно. — Дуглас ухватил свой шанс. — Я считал, что к нему не подступишься. — Они шли по Уайтхоллу; справа от них в этот чудесный весенний день в переполненном театре разыгрывался порнографический фарс «Ох, в Англию бы!» — тогда как налево в массивном мавзолее министерств и ведомств знай себе управляли государством, заводя Британию в лабиринт новых и новых законов, не уступающих по сложности тем, что извергал Эскуриал в период упадка и разрушения Испанской империи; дальше справа два гвардейца в красных с белым мундирах, с султанами на киверах несли почетный караул, противостоя непомерно большой толпе фотолюбителей, карауля — что? Еще одну изживающую себя Империю. Величественное имперское прошлое и… Звезда поп-музыки. Мерлин Рейвен. Жизнь-сказка. Вырос в сиротском приюте в Уайднсе — не было человека в Соединенном Королевстве и в Соединенных Штатах, который не знал бы песен об Уайднсе, — затем убежал и нанялся на корабль. В Панаме с корабля удрал, слонялся по всей Америке, как несколько запоздавший во времени битник, — и эти странствия тоже нашли отражение в его песнях. В Новой Англии его приютил один поэт, придерживавшийся в своих стихах строгого, лаконического стиля, помог получить образование, любил его и, когда Рейвен покинул его, ударился в пьянство. Рейвен же приехал в Ливерпуль, составил группу, выпустил на волю свои песни и стал звездой первейшей величины. Его первая долгоиграющая пластинка — «Так сказал сам Рейвен!» — продалась в количестве девяти миллионов экземпляров; так же и остальные. Его состояние исчислялось не одним десятком миллионов фунтов. Его имя связывали то с кем-то из поэтов, то с кем-то из принцев крови поскромней, то с шайкой торговцев наркотиками, то с женщиной, то с мужчиной, но, несмотря на то что имя его не сходило со столбцов газет, сам он умел оставаться неуловимым. Сообщения о его связях, поступавшие из надежных, казалось бы, источников, сплошь и рядом оказывались просто сплетнями; выяснялось, что люди, именовавшие себя его друзьями, знали о нем не больше, чем шапочные знакомые; пленительный замкнутый круг артистической элиты и высшего общества, где он, по слухам, дневал и ночевал, очень редко видел его. И тогда, параллельно с вымученными описаниями его жизни, которыми пестрели страницы газет и журналов, возникла встречная легенда. Мерлин — чудаковатый нелюдим, способный бросить все дела и в накладной бороде скитаться по Англии, то пешком, то на попутных машинах, выискивать друзей из прошлого и проводить с ними целые дни где попало; в барах, на улице, в кафе; он без конца переделывает свои песни и сочиняет новые; пишет пьесу, сценарий, книгу… Он дал грандиозный благотворительный концерт в Ньюкасле. Десятки тысяч поклонников собрались на футбольном поле послушать своего кумира. Конечно, не обошлось без драк. Две девочки-подростки умерли от ножевых ран. Рейвен скрылся с горизонта. — Это что, два года назад? — сказал Дуглас. — Ну конечно. Тогда еще поговаривали, что он находится на каком-то греческом острове, затем как будто в Калифорнии. После того концерта он попритих, не выпустил ничего нового. Лестер его знает. Уэйнрайт слышал о Лестере. — Он утверждает, что знаком с ним и даже какое-то время был импресарио его ансамбля в Ливерпуле. Потом они расстались, как и следовало ожидать. — А может он знать, где находится Рейвен? — Ты что, действительно заинтересован? — Да. — Лишний фильм о звезде поп-музыки? — Рейвен не давал ни одного интервью с самого начала карьеры. — Когда был готов дать его каждому встречному. — Он интересен. И ни на кого не похож. Они спустились вниз по Уайтхоллу и повернули налево, к Вестминстерскому мосту. День разгорался все ярче; ряды обшарпанных сувенирных лавчонок выглядели жизнерадостно; готическая глыба, где заседали члены законодательных комиссий, где они толпились, и ели, и пили, и говорили, и кричали, и порой договаривались до чего-то путного, снова повеселела, как будто солнце навело на нее глянец; два-три полицейских, стоявших тут же, выглядели как персонажи из оперы Гилберта и Салливана, рассеянно ожидающие, когда суфлер подаст им знак; нескончаемый поток автомобилей действовал успокоительно, свидетельствуя о том, что ничто не стоит на месте, даже промышленность. — Я получил большое удовольствие от нашего завтрака, — сказал Дуглас. — Берись за фильм о Рейвене, — сказал Уэйнрайт. — Что так вдруг? — Он того заслуживает. Тебе нужна работа. Фильм может удаться. — Районы Англии, Майк! Их настоящее и прошедшее. Начиная с времен Семи Королевств. Покажем жизнь простого народа. — В будущем году. — Посмотрим. — О чем ты все время думаешь? — спросил его Уэйнрайт, и было что-то в неожиданности этого вопроса — неожиданного, поскольку задал его человек, которого он хорошо знал и с которым уже проговорил больше двух часов кряду, — что заставило Дугласа задуматься над ответом. Но сперва он решил потянуть время. — А почему ты спрашиваешь? — Мне показалось, что все то время, пока мы с тобой разговаривали, ты упорно думал о чем-то другом. Как будто включил автоустройство — слова произносятся, а сам ты отсутствуешь. Дуглас задумался, не потому, что хотел возразить или искал ответ, а потому, что почувствовал, что за этим вопросом кроется другой, куда более важный, или, может, утверждение. — Что-нибудь случилось? — Да нет. — Дуглас рассмеялся. — Ты зря волнуешься, Майк. Что-то случается на каждом шагу и вместе с тем ничего. Ничего нового. — Мэри? — Отлично. — Пьешь? — В меру. — Пишешь? — Это что, тест для десятилетних? — Разве тебе он не требуется? — С чего бы? — У тебя какие-то трудности, верно ведь? Ты ни на чем не можешь сосредоточиться. Наговорил с три короба, но, мне кажется, ни разу не подумал о том, что у тебя есть собеседник. Тебе что-то мешает. Что? Тут я могу строить догадки. Но почему? Никаких догадок. Ты куда-то все время ускользаешь, Дуглас, и тебе на все более или менее наплевать. Меня это беспокоит. — Стоит ли беспокоиться по пустякам. — По-прежнему балуешься на стороне? — Я никогда не говорил с тобой на эти темы, Майк. Почему ты спрашиваешь? — Потому что ты мне небезразличен. Когда мы впервые встретились, ты был неутомим и напорист и, хоть об этом помалкивал, готов был не жалеть усилий, дерзать, мир готов был перевернуть, помериться силами с кем угодно, добиться известности; в тебе была чистота и простодушная мощь, которую дураки принимают за глупую наивность. А посмотри на себя теперь. — Верно. Уэйнрайт приостановился и продолжать не стал, Дуглас почувствовал, что у него горят щеки — это алкоголь пробивался наружу, навстречу солнцу. Пора было идти. Они вошли на Вестминстерский мост и перегнулись через парапет. Позади них был Вестминстерский мол и речные пароходики с туристами, любовавшимися панорамой города с реки, Тауэр и, подальше, удручающее множество пустующих складов, которые растянулись до симметричных просторов Гринвича; перед ними высилась Миллбанк-Тауэр, зелено поблескивающая на солнце, вырисовывались и привычные контуры домов, уходившие по берегу реки к необозримым паркам и лугам на западной окраине Лондона. — Впервые приехав в Лондон, я встал на рассвете, чтобы быть на этом мосту в час, указанный в стихах Вордсворта, — сказал Дуглас. Он смущенно улыбнулся, подумав, что признание это отдает простаком за границей или традиционным первым днем провинциала в большом городе, и тем не менее это была правда. — Подумать только — быть там, где был он. «Нет зрелища пленительней! И в ком не дрогнет дух бесчувственно-упрямый…» Я стоял на самой середине моста и смотрел на собор св. Павла. «Суда в порту, театры, башни, храмы…»[6] Как, в правильном порядке я их перечислил? Хотя где тебе знать. А я наизусть читал эти стихи. Он замолчал, внимательно посмотрел на Уэйнрайта и, встретив его взгляд, ощутил, как не раз в прошлом, спокойную силу и жизненный опыт старшего приятеля, который с сочувствием слушал его; он понимал, что Уэйнрайт держит его под наблюдением, и старался делать вид, что этого не замечает. — И помню… отчетливо… что меня просто переполнял восторг… восторги. Теперь я уже больше не могу себе представить наслаждение, которое испытал в тот момент. «Открытый всем ветрам и голубому небу». Понимаешь, мне нужно быть вполпьяна, не бояться осрамиться, да еще быть в обществе человека, как ты… нет, не как ты, а именно с тобой, чтобы продекламировать эти строчки или рассказать о том утре. Как бы то ни было… — Дуглас сделал над собой последнее усилие, стараясь ухватить смысл своих слов и увязать их как-то с разговором, который они вели с Майком. — Все дело в том, что настроение мое больше никогда не повторится — в этом я уверен. А жаль! — Смотри, наговоришь лишнего, а потом будешь жалеть, — сказал Уэйнрайт. — Возраст. Чувство ответственности. Усталость. Сознание своих недостатков. Алкоголь. Чувство вины. Все это, естественно, тормозит. Дугласу хотелось схватить Уэйнрайта за руку и крепко сжать ее, хотелось высказать не согласие, а благодарность за что-то, содержащееся в его словах, однако он подавил в себе этот порыв, испугавшись сам не зная чего. Момент был упущен, и оба повернулись и уставились на реку, как два моряка, глядящие на море с борта корабля. — Я сейчас работаю над одной повестью — по-моему, вещь стоящая, — сказал Дуглас. — Был занят этим все утро. Сегодня мне больше не удастся поработать, но она у меня из головы не выходит; все время, пока мы тут разговаривали, я отмечал в уме слова, которые звучат фальшиво, целые предложения, которые следует переписать. Наверное, потому я и отсутствовал. Во всяком случае, надеюсь. — Ну, будь здоров, — сказал Уэйнрайт. — Позвони мне как-нибудь. Они раскланялись. Уэйнрайт пошел обратно. Глядя ему вслед, Дуглас словно впервые ощутил по-настоящему его физическое присутствие. Уэйнрайт сказал правду: пока они разговаривали, Дуглас его не «видел», он не заметил, во что одет его друг, как выглядит. Все правда! Столица затягивала его, как трясина. Он почувствовал внезапный прилив благодарности к Уэйнрайту за то, что тот думал о нем и беспокоился; ему захотелось побежать и догнать его. Но… Итак. Что ему оставалось на сегодня: а) послушать решительную и во всех отношениях замечательную речь своего приятеля в парламенте; б) повидать одного продюсера, поднявшегося из лондонских низов, который уехал в Голливуд и, по слухам, сделал там состояние, однако до сих пор не расплатился кое с кем из тех, кто доверчиво отдавал ему свой труд в дни, когда жив был еще идеализм и риск считался благородным делом, если речь шла о создании британского фильма. Дугласу он остался должен 2500 фунтов, и следовало попытаться получить с него долг; он слышал, что человек этот вернулся в Лондон и обосновался, как и следовало ожидать, в отеле «Дорчестер». Затем он зайдет к Хильде. Это будет нерадостный визит. Весь накал, весь восторг этого романа уже отошел в прошлое, но им по-прежнему хотелось видеться: то ли они искали в этих встречах утешения, то ли еще на что-то надеялись, а может, играла роль привычка. По той ли, по этой ли причине, он пойдет к ней и будет держаться неестественно: будет подчеркнуто вежлив, будет думать о Мэри, будет чувствовать себя виноватым, как мальчик-певчий, потаскивающий церковное вино из алтаря, будет неловок и суетлив, а потом, может, вдруг обнаружит, что истинное чувство каким-то чудом еще не совсем угасло или разгорается вновь. Затем он прокрадется домой и снова будет лгать и лгать. Идя вдоль парапета по направлению к парламенту, он мысленно пытался обрисовать себя сейчас и в не очень отдаленном будущем. Довольно нетрезвый, довольно неопрятный человек не первой молодости, не желающий касаться вопросов добра и зла, неспособный заняться вопросами насущными, с недоверием относящийся и к тем и к другим; дьявольски удачно женившийся и теперь своими руками свой брак разрушающий, несмотря на то что в принципе исповедует моногамию; сознательно портящий и все прочие подарки, посылаемые ему судьбой. Вдобавок он покорно мирится со всем этим, а может, просто хочет испытать то ли силу, то ли слабость своего положения; то ли не может собраться с духом и с силами, чтобы искупить свои грехи, то ли не желает делать этого. А часто не желает — или не может — и грехами-то их признать, хотя они и калечат его душу. Только теперь ведь, кажется, считается, что греха вообще нет? Он шел по холодному, уставленному по обе стороны бюстами коридору парламента. «Дитя божье не может совершить грех». Ведь так сказано? Если же бог перестал существовать, значит, исчезло и само понятие греха. Как ни верти, грешников больше нет. Внутри готической громады демократический процесс шел своим чередом, и Джек, приятель Дугласа — человек не такой уж молодой, который отдал сотни вечеров своей партии, помогая людям приобретать знания и правильные — в его понимании — политические взгляды, который бросил хорошую работу с обеспеченной пенсией и прошел через достаточно грязную предвыборную кампанию, который по-настоящему страдал от того, что не может посвящать больше времени своему семейству, и все же решил после долгих размышлений и обсуждений с женой сделать то, что считал своим долгом, и помочь обществу, — человек этот встал, бросил тревожный взгляд на галерею, где сидели его гордые родители, кивнул Дугласу, вошедшему как раз в этот момент, словно по сигналу, и начал свою первую речь.4
И весь тот день повесть об Элане стучала у него в голове. Шагая по лондонским улицам, Дуглас вдруг оказывался на лесной тропинке, по которой этот человек шел к своей гибели. Добровольно? Отчаявшись? Или — причем Дуглас был убежден, что именно так оно и было, — в поисках какой-то закономерности жизни, какого-то оправдания ее, из стремления установить связь со своими истоками и еще, чтобы умерить боль в облегчить гнет прошлого. Тяжелые бензинные пары уступали место влажному запаху прелых листьев. Здания растворялись на глазах, и взору открывались беспорядочные ряды буков, елей и сосен. Шум стихал, и до него доносились, заглушая все остальные звуки, ровные шаги человека, устало бредущего мелколесьем все вперед и вперед, ищущего, больного, но, согласно мысли Дугласа, уже завидевшего свет, способный — способный ли? — искупить как-то сконцентрированные беды бессмысленно затрудненной, прошедшей незаметно и никому не нужной, грубо попранной жизни. Дело в том, что, согласно повести, согласно воспоминаниям Дугласа, Элан любил науку чистой любовью, имел ясную голову и светлый, незамутненный талант, погребенный под гнетом психологических бытовых неурядиц и ущемлений, отягощавших его юность. Какое непростительное расточительство! Но осторожно! Обойдемся без пропаганды. Дать его портрет, историю жизни, его подлинные слова, не забыть погоду, всплывавшие у него в памяти обрывки знаний, почерпнутых из старых учебников: строчки из Вергилия, теоремы и потом вдруг хронологические таблицы из английской истории, библейские изречения. А в какой-то миле от него было шоссе, автобусы, автомобили, суета, деловая жизнь. Реальный мир. Действительность! Дуглас находился во власти своего героя. Это может показаться преувеличением, но Элан действительно вел его за собой. Являлся во сне. Повесть о нем занимала сейчас в жизни Дугласа самое значительное место. Без сомнения, отношения с женой, средства к существованию — и то и другое в критической стадии — были важнее, но сейчас его мысли были далеко от Лондона, в небольшом уединенном леске, они были прикованы к молодому человеку, шедшему к своей смерти.IV Три женщины
1
Заняло это у нее больше месяца. Точнее, месяц интенсивных поисков. До этого она ждала и надеялась. Заходила в бары, которые посещала вместе с Лестером, побывала даже в «Шатре» на Уордур-стрит в Сохо, где выступали группы, которые, как ей казалось, могли Лестера интересовать. Но ни разу его не встретила. О том, как Лестер проводит свой день, Эмма знала очень мало. На ее пути он возник внезапно, и его прежняя жизнь в этом городе, сфера его деятельности, класс и среда, из которой он вышел, были столь же чужды ей, сколь чужды были ему ее прошлое и настоящее. Несколько встреч, и каждый раз он снова исчезал, нырнув в безымянную толпу лондонцев и бесследно затерявшись в ней. Он был не из тех, чьи имена значатся в телефонном справочнике, кто имеет постоянную работу или хотя бы подолгу живет на одном месте. Какое-то время он снимал номер в гостинице на Куинсуэй. Она помнила, как он говорил: «Номер в гостинице — это звучит шикарно». Эмме ни разу не было дозволено навестить его там. Однако поиски свои она начала именно на Куинсуэй, вдоль и поперек исходив район после работы; заглядывала с наступлением темноты в окна ресторанов, медленно тащилась квартал за кварталом мимо роскошных особняков, превращенных теперь в доходные дома с небольшими квартирами. Там, где прежде обитали богачи — оплот Империи, — теперь в тесных жилищах «со всеми удобствами» кишел космополитический сброд. Колонии захлестнули колонизаторов. Хорошо защищенная своей беременностью, она заглядывала и в бары. Наконец, осмелев, а может, отчаявшись, начала наводить справки о нем. Беременность и тут ограждала ее от хамства. Беременность изменила и ее самое. Как ни странно, она похудела за те четыре месяца, что носила ребенка. Запоздалая детская пухлость почти сошла. Она была по-прежнему «в теле», но складки жира, говорившие о снисходительном отношении к своим желаниям, тоже исчезли, сменившись женственной округлостью форм. Даже с незапамятных времен существовавший двойной подбородок почти пропал куда-то, а гладкая прическа с узлом на затылке в стиле Эмилии Бронте, модная в кругу артистической молодежи, выявила изящный овал лица, прежде совершенно скрытый от глаз. Еще того непонятней, она чувствовала себя здоровее, легче, сильнее, не такой вялой. Стала меньше пить. Пешком ходила на работу и пешком же возвращалась домой. Она работала регистратором в недавно открывшемся Информационном центре, который обслуживал часть лондонского Сити. На его создание были израсходованы крупные общественные суммы, и оборудован он был с большим размахом. Пользовались им весьма немногие, и штат тратил немало времени, измышляя способы, как бы стать необходимей обществу, которого, по их общему мнению, просто не существовало. Эмма, обнаружившая, что в этом работавшем на благо человечества учреждении она может вновь найти покой, в душе веселилась по поводу всего происходящего; удобно сидя в своем вертящемся кресле за столиком тикового дерева, она читала книгу за книгой, наверстывая упущенное. За спину себе она засовывала пухлую темно-красную подушку — подарок сослуживцев, отметивших ее «положение» (а может, решивших выразить свое соболезнование по этому поводу). Читала она главным образом классиков. Характерная черта ее новой жизни — она понемногу становилась такой, какой ее всегда хотели видеть родители: стала опрятна — комната в Кентиштауне сверкала чистотой, как казарма, исполнительна в отношении визитов к врачу, приема лекарств, своей работы, пусть легкой — почти что синекуры — и тем не менее свидетельствующей о том, что прежняя безответственность ей претит. Впервые в жизни она имела определенную цель и была твердо намерена ее достичь. Все это было тотчас же отмечено ее приятелями — околотеатральной публикой, к которой она сама прежде принадлежала. Это был неунывающий кочевой народ, кормившийся работенками, которые подворачивались то там, то сям: они торговали на специальных базарах в киосках старинных вещей, оформляли интерьеры, подавали в ресторанах, выполняли случайную неквалифицированную работу и были чем-то похожи на обозный люд средневековой армии, рыскающий в поисках пропитания и заработка. Ее стали называть «поповна». Как иронично, думали все они. Слово «ирония» вообще было у них в большом ходу. Почти все в их надуманной жизни было «иронично». На смену привычному оборонительному зубоскальству пришла милая серьезность. Когда ее заставали за чтением классиков, она спокойно объясняла: «Я же ничего не знаю. Мне приходится нагонять. Ну и потом, ведь Джордж Элиот прелестно пишет». Когда приятели заглядывали к ней в безукоризненно прибранную квартирку, она говорила: «Я вовсе не поклонница порядка, но это так скучно, когда не знаешь, где что лежит». Когда ей говорили, что она хорошо выглядит, она отвечала: «Беременность красит женщину. Так же как и пиво». И все смеялись. Но все эти маленькие победы над собой и ребенок, которого она носила, значили очень мало по сравнению с ее любовью к Лестеру. В своей любви она была совершенно уверена, и уверенности ее поколебать не могло ничто. В постоянстве этого чувства она находила точку опоры. Оно внушало ей гордость. Любовь ее была на редкость (хоть и не беспримерно) смиренна. Она и не надеялась, что Лестер может испытывать к ней такое же чувство. Эмма нисколько не рассчитывала на брак с ним и очень мало на совместную жизнь — разве что на несколько дней от случая к случаю. Она ясно видела все недостатки Лестера и какой-то частицей своего существа даже порицала его. Но это не имело ни малейшего влияния на чувство, которое заняло прочное место в ее сердце и определялось ею как верная любовь. Она даже в какой-то степенигордилась своим нежеланием разбираться в этом чувстве, необъяснимостью его: пусть так и остается Возвышенной страстью — чувством, которое «существует само по себе». Подобные фразы черпались ею из старых романов, которые она когда-то жадно глотала, с головой укрывшись одеялом в дортуаре ненавистной школы-интерната: «непостижимо», «мне никогда не понять, что ее породило!», «немеркнущая любовь», «любовь, возникшая, чтобы жить вечно». А в общем, суть та же. Медленно двигалась она по улицам столицы навстречу ему. Паника охватывала ее редко — да и то она мгновенно справлялась с ней. Эмма была уверена, что в конце концов встретит его и скажет ему все, что нужно. Только раз ее выбило из колеи недели на две — старушка хозяйка сообщила вечером, когда она вернулась с Куинсуэй: «Приходил ваш молодой человек. От чаю отказался и ушел. Не сказал даже, когда придет еще». Она задала несколько вопросов и убедилась, что это был Лестер. Следующие две недели она сидела по вечерам дома — на случай, если он придет. Но больше он не приходил. Как-то раз ей повстречался человек, в котором она узнала приятеля Лестера, хотя поначалу тот отрицал свое с ним знакомство. Но и тут ее достойный вид викарской дочки сослужил свою службу: человек этот решил, что она работает в какой-то благотворительной организации, и сообщил возможное место пребывания Лестера. Увеселительное заведение. Она обнаружила кафе через дорогу от него и заняла там наблюдательный пост. Она сидела, медленно прихлебывая кофе, в который перебухала молока, и изредка опуская глаза в прихваченный с собой роман — «Мельница на Флоссе». Она всегда носила теперь с собой какую-нибудь книгу, будто Библию. Но Лестера она так и не увидела, зато получила еще один адрес от еще одного приятеля — на одной из улиц, примыкающих к Сохо с востока. От места ее работы можно было дойти туда пешком, и в тот же день, отпросившись пораньше, она отправилась. Это был стрипт-клуб. Махровый, изощренный, отвратный. Попасть в него можно было через магазин порнографических книжонок. Войдя, вы или давали понять хозяину о своем намерении, или же, сочтя вас «надежным», он сам подходил к вам и приглашал внутрь, где в небольшой комнатке перед крошечной сценой стояло десятка два деревянных стульев по четыре в ряд. Комната была совершенно голая, без занавесей, унылая — это смахивало на маскировку и делало ее похожей на подпольную молельню. Эмма дважды обошла все стеллажи в помещении магазина, слегка морщась при виде аляповатых, во всю страницу, изображений голых грудей, а также ярких трусиков, хлыстов, масок и прочих дорогих атрибутов сексуальной жизни — все это в сопровождении кричащих заголовков. Книжки были обернуты в целлофан. Чтобы их не захватали еще на полках. Хозяин, гордившийся своим умением «не видеть» (без этого ему было нельзя: многие из его слабонервных клиентов подозревали — и вполне справедливо, — что он преступник, сводник и вышибала), в конце концов обратил на нее свой взгляд и начал осторожно ковырять спичкой в зубах. Он тоже решил, что она из благотворительного общества. Тут надо быть начеку: от полиции всегда можно откупиться, но эти благотворители легко могут наломать дров. — Книгу пишете? Его голос, резко и громко прозвучавший в пустой комнате, испугал ее. Она думала, что Лестер работает в магазине. И не подозревала о существовании клуба со стриптизом за дверью, на которой было написано: «Запасный выход». — Какую книгу? — У вас такой вид, вот мне и показалось. Он вынул изо рта спичку и улыбнулся отвратительной «свойской» улыбкой. — Нет, я не пишу. — Иногда сразу видно. Чем кто занимается. По тому как они, ну, вы меня понимаете, как они… — Фраза растворилась в новой улыбке. Эмма почувствовала себя вынужденной улыбнуться в ответ. И тут же выражение лица его изменилось. — Так что же вам угодно, дамочка? — Я зашла только так, посмотреть. — Вот уж не поверю. Собственно говоря, она не солгала. С другой стороны, он был прав. Еще несколько месяцев назад Эмма растерялась бы перед подобной дилеммой. Теперь, однако, она не сомневалась, как ей следует поступить. — Я ищу Лестера Таллентайра. — Да? Он ждал. Она могла иметь сто одну причину искать Лестера, и сто из них могли быть неприемлемы для Лестера. Человек переложил спичку из левой руки в правую и начал ковырять в коренных зубах. Над его головой вспыхивала и гасла голубая пластиковая реклама. — Я его знакомая. — Понятно. — Он что, работает здесь? — Вы же его знакомая, так должны, казалось бы, знать, где он работает. Вы меня понимаете, дамочка? — Мы не встречались последнее время. — Понятно. — Как мне убедить вас? — В чем, дамочка? — Не могла бы я подождать здесь его прихода? — Просто так, ничего не покупая? Нет, нельзя. — Разве это противозаконно? — Нельзя, и дело с концом. — Понятно. — Эмма невольно повторила его интонацию и сама улыбнулась. Это, однако, только ухудшило дело. — Вам придется уйти, дамочка. — Он встал. И оказался огромного роста. — Пожалуйста, скажите мне, где я могу найти его. Он не рассердится. Клянусь вам. — Вам придется уйти, дамочка! — Грозно нахмурившись, он сделал шаг по направлению к ней. Все внутри у нее сжалось от страха, и, опасаясь за ребенка, она мгновенно ретировалась. — Вот и умница! — сказал он. Он проводил ее взглядом. Затем, стоя в дверях, стал смотреть ей вслед. Только когда двое мужчин вошли в магазин, он перестал следить за ней. Минут двадцать она прохаживалась по тротуару взад-вперед, не подходя, однако, близко к книжной лавке. За это время туда вошло девять мужчин. Ни один не вышел. Было почти пять часов, когда с другого конца улицы появился Лестер. Она громко окликнула его. Он повернулся. И конечно, узнал ее. Она помахала и кинулась к нему бегом. Но он вошел в магазин. В магазине никого не было, кроме все того же хозяина. Только теперь из соседней комнаты доносились звуки рок-н-ролла. — Он сказал, что встретится с вами позднее. Вы меня поняли? Теперь, когда все разъяснилось, этот человек потерял к ней всякий интерес. Он с трудом оторвал взгляд от спортивного приложения к «Ивнинг стандард». — А где он? — Работает. — Работает? — Я, кажется, ясно сказал. Работает. А теперь… брысь! Не засти свет. Музыка за дверью смолкла, и она услышала несколько вялых хлопков, как на деревенском крикетном матче. — А как скоро он освободится? Хозяин взглянул на нее, и чутье садиста подсказало ему, как побольнее ударить по отношениям, ему малопонятным. — Это уж как выйдет, раз на раз не приходится. Будто сама не знаешь! А ну, проваливай! Выйдя на улицу, она прислонилась к стенке — надо было отдышаться. Вдыхая, считай до десяти, задержи дыхание, затем такой же медленный выдох… Немного погодя из магазина начали выскакивать один за другим мужчины — прямо как парашютисты, по очереди выпрыгивающие из самолета; и все они уходили прочь быстрым уверенным шагом, расправив плечи, вроде бы даже демонстрируя военную выправку. Лестер вышел с двумя девицами. Одна из них сразу же повернула в другую сторону, вторая просунула руку ему под локоть и переплела свои пальцы с его. Вид у нее был заморенный, цвет лица пугающе бледный, каштановый парик слегка съехал на левую сторону. Увидев, что замешательство, охватившее Лестера, готово перейти в мрачную злобу, Эмма решила взять инициативу в свои руки. — Здравствуй, Лестер! — сказала она и, повернувшись к его спутнице, прибавила: — Здравствуйте! Неожиданно девушка приветливо улыбнулась в ответ и кивнула. — Мы обычно ходим к «Алфу» выпить чашку чаю и перекусить. Восстанавливаем силы. — Она хихикнула. — Какое хорошенькое у вас платье. Это была любезность с ее стороны. На Эмме был совсем простенький «сельский» коричневый халатик, приобретенный на благотворительном базаре организации «Оксфам». — Спасибо! Хотя было жарко, девушка поежилась и теснее прижалась к Лестеру. — Ну что ж, пошли тогда, милый. Чай с бутербродом? Лестер кивнул. Они пошли к «Алфу» — в маленькую закусочную на самом краю Сохо. Узкую, как купе, и длиной с автобус. Половину всего пространства занимал высокий мальтиец Алф, стоящий за прилавком, на котором высились груды обернутых в целлофан бутербродов, печенья и пирожных — как порнографические журнальчики, подумала Эмма. Девушка дала заказ и тактично оставила Лестера и Эмму вдвоем на несколько минут, сказав, что сама принесет бутерброды и чай. Эмма видела, что самолюбие Лестера уязвлено, и жалость мгновенно затопила ее. Она взяла его руку и крепко сжала. Он резко отдернул руку и враждебно посмотрел на нее. — Ну что тебе? — Ничего. — Но ты же ходишь за мной по пятам уже несколько недель. — Да. — Ну и…? Он откинулся на спинку стула, пытаясь приосаниться. Но его агрессивность была деланной. Эмма видела, что он совсем пал духом от неудач и любой ее шаг еще больше осложнит положение. Алф методично накладывал на тарелку бутерброды. Не было никакого смысла отвоевывать назад Лестера или вообще что-то предпринимать. Нужно было только сказать ему, что хотела, и кончить на этом. И все же она не могла удержаться от попытки восстановить былую близость и завела речь о том, что интересовало его когда-то. — А я уж думала, ты опять уехал в Мидлендс… с теми богачами, которые псовой охотой занимаются… я говорю об охотниках, с которыми ты познакомился в Камбрии под Новый год… помнишь, ты мне рассказывал. Ты еще говорил, что у них денег куры не клюют. Один из них хотел помочь тебе обзавестись собственным делом… — Он оказался скотиной. Как и все остальные. — Лестер закурил, и сразу стало видно, как он осунулся. Она помнила, как ловко умел он выпутаться из самого безвыходного, казалось бы, положения. Никогда я не узнаю, как он дошел до этого, подумала она, но тут, словно прочитав ее мысли, он вдруг отрывисто сказал, не догадываясь, что эти слова, подтверждающие, что он относится к ней «по-особенному», будут служить ей утешением в течение долгих недель предстоящего одиночества: — Он подло облапошил меня. Я весь в долгах. Выплачиваю еженедельно. Деньги на бочку, а не то… Она кивнула и с трудом подавила жгучее желание пододвинуться к нему, чтобы утешить всеми покинутого, несчастного, горячо любимого человека. Девушка нетерпеливо поглядывала на них — поднос был почти готов. Эмма глубоко вздохнула. Нужно только, чтоб голос не выражал никаких эмоций — хорошо, что она вовремя вспомнила об этом. — Я только хочу, чтобы ты знал, Лестер… Он… этот ребенок… твой. Видишь ли, после тебя у меня никого не было. После того как мы с тобой… И несколько месяцев до этого. Я ведь только притворялась, что у меня раньше было много мужчин. Не было их. А после тебя мне вообще никого не нужно было. Не нужно, и все. Пожалуйста. Я хочу, чтоб ты знал. И я счастлива. Все в порядке. Ребенок родится. Живу я все на той же квартире. И всегда буду рада тебе. Всегда. — Она замолчала и собрала последние силы, стараясь удержать слезы. — Чай подан, — сказала девушка. — Я взяла бутерброды с тушенкой и помидорами. Эмма почувствовала слабость и озноб. Она обхватила белую фаянсовую кружку обеими руками, стараясь согреться. При мысли о бутерброде у нее перехватило горло, и он так и остался лежать неразвернутый, на тарелочке, широко разинув красный помидорный рот. Девушка держалась приветливо и болтала без умолку. Возможно, она привыкла коротать время в болтовне, а может, чувствовала, что не все ладно между Лестером и Эммой, и, чтобы разрядить атмосферу, говорила не закрывая рта; так или иначе, Эмма была ей благодарна. Она хотела спросить девушку, как ее зовут, но упустила момент. Лестер, как ей казалось, просто погрузился в мрак. Но она ошибалась. Это выяснилось, когда, извинившись, она простилась и пошла к двери — он тут же последовал за ней. Они в молчании прошли вместе небольшой кусок Чаринг-Кросс-роуд, вдоль которой уже горели фонари. У книжного магазина «Фойлз» он взял ее за руку повыше локтя, свернул в проход между двумя зданиями, и через арку они вышли на Грик-стрит. Пройдя несколько шагов, он остановился; в ожидании, когда он заговорит, она стала рассматривать витрину, заставленную книгами. Новые романы, ни одного из них она не читала. — Значит, он мой, — сказал Лестер, стоявший сзади. Она видела его отражение в витрине среди блестящих обложек. — Да, Лестер, твой. — Говорят, их у меня где-то тут несколько бегает. Эта жалкая похвальба только подогрела ее нежность. — Да, ты говорил. Только ты говорил, что не вполне в этом уверен. — Она повернулась к нему лицом. — Разве можно быть в этом уверенным? — На этот раз можно. — Эмма боялась сказать что-нибудь еще: видно было, что он напряжен до предела — как заяц перед прыжком. Он и худой, как заяц, подумала она, такой же мускулистый, вот только очень уж худ. — Я мог бы… — Он замолчал, встретив ее любящий взгляд, и решил не врать. — Я не гожусь для тебя. — А по-моему, так годишься. — Нет. Не такой я человек. Я не мог бы остепениться, не мог бы мириться с такой жизнью — ни в коем случае. — Ты уверен? — Ты же меня знаешь. — Нет. Недостаточно хорошо. Мне кажется, может, ты и был бы доволен, осев наконец. — А что бы я стал делать? Работать на фабрике, как деревенские ребята в Камбрии? — Ты же говорил, что прекрасно провел в Камбрии рождество. — Только потому, что знал, что через неделю меня там не будет. Ужасное место. — Ты счастлив? — Ее уверенность в себе быстро восстанавливалась. Лестер покачал головой — не в ответ на ее вопрос, а неодобрительно. Она вторглась в область, по его правилам неприкосновенную — в область чувств. Он вынул бумажник и достал три банкнота по пять фунтов. — У меня сейчас туговато с деньгами, а то бы я дал тебе больше. — Не надо… Спасибо тебе. Слова благодарности пришлись как нельзя кстати, всколыхнув в его памяти воспоминания о прежних широких жестах, о прежнем размахе. — Может статься, я и загляну когда. Только не больно на это рассчитывай. — Ладно. Никаких слез, сказала она себе очень твердо. Так легко она его не потеряет. — Будь поосторожней, — небрежно бросил он. Обернулся, словно хотел убедиться, что никто за ним не следует, и ушел. Она провожала его глазами, пока он не скрылся за углом — всего несколько шагов, а ей хотелось не выпускать его из виду еще долго-долго. Она вдруг вспомнила про три банкнота, которые были у нее в руке, и крепко сжала кулак. Эти деньги она отложит на покупку детской кроватки.2
Чтобы не пугать Джона, Мэри всеми силами старалась скрыть, что боится, но страх помимо ее воли передался мальчику, и он крепко вцепился в ее руку. Она бывала здесь довольно часто. И никто никогда ее не трогал. Хорошенькая белая женщина, преподававшая в школе для неграмотных, которая иногда приводила с собой маленького сына, встречала самое доброжелательное отношение. Эту вечернюю школу для людей, не умеющих ни читать, ни писать, организовало лондонское управление народного образования. Учеников можно было грубо поделить на две группы: на иммигрантов средних лет, приехавших в Лондон в возрасте, когда школьные годы уже позади, и, следовательно, никогда в английской школе не учившихся, и на подростков, которые умудрились остаться неохваченными системой школьного образования. У Мэри в классе их было двенадцать: старшему, ямайцу по имени Фэрбрайт Андерсон, было под шестьдесят, и он напоминал Мэри дядю Тома с картинки в ее детской книжке; младший, уроженец острова Барбадос, щеголь Элан — Эл-Ал, как он называл себя, — только-только достиг шестнадцати, он носил шапочку продавца из мясной лавки и говорил, что для него сейчас «самое время подучиться немного». Помимо них, у нее были два индийца, три пакистанца, два марокканца, нигериец и еще два ямайца — один из них телефонист. Он обманным путем получил это место и «запоминал» взаимосвязь надписи и номера на доске при помощи целого ряда хитроумных трюков и уловок, которые он с готовностью объяснял каждому, кто был согласен слушать. К несчастью, фирма расширялась, и его нервная система начала сдавать. Мэри, на которую он смотрел со смущавшей ее собачьей преданностью во взоре, пришлось повозиться с ним, как ни с кем, так как заставить его отказаться от привычки запоминать слова по виду, не умея читать их и не зная правописания, оказалось неимоверно трудно. Его система была доведена до совершенства и временами казалась просто фантастической. Весь первый триместр она потратила на то, чтобы заставить его понять всю неправильность того, что он делает; сейчас, к концу второго, он начал складывать буквы в слова и, самое важное, как считала Мэри, постепенно проникался мыслью, что и ее система придумана неплохо. Этот безвозмездный труд давал Мэри большое удовлетворение. Но и Джону, как ей казалось, шло на пользу посещение школы. Вначале она несколько раз брала его с собой, потому что его не с кем было оставить дома. Первые несколько недель наступившего года с ним, как и обещал, сидел Дуглас, но затем он уехал на съемки. Она без большой охоты взяла Джона с собой, но школа и ученики сразу же ему очень понравились. Да и группа, вопреки опасениям Мэри, не истолковала его приход как недостаток уважения с ее стороны, напротив, они обрадовались и, как ей показалось, стали и к ней самой относиться с большей симпатией, убедившись, что она достаточно доверяет им, раз даже ребенка с собой привела. Но самым удивительным, по мнению Мэри, было то, что Джон оказался по-настоящему полезным. Он садился рядом с кем-нибудь из учеников, болтал с ним, выписывал буквы и делился основами знаний, совсем недавно постигнутых им самим, причем нередко более плодотворно, чем сама Мэри. Скоро ученики стали спорить, чья очередь сидеть с ним рядом. И конечно, мальчик был на седьмом небе. Теперь Мэри приводила его с собой регулярно. Она боялась, что напряженные отношения между ней и Дугласом могут плохо отразиться на мальчике; ее пугала мысль, не теряет ли она контакт с сыном; беспокоила склонность Джона замыкаться в себе, его способность отстраниться от всего; тревожил и вопрос — не сталкиваются ли в ее душе любовь к мужу и любовь к сыну, не противостоят ли эти чувства одно другому. Для нее было большим утешением видеть сына довольным и занятым делом. Она была не из робких, и все же, пока они шли по этим отживающим свой век улицам Лондона, она боялась, как девочка, заблудившаяся в глухом лесу. Перед этим она отнесла белье в прачечную самообслуживания, попросила заведующую присмотреть за ним и, поскольку вечер был светел, холоден и ясен, решила пройтись до вечерней школы пешком. Чтобы не поддаваться панике, она шла ровным, уверенным шагом. С одной стороны улицы тянулись дома, с другой — забор из рифленого железа, ограждавший полотно железной дороги. На заборе было налеплено множество плакатов — все до единого изодранные и исчерченные. Мэри посмотрела на маленькое бледное личико Джона (почему у него такой вид, будто он недоедает?). Неужели цемент, кирпич и мусор — это все, что она может предложить своему сыну? Как все это сказывается на нем, подумала она с беспокойством, когда они проходили бледное пятно света от фонаря; крошечный мирок, подкрашенный оранжевым. Что будет он знать о жизни, о смене времен года, о растениях, которые тянутся вверх, разворачивают листики, цветут, приносят плоды, живут и потом умирают, чтобы возродиться вновь? В хорошие минуты она думала, что кипение жизни в многонациональном Лондоне — неплохая этому замена; взглянув на вещи реалистично, решала, что, поскольку жизнь везде становится все более и более городской, ему следует привыкать к ней; но в такие вот минуты ей ничего так не хотелось, как поддаться внутреннему порыву и бежать отсюда прочь. Джон крепче сжал ее руку и внимательно посмотрел на нее. Он не проронил ни слова. Уж лучше бы он не так хорошо владел собой и своими чувствами. Она взглянула через плечо и увидела, что двое мужчин по-прежнему следуют за ними шагах в шестидесяти или семидесяти. Рассмотреть их при слабом уличном освещении было невозможно, видно было лишь, что они упорно идут по пустынной улице — нагоняя их. Сердце отвратительно кувыркнулось в груди, и только потом она подумала, что это безошибочно говорит о том, как она устала и как напряжены ее нервы. Она споткнулась, чуть не упала и, когда из переулка вышел, покачиваясь, какой-то человек и толкнул Джона, крепко обняла мальчика, словно испугавшись, что его хотят у нее отнять. Побежала было, но сразу же остановилась, сосчитала до десяти и пошла шагом. Бросила взгляд через плечо. Те двое по-прежнему шли за ними. Прибавив шагу, она свернула в темный переулок, где стояла школа, и ей открылась совершенная пустыня. Слева — полуразрушенные дома, справа — недостроенные; единственное хорошо различимое пятно — кусок картона с надписью: «ОСТОРОЖНО! ЗЛЫЕ СОБАКИ!» Она хотела попросить Джона обернуться, но, взглянув на его одеревенелое личико, передумала. Ему передался ее страх, и он изо всех сил старался подавить его. Тревога до боли сжала ей горло, однако она решила, что бежать нельзя. Преследователи были уже совсем близко и все ускоряли шаг. Джон придвинулся ближе к ней. Но она держалась стойко. Те нагнали их. Смерили ее взглядом и зашагали дальше еще скорей, а потом, смеясь и подталкивая друг друга, кинулись бегом прямо к бару. Один из них закричал: «Кукареку!» Мэри дрожала как лист. — Вон она, школа! — нетерпеливо указал Джон. Ярко освещенный вход в убежище. Она на миг крепко прижала сына к себе и вошла внутрь.3
Пока он спал подле нее, Хильда пыталась умирить свою тревогу, перебирая в памяти то, что только что было между ними. Секс можно сравнить с нежданным подарком, думала она: разворачиваешь его, а что внутри — не знаешь, только догадываешься, что что-то хорошее, ни на что другое не похожее. Даже наедине с собой она стеснялась вспомнить некоторые подробности, и в то же время ей не хотелось ничего Упустить, хотелось насладиться всем по порядку, испытывая в то же время чувственное удовольствие от того, что Дуглас лежит тут, рядом. Она была безумно влюблена в него; ничего подобного с ней никогда прежде не случалось, как торжественно и без тени иронии заявила она ему, — вот только ей никак не удавалось выразить словами, почему именно на Дугласе остановила она свой выбор. Хильда жила одна в маленькой квартирке на первом этаже, в южной части Лондона. Она была ровесница Мэри, они даже родились в один месяц. Дуглас прекрасно представлял себе ее прежнее окружение и восхищался тем, как она сумела выбиться, не отрекаясь от него окончательно. Она была родом из семьи очень большой, очень бедной и очень недружной. Лишения, отсутствие привязанности среди членов семьи, болезни, незаконченная школа, заброшенность, всеобщее равнодушие вывели ее на рынок труда в пятнадцать лет, замкнутую, неуверенную в себе, болезненную, малообразованную и вдобавок совершенно одинокую, так как родители, сорвавшись в очередной раз с места, именно в это время пустились в трудные скитания по центральным графствам страны. И тем не менее в душе ее постоянно, хоть и слабо, мерцала неистребимая, сама собой возникшая, радость бытия. Она сквозила в мимолетных насмешливых взглядах, искоса бросаемых Хильдой на людей напыщенных, хамоватых, придирчивых, напоминавших тех, кто начальствовал над ней в первые годы службы, — годы, проходившие в нетопленых конторах, с принесенными из дому бутербродами в ящике стола. Постепенно она начала устраивать свою жизнь. Поступила в вечернюю школу, а затем на заочные курсы, съездила за границу, походила по музеям; раз начав расширять свои знания, она уже не останавливалась. Занялась Хильда самообразованием в двадцать лет. К тридцати годам она создала себя заново. В Британском институте кинематографии, где она служила, ей предоставили возможность вести самостоятельную и интересную исследовательскую работу — это помимо исполнения прямых обязанностей «ассистента», или, точнее, машинистки высшего класса, что давало ей средства к существованию. Всю свою энергию она тратила на то, чтобы сделать что-то из своей жизни, и на карьеру сил у нее просто не оставалось. С семейной жизнью ей не повезло. Она обладала внешностью скорее изящной, чем броской: светлые волосы, светло-серые глаза, легкая поступь. До встречи с Дугласом она любила по-настоящему только один раз, и ее вина, что из этого ничего не получилось — слишком уж многого она хотела. Все было объяснимо, все простительно: она была слишком молода, ни за что не хотела связать себя, он был слишком молод, неуверен в себе; его не интересовали ни музыка, ни книги, ни искусство, тогда как ее интерес к ним постоянно возрастал. Разрыв с ним она оплакивала три года; гордость не позволила ей вернуться к нему, хотя несколько раз она испытывала сильнейшее желание сделать это. Когда она узнала, что он женился, ей стало плохо. После этого у нее было несколько романов, но ни одного серьезного. Хильда не была распутницей. Не была она и пуританкой. Ее целью был не секс, не успех, не безмятежная жизнь, не деньги, даже не брак — целью ее была Любовь. Ей хотелось огромной, единственной любви, служению которой она отдала бы себя без остатка, на которой была бы сосредоточена вся ее жизнь. То, что она полюбила Дугласа, было несчастьем. А то, что Дуглас полюбил ее, только усугубило это несчастье. И вот теперь, она знала это, он хочет оставить ее. Она в любой момент могла вызвать в памяти все этапы их любви и сейчас, лежа в кровати в комнате с незашторенными окнами, через которые вливался ясный свет предвесенней луны, бледнивший его кожу, она тихонько водила пальцами вверх и вниз по его спине и вспоминала все, что было между ними. Сперва, очень долго, около двух лет, почти ничего и не было. Дуглас часто бывал в Институте кинематографии, предлагая и выполняя разные работы. Они обменивались несколькими словами, взглядами, и на этом дело кончалось. Как-то раз после служебной вечеринки, на которую Дуглас забрел случайно, полупьяный, да еще в компании человека, с которым только что сильно повздорил, он слишком грубо приударил за ней. Она дала отпор, и он тотчас отступил. На следующее утро позвонил и извинился. Затем, думала она, осторожно доставая воспоминание из складов памяти и медленно разворачивая его, затем был тот раз, когда они объяснились. Произошло это в маленьком кафе, куда они пошли выпить чаю, после того как он целый день редактировал тексты, а она печатала свои стенограммы. Глаза их встретились. Он взял ее руку и осторожно сжал, и вдруг ее душа, все, что составляло ее жизнь, переселилось на миг в него, а затем вернулось обратно, прихватив с собой и его любовь. Вспомнила она и его первые слова после этого безмолвного соприкосновения душ — правда, это воспоминание всегда причиняло ей боль, но она никогда не давала себе пощады. — Зря это, — сказал он, но не выпустил ее руки. — Согласна, — ответила она, прислушиваясь к своему, такому знакомому голосу, оживленному и даже щебечущему, в то время как все ее чувства оцепенели и напряглись. — Безнадежное предприятие, — прибавила она, не преминув улыбнуться. — Безнадежное. Следовательно, надо поставить на нем крест, — сказал он тоже с улыбкой. Но они не шутили. — Такова и моя точка зрения, — сказала она. Он по-прежнему держал ее руку. Они весело улыбались друг другу. — Глупо, правда? — Ужасно глупо. Просто ужасно. — Она помолчала и отняла свою руку. — Но одно я знаю твердо — в близкие отношения с женатым человеком я никогда не вступлю. Кое-кто из моих приятельниц сильно на этом погорел. — И кое-кто из моих приятелей исковеркал из-за этого себе жизнь. — Может, наши приятели и приятельницы были знакомы между собой, — сказала она. — Значит, номер не пройдет? — Вон вы какой догадливый. — Вы меня еще мало знаете. — Я всегда знала, что вы очень способный. — Вы просто прелесть. Ее снова охватило желание уйти в него, раствориться в нем — забыв обо всех этих штампах, избитых фразах, забыв о том, как обстоит все на самом деле. Она чувствовала, что встретила человека, которого искала всю жизнь, что путь, проделанный ею от жизни в тесноте, в неприязни, жизни ненужной и безвестной, с самого начала вел к этой цели — до сих пор неведомой, но теперь вдруг открывшейся ей. Вот только в собственность получить его она не могла. — Вы просто прелесть, — повторил он. — Вы не должны так говорить, — решительно сказала она. — Не должны! Больше года все оставалось по-прежнему. Он видел ее редко, и никогда наедине, — в конторе, мимоходом в баре, как-то раз на вечеринке. Его жизнь шла своим чередом, ее тоже. Но, встречаясь, они всякий раз чувствовали, что жизнь готова одарить их, стоит им захотеть принять ее дар. Странно это было. Ни один из них нисколько не сомневался в себе. Между ними не было и тени флирта. Узы, связывавшие их, были легки и прозрачны, как воздух. Сейчас, оглядываясь на те дни, Хильда думала, что лучшего времени она в жизни не знала. Словно любовь вселяла в нее уверенность, никогда прежде не испытанную, что она недосягаема ни для чего дурного… У нее был друг — человек, намерения которого были серьезны, привязанность велика, чувства искренни. Они были близки. Но вот случилось так, что в минуты близости она начала представлять на его месте Дугласа. Неумышленно. Напротив, она всячески старалась прогнать наваждение. Это было нечестно по отношению к ее возлюбленному, по отношению к себе, и по отношению к Дугласу это тоже не было честно. Но ничего поделать она не могла. Хильда призывала на помощь силу воли, которая уже помогла ей столького добиться, которая подталкивала ее на героические усилия — и все зря. Она перестала встречаться со своим другом. Через какое-то время их встречи возобновились, но дела пошли еще хуже. Тогда она порвала с ним, к удивлению друзей, которые ждали скорой свадьбы или хотя бы помолвки, и к великому изумлению своего возлюбленного, внезапно потерявшего то, что он твердо считал своим, причем сколько-нибудь вразумительного объяснения дано ему не было. Хильда снова оказалась одна, что, впрочем, не было для нее в новинку. Снова она была одна в миру среди мирских дел. Она отлично сознавала, что в ней нет ничего особенного. И это ее нисколько не волновало. Однако временами она спрашивала себя — почему ей так трудно дается то, что большинству ее теперешних подруг досталось без всякого труда. Мебель в небольшой квартирке, которую она снимала, сохранилась от прежних жильцов, и она прибавила всего лишь несколько картин и безделушек. Все свободные деньги целиком тратились на книги и пластинки. Все, что она зарабатывала, уходило на жизнь; у нее не было никаких сбережений на черный день, никаких припрятанных драгоценностей, никакого наследства в перспективе. Наоборот, впереди ее ждали возрастающие обязательства по отношению к стареющим родителям, ответственность за них. Ей не нужно было ничего из ряда вон выходящего. Муж, двое-трое ребятишек, скромный достаток, никакой роскоши, никаких побрякушек — она прекрасно могла обойтись и без этого. Спокойная семейная жизнь, муж, которого она любила бы, — вот что ей было нужно. Однако любила она человека, принадлежащего другой женщине. И вот как-то, охваченная внезапным порывом, она разыскала Дугласа и сказала, что пора им наконец встретиться. — Вы понимаете, что это означает? — спросил он. — Там видно будет. — Это ведь ни к чему не может привести, вы понимаете? — Позвольте мне самой судить. Не берите все на себя. — Завтра? — Хорошо. Со щемящей тоской она вспомнила, что оба они в тот день были нервны, молчаливы и сознавали свою вину. Они пошли в дорогой ресторан. — Вы не боитесь, что вас увидят? — спросила она, желая оградить его от неприятностей, беспокоясь за него. — Я не собираюсь прятаться. И так впереди много обмана. Ресторан был переполнен, очень шумен, их посадили за столик, где, чтобы быть услышанным, приходилось кричать в голос. Потом они пешком шли к ней домой, шли с такой неохотой, что оба даже усомнились: не пойти ли на попятный. И все же вошли в дом и какое-то время, пока варился кофе, толклись в нерешительности. Нашли на три четверти пустую бутылку виски, включили проигрыватель; и за каждым действием следовало длительное молчание. А потом на Дугласа накатила жалость к себе, желание как-то оправдаться перед собой, честно поведать о самом сокровенном, и тут его понесло. Он рассказал ей о смерти дочери несколько лет назад. О том, какое впечатление это произвело на Мэри, на Джона, на него самого. — А спустя год или два, в течение которых я тратил все силы на то, чтобы сохранить нас как семью, когда я увидел — а может, мне это просто показалось, — что жизнь как-то налаживается, начинает налаживаться, я сорвался с нарезок. Начал дико пить. Стал просыпаться пьяный в чужих постелях, один или не один, настроенный на секс или не настроенный, но каждый раз предавая Мэри. Со мной происходило что-то — я вовсе не горжусь этим, не пытаюсь оправдать себя, — но со мной происходило что-то ужасное… наваждение какое-то — я жаждал, искал острых ощущений… мне все было нужно: вино, женщины, законное право праздно шататься по городу, я чувствовал себя как человек, только что сбросивший оковы. Был ненасытен. Все оправдывала — хотя я твердил себе, что не нуждаюсь в оправданиях, — все оправдывала… ее смерть. Отвратительно! Но я должен сказать вам об этом. И еще два обстоятельства… нет, больше. Во-первых, я пытался объяснить свое поведение, сам себе запудривал мозги, убеждая себя, что это «опыт», что писатель — и не только писатель, а любой человек с сильной волей — обязательно должен доходить до упора. Я совершенно серьезно верил — идиот проклятый, — что, не напрягая всех своих сил, не испытывая себя, не подходя к краю бездны, человек не живет в полном смысле этого слова. Я поверил в эту ложь и вел себя соответственно. И конечно, только того и достиг, что причинил большой вред себе и больно обидел людей, близких мне. В результате возникла необходимость выкручиваться, а с ней постоянная ложь, действующая как наркотик, но остановиться, передохнуть, попытаться что-то исправить я не мог. В конце концов я переполнился отвращением к себе — и что дальше? Лучшая развязка — самоуничтожение! И вот в течение трех или четырех лет, когда я должен был утешать свою жену, развлекать маленького Джона, всячески укреплять свой брак, налаживать работу, я только и делал, что все рушил. Вот так! Затем они любили друг друга, и это было удивительно… И к чему же они пришли? Не успела она задать себе этот вопрос, как ее обуял страх. Дуглас задавал этот вопрос и сам отвечал на него почти всякий раз, как они встречались; он постоянно убеждал ее не ждать многого, ни на что не рассчитывать и не верить ему ни в чем, так что она наконец не выдержала и упрекнула его в несправедливости и жестокости. — Ты говоришь, что хотела бы, чтобы все продолжалось так, как есть, — ответил ей Дуглас, — и в то же время ведешь себя так, будто я принадлежу исключительно тебе. — Что же тут удивительного? Я люблю тебя. Ты утверждаешь, что любишь меня. — Да, люблю. — Так не могу же я сидеть сложа руки и ждать. И хотела бы, да не могу. Я хочу, чтобы ты был рядом, — простодушно сказала она. — Что бы ты подумал обо мне, если бы я этого не хотела? — Но послушай, Хильда. У меня есть жена, есть сын — семья, разрушать которую я не собираюсь — ни ради кого. — Знаю. Ты не раз мне это говорил. Но я-то ведь все равно тебя люблю. А ты, по твоим словам, любишь меня. — Но я не могу дать тебе то, что ты хочешь. — И никто не может. Ты даешь мне больше, чем кто бы то ни было. Просто я хочу чаще видеть тебя, вот и все. Они устанавливали правила. И нарушали их. Строили планы. И не выполняли их. Время, проведенное вместе, тратилось на сожаления о времени, проведенном врозь. Не так давно они пришли к соглашению, что каждое свидание будут, рассматривать как «нежданный подарок судьбы». Никаких обещаний, никаких взаимных укоров. У их романа не могло быть будущего… Эта мысль приводила Хильду в панику. Ей необходима была уверенность в будущем: для нее это был вопрос жизни и смерти. — Я не жалуюсь, — говорила она, — и не осуждаю тебя. Себя я тоже не осуждаю. Но меня неотступно преследует мысль — почему это должно быть так трудно? Почему мы не встретились несколько лет назад? Знаю, что глупо. Все знаю. С моей стороны неумно говорить тебе об этом, но, если я тебе не буду говорить, что у меня на уме, кому же еще я скажу? Я люблю тебя, вот и все. — И я тебя люблю. Но какая-то безжалостность в характере Дугласа заставляла его неустанно повторять, что не следует очень-то полагаться на эту любовь, возлагать на нее какие-то надежды. В конце концов Хильда начинала плакать, и Дугласу приходилось просить прощения. Однако спустя несколько дней он снова возвращался к этой теме. — Ведь что получается — я встречаюсь с тобой все чаще и чаще, придумываю оправдания, «живу во лжи», как теперь говорят, вру и нарушаю клятвы, данные самому себе, и, чем чаще вижу тебя, тем сильнее хочу видеть, и в то же время тяжесть вины давит меня все больше и больше. Я ведь никогда не бываю там, где мне надлежит быть. Находясь у тебя, я думаю, что должен быть с Мэри; когда я с Мэри, меня тянет к тебе. Не знаю, кого из вас я предаю. Обе вы несчастны. Обе имеете полное право считать меня подлецом. Но это ничего не дает; я и сам знаю, что я подлец. — Иными словами — или я остаюсь твоей Вечной любовницей, или нужно кончать. — Неужели так выходит? — Да. — О боже! Блаженный сон внезапно сменялся кошмаром, и наоборот. Потому что и у них выдавались встречи, когда все шло по-иному: они уезжали тайком на побережье, проводили один день, лазая по скалам, и другой — гуляя в дюнах, а ночь отдавали любви. Выпадали спокойные дни, «благодушно заурядные», когда они сидели каждый со своей книгой, слушали пластинки, пили чай, воздерживались от постельных радостей. У них бывали прекрасные минуты. Но любое неосторожное слово или воспоминание могло вмиг все испортить. — Она ребенка хочет? Это я хочу ребенка! У меня столько же права иметь от тебя ребенка, сколько у нее. Я понимаю, почему ты не можешь оставить ее, — и все равно чувствую себя отвергнутой. Я чувствую, что ты не можешь любить меня по-настоящему, но умом понять это не могу. Понимаю твою преданность, понимаю, что добавлять Джону страданий нельзя. Хотя, по-моему, он гораздо больше страдает при теперешнем положении вещей… но все это ты уже слышал, знаешь, и решение тобой принято. Однако заставить меня перестать хотеть то, что я хочу, и стремиться к этому ты не можешь. Ты говоришь, что любишь меня. Так в чем же дело? — Необязательно любить только одного человека. — Я с тобой не согласна. — Почему? Я люблю тебя, люблю Джона, люблю Мэри, люблю свою мать, люблю кое-кого из своих друзей. — Это совсем другое, сам знаешь, что это другое и не в этом суть. — Суть именно в этом. Если бы в ином! — В моем понимании — нет! — Значит, твою любовь можно назвать инстинктом собственника. — Называй как хочешь, мне от нее никуда не уйти. И тебе тоже, иначе ты не запутался бы так. — Ты настоящая героиня романа из жизни рабочего класса — вот в чем твоя беда. Как муж скажет. — А кто ты — мне скромность сказать не позволяет. — Ты моя прелесть! — С трудом верится. — Но тебе верится, что ты любишь меня. — Убери руки! — Частная собственность? — Вот именно. Ссора затухала, переходя в babillage[7], или же разгоралась, приводя к бурным рыданиям, хлопанью дверьми и быстрому раскаянью. Сейчас он спал. Они чудесно провели вместе необычайно длинный вечер. Вопреки своим благим намерениям она точно подсчитывала часы, проведенные вместе, и сегодня их набралось восемь. Он приехал в самом начале восьмого. Продюсера, которого он хотел повидать, не оказалось в конторе. Сейчас было уже больше трех. Они поужинали в ресторане — как всегда, тщательно выбрав то, что устраивало обоих. «Отдельный столик, который действительно отделен от других» (Дуглас), «полный зал, значит, здесь неплохо» (Хильда), «где мы никогда не были» (Дуглас), «где нам будет уютно» (Хильда), «где неизвестно, чего ждать» (Дуглас), «тот, о котором я недавно читала» (Хильда) — и, прежде чем сделать окончательный выбор, они, шутя, тянули фантики и шутливо препирались, и это действовало успокаивающе и было так естественно. Дуглас захотел послушать музыку, и они пошли в ресторан на Сент-Мартинз-лейн, где оркестр начинал играть в десять часов. Затем вернулись к ней, и он заснул сразу же после объятий. Она сознавала, что с ее стороны эгоистично не будить его, но он дарил ей такие крохи своего времени, что она пренебрегла этой мыслью. Кроме того, согласно их договору, каждый отвечал сам за себя, за свои поступки, за свою жизнь, рассчитывать друг на друга воспрещалось. Тут Дуглас был непреклонен. Но у нее была добрая душа, и мысль, что из-за нее у него могут быть серьезные неприятности, постоянно беспокоила ее — сколько бы он ни твердил, что вина его. Все ее страдания на протяжении их романа, ее неуравновешенность объяснялись главным образом несоответствием между твердым и четким решением, как следует поступить в том или ином случае, и самим поступком. Совесть мучила ее, и деваться от нее было некуда. Решительно некуда. Она сознательно обманывала другую женщину — что уж там говорить о каких-то высоких чувствах, о какой-то чистой любви; и тем не менее она, не задумываясь, отдала бы свою жизнь человеку, который ее до этого довел. Она была ему верным, неутомимым сообщником. Она поступала дурно. И выхода из положения не видела. Однако по-другому онане могла — и это было ее единственным оправданием. Она выждала минутку и поцелуем разбудила его. Было около половины четвертого. Он обнял ее и стал нежно ласкать. Вскоре он спокойно ушел, ни словом не обмолвившись насчет позднего часа, на ходу придумывая объяснения, стараясь ничем не испортить эту ночь. Выскользнул из подъезда как вор. Долго ловил ночное такси на широких улицах. Город в этот час казался раковиной, готовой принять нового хозяина. Кое-где витрины магазинов были еще освещены. Ни листка на попадавшихся по пути деревьях, ни единого животного, бензинная гарь, пустота. Таксист повез его по Набережной, выехал на обезлюдевшую Вестминстерскую площадь и, сделав круг, свернул. Дуглас посмотрел на мост — пустынный сейчас, совсем как тогда, много лет назад. Поддавшись порыву и направив туда такси, он мог бы совершенно точно указать место, где стоял когда-то — юный, наивный, оптимистично настроенный, исполненный самых добрых чувств, желания быть полезным, сделать что-то стоящее. Тогда он доброжелательно смотрел на белый свет, рвался помочь навести в нем порядок и был совершенно трезв. Теперь же он сидел, развалившись, в такси, подвыпивший, усталый, понимая, что брак его трещит по всем швам, не имея никакой цели в жизни, эгоцентричный. Он тут же подумал, что подобная самокритичность — то же хвастовство наизнанку: «Поглядите-ка на меня! До чего я докатился!» Но не надо! Его плаванью в погоне за открытиями суждено проходить в этом безветренном, замкнутом в воображении море. Такси с шумом подкатило к дому и остановилось, мотор продолжал громко работать, и минуты тянулись нескончаемо — выяснилось, что Дугласу не хватает наличности расплатиться с шофером. Мэри не спала, она дала ему свой кошелек, и он спустился вниз, понимая, что своим поздним возвращением перебудил половину соседей. Получив деньги, шофер почему-то решил произвести на узкой улице весьма шумный крутой разворот. Когда он наконец уехал, тишина стала как бы осязаемой.4
Мэри поставила чайник на огонь. Дуглас пошел в гостиную и включил электрический камин. В доме было прохладно. Словно готовя съемочную площадку, он задернул шторы, зажег две настольные лампы, потушил верхний свет, аккуратно сложил газеты и взбил подушки на диване, перед тем как сесть и снова примять их. Вошла Мэри с двумя кружками растворимого кофе. На ней был новый халат. Она так до сих пор и не назвала имени предполагаемого донора, и, несмотря на все свои грехопадения, Дуглас по-прежнему не сомневался в ее верности. Не сомневался в ней. Они медленно пили обжигающий кофе. Она курила. Дуглас чувствовал frisson[8] ожидания, ему словно не терпелось, чтобы произошло худшее. Не надо обманывать хотя бы себя — он точно нарывался на ссору, окончательно перестав остерегаться, соблюдать осторожность, где нужно. В отношении Хильды он был гораздо более заботлив, помня уязвимость ее положения. Точно так же обстояло дело с работой — он готов был не жалеть усердия, времени и сил ради повести, которая не обещала ни денег, ни успеха, ни славы, вместо того чтобы взяться за предложенный Уэйнрайтом фильм, который обеспечил бы его на некоторое время. Про себя он решил, что ему предстоит пройти через какое-то серьезное испытание или же встать на путь, ведущий к самоубийству, — что именно, сказать пока было невозможно. В наступившем молчании присутствие Мэри ощущалось им все сильнее, ему казалось, что впервые за очень долгое время он присмотрелся к ней и ясно ее разглядел. Она постарела, погрустнела, держалась натянуто. Ничего удивительного. Очаровательная внешность, светлый терпеливый ум, непоколебимость взглядов и убеждений — все это оставалось, но прежнего блеска уже не было, даже волосы как будто развились. Она, конечно, была неизмеримо лучше его. Дуглас чувствовал, что в нравственном отношении остается далеко позади, и это одновременно восхищало его и раздражало. Перед Мэри сидел человек, когда-то горячо любимый, теперь отделенный от нее пропастью. Утомленный, бледный, встревоженный, растерянный, но в то же время — и это больнее всего задело ее — охваченный неистовым хмельным упрямством, пробиться сквозь которое было невозможно. Она ясно понимала, что принять участие в роковом споре, который он вел сам с собой, ей позволено не будет. Азартность, живость, которые так нравились ей в нем когда-то, исчезли, зато на лице появилось не слишком приятное нагловатое выражение; куда девалась широта натуры, щедрость, с которой он делился с ней мыслями о прочитанных книгах, своих впечатлениях, обо всем на свете. Она готова была смириться с тем, что время и привычка возымели свое разрушительное действие. Она готова была смириться с тем, что их любовь умерла. Она готова была смириться с тем, что он считает себя неудачником, и уважать его настроения. Но вот уважать себя она сможет только после разговора начистоту, если заставит его увидеть себя таким, каким видит его она. Было уже пять часов. Она закурила вторую сигарету. — Наверное, мне лучше сказать тебе, — произнес наконец Дуглас. — Надо думать. Оба будто одеревенели от усталости; за окном было темно и промозгло — час, когда люди особенно беззащитны, когда злоумышленник поджидает жертву. Городские шумы стихли, стояла мертвая столичная тишина. Душевная боль придавила обоих; по лицам было видно, что они признают свое поражение, понимают, что дошли до черты, за которой ничего хорошего их не ждет. — Я, право, не знаю, с чего начать, — задумчиво сказал Дуглас, думая о непрестанном нагромождении лжи последних четырех лет, о том, как ловко обходил он правду, стараясь в то же время придерживаться подобия ее — это помогало сохранять некоторое равновесие, не более, — получалось, что, если он и нарушает брачные узы, то лишь в пределах, дозволенных системой, разрешающей их нарушать, или, точнее, дозволенных им самим. Счастливый брак, основанный на постоянстве и взаимном доверии, был эталоном, с которым следовало подходить ко всем прочим моральным ценностям. Дуглас был с этим вполне согласен; пожалуй, ни один другой догмат церкви не воспринимался им с такой полнотой. Но ведь это значит, что жизнь его потерпела крушение — терпела крушение не однажды на протяжении нескольких последних лет, и воспринимал он это каждый раз как грешник, сознающий свою греховность. Он и держался немного скованно, как человек, которому давно пора исповедать свои грехи. — Я ее знаю? — спросила Мэри, глядя в сторону, она теперь все время смотрела в сторону. — Нет. — Это уже что-то значит. — Очень мало. И все же… Это серьезно. — Догадываюсь. Очень жаль, что ты не сказал мне в самом начале. — И мне жаль. — Почему же ты этого не сделал? — Наверное… — Дуглас замолчал. Единственное, что имело значение сейчас, — это сказать всю правду, ничего не замалчивая, ничего не смягчая. — Я или боялся ссоры и пытался увернуться от нее, или же хотел, чтобы и волки были сыты и овцы целы, или не был вполне уверен в ней и хотел посмотреть, что из всего этого получится. — Решай сам, какой вариант тебя больше устраивает. — Мэри засмеялась. Она довольно помучилась в прошлом, понимала, что мучения ждут ее и впереди, но сейчас почувствовала известное облегчение. — Надо было тебе сказать мне. Скрывать было жестоко и унизительно. — Знаю. Но… мне казалось, что я нарушил бы слово, как будто я разрушал что-то. — Умолчав, ты поступил гораздо хуже. Разрушил гораздо больше. — Мы уцелели. — Нет! — Слезы подступили ей к горлу, и, не успев совладать с собой, она расплакалась. Дуглас, смотревший на нее из другого конца комнаты, приподнялся было, чтобы подойти, но она отмахнулась от него. Затем взяла себя в руки. — Вовсе мы не уцелели, просто приспособились как-то, чтобы не разбивать семью. Но это все комедия. Ты не любишь меня, ты не желаешь уделить Джону хоть сколько-нибудь времени, ты слишком много пьешь, сейчас ты с увлечением играешь роль свободного художника — ты совсем не тот человек, за которого я выходила замуж. А что делаю я? Беспокоюсь за тебя, беспокоюсь за Джона; пытаюсь сосредоточиться на преподавании, хотя это становится для меня все труднее, слишком много курю, проверяю домашние задания, час в день смотрю телевизор, спать ложусь обычно задолго до тебя и даже не подхожу к роялю… даже не подхожу! Мы так мало пользуемся Лондоном, что с тем же успехом могли бы жить в Корнуолле, — то есть это я мало пользуюсь Лондоном. Ты-то, очевидно, считаешь себя вправе рыскать по городу, как пират. Какая она? — Ты действительно… — Какая она? — Приблизительно твоего возраста. — Было из-за чего огород городить! — У нее приличная работа, происхождение хуже некуда, вот, кажется, и все. — Ах! Значит, ты сможешь покровительствовать ей? Тебе это будет приятно. Развивать ее? Ты когда-нибудь… Ты когда-нибудь приходил и спал со мной после того, как… спал с ней? — Нет! — Он помолчал и повторил: — Нет! — Она хочет, чтобы ты бросил меня и женился на ней? — Да. — Так в чем же дело? — Этого не хочу я. Вот и все. — Ты хочешь сказать, что это ни к чему. Вероятно, она всегда под рукой, когда тебе нужно, и я никуда не денусь. Единственная неприятность — это угрызения совести, но раздражение, которое они вызывают, всегда можно сорвать на Джоне и на мне. И действительно, раз ты ничего не говоришь мне, а я сижу здесь весь день как дура: поджидаю тебя, готовлю тебе обед, стираю на тебя, делаю покупки, пытаюсь воспитывать нашего сына, дать ему что-то… раз я сижу здесь, ты считаешь возможным вести себя так, будто мне все известно… отсюда, наверное, и твое пренебрежительное отношение ко мне — наверное, ты заключил, что я против твоего поведения возражений не имею. — Ладно! — У Дугласа пересохло в горле. Его знобило. Было ясно, что это не преходящая ссора, что оба непоколебимы в своем намерении довести ее до конца. Вне зависимости от исхода. — Если ты знала — и я вполне допускаю, что это так, — почему же ты мирилась с этим? — Потому что я любила тебя. — Мэри посмотрела на него сухими глазами. — Во всяком случае, убеждала себя в этом. Теперь я в этом не уверена. Вовсе не уверена. — Тебя за это трудно винить. — Ты как-то сказал, что не возражал бы, если бы я тоже завела себе любовника. Помнишь? — Мало ли что я болтал. — Почему ты сказал это? — Может быть… Я хотел как-то уравнять нас. В конце концов, супруги и прежде договаривались насчет права иметь романы. — Но в то время ты еще ни в чем не признавался. Или ты надеялся спихнуть все на меня — даже это? — Да, — сказал Дуглас. — Наверное, так… — И тебе было бы безразлично? — Я плохо соображал в то время. — Это не оправдание. И Энн (их умершая дочка), кстати, тоже. Ты просто махнул на все рукой. — Нет, я поднял руки, сдался. Мне показалось, это будет честнее, чем пытаться удержать старое. Я старался быть честным. — А эта… женщина? Это что, тоже было честно? — Да. Было. — А сколько других? — О господи! Ну что это? — Итак, были и другие. Можешь не отвечать. Но вот эта… эта женщина… почему ты так оберегаешь ее? — Ради бога, Мэри. Она существует. Если хочешь знать правду, я получаю от нее… а, да ладно. — …не больше, чем от меня. Бедняжка. Наверное, не сладко быть любовницей, с которой можно не церемониться. — Ты хочешь выяснять отношения? — Пожалуй что да. — Мэри затушила сигарету и тут же закурила следующую. На нее напала слабость, голова кружилась. Но решение было ею принято; оно формировалось в течение нескольких лет, месяцев и теперь созрело: — Да, хочу. — Я заварю еще кофе, — сказал Дуглас. — Принести тебе чашечку? — Да, пожалуйста. Пока его не было в комнате, Мэри попыталась привести свои мысли в порядок, еще раз все продумать. Но единственное, что лезло в голову, — это воспоминание о том странном дне, когда Майк Уэйнрайт подарил ей вот этот халат. Они познакомились за несколько месяцев до того и по какой-то необъяснимой причине (она до сих пор не могла полностью в ней разобраться) она вдруг пожаловалась ему, что несчастлива с Дугласом. Правда, Майк был приятелем Дугласа, ну и потом, он был старше, и ей казалось так естественно поделиться с ним своими секретами, но главным образом привлекала ее в нем отзывчивость. Они стали регулярно встречаться — вполне безгрешно, но все старательней пряча свои встречи от посторонних глаз. Эти свидания скрашивали ей жизнь. Было что-то успокаивающее во внимании к ней Майка; собственно, не просто внимании, как она честно призналась себе в скором времени: он, совершенно очевидно, привязался к ней, может, даже полюбил. Но каким-то чудом отношения их продолжали оставаться естественными и легкими. После поездки в Камбрию на рождественские праздники, когда она сказала Дугласу о своем желании иметь еще одного ребенка, она стала избегать Майка и не виделась с ним месяца три — не потому, что боялась за себя, между ними до сих пор не было ничего, кроме нескольких целомудренных поцелуев, а потому, что хотела самой себе доказать всю серьезность своего решения. Майк не настаивал на встречах, и вдруг они нечаянно столкнулись как-то в субботу после обеда на Оксфорд-стрит, где она искала приличный и не слишком дорогой плащ для Джона, которого в кои-то веки взял с собой на футбольный матч Дуглас. Майк хотел было пройти мимо, но он слишком нравился ей, и, что было не менее важно, в его присутствии она чувствовала себя привлекательной, милой, очаровательной даже. С Дугласом она теперь по большей части чувствовала себя обузой, брюзгой, выдохшимся компаньоном, «рабочей лошадью», тянущей никому не нужный воз супружеской жизни. Расположение и внимательность Майка способствовали тому, что она расцветала в его присутствии, как бумажный китайский цветок, положенный в миску с водой. Они разговорились. Она постепенно оттаивала. Время шло. Вдруг она сообразила, что на покупку плаща остается всего несколько минут. Они кинулись в первый попавшийся магазин, и, пока она выбирала то, что ей надо, Майк неожиданно для самого себя, как ей в первый момент показалось — хоть потом она пересмотрела свое мнение, — вырос перед ней с этим роскошным халатом в руках. Уже позднее она поняла: это была дань моменту, дань радости общения, возврат к прежним приятным, легкомысленным отношениям. Халат доставил ей большую радость, и сейчас, подобрав под себя ноги, она тщательно расправила широкую полу и аккуратно подоткнула ее со всех сторон. В комнате было прохладно. Вернулся Дуглас с двумя кружками горячего кофе. — Итак, что же мы предпримем дальше? — спросил он. Кружка оказалась ужасно горячей, а сама Мэри вдруг замерзла: значит, он согласен. Он за то, чтобы разойтись. Он даже не пытался возражать. Она собрала все силы. — Что ж. Нам надо… жить врозь. — Хорошо. Я съеду. Она хотела спросить его, куда он съедет. Куда? Но это было как-то несправедливо. Он всего лишь поступает в соответствии с ее желанием, думает о том, чтобы ей было удобнее. Не надо теребить его. — Куда же? — Не к ней, если тебя это интересует. Сниму себе однокомнатную или двухкомнатную квартирку. Неважно. Поживу несколько дней в коттедже и дам объявление в газете. Идет? — По-моему, нам надо сохранить коттедж, — сказала Мэри, приободрившись слегка после того, как появилась определенная тема для обсуждения, — а эту квартиру продать. Полученных денег нам хватит, чтобы выплатить долг за коттедж и снять каждому по небольшой квартирке. По-моему, коттедж будет нужен тебе и будет нужен Джону. Да и я люблю его. — Тогда как это недурненькое помещение сейчас нам ни к чему. Хорошая мысль. Цены-то опять растут. Может получиться даже очень хорошо. Согласен. Что еще? — Мне кажется, что все это надо хорошенько обсудить. — Что там обсуждать. Все давно обсуждено. Мы же думаем об этом не первый месяц и не первый год. Все, что можно было сказать по этому поводу, нет-нет да и выплывало в наших разговорах. Как бы то ни было, назовем это решением временно пожить врозь. — Почему? — Она сама себе удивилась — так сильно екнуло у нее сердце, даже голос изменился. — А как же еще это назовешь? — прибавила она уже более спокойно. — Мало ли как. Разрыв. Банкротство. Но подождем немного. Хотя бы ради Джона. Ведь все еще может образоваться. Заранее никогда не скажешь. — А ты что думаешь? — В настоящий момент, Мэри, почти ничего. Звук собственного имени, произнесенного так нежно, вызвал у нее внезапно прилив ностальгии. — Что же случилось? — спросила она. — Сам не знаю. — Дуглас помолчал. Сказать ему действительно было нечего, но она заслуживала чего-то большего, чем этот честный ответ. — В какой-то момент мы, наверное, чего-то недосмотрели. И, что бы ты ни говорила, это в большой степени связано с Энн. Ну и, конечно, я вел себя безобразно. Простить это невозможно. Причинять боль тем, кого любишь, непростительно. Вдобавок ко всему сволочная бессистемность, случайность моих заработков, что было для тебя дополнительной нагрузкой. Ты заслуживаешь лучшего, гораздо лучшего. Может быть, человека постарше, который оценил бы тебя по-настоящему, понял бы, какое ты сокровище. Я на это больше не способен. Я больше не вижу тебя такой, какой знал когда-то. Ты скрыта под грудой лжи и обмана, как принцесса в детской сказке, превратившаяся в чудовище. Из-за всего, что было, ты в моих глазах изменилась до неузнаваемости. А ты заслуживаешь того, чтобы тебя видели такой, какая ты есть, заслуживаешь совсем другой жизни: приличной, упорядоченной, спокойной, счастливой, совсем не такой. В общем, я не знаю. Только я думаю, ты права — мы созрели для того, чтобы пожить врозь. Я оказался не на высоте — вот что произошло. — Нет, не в этом дело. Мне кажется, ты старался. Ты себя совершенно не жалел, и за это тебя можно только уважать. Я совсем не думаю, что ты дрянь, что ты жаден; не считаю, что ты слаб — хотя ты упорно на этом настаиваешь; я никогда не встречала более решительного человека. Только ты упорно не желаешь ничего решать. Ты романтик, Дуглас, вот только романтического идеала, к которому можно было бы стремиться, у тебя нет. «Любовь» — ближайшее твое устремление и одна из причин, почему ты разлюбил меня — ведь первая любовь неминуемо выдыхается. Ты плывешь по воле волн, Дуглас, но ты пытаешься найти верный путь к причалу. Я уважаю тебя за это. — Итак, что же мы предпримем, решив расстаться? — Он помолчал; молчала и Мэри. Но даже это желание пойти навстречу, этот момент взаимопонимания не могли изменить того, что было решено. Она не ответила. — А знаешь, — сказал он, — пока мы говорили, у меня в голове, наряду со всем этим и со многим другим, все время вертелись две мысли. Во-первых, какой у тебя прелестный халат. И, во-вторых, что мне необходимо вернуться к повести, которую я пишу, потому что, боюсь, она у меня выходит так себе. Не получается. — Да что ты, Дуглас. Какая жалость. Но, может быть… — Она остановилась. Вежливые слова утешения были не нужны. — Так вот, я хочу ею заняться, — сказал он. — Захватить врасплох. Она не ждет, что я обрушусь на нее в таком состоянии ума и в такой час. Может, и смогу справиться с ней. Я пойду, хорошо? — Иди. — Спасибо. Дуглас поднялся. Он чувствовал себя скованным, разбитым, но в голове появилась свежая мысль по поводу повести — он придумал новый поворот в развитии характера самоубийцы, ему показалось, что он сумеет вдохнуть в нее новую жизнь. Ему не терпелось сесть за работу. — Я уеду сегодня вечером, — сказал он, — после того как Джон ляжет спать. — И, помолчав, прибавил: — Прекрасная мысль — продать этот дом. Все домашние счета я, конечно, буду оплачивать по-прежнему. — Он усмехнулся. — Если будет из чего. — И все же он никак не мог уйти. Ему казалось, что обстоятельства требуют от него какого-нибудь остроумного замечания, какого-то заявления, нескольких слов, из которых она поняла бы, что он сознает всю важность происшедшего. — Прости меня! — сказал он и вышел. Мэри осталась сидеть в гостиной; ночь подошла к концу. Она почувствовала, как холод проникает в нее. Немного погодя в комнате Джона зазвенел будильник, и она заставила себя встать и пойти готовить завтрак на троих. Спор был решен уже давно. Решил его, возможно, бездумный отпор ночью или недостаток нежности и внимания в течение дня. Ложь и обман разъели основу их брака — все это так, но ведь оба были способны понимать и прощать коварство плоти. Все дело в том, что умерла их любовь. Уже несколько лет они скрывали от себя этот факт, эту истину, неприемлемую банальность того, что произошло. А ведь оба они, хоть и по разным причинам, нуждались в любви. Брак по расчету, увы, не удовлетворял ни ее, ни его. И потому обоих охватила грусть, которая, как это ни парадоксально, сблизила их. Они сознавали свою утрату — утрату любви, и им ничего не оставалось, как грустить о ней.V Удача Лестера
1
С Брикстонского рынка он ехал на автобусе с двумя доверху набитыми продуктовыми сумками на коленях. Когда он сошел на остановке у станции метро «Стокуэлл», ему пришлось взгромоздить два своих вьюка — иначе не назовешь — на невысокую ограду, чтобы передохнуть немного. Хотя на всей широкой пустынной улице не нашлось человека, который обратил бы на него внимание, Лестер достал сигареты и долго закуривал, чтобы замаскировать свою слабость. Весна уже наступила, но небо южного Лондона все еще было задернуто серой пеленой, а по мокрой поверхности тротуара скользили, будто духи, отражения пешеходов, которые, пригнув голову против ветра, не оставляя никаких отпечатков на запакощенном цементном полу города, спешили по своим делам. Лестер побаивался, как бы пластиковые ручки сумок не оборвались под тяжестью его покупок, и нес их в объятиях. Когда наконец он добрался до дверей ее квартиры — ему пришлось подниматься пешком на восьмой этаж, так как лифт ходил только между десятым и двадцатым, — пот лил с него градом и он дрожал от слабости. Файона болела тяжелее. «Это всего лишь грипп», — повторяла она. Оба презирали болезни, не считавшиеся «настоящими». Но, не желая признать себя больными, они в конце концов так ослабели, что оба слегли, пристроившись рядом на узенькой кровати Файоны в квартирке, которую она снимала пополам со своей старой приятельницей Дженис, из жалости приютившей ее; пустила Дженис и Лестера, но неохотно и крайне нелюбезно. Лестер отвечал ей такой же неприязнью. Дженис работала в пивной. Была она какая-то несуразная: фигура крупная, пышная, соблазнительная, однако поверх нее будто наскоро насажена остриженная «под мальчика» головенка, на лице застыло наивно-угодливое выражение, а глаза такие, словно она и не подозревала о существовании сил, которыми было наделено ее тело. Вместе с тем она была хитра и злобна. Лестер охарактеризовал ее одним словом — «сучка» — и думать забыл о ней. К своему удивлению и радости, кроме Файоны, он вообще ни о чем не мог думать. Предметом его любви стала та заморенная, жизнерадостная блондинка с реденькими волосами, в обществе которой встретила его Эмма. Он немножко гордился тем, что оказался способным на такое чувство. Ему хотелось заботиться о ней. Он даже эти чертовы покупки делал. Сейчас он принялся открывать банки, резать хлеб, готовить, так сказать, обед — «надо же поставить тебя на ноги». А привела к этому совместная болезнь. Они непрестанно разговаривали, пока лежали рядом, обливаясь потом, с ломотой в руках и ногах, тревожно прислушиваясь к стукам и голосам в соседних квартирах, оставленные брезгливой Дженис «вариться в собственном соку», как она мило выразилась напоследок. Этим вечером она должна была вернуться. Они коротали время, вспоминая детство — занятие, которому обычно Лестер предавался не чаще, чем Файона. Оба они одинаково гордились своей стойкостью, тем, что в порыве злости и обиды покинули родительский дом: она в Дептфорде, неподалеку от верфи, он — в Тэрстоне, неподалеку от деревни. И обстоятельства были одинаковые. Целый ряд совпадений, который казался Лестеру хорошим предзнаменованием. Ни с того ни с сего он рассказал Файоне, что его мать была «шлюхой — то есть она не прогуливалась по улицам, помахивая большой черной сумкой, но на мужиков охоту вела — их тогда «кавалерами» называли, — и они покупали ей платья и кольца… она мне говорила, что с бриллиантами; она симпатичная была, хорошенькая такая женщина — так по крайней мере все говорили, — вроде тебя в некотором роде — не такая, конечно, красивая, но все же…» Мать Файоны тоже этим занималась «в открытую». — В то время они у ворот верфи толклись, клиентов поджидали; кто при деньгах, с тем и шли. Она и не стыдилась этого нисколько: бывало, скажет нам с братом: «Ну, ребятки, я к воротам пошла», а нас на бабку оставляла, которая, рта не закрывая, ругалась, замолкала только, когда мать была дома, боялась ее. Мать ее била. Она и нас била, да и всех вообще. В кровь била, наотмашь. Затяжной грипп изнурял их все больше и больше, и они уже шепотом поверяли друг другу самые печальные случаи из своей жизни, без жалоб на судьбу, а часто даже с презрением и злобой; для них обоих — для Лестера в особенности — это была редкая возможность поговорить с кем-то по душам. Лестер терпеть не мог своего благожелательного, робкого отца и до сих пор предпочитал считать себя (собственно, так оно и было, хотя факт этот замалчивался) сыном кого-то другого. Сестра Эйлин раздражала его в прошлом своей толщиной и некрасивостью; теперь же — своими талантами. Джозеф какое-то время покровительствовал ему, но сейчас он чувствовал себя полностью вытесненным преуспевшим Дугласом и добродетельным Гарри. Ему тяжело было лишиться доверия Джозефа. Бетти, та никогда не простила ему, что он украл у них деньги — хотя это случилось много лет назад и он выплатил им все до копейки. Ее поддержка была бы ему очень кстати, но теперь она могла только делать вид, что готова ему помочь, а на деле поставила на нем крест — он это ясно понимал. Что же касается всех остальных, то, на взгляд Лестера, мир состоял из нескольких баловней судьбы и многочисленных ее пасынков, или же, проще: нескольких удачников и массы неудачников. Большинство людей, считал он, прохвосты, а нет, так станут таковыми при первой возможности, если же не прохвосты, так, значит, трусы. Те, кому в жизни повезло, верховодят, гребут деньги лопатой, забирают лучших женщин, захватывают лучшие места, не сходят со страниц газет и вообще живут припеваючи. Лестер был убежден, что единственное место, где стоит находиться, — это на самой верхушке. Спорить против этого — как Эйлин, например, или Гарри и Дуглас, когда они пытались возражать ему, — значило молоть вздор. А удача — это и есть пропуск наверх. Но что бы ни рассказывал ей Лестер в припадке откровенности, Файона шутя могла перещеголять его. Ее обиды были глубже, ненависть яростнее. Он еще сохранял какие-то крохи привязанности к родственникам и родным местам. Она же, дай ей волю, с радостью разбомбила бы Дептфорд — особенно «поганую» квартиру, где жил ее «поганый» муженек с двумя их «выродками». Но, заговорив о детях, она тут же пускала слезу, а потом начинала плакать навзрыд, так что Лестеру приходилось утешать ее, и он, сюсюкая, повторял бессмысленные фразы, вроде «все обойдется», «что-нибудь придумаем» или просто «ну, будет, будет», от которых в фильмах и книгах его всегда корёжило. За те два дня, когда им было особенно худо, он почти что влюбился в нее, во всяком случае, так близок к этому он не был никогда. А может, он и полюбил ее; по крайней мере это что-то «совсем другое», говорил он себе, а уж себя-то обманывать он не стал бы. Ее страдания, ее неудавшаяся жизнь, самая ее порочность и привычка сквернословить вызывали у Лестера нежность. Он сидел на краю кровати и резал ей еду на маленькие кусочки. Затем закурил для нее сигарету. Ему и в голову не пришло прибрать в комнате — за время их болезни маленькая квартирка превратилась в хлев. Но Файона этого, казалось, не замечала. До сих пор Лестер называл женщин, которые не могли содержать свое жилище в чистоте и порядке, грязнулями, и для него они просто не существовали. Но Файоне прощалось все. Она страшно исхудала, на лице не было и признака косметики: ни туши, ни накладных ресниц, ни подкрашенных бровей, так хорошо оттенявших обесцвеченные волосы, за которыми в свою очередь нужен был уход и уход — их и сейчас нужно было подкрасить у корней. Цвет лица у нее был серый, от нее пахло потом не меньше, чем от самого Лестера, но он смотрел — и видел в ней Клеопатру. Унес поднос, вымыл посуду. Вернулся с чашкой крепкого чая. Ему хотелось поговорить о будущем. — Первым долгом нам нужно найти себе квартиру, что-нибудь поприличней. Ну что о нас люди подумают, увидев, как мы живем. И к тому же в муниципальном доме! Файона откинулась на подушки и уставилась в потолок, медленным движением поднося сигарету ко рту и также медленно вынимая. Почувствовав себя немного лучше, она тоже занялась обдумыванием каких-то своих планов, но Лестер этого не замечал. — Я знаю, что здесь мы пережили трудное время и надо еще спасибо сказать, но нам нужно что-нибудь получше, — продолжал он. Он не хотел обсуждать с ней возможность возвращения на работу: продолжать участвовать в порнографическом представлении при его теперешних чувствах к ней было немыслимо. Он намекнул на это, и ему показалось, что она согласна с ним. — У меня дружок один есть, он для меня в лепешку расшибется. — Лестер подразумевал Эмму. — Так вот, я подумываю сходить к нему сегодня во второй половине дня — может, поймаю его, когда он будет возвращаться с работы, — уж он-то, я думаю, знает, где можно недорого снять приличную современную квартирку. По этой части он специалист. — Лестер умолк. Просто поразительно, зачем это ему понадобилось врать женщине. И тут же решил, что чутье его не подводит: раз уж она стоит того, чтобы ей врали, значит, она стоит многого. — Ты как, ничего, если я уйду на пару часов? — Ничего. Ты принес курево? Лестер жестом фокусника, выхватывающего туза из рукава, вынул из кармана пачку сигарет. — Вечером Дженис возвращается домой, — сказал он ей в утешение. — А мне, может, придется задержаться немного. — Ее будет долго рвать, когда она увидит, что у нас тут делается. — Ну, значит, заодно и уберет. Он нагнулся, чмокнул ее в щеку, как любящий муж, и откинулся назад, одобрительно глядя на нее, будто любуясь своим произведением. Он и словом не обмолвился о своих чувствах; взять так прямо и объявить — это не в его характере. И потом, нужно сначала все наладить. Но в чувствах этих он нисколько не сомневался. Поезд Северной линии метро доставил его прямиком от Стокуэлла до Кентиштауна. Оказалось, что Эмма съехала. — Я знаю, что она старалась связаться с вами, — сказала хозяйка. Она с большой неохотой впустила его в переднюю, но не дальше. Эммина комната еще пустовала. Хозяйка с удовольствием отметила, что он на мели. Он ей никогда не нравился. — И нечего поглядывать наверх, — прибавила она. — Там никого нет. — Сколько вы за комнату хотите? — спросил Лестер. — С кого? — Может, я ее сам снял бы. Он улыбнулся — ободрительно, как ему казалось, может, даже обворожительно, но старуха на улыбку не клюнула. Болезнь и заботы о Файоне привели к тому, что во всей его внешности появилась несвойственная ему неряшливость: костюм был помят, белая рубашка с отложным воротничком грязна, ботинки сбиты и нечищены. Хозяйка считала, что о человеке лучше всего можно судить по его ботинкам. Кроме того, он осунулся и побледнел, и на лице проступило неприязненное, не внушающее доверия выражение, которое улыбка лишь подчеркивала. — Комната уже обещана, — твердо сказала она. Лестер подумал, что, скорее всего, она врет. — А я вот возьму и вселюсь в нее, — сказал он. — Студенты говорят, что все сейчас так делают. Вот подымусь наверх и захвачу. — Вы себе этого не позволите! — Больше всего на свете она боялась, что кто-то самовольно вселится к ней в дом; даже грабители не внушали ей такого страха — после ограбления хоть страховку получить можно. А тут мало того, что вы лишались дохода, убирали за ними, выслушивали оскорбления, вас вдобавок непонятно почему мучила совесть. Ее каждодневный поход за покупками был отравлен страхом, что кто-нибудь захватит в ее отсутствие одну из пустующих комнат. — Скорее всего, позволю. И прямо сейчас. — Лестер шагнул к лестнице, и хозяйка выставила в качестве преграды ослабевшую руку. — У меня для вас письмо есть, — сказала она, — Эмма оставила. — Вы что, задобрить меня хотите? — Да нет. Правда. Вы ведь мистер Таллентайр? — Я за него. — Сейчас принесу. Вы подождите здесь. — Ее треволнения были Лестеру смешны. Придумала, как удержать его внизу, но, чтобы осуществить свой замысел — он-то был уверен, что она собирается позвонить в полицию, — ей придется оставить свои комнатушки на его милость. — Я с вами, — сказал он безразличным тоном, сперва успокоив ее слегка, а затем снова нагоняя страх. — Мы вместе зайдем в комнату. — Меньше всего на свете он хотел неприятностей, но желание помучить было сильнее его. Видя, что ему удалось здорово ее напугать, он все больше распалялся. Интересно, за кого она его принимает — за убийцу? За грабителя? Похоже, судя по ее поведению. Он ее проучит и в то же время не выпустит из виду. — Не хочу с глаз вас спускать, — прибавил он. — Я ваши штучки знаю. — Штучки? — Она только теперь подумала, что следовало бы позвонить в полицию. Если они приедут достаточно быстро, прежде чем он приведет своих дружков и привезет мебель, то, может, они и не дадут ему вселиться. В конце концов, это же ее собственность, наследство от мужа, подрядчика, который умер далеко еще не старым от разрыва сердца. — Какие штучки? — У вас это на лбу написано, мамаша. Ну ладно. Давайте пока что письмо. Живо! Ей ничего не оставалось, как отступить в свою комнату, а Лестеру — как последовать за ней. Оба они прошли мимо телефона, старательно избегая смотреть на внушительную кнопку для вызова стражей порядка. К его удивлению, через несколько секунд письмо оказалось у него в руках. — Вы небось его над паром подержали и прочли, а? — Да вы что! — Она по-настоящему оскорбилась. — Разумеется, нет! А теперь, сделайте-ка одолжение, оставьте мой дом. — Мне показалось, вы что-то говорили насчет чашечки чая. — Ослышались. — Ослышался? Значит, разговор шел о рюмочке хереса? Вон там, я вижу, у вас бутылка стоит. Спасибо, я выпью. — Он сделал шаг к маленькому, редко когда открывавшемуся поставцу. Голова у нее кружилась: она уже видела бесцеремонное вторжение, захват комнаты, а может, кое-что похуже — по виду этот человек был способен на все. В полном смятении она произнесла слова, давно вертевшиеся на языке: — Если вы сейчас же не уйдете, я вызову полицию или начну кричать, кто-нибудь да услышит меня. — Но я вернусь, — бешеным голосом сказал он. — Слышите! Вернусь среди ночи, и очень скоро. Вы и не услышите, как я приду. Я ваш дом вдоль и поперек знаю. Я вернусь. Лицо у нее сделалось жалким. Несколько секунд он смотрел на нее молча, хорошо рассчитанным жестоким взглядом, затем повернулся и вышел, неслышно прикрыв за собой сначала дверь ее комнаты и затем входную. Ему случалось вот так терять власть над собой. Эта безобидная женщина вызвала у него совершенно бешеную реакцию. Он пошел медленно, стараясь успокоиться, ища глазами кафе, где можно было бы сесть и прочитать письмо. Какой бес вселялся в него в такие минуты? Он постарался забыть о происшедшем. Нужно обязательно что-то придумать. Ради Файоны. Нужно ее поразить. Пусть знает, с кем имеет дело, каков он есть на самом деле.«Дорогой Лестер! Если ты получишь это письмо, значит, ты меня не застал, о чем я очень сожалею. Мне становится все труднее и труднее жить одной, приехала моя мама и решила забрать меня домой, я же слишком слаба, чтобы сопротивляться. Как это ни печально, но похоже на то, что разумнее будет пожить у них, пока ребенок не родится, а это означает, что мне надо отказаться от своей комнаты. Но я буду писать тебе на этот адрес и уверена, что миссис П. сохранит и передаст тебе мои письма. Или, может, ты мне напишешь по адресу: ДОМ ПРИХОДСКОГО СВЯЩЕННИКА, УОРМИНГФОРДХЭМ, СУФФОЛК. Прилагаю письмо от Дугласа. Он дал его одному из моих приятелей актеров, который еще давно наболтал ему про нас с тобой. Вот и сплетня пошла на пользу. Было бы отлично, если бы ты написал мне и дал свой адрес! Не беспокойся ни о чем! Желаю удачи и крепко целую. Всегда твоя Эмма. P.S. На твои деньги я купила здесь на аукционе подержанную детскую кроватку. Такую хорошенькую, просто прелесть. Спасибо тебе. Э.».
«Дорогой Лестер! Надеюсь, что это письмо дойдет до тебя. Некий МАЙК УЭЙНРАЙТ, режиссер-постановщик из Би-би-си, уже некоторое время безуспешно старается связаться с тобой. Он хочет поставить большой документальный фильм о МЕРЛИНЕ РЕЙВЕНЕ. Я припоминаю, что ты когда-то был импресарио его группы в Ливерпуле. Никто другой к Рейвену подкатиться не может — где он живет, известно, и все прочее тоже, но он по обыкновению окружен толпой охранников — людей в большинстве своем грубых и темных. Майк Уэйнрайт — выдающийся режиссер, и даже Рейвен был бы дураком, если бы упустил его предложение. Если ты сумеешь связать их, может, и тебе кое-что обломится — но ты сам знаешь, как делаются такие дела: они могут использовать тебя и тотчас о тебе забыть. Это уж на твой риск. Телефон Уэйнрайта: 742-1373, добавочные: 6768 и 6350. Решай сам. Надеюсь, что у тебя все в порядке. Было славно повидать тебя на Новый год. Очень рад, что Эйлин и Гарри сочетаются браком. Давно пора. До скорого, Дуглас».К счастью, Лестер знал лондонский адрес Рейвена. Он действительно когда-то работал вместе с ним, правда недолго. И тем не менее какое-то смутное чувство настойчиво подсказывало ему, что Рейвен не откажется принять его, хотя бы для того, чтобы погасить всякий намек на долг, оставшийся от прежних времен. Он решил, что пойдет прямо к Рейвену: тогда ему будет легче договориться с этим типом Уэйнрайтом.
2
— Я тут виночерпий, — сказал молодой человек — манера говорить у него была специфическая. Навалившаяся зависть оглушила Лестера, лишила его последних сил. Он вошел в просторную комнату с огромным — во всю стену — окном из черного стекла, сквозь которое огни Лондона казались сотнями, тысячами крошечных свечей, продуманно и со вкусом расставленных на юбилейном торте. Вокруг себя Лестер видел богатство с большой буквы: оно было в мягкой кожаной мебели, в столиках толстого стекла, в пушистых коврах — нога в них уходила по щиколотку, — в роскошном, безумно дорогом комбайне, в картинах на стенах — подлинниках — и, наконец, в изобилии цветов, исключительно белых, в драгоценных вазах — они были везде. Рейвен обладал большой и ценной коллекцией art nouveau[9], но большая часть ее находилась в тщательно охраняемом загородном поместье, однако и те несколько картин, которые висели здесь, показались Лестеру верхом шика. Он хотел всего этого; он готов был на все, лишь бы иметь все это; но сейчас, стоя в дверях, он был похож на несчастную, голодную гончую, пробегавшую целый день без воды и подыхающую от жажды. Мерлин приложил палец к губам, указал на проигрыватель и жестом пригласил Лестера в комнату. Лестер неловко уселся в неправдоподобно удобное кресло, стоившее 1350 фунтов стерлингов. Мерлин улыбнулся ему, показывая, что сейчас он весь в музыке. Лестер был благодарен за предоставленную возможность подготовиться: очень уж часто оказывался он в проигрыше, потому что слишком сильно чего-то хотел и не умел сдержать нетерпения. Сколько раз в жизни он вплотную подходил ко всему этому! И упустил, все упустил! Он готов был разрыдаться от приступа жалости к самому себе, от чувства безысходности. Это его последний шанс — во всяком случае, на таком уровне. Он никогда не осмелился бы прийти к Рейвену, если бы не это предложение Би-би-си. Он должен провернуть это дело. Должен извлечь из него максимум выгоды. Должен добиться, чтобы на этот раз выгорело. Должен взять себя в руки. Он с трудом узнавал Рейвена. На взгляд Лестера, который придавал очень большое значение физическому состоянию, Рейвен был тучен. Тощий, вечно что-то нашептывающий мальчик шестидесятых годов не расцвел, а раздулся в своем затворничестве, и свободные одежды в восточном стиле только усугубляли это впечатление — он был похож на юношу знатного происхождения, предназначенного, в соответствии с требованием какого-то древнего культа, на заклание и вконец развращенного и изнеженного при жизни. Или на раннего Будду. Это в какой-то степени приободрило Лестера. Он ждал, всеми силами стараясь унять свои нервы. Музыка была незнакома ему: что-то классическое, современное и трудное для понимания; слушать можно, но радости мало, решил он. По мнению Лестера, такого рода музыку интеллектуалы слушают специально, чтобы доказать, что они не разделяют вкусов масс. Лестер вообще был убежден, что в основе вкуса элитарной публики лежит твердое намерение быть не такими, как все; это его ничуть не задевало. Когда он станет богатым и ему нужно будет чем-то заполнять свое время, он тоже будет делать вид, что любит музыку, подобную той, которой был поглощен Мерлин. Но никто никогда не убедит его, что она может доставить кому-то удовольствие. Лестер решил, что откажется, если ему предложат выпить: один крепкий коктейль, а некрепких тут не подавали, свалит его с ног. Музыка прекратилась. Мерлин чуть помолчал, затем после третьей попытки поднялся с длинного дивана, обитого белым атласом, и пошел к нему с протянутой рукой, с открытой и дружеской улыбкой, прежде не виданной Лестером ни в жизни, ни на экране. Натянутый как тетива, Лестер вскочил, и они крепко и дружелюбно — по-американски — пожали другдругу руки. — Так приятно видеть тебя! — сказали они в один голос. — Ну, как я выгляжу? — спросил Мерлин, все еще не выпуская руки Лестера. Лестер замялся. — Не говори. Все равно соврешь. Твоя рука сказала мне правду. Язык плоти никогда не лжет. Но я худею. Когда спущу вес до одиннадцати стоунов, повешу обратно все зеркала. — Он указал на три пустых простенка. — Адамс!.. Впрочем, ничего. К черту! Уже стемнело! — Он нетвердой походкой пересек комнату и задернул шторы зеленого бархата. — Ночью окна превращаются в зеркала, — печально сказал Мерлин. — Ты замечал? Лестер хотел ответить утвердительно, но Мерлин уже снова заговорил, и почтительный ответ Лестера, просипев в горле, осел на языке. — Я бы не принял тебя, — сказал Мерлин, идя вдоль задернутого окна с видом человека, выходящего на сцену, и как будто не обращая на гостя ни малейшего внимания, — но настало время возвращаться в прошлое. Что случилось с нами со всеми, Лестер? В какой момент мы приняли неправильные решения? И почему? Сейчас никто не спрашивает почему. Все слишком умны, чтобы спрашивать — почему? Ну а я могу это себе позволить. И вот я спрашиваю. Почему мы живем как свиньи? Ну-ка, ответь мне! Неужели шестидесятые годы сумели-таки прикончить нас? Лестер несколько растерялся, но — что гораздо более важно — он был потрясен теплотой, исходившей от Мерлина. Ведь Мерлин славился своей сухостью; обычно он говорил так мало, что интеллектуалы, не разделявшие мнения, будто он еле ворочает языком, сравнивали его с Пинтером и Беккетом. Лаконичность его песенок превозносилась всеми, ему подражало целое поколение поэтов-песенников, сторонников сжатых форм, и шансонье, а его публичные выступления были редки и весьма сдержанны — никаких беспорядочных интервью, от которых задыхались его современники. Позволить себе это мог далеко не каждый. Только два интервью за все время — данные лучшим авангардистским журналистам и тщательно выверенные самим Рейвеном. Он предпочитал молчать, и с этим приходилось считаться. Что же касается всякой шушеры, вроде Лестера, то в их глазах он был князем, неприступным и несравнимым. И вот ведь разговорился, и, казалось, удержу на него нет. Лестер рискнул ответить, хотя не представлял, какого черта хочет от него Мерлин. — Да как тебе сказать, Мерлин, думаю… — Джеф! Джеф! Джеф Флетчер, ради всего святого! Джеф! Я только потому и впустил тебя. Мне хотелось поговорить с кем-то, кто знает Джефа Флетчера! Джефа! Мерлин Рейвен мертв, как феникс. Мерлина Рейвена сочинил один мой импресарио, которого я не любил. А я Джеф! Джеф Флетчер из Беркенхеда, Харрингтон-роуд, 31. Ты пьешь? Хочешь выпить? — По этому адресу в Беркенхеде он проживал всего лишь шесть первых месяцев своей жизни. Родители его погибли в железнодорожной катастрофе, и его сразу же забрали в приют. — Да-да. Хочу, Джеф. Пожалуйста. Все равно что. Мерлин дотронулся носком сафьянной туфли до кнопки звонка, тонувшей в шелковистом белом ковре, как пуп. — Но что-нибудь безалкогольное, — сказал он. — У меня дома сейчас сухой закон. Должен сбрасывать жир. Жир! Гадость какая! Почему жирные люди так гадки, а, Лестер? Я тебе скажу. Потому что они ходячие отбросы. Я — передвижная куча навоза, деликатно выражаясь. Как тебе эта комната? Лестер огляделся по сторонам: Голливуд, сказочная страна, роскошь, качество — вот что представилось его глазам; эта комната олицетворяла власть, красивых женщин, возможность сметать с пути всех, кто когда-нибудь посмел его обидеть, — привести бы всех их сюда да показать, пусть бы на брюхе поползали. Он смотрел вокруг себя с благоговением. — Дрянь! — сказал Мерлин. — Скажешь, нет? Никчемная дрянь! Неимоверно дорогостоящее шикарное барахло, всученное мне компанией сутенеров, которые любого карманника шутя обчистят. Вошел виночерпий в свежем, отлично сшитом полотняном костюме. Разговор прервался. Он, потупившись, подал Лестеру низенький толстый стакан апельсинового сока и рюмку «худящего» тоника Мерлину. И бесшумно удалился. Лестер подумал, что ему, наверное, года двадцать два. — Ты что-нибудь знаешь о примитивистах? Лестер решил, что Мерлин говорит о каком-то новом наркотике и, чтобы не нарушать течения беседы, чтобы не преградить — не дай бог — путь этому бурному, вселяющему в него надежду потоку слов, кивнул. — И ничего-то ты не знаешь, Лестер. — Мерлин выпил свой тоник и скорчил гримасу. — Будем здоровы! Ну, что тебе? Лестер услышал свой внутренний голос, творящий молитву, умоляющий: «О господи, помоги мне, помоги мне, господи! Прошу тебя. Пожалуйста». — Тут один человек, Уэйнрайт, — прошептал он, — Майк Уэйнрайт… — Мускулы яростно передвигали его кадык вверх и вниз. Он напряг все свои силы. — Знаю. Дальше. Да не суетись ты так. — И Дуглас — Дуглас Таллентайр — он мой двоюродный брат… — Дугласа он упомянул по наитию. — Твой двоюродный брат? Я видел его пьесу. Дальше. — Они мне кое-что предложили… сделку… то есть не то, чтобы сделку… у них есть мысль… еще не совсем оформившаяся… все зависит от того, как ты к этому отнесешься… — Это уж конечно. Какая? — Командовать будешь ты. Ха! Вот так! Что захочешь… — Лестер замолчал. Он снова заврался, заранее не подумав. — Что я захочу. А где?.. Когда?.. — Мерлин продолжал шагать по комнате, совсем как типичный неврастеник в каком-нибудь глубокомысленном криминальном фильме. Беспощадная диета доводила его до бешенства. — В фильме. Они хотят, чтобы ты снял — совместно с ними… то есть снимать будут они… тебе ничего не придется делать. — Лестер окончательно потерял нить. Понимал он только одно — этому человеку нельзя надоедать, тут лобовой атакой ничего не добьешься, и еще — ему нельзя ни в чем перечить. Мерлин остановился и уставился на своего гостя холодным взглядом. Жизнь, совершенно очевидно, загнала Лестера в тупик. Выглядел он ужасно; одет был бедно и держался приниженно. Умом он никогда не отличался, но неудачи поколебали его апломб, в чем раньше недостатка не ощущалось. Под взглядом Мерлина Лестер вдруг начал сильно дрожать, а потом улыбнулся виноватой улыбкой. И тут неожиданно в уме Мерлина стала складываться песня — одна из тех коротких, точных и ярких песен, которые умел писать только он один. Он сразу почувствовал, что это настоящее, безошибочно то, что надо. За последние несколько лет он не породил ничего, кроме бессвязных магнитофонных записей на философские темы, на серьезные темы, глубокомысленные — мысли-то глубокие, а музыка зачастую совсем мелкая. Мерлин не опубликовал ни одной из них — для этого он был слишком практичен. Боссы фирмы грампластинок, не понимавшие и не одобрявшие такого творчества, заплатили ему баснословную сумму лишь за то, чтобы он не разрешал никому другому выпустить пластинки с этими горестными напевами. Только очень уж много времени прошло с тех пор, как Мерлин в последний раз слышал легкий щелчок где-то в глубине мозга, и сейчас, поймав его, он моментально понял: «Это то, это настоящее, воспользуйся им. Сразу же! Не переводя дыхания! Это песня!» — Ты приносишь мне счастье, — сказал Мерлин. — Подожди здесь. Он прошел в свою студию и быстро записал строчек десять. Подсев к белому роялю, подобрал двумя пальцами мелодию и записал ее на магнитофон. — Хорошо! — прошептал он, с закрытыми глазами прослушав запись, испытывая облегчение и радость. — Да. Это именно то! То! — Вся операция заняла минут семь и привела его в радостное возбуждение, которого он не испытывал уже много месяцев. Эта песня будет иметь огромный успех и принесет ему больше миллиона в первый год, а потом, в обозримом будущем, будет приносить тысяч сорок пять в год. В гостиной Лестер так и продолжал стоять: он чувствовал себя слишком нервно, чтобы сесть, и слишком робко, чтобы ходить по комнате. — Поедем ужинать, — сказал Мерлин. — Мне разрешено есть раз в день. Вареная рыба, сырые овощи и фрукты. Там мы поговорим. А потом, может, найдем себе пару девочек. Ты по-прежнему падок на женщин? Лестер кивнул. Он боялся говорить, не доверяя себе — еще, чего доброго, расплачешься. Появившись вместе с Мерлином в одном из самых шикарных кабаков Лондона — а присутствие Рейвена делало любое место шикарным, — он разом поднимал свои акции на сто процентов… на двести… на пятьсот. На этот раз счастье действительно привалило ему. — Я тоже женщин люблю, — серьезным тоном объявил Мерлин. — Все-таки какое-то разнообразие.3
Было четыре часа утра, мертвый час, время, когда нападают из-за угла, время, когда опускается температура человеческого тела и непонятное беспокойство овладевает людьми, когда дремлют полицейские и бодрствует нечистая сила. В этот-то час Лестер, переполненный счастьем и любовью к ближним, распираемый новостями, которые он сообщит Файоне, стоял на краю тротуара в ожидании такси; он был до того пьян, что его мотало из стороны в сторону, и можно было только удивляться, как он не расплещет избытка чувств на оранжевую линию на мостовой, которая плавно покачивалась где-то далеко у него под ногами. Они пили шампанское — по словам докторов, объявил Мерлин, от него не полнеют. Охмелевший от изысканной еды (Мерлин требовал, чтобы он заказывал самые дорогие блюда, и с восторгом наблюдал, как Лестер с жадностью поглощает плавающие в пряных соусах деликатесы), Лестер заговорил о браконьерстве. На эту тему его навел Мерлин, который в ярких красках и посмеиваясь над собой рассказал ему о своих провалившихся попытках «сесть на землю»; теперь Мерлин считал, что все это «одна комедия, еще один тупик, еще одна неудача… какой там ответ… пустой номер. Капустные листья и в кровь растрескавшиеся руки — что это доказывает?» Но что-то в его словах тронуло Лестера за живое, он заговорил и почти час рассказывал с увлечением, которого Мерлин никогда прежде в нем не замечал и которого от него не ждал. Лунные ночи, лесники, егеря, ловля форели руками, хитроумные силки для зайцев, забавные истории из сельской жизни — обо всем этом он рассказывал занятно, и очень скоро Мерлин отбросил покровительственный тон и стал держаться проще. Перед ним был человек, как и он сам потерявшийся в мире, отгороженный от своего прошлого непреодолимой грудой обломков, им же самим нагроможденной. Он обещал встретиться с Дугласом и Уэйнрайтом и «серьезно» обсудить вопрос о фильме. В хорошо известном заведении на хорошо известной улице, вокруг которого субботними вечерами рыщут — будто бездомные коты возле мусорных ящиков — фоторепортеры, Мерлин снова заказал шампанское и занялся выбором двух девиц. Это оказалось до скуки просто. Лестера заинтересовал новый поворот в интимной жизни Мерлина, но он слишком устал и был настроен слишком подобострастно и осторожно, чтобы отважиться на какое-нибудь замечание по этому поводу. Они вернулись в особняк Мерлина на крыше многоэтажного дома и разошлись со своими партнершами по разным спальням. Лестер побоялся спугнуть свою удачу отказом, однако пошел он на это с большой неохотой: ему казалось, что он изменяет Файоне, и снова он испытал удивление от того, что подобное чувство могло пробиться на поверхность сквозь незажившие раны и коросты его обожженной души, и снова его охватила гордость от того, что он еще способен быть верным кому-то. Когда он со своей партнершей вернулся в гостиную, Мерлин был уже там и сидел с мрачным видом, уставившись на свое отражение в черном стекле окна — шторы были опять раздвинуты. Лестер распрощался; уходя, он похлопал себя по нагрудному карману, давая понять, что номер личного телефона, сообщенный ему в ресторане, надежно спрятан. Мерлин едва взглянул на него. Партнерша Лестера очень обрадовалась тому, что он уходит. Она усердно прихорашивалась, надеясь привлечь внимание сверхзвезды, а тот продолжал угрюмо вглядываться в свое темное отражение, постепенно наливаясь ненавистью перед очередным взрывом беспричинной бурной злобы, вслед за которым несчастные девчонки вылетят на пустынную улицу, а великолепное убранство комнаты превратится частично в обломки. Наконец такси появилось, и вскоре Лестер тряско катил по мосту через Темзу, направляясь в Стокуэлл к Файоне, все еще боясь поверить своему счастью.4
— Нет ее здесь. — Брось дурака валять. — Лестер навалился на дверь плечом, но легонько, скорее символически. — Она уехала, сразу же как я вернулась. Просила передать тебе, что она возвращается к своему благоверному и чтобы ты к ней больше не приставал. — Она здесь. — Лестер снова ткнулся плечом в дверь. — Стала бы я тебе это рассказывать, если бы она тут рядом стояла. Сам подумай. — Почему она уехала? — Он не смог удержаться от этого вопроса, хотя и понимал, что выдает себя. — Я в чужие дела не лезу. — А что она сказала тебе? — Я уже тебе передала. — Наверное, она еще что-то сказала. Ведь вы же разговаривали. Наверное, у нее нашлось, что еще сказать. Или записку бы оставила. — Не оставила она никакой записки. — Дженис рассмеялась, и обидный звонкий смешок проник сквозь тонкую дверь в голый коридор, слабо освещенный ночной лампочкой. Лестер ясно представил себе Дженис, ее дурацкую голову, всегда аккуратно подстриженную, гладкую и чистую, прилаженную к крупному, роскошному туловищу. — Файона тебе никогда б не стала записок оставлять. — Выходит, ты знаешь ее лучше, чем я, так, что ли? — почти выкрикнул Лестер; до этого он говорил громким шепотом. — А как же. Я ее знаю подольше твоего. Она какая была, такая и осталась. И никогда не переменится. — Что ты хочешь этим сказать? Красноречивый звонкий смешок был ему ответом. Хитрит, подумал Лестер, дура несчастная, отдать бы ее на одну ночь Кинг Конгу, отучилась бы хихикать. — Ты смотри, голос не повышай. — Впусти меня, я спать хочу. — Да ты что, шутишь? — Дженис, уверенная в своей безопасности, стояла по ту сторону двери; розовый стеганый халат с высоким воротником в стиле Эль Греко, подпиравшим ее остренькие ушки, падал до самого пола, расширяясь, как кардинальская мантия; под ним прятались розовые домашние туфли. Она наслаждалась этой сценой. Квартира наконец снова принадлежала ей — она поклялась, что больше никогда не пустит к себе никого — а Лестера тем более. Ее зычный голос кабатчицы был рассчитан на то, чтобы раз и навсегда поставить его на место, она говорила с ним тоном, не допускающим возражений. — Утром я уйду. Впусти! Я спать хочу. — В эту дверь ты больше никогда не войдешь, детка! Заруби это себе на носу! — А я вот возьму и выломаю эту чертову дверь. — На этот раз он грохнул в нее более решительно. — Не смей выражаться! И дверь не трогай, а то я такой крик подыму, что все сбегутся. Имей в виду. Лестер прекратил. — Я убью ее. — Чего лучше! Лестер с яростью толкнул дверь. Как она не понимает, что этот хамский разговор тут неуместен. Он любит Файону. Да разве Дженис может чужие чувства уважать! Корова с головой мальчика на побегушках! — Я убью ее, — повторил он, чувствуя, как в этих словах вибрирует его любовь к Файоне, и сознавая, что сейчас заплачет. — Вот что, приятель. Хоть ты этого и не заслуживаешь, но я все-таки скажу: держись от нее подальше — во-первых, потому, что ее муж такая гадина, что даже тебе до него далеко, а во-вторых, потому, что вернулись ее братья. Я их немножко знаю и догадываюсь, что они уже разыскивают тебя. И вообще, — продолжала Дженис в порыве вдохновения, — я бы на твоем месте долго здесь не показывалась и вообще перебралась бы куда подальше. Он посмотрел на коричневую дверь, на темный, мрачный коридор. — Отдай мне мой чемодан, и я уйду. — Я не открою тебе дверь, Лестер, ни сегодня, ни завтра, никогда. — А как же мои вещи? — Я оставлю их у привратника. У него там внизу есть каморка. Не бойся, никто ничего не сопрет. — Брось дурить! Выставь чемодан за дверь, и дело с концом. Ишь раззявилась, да мне до тебя и дотронуться-то противно. — Ты давай полегче! Чемодан она взяла. Твои вещи я в сумку сложу. А теперь иди-ка подобру-поздорову — я спать хочу. — Я еще доберусь до тебя, Дженис. — Попробуй только. — Я тебя подкараулю. Больно-то нос не задирай. Паскуда! — Послушай, Лестер. — В голосе Дженис не было и тени страха, только решимость человека, который твердо намерен довести до сознания другого все значение своих слов. — Если только ты меня тронешь… знай, у меня есть дружки, которые тебе руки и ноги переломают и даже глазом не моргнут. Так что прибереги свои угрозы для других. Тебе хватит неприятностей от Файониных родственников. Меня ты не испугаешь. Катись колбаской. Он почувствовал страшную усталость. Файона уехала. — Шкура — вот ты кто, — сказал он и сильно пнул дверь. Звук удара прокатился по коридору. Он с удовольствием услышал, как она отскочила от двери. — Сучка! — сказал он. — Я еще вернусь. Лифт так и не работал, на лестнице было темно. Он осторожно спускался вниз; сонливость — следствие поглощенного алкоголя — вела в нем неустанную борьбу с кипящей злостью. Не дав выхода охватившей его ярости, Лестер чувствовал себя как-то непривычно. На улице промозглый предутренний холод сразу добрался сквозь недостаточно теплую одежду до тела, он вздрогнул, пошатнулся, пробежал, спотыкаясь, несколько метров, прежде чем, засунув руки в карманы, обрел таким образом некоторое равновесие, и зашагал в сторону Вест-Энда. Двухэтажный автобус, пустой, ярко освещенный, возник неизвестно откуда и быстро исчез вдали, вызвав воспоминание о какой-то страшной сказке. На узеньких пустых улицах южного Лондона, вдоль которых тянулись ряды магазинчиков и однотипных невысоких домов, жизнь лишь изредка напоминала о себе: прошла куда-то по своим делам закутанная женщина, бодро прошагал молодой человек с портфелем, пробежала собака, за ней другая, проехала машина. Лестеру хотелось, чтобы в душе его клокотали космические страсти; ему хотелось испытывать отчаяние или жажду мести. Он корчился от обиды; встреться ему сейчас Файона, он избил бы ее. Но предупреждение Дженис возымело действие. Он тащился по безлюдным улицам, убежденный, что впервые представившийся ему случай полюбить по-настоящему — это могло бы впоследствии привести к «сожительству», а захоти Файона, так и к законному браку — не повторится никогда. Больше уж он не распустит нюни. Нет уж. Капут! С этим покончено! Он вспомнил Эмму и пожалел, что она далеко. Единственно, к кому он мог обратиться, — это к Дугласу. Из уважения к Мэри он подождал до семи часов и только тогда позвонил. К этому времени он уже добрался до Вестминстера и из телефонной будки видел перед собой через улицу здание парламента, окрашенное первыми солнечными лучами в бледно-розовый цвет. Уличное движение набирало силу, и свободной рукой он зажал себе второе ухо. Только войдя в темную будку, он понял, насколько замерз, и уже больше не мог сдержать дрожи. — У него теперь другой телефон, — нехотя сказала Мэри. — Это срочно? — Да-да, конечно. Это связано с Би-би-си… по поводу картины… один человек… Уэйнрайт… сказал, чтобы я переговорил с Дугласом. Мэри дала ему номер. Он набрал его, но трубку никто не взял. Лестер направил шаги к Чаринг-Кросс, ему необходимо было выпить горячего чая. Дугласу он позвонит позднее. Он стоял на обочине тротуара, провожая глазами проехавший тяжелый грузовик. В кузове были аккуратно уложены отесанные бревна. Интересно, откуда они, подумал Лестер. Когда-то ему хотелось работать на лесозаготовках. Может, был бы счастливей. Кто знает? Мысль о горячем чае вытеснила все остальные, а потом он вдруг вспомнил спящую Файону, по-детски разметавшуюся на постели — как вчера утром. Воспоминание больно кольнуло, и от жалости к себе на глаза навернулись слезы. Он любил Файону, но не представлял как можно вернуть ее. Сперва нужно добиться успеха. Воспользоваться представившимся случаем. А потом уж искать ее — с полным карманом. Точно! Так он и сделает. Где деньги, там и женщины. Он слишком высоко ставил ее, чтобы упрашивать о чем-то, а сейчас другого выбора у него не было. Но все переменится. И тогда он найдет ее. Только так и можно. Возвращаться надо, набрав силу. Он шел вдоль улицы на деревянных ногах, а вслед ему смотрели два полисмена, которые всю ночь патрулировали Набережную, вылавливая бродяг. Еще один клиент в недалеком будущем, причем весьма недалеком, решили они — уж они-то всегда могли сказать наверное.VI Закат
1
Все так свыклись с мыслью о скорой смерти старого Джона, что, когда, вскоре после Пасхи, она наступила, Джозеф сам удивился тяжести своего горя. Было что-то неприличное в том, что человек, которому перевалило за шестьдесят, прячется по углам, чтобы поплакать. На людях — стараясь проявить мужество — он вел себя шумнее обычного, и кое-кто решил даже, что не мешало бы ему держаться попристойней. Бетти восприняла смерть свекра спокойней, к тому же все хлопоты по похоронам легли на ее плечи. Джон сказал, что хочет быть «преданным земле, а не сожженным»; место на кладбище имелось — рядом с могилой его второй жены, мачехи Джозефа. На похороны пришло более трехсот человек. Бетти была потрясена видом Дугласа, но ничего не сказала по этому поводу; вид у него не просто больной, думала она, а пришибленный, вид человека, у которого большая тяжесть на сердце. По его словам, Мэри не отпустили с работы, иначе она обязательно приехала бы с ним. Сам он приехал утренним поездом и хотел вечером того же дня ехать обратно, но под нажимом семьи переменил свое намерение. Это и правда получилось бы слишком поспешно. Он остался. Собственно, никакой необходимости возвращаться домой у него не было. Поминки прошли очень хорошо. Приехали три сестры Джозефа и его младший брат; они вспоминали разные истории из жизни покойного отца, и скоро все уже смеялись, по-новому рассказывая знакомые с детских лет происшествия. Все они в какой-то мере побаивались его; дочерям не нравились его властность и резкость, но все без исключения горячо любили отца. В их рассказах фигурировали главным образом его деспотический нрав и их умение извернуться и уцелеть. Власть его над собой они признавали безусловно. И теперь, когда его не стало, стремились вспомнить как можно больше забавных историй и случаев, оправдывающих его и искупающих его недостатки. Поминки устроили в пивной «Королевский дуб»: составленные буквой «П» столики, белые накрахмаленные скатерти, жены старых друзей в роли подавальщиц, обносящие всех горячим чаем и пирожками. Прямо пикник для престарелых, думал Дуглас. Просто отвратительно, до чего он стал эгоцентричен. Что ж, «спираль сделала полный оборот». Он был сам себе противен, от этого все больше замыкался и, как следствие, его отвращение к себе росло. Сидящие за столом видели человека в расцвете лет. Человека, которому жизнь предоставила большие возможности и который сумел реализовать их. Они видели вольную, интересную жизнь, богатство, и тем не менее он был «свой». Он видел приодевшихся старых людей с лицами, повторявшими портреты прошлых веков: морщины, усталые глаза, обветренная кожа, следы недоедания. Он видел людей, уже закончивших длившуюся всю жизнь борьбу за самые скромные земные блага, во всем их грошовом великолепии. О таком они когда-то и мечтать не смели, и все же большинству было трудно отделаться от чувства, что жизнь запоздала со своими дарами. Их дети и внуки росли, не зная лишений и тягот, подрывавших силы и волю их самих. И получилось так, будто их не пригласили на пир, ими же оплаченный. Им хотелось, чтобы он говорил, ослеплял их, швырялся именами, щеголял знакомствами. Правда, тут-то они, может, и осудили бы его, но получили бы большое удовольствие. Однако он молчал, и они чувствовали себя обделенными. Ему хотелось сказать: «Простите меня, только я очень устал!» Ему хотелось быть таким, каким они хотели видеть его. Не так уж это много и не так уж долго — всего час-другой. Неужели ни на что лучшее он не способен, кроме как сидеть истуканом и думать о своем? Почему он не может продемонстрировать им трофеи, за которые стоило биться? Но они ни о чем его не спрашивали. В припадке бессмысленной жалости к себе он заплакал, и мелкие усталые слезы поползли вниз по щекам при мысли о Мэри — преданной им и одинокой, Хильде — преданной им и одинокой, Джоне — преданном им и одиноком, о повести — наконец законченной — и о себе, вконец измочаленном, потратившем на нее массу сил. Постепенно он стал отождествлять себя с человеком, который хотел смерти и напоролся на нее в реденьком и мокром северном лесу. Жутковатое отождествление. Ему казалось, что он слышит модуляции отчаяния, звучащего в душе самоубийцы. Он был совершенно опустошен всем этим. А тут еще Лестер, осаждающий его просьбами взяться за фильм о Рейвене для Уэйнрайта! Не говоря уж о необходимости зарабатывать деньги, чтоб содержать себя и Мэри с Джоном! Ему представлялось, будто он еще мальчиком взвалил себе на плечи котомку и отправился в паломничество, желая узнать все о науке, о литературе, о своих собственных способностях и, наконец, о реальном мире. И с чем же он вернулся? У него нет основания уважать себя, ему нечем раздразнить интеллектуальное любопытство, нечем возбудить свою энергию; он совершенно измотан противоречиями, которые возникают в результате его поступков, в достаточной степени логичных и последовательных. Ведь любя, не отступаются, так кажется? Но, не отступаясь от двух женщин, он довел себя до того, что сердце его и сознание оказались расщепленными, и он превратился в человека то ли порочного, то ли безвольного. И потом, решив по возможности освободиться от всех обязательств, человек обычно что-то выигрывает, не так ли? А вот он почему-то должен хвататься за любую подвернувшуюся работу с расторопностью нищего, обивающего пороги кухонь в хороших гостиницах. Нужно писать о том, что глубже всего прочувствовал, вот тогда будешь верен себе и своей музе. Да, конечно! Ну а элегическая повесть, которую он только что закончил — не была ли она с его стороны всего лишь сентиментальным жестом? Имеет ли она какую-нибудь ценность? И почему она так измучила его? — На! — Мать сунула ему свой носовой платок, окаймленный кружевцем, с вышитой голубым монограммой в уголке. — Возьми! Она отвернулась, но он успел поймать в ее глазах выражение сочувствия и понимания. Джозеф тоже смотрел на него с почти восторженным состраданием. Гарри энергично кивал в знак соболезнования. Дуглас сообразил: они решили, что он оплакивает деда. Такое откровенное проявление горя с его стороны тронуло всех. Постепенно люди стали расходиться: одни направлялись к автобусным остановкам, другие садились в машины — кто в свои, кто в чужие, — третьи шли домой пешком по пустому вечернему городу, тихонько толкуя о похоронах. При жизни старый Джон связывал их вместе. Слезы Дугласа были достойной и заслуженной данью ему, считали все.2
— Мы будем обязательно венчаться в церкви, — сказал он. — Зачем? — Все так делают. Почти все. Здесь, во всяком случае. — А, ерунда! Я в эти вещи не верю. — А я верю. — В церкви святой Марии я венчаться не буду — имей это в виду. Гарри улыбнулся, и Эйлин, решив, что ее взяла, кинула в него подушку. Они находились у него дома. Гарри, немного пьяный, еще не снявший черного галстука, был рад отвлечься мыслями от похорон, которые глубоко его взволновали. Ему пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы скрыть свои чувства: он не хотел расстраивать остальных, которые имели несравненно больше прав горевать, чем он. Он на лету поймал подушку и осторожно бросил назад, так что она пролетела над самой головой Эйлин, чуть задев волосы. — В церкви святой Марии мы венчаться будем — будет и оглашение, и хор, и все прочее, — сказал он. — Имей это в виду! — Но я же беременна. — Этого совсем не видно. — И я атеистка. — Все, что тебе нужно, — это ответить на несколько простых вопросов. — Да и стоить это сколько будет. — Ничего, я заплачу. — Ты же на пособии. — У меня кое-что отложено. — Не будешь же ты тратить сбережения на свадьбу в церкви! Опомнись, Гарри, ну что ты мелешь! Она пожалела, что не смогла сдержать раздражения, но его настойчивость показалась ей очень уж неразумной. Недавно она обнаружила, что беременна, и была поражена, какой радостью это наполнило ее. Гарри был счастлив — еще бы он не был, с гордостью думала она — и сразу же взялся за приготовления. Сначала она считала, что он просто дразнит ее, говоря о церковном браке, и не обращала на это внимания. Гораздо важнее был вопрос с его работой. Гарри уволили по сокращению штатов. — Гарри, — сказала она, безуспешно стараясь подавить в голосе лекторскую интонацию. — Давай не будем глупить. Ты безработный. И при теперешнем положении вещей можешь оставаться без работы еще очень долго. И даже если ты найдешь работу, она, скорее всего, будет временной, и тебе придется ждать бог знает сколько, прежде чем ты получишь то, что хочешь. У нас скоро будет ребенок. Мне придется отказаться от чтения лекций и переехать в Тэрстон, а это означает, что и я стану безработной. Кроме того, мне придется сидеть дома первый год, а может, и второй — у меня есть кое-какие планы, но вряд ли они осуществимы, — так что, милый, сейчас просто не время затевать дорогостоящую свадьбу. В конце концов, это анахронизм. — Не так уж дорого все это стоит, — сказал Гарри. — Обычно много денег уходит на платья, но ты можешь купить себе новое обыкновенное платье и венчаться в нем. — Халат для беременных? — Не повод для шуток. — Я не желаю торжественно вышагивать по церковному проходу под взглядами половины Тэрстона. — Может, еще погода будет дождливая. И никто не придет. — Не в этом дело. — А в чем, Эйлин? Она помолчала, но теперь уже в ней заговорило упрямство, притупившее чуткость. Потому она и не уловила нового оттенка в тоне Гарри, не заметила необычной нервности рук, просьбу уступить во взгляде. — Дело в том, что человек должен жить согласно своим убеждениям. Я отказалась ходить в церковь с того самого дня, как вступила в организацию «Молодые социалисты», и я бы чувствовала себя дурой и выглядела дурой, если бы пошла наперекор своим убеждениям. Я знаю, что ты верующий, и уважаю твои верования, но и ты должен уважать мою точку зрения. — Я и уважаю. — В таком случае — регистрация? — Нет. — Прошу тебя, Гарри. — Я не хотел говорить этого… — он помолчал, — но, понимаешь ли, венчаться в церкви я хочу не ради тебя — а ради Бетти… ради матери. Дуглас уехал и оженился не то в Париже, не то еще где-то там… за границей… она при этом не присутствовала. Ты же знаешь, как она любит свадьбы и как ей всегда хотелось играть роль на таком торжестве. Ну вот, тут мы и пригодимся. Тут она сможет развернуться. Эйлин покачала головой и вытянула сигарету из пачки. Каждый раз, когда она закуривала, у Гарри перед глазами возникал плакат с изображением беременной женщины, которая жадно курит проникотиненную сигарету до самого ее канцерогенного конца, и надпись: «КУРЕНИЕ МОЖЕТ ПОВРЕДИТЬ ВАШЕМУ РЕБЕНКУ». Но он ничего не сказал, тут уж она должна сама решать, а если он попытается давить на нее, будет только хуже. — Ради Бетти? — переспросила она. — Да.Она подумала. — Хорошо. Он победил. По тому, какое облегчение он испытал, можно было судить, сколь велика была его решимость отстоять свою позицию в вопросе свадьбы. Он считал, что Бетти нужна забота, беда только, возможности его были ограниченны — так хоть этот-то пустяк он мог сделать. — И нечего ухмыляться, как жирный кот, — сказала Эйлин и протянула ему обе руки. Когда он взял их, она потянула сильней и заставила его опуститься рядом с собой на ворох ярких подушек, брошенных прямо на пол. — У меня есть новость, — сказал он. — Я не хотел говорить раньше… не знаю, мне казалось, это было бы не вовремя. — Не давая ей возможности спросить, что, собственно, он имеет в виду — ее излюбленный разговорный прием, целью которого было сбить собеседника с толку, — он поспешно продолжал: — Я получил работу, здесь, на заводе. В конторе при складе — денег приблизительно столько же. — Но ведь это работа, не требующая никакой квалификации… и блестящей карьеры она тоже не сулит. — Мне там нравится. Большинство грузчиков играет в той или иной команде. Все они прекрасные ребята. Я думаю, мне там будет хорошо. — Мне жаль… — Жалеть тут нечего. Мне так совсем не жаль. — Да я вовсе не о том жалею. Мне жалко, что я такая дрянная — ну, когда я вылезла с «работой, не требующей квалификации», — она нахмурилась, — доказывает только, как мы закоснели в буржуазных понятиях… и какими снобами можем оказаться. Глупо! Прости. — Она чмокнула его в щеку, подумала, что в таких поцелуях есть что-то снисходительное, и, обняв его за шею, крепко поцеловала прямо в губы. — Вся беда в том, что ты такой славный, ужасно-ужасно славный, а я уж забыла, когда мне приходилось иметь дело с очень честными и очень славными людьми. — Фрэнк Эдвардс работает на том же складе. — Гарри помолчал. — Мы сможем обсуждать с ним тактику. — Тактику следующей игры, — торжественно произнесла она. — Следующего матча, ты права. — Ты милый. Славный. Дурачок! — Она разделяла слова поцелуями, первый из которых был запечатлен у него на лбу, затем они стали спускаться вниз к горлу. Она начала расстегивать пуговицы у него на рубашке. Он немедленно отозвался, распустив молнию у нее на платье. — Мои планы тебя не очень интересуют, а? — спросила она. — Конечно, интересуют. Подними-ка руки. — Она подняла, и он стянул с нее платье. — Я хочу выставить свою кандидатуру от лейбористской партии на дополнительных выборах в этом избирательном округе. Гарри продолжал целовать и раздевать ее, не теряя скорости и не сбиваясь с ритма. — Здесь победа обеспечена тори. — Нынче никто ни в чем не может быть уверен. — Мученье с этими колготками, — сказал он. — Итак, может статься, что ты сделал матерью будущего члена парламента. — Давай я потушу свет. — Он голый прошел через всю комнату; Эйлин любила его наготу — ей нравились его крепость, худоба, белизна тела. Но она держала это про себя: такие речи приводили его в смущение. — Я не шучу. Хочу добиться, чтобы мою кандидатуру выставили. — Значит, в некотором смысле беременность будет даже кстати, а? — Он выключил свет, и электрический камин оскалился на них двумя раскаленными прутьями. — Вот так хорошо, — сказала она. — Гарри. Гарри! Я согласна, только белого платья я не надену. Тсс! Не говори ничего. Ничего, ничего не говори. Он никогда не причинял ей боли, но ласки его были бурны. Все то, что никогда не говорилось, для чего не находилось нужных слов, уходило в действия, и у Эйлин захватывало дух, когда он поднимал ее, переворачивал, вскидывал как пушинку… Гарри затряс головой, влажные от пота волосы свисали на бледное, склонившееся над ней лицо, глаза были плотно зажмурены, как от боли. — Нет! — сказал он и повторил несколько раз, как уже было с ним две последние ночи: — НЕТ! Нет! Нет! Нет! Нет! Слова выкрикивались яростно. Дело в том, что после смерти старого Джона он «являлся» Гарри в такие вот неподходящие моменты. И сейчас перед ним все отчетливее возникало лицо дорогого ему старика — живое выражение и смеющиеся ярко-голубые глаза, а в них неистребимое желание жить.
3
Догадка ударила Бетти как обухом по голове: Дуглас и Мэри расстались. Вот почему он так увертывался от ее вопросов. Вот почему отводил глаза в сторону, когда она расспрашивала его о Джоне. Вот почему у него такой запущенный вид. Он отправился с Джозефом в пивную, и она с нетерпением ждала их возвращения, твердо решив добиться правды, опасаясь в то же время, как бы чего не напортить неосторожными словами, не обидеть его. Мэри не должна была отпускать его, когда он в таком состоянии. Чтобы отвлечься, она села перед телевизором и стала начищать медные безделушки, которыми были увешаны стены гостиной, придавая ей сходство с сувенирной лавкой. Хотя в разговоре она любила порой пожаловаться, что насандаливать их только лишняя работа, на деле же это занятие нравилось ей, успокаивало. Она сидела на краешке стула, озабоченная и растерянная, очки, которые она надевала редко, тоже, казалось, растерянно сползли ей на самый кончик носа. Шел двенадцатый час, их можно было ждать с минуты на минуту — правда, Джозеф не раз хвастался, что «тэрстонские пивные закрываются точно в половине одиннадцатого, ну и раз уж ты там, так хочешь не хочешь сиди еще два часа как минимум». Он любил рассказывать о ночных попойках, о том, какой у них иногда идет картеж с головокружительными ставками; всякими такими штуками он по-мальчишески гордился, радовался, когда город представал местом, где бывают происшествия, трагические и забавные, где живут незаурядные люди. Повседневная жизнь города наводила на него скуку. Дуглас чересчур много пьет — это сообщил ей Джозеф в последний приезд сына, когда тот прожил несколько дней в своем коттедже, чтобы «встретиться с возможным покупателем» — по крайней мере так он сказал им. И она, конечно, поверила ему. Теперь же ей казалось, что он просто хотел побыть в одиночестве и все обдумать. Мысль, что брак сына может расстроиться, ужаснула ее. Она знала, что теперь это случается гораздо чаще, чем прежде, но, даже представляя себе, эту возможность, приходила в панику, возмущалась до глубины души. Она знала, что количество разводов неуклонно растет, соглашалась, что для людей, которые не сошлись характером, иногда бывает гораздо лучше разойтись, чем растягивать мучения, — отказать Бетти в терпимости и отзывчивости было нельзя. Но Дуглас-то был ее сын. Его утрата была ее утратой, его неудача — ее, и, если он наносил кому-то обиду, частично в ответе была она. Ну и потом, у Дугласа и Мэри есть сын, ее внук. Ее священный долг — защитить мальчика, оградить его от всех бед. И это она сделает. Это основное. А дальше уж будь что будет. Такое решение несколько ее успокоило. Джозеф вернулся домой около двух. Он пришел пьяный, усталый и без Дугласа. — Дуглас решил ехать в коттедж, ему надо обдумать свои дела, — объявил он, старательно выговаривая слова, предваряя гневный вопрос, которым она непременно бы его встретила. — Иногда человеку нужно побыть одному. — Он неожиданно плюхнулся в кресло. — Устал я. — Не удивительно. — Как насчет чашечки чая? — Чашка чая тебе мало поможет. — Она встала и пошла заваривать чай, оставив его одного. Джозеф хотел было снять пальто, но передумал. Все равно скоро придется раздеваться на ночь, тогда уж заодно. Да и холодно как-то. Он обвел равнодушным взглядом аккуратно прибранную комнату: он всегда был равнодушен к тому, что его окружало. Весь этот уют и красота, к которым так стремилась Бетти, натирая, перекрашивая, передвигая, тщательно подбирая подходящие по цвету ковры, занавески, подушки, постоянно перевешивая картинки, переставляя безделушки, что умиротворяло ее, — все это ни капельки не трогало его и не восхищало. В голом бараке он чувствовал бы себя так же хорошо.4
Недели три спустя как-то в субботу после обеда Джозеф отправился на кладбище привести в порядок могилу. Собственно, все там было в порядке, но ему нужен был предлог, чтобы побыть на кладбище: сказать, что он хочет посидеть там один и подумать об отце, было совершенно неприемлемо — ни для него самого, ни для его приятелей. Однако любой из них понимал, что человеку иногда это необходимо; каждый из них тоже подыскал бы какой-нибудь банальный предлог, пряча более глубокую причину. Сумерки еще только надвигались. Кладбище находилось к западу от города, в долине Солуэй. Оттуда хорошо были видны горы. Гора Скидоу, охранявшая вход с севера, мягко вырисовывалась в перламутровой выси, начинавшей впитывать краски закатного солнца, которое до этого почти весь день пропутешествовало, незатуманенное и одинокое, в холодном и голубом весеннем небе. За этими горами приютилась ферма, где когда-то батрачил его отец, а у их подножия с этой стороны — деревушка, где он появился на свет; на запад отсюда находились шахты, где он работал. С того места, где стоял и курил Джозеф, ему открывалась вся местность, на просторах которой протекла жизнь его отца. Собираясь сюда, он ожидал, что его посетят глубокие мысли. Надеялся понять что-то о жизни и смерти. Возможно даже, он надеялся, что снова испытает желание поплакать, как случилось с ним через несколько дней после похорон, — желание, которое он привычно подавил, спрятавшись за наигранной веселостью и бодряческим тоном. Но испытывал он всего лишь какое-то обыденное спокойствие. Ничего возвышенного, ничего знаменательного. Ничего такого, что можно было бы бережно унести с собой и по-новому осветить собственную жизнь. Просто покой. С того места, где он стоял, виден был памятник павшим в первой мировой войне, весь исписанный фамилиями — его собственная повторялась дважды. Эту войну Джон прошел от начала до конца и отделался легкой раной в ногу. Памятник павшим во второй мировой войне — фамилий уже не так много, но и среди них нашелся один Таллентайр; вид памятника напомнил ему, что он тоже побывал на войне, откуда и лопнувшая барабанная перепонка. Со всех сторон его окружали могилы друзей, знакомых, людей, которых он знал в лицо и которых не знал, но все они были жителями этого города, все жили когда-то в этом скоплении камня и кирпича, освещенного сейчас лучами заходящего солнца, ходили по улицам вдоль домов из песчаника, чьи стены сейчас жадно поглощали эти лучи, словно бы посланные затем, чтобы подновить фасады зданий; когда-то живые и теплые, подобно этим солнечным лучам, они покоились теперь в земле на глубине шести футов, собранные все вместе на небольшом пространстве, обнесенном замшелой каменной оградой. Джозеф отщипнул горящий кончик сигареты и, чтобы не сорить, сунул окурок в карман. Так-то. Он собрал свои инструменты. «Джон Таллентайр» — под этим небольшим аккуратным холмиком. В траве там и сям виднелись зеленые стрелки подснежников. Как они узнают, сидя глубоко под землей, что настала пора расти, что солнце ждет их? Когда Джозеф, склонив голову, встал у могилы перед уходом, к глазам у него подступили слезы. Уходить не хотелось. Теперь небо пылало огнем, отбрасываемым уходящим светилом — оно словно рассылало яркие вспышки жизни, как напоминание о чем-то, щеголяло красками, доказывало свое всесилие, — и казалось, ему тоже совсем не хочется уходить. Люди, бывшие на кладбище, понемногу расходились. В отдалении слышались удары лопаты. Становилось холодно. Что же сказать? Джозефу хотелось сказать что-то. Нелепо, глупо, называйте как угодно, но ему хотелось произнести какие-то слова над могилой отца. Ладно же. Слезы подступали к горлу. «Прощай, старина!» — сказал он. Все кончено. Человека больше нет. Джозеф повернулся и быстро зашагал домой.ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I В путь!
1
Он проснулся среди ночи и, поддавшись внезапному порыву, оделся и спустился вниз, в крошечную кухню. На дворе было совсем черно и, несмотря на признаки ранней весны, холодно. Дуглас вскипятил воду, выпил чашку растворимого кофе, съел два яблока и вышел. Ходьба скоро возымела обычное действие. Она успокаивала, когда он был возбужден, подбадривала в минуты подавленности, а в тех случаях, когда ему нужно было привести в порядок мысли или принять какое-то решение, ничто так не помогало, как звук собственных шагов, твердых и размеренных. Сейчас ходьба возвращала его на землю. Несмотря на темноту, он не боялся сбиться с пути. Нужно спуститься по склону горы в деревню, свернуть на запад и затем идти по большой проселочной дороге до поляны, за которой начинается тот лес. Было замечательно тихо. Ему казалось, что, соприкасаясь с тишиной, мысли его похрустывают, подобно тому как хрустит под подошвами подмерзший грунт. Ему казалось, будто он плывет в этой тишине: опрокидывается, описывает круги и медленно плывет дальше. А в Лондоне городской шум служил как бы показателем жизнеспособности столицы, и ему доставляло не меньшее удовольствие очутиться в самой гуще его. Теперь он будет проводить в этом шуме еще больше времени: право собственности на коттедж он передал Мэри и Джону. Вообще-то никакой-нужды в этом не было, но ему хотелось сделать красивый жест. Они удачно продали принадлежащую им часть лондонского дома, и Мэри, найдя себе квартиру в утопавшем в зелени новом пригороде, неподалеку, сразу же переехала туда. Дуглас помог ей перевезти мебель; от помощи же в устройстве квартиры она отказалась. Дуглас, несколько смущенный — хотя и не отказывающий себе в известном великодушии — тем, что с таким жаром взялся помогать ей разорять старое гнездо, скоро обнаружил, что смущаться, в сущности, нечего, а великодушие его остается неоцененным. Мэри спешила до невежливости и была нескрываемо рада, когда он собрался уходить, после того как тяжелые предметы были расставлены по соответствующим комнатам. По зрелом размышлении он испытал облегчение от того, что она так прекрасно владеет собой. Остаток денег он положил в банк на ее имя. Это возвышало его в собственных глазах и, пожелай он того, освобождало от еженедельных взносов — причем Мэри с готовностью шла ему навстречу в этом отношении, — но он твердо обещал себе, что будет каждую неделю давать ей определенную сумму на домашние расходы. Это не позволит ему размагнититься: размагничиваться ему никак было нельзя. Собственная его однокомнатная квартирка, неприглядная, пустая и маленькая, где ему принадлежала лишь одежда и кучка дешевых книжек, положившая начало будущим накоплениям, настраивала его на легкомысленный лад и не давала забыть о том, что он свободен. Впереди его ждала жизнь столичного бродяги. И первые несколько недель он испытывал непростительную пьянящую радость бытия. Здесь была его келья. Стремление к иноческой простоте, заложенное в натуре Дугласа и укрепившее его в желании стать писателем, было удовлетворено: он чувствовал большое облегчение, очутившись в этой комнатке с побеленными стенами, с недорогим электрическим камином, самой необходимой мебелью, дешевой посудой, газовой плиткой и твердыми стульями (двумя). И подумать только, что он тратил столько времени в обществе посторонних людей, когда мог в любую минуту так легко и просто уединиться в самом центре города! Один, никому не известный, занятый очередной правкой своей повести, готовя порученные ему критические обзоры и телевыступления, так и не давший пока согласия на участие в постановке фильма о Рейвене. Он с жадностью, о которой и думать забыл, поглощал книгу за книгой. Вставал рано, бегал вокруг оголенного парка неподалеку, а затем, пристроившись к столику, прекрасно заменявшему письменный, проводил за ним четыре или пять часов. В дальнейшем день принадлежал ему безраздельно. Единственной его обязанностью было позвонить Мэри, узнать, что у них делается, иногда зайти за Джоном в школу (они мгновенно и поразительно единодушно приняли порядок, которого придерживается большинство расставшихся супругов: по субботам и воскресеньям папа допускается), после этого он мог скитаться, где ему вздумается. Дуглас никогда не принадлежал ни к каким литературным группировкам или кружкам, и у него не было привычки таскаться по барам, по ресторанам и по знакомым, что помогало таким компаниям поддерживать между собой связь. Все, что ему нужно было, — это поработать каждый день несколько часов, обеспечивая таким образом жизнь Мэри с Джоном и свою собственную, а там уж он мог считать себя вольной птицей. Поначалу ему даже не верилось, что он действительно настолько свободен. Очутившись в новом баре в восточной части города, или в незнакомом клубе неподалеку от Кенсингтон-Хай-стрит, или в гостях, он неизменно чувствовав, что ему тут делать нечего, что он вторгся в чужие владения. Но понемногу он обнаружил, что стоит человеку, ничем не связанному и не обремененному честолюбием, проявить немного упорства, и весь мир будет в его руках. Рискуя самому себе показаться смешным, он начал ходить по разным выставкам, снова побывал в музее «Коллекция Уолласа» и в музее Соуна, пристрастился смотреть новые фильмы, но чаще всего он заходил в места, где давно не бывал, — пусть и не слишком интересные: бары, кафе, к знакомым — старался встречаться с людьми, на которых раньше у него не хватало времени. Он будто попал в землю обетованную: зарабатывает на жизнь умственным трудом, содержит всех, кого должен содержать, и имеет возможность бывать, где только вздумается, что же еще человеку надо? Подобно тому как многие сравнительно короткие жизненные этапы приобретают, в силу своей насыщенности событиями, несоразмерное значение, так и Дугласу эти несколько недель показались настоящим блаженством. Однако праздник бесконечно продолжаться не может. В нем было слишком сильно чувство ответственности за родителей, за Мэри с Джоном, он считал своим долгом попытаться осуществить то, что было им задумано для общества, в котором он жил. Он не мог выпасть из жизни общества или хотя бы отстраниться от него. Он принадлежал к этому обществу, и, если не мог найти себе роль, которая оправдывала бы его убеждения, или обзавестись убеждениями, которые оправдывали бы ту или иную роль, тогда следовало хорошенько всмотреться в прошлое и найти себе дело, которое поддержало бы в трудную минуту. Врожденное чувство ответственности было неотделимо у него от совести. Он вернется к Мэри и Джону. Он объяснит все Хильде и расстанется с ней. Серьезно займется работой и обеспечит всех, кого должен обеспечивать. Но прежде он проведет целое утро в том лесу, чтобы пособирать детали, которых, как ему казалось, не хватало его повести. Быстрая ходьба помогла ему во всем разобраться и все решить.2
От земли подымался холод и противная сырость. Не забыть подчеркнуть это в повести. Зачастил мелкий дождик, и скоро ноги промокли насквозь. Ничего удивительного, что Элан не уцелел здесь. Удивительно, как вообще умудрялись существовать люди в прошлом. Когда не было ничего, кроме огня — да и огонь поддерживать в этом климате, должно быть, было непросто, — как мог уцелеть, например, человек железного века? Скажем, дичи сколько угодно, мяса — ешь не хочу; скажем, людей мало — мало, о ком заботиться. Все это так, ну а невзгоды, приносимые силами природы, а скука… или, может, все помыслы тех людей, все их усилия были сосредоточены на том, чтобы выжить? От всех этих мыслей у него голова пошла кругом. А может, вовсе не от мыслей, а от голода? Вот уже четыре часа слонялся он по лесу и очень устал. Кроме того, его удручало собственное невежество: он мог назвать лишь несколько самых распространенных деревьев, что же касается подлеска, то для него это были просто — «папоротники». Говорят, правда, что недостаток знаний может стать стимулом к приобретению их, однако, как правило, он стимулирует лишь чувство досады. Но, как бы то ни было, итоги он подвел. Придется переписать те части повести, которые — как ему показалось при последнем прочтении — написаны вяло. Нужно заострить несколько удачных положений. И самое важное, он убедился — хотя в этом никогда и не сомневался, — что вполне возможно отрешиться от современного мира, уйдя вот в такой лесок. За все время он никого не встретил, никого не видел. Он не захватил с собой компаса, но хорошо изучил карту, прежде чем отправиться в путь. По его расчетам, он находился где-то в конце леса, примыкающего к Аспатрии, и, продолжая идти в том же направлении, должен был выйти к этому городку. Он продрог. Сейчас, находясь на том самом месте, он не мог вызвать в себе никаких эмоций в отношении человека, о котором так углубленно писал последние три или четыре месяца. Часто случалось, что, прервав работу, он задумывался о своем герое, чья вымышленная жизнь все больше и больше отдалялась от немногих известных ему фактов из его настоящей жизни, и стоило Дугласу задуматься, как его неизменно охватывали скорбь и сострадание. А вот здесь он ровно ничего не чувствовал. Не мог представить себе неловкого, запинающегося человека, который вообразил почему-то, что вернулся в райские кущи своего детства, и ни одна мысль, из тех, которые он передумал о нем или за него, не приходила в голову; в лесу Элан просто не существовал. К тому времени как Дуглас добрался до Аспатрии, он был голоден как волк и отправился прямиком в лавчонку, где, по его воспоминаниям, торговали жареной рыбой с картошкой. Она оказалась заколоченной. Есть он захотел еще в лесу; по дороге к городку аппетит разыгрался вовсю, теперь же, когда выяснилось, что обещанное им себе угощение, воспоминание о котором он хранил с давних пор, недосягаемо, он почувствовал, что умирает с голоду. Дуглас окинул взглядом улицу. Полдень. Пусто. Две машины у обочины. Большинство магазинов закрыто. Никакого уличного движения. Аспатрия — древняя саксонская деревушка, возникшая, возможно, на месте римской крепости и затем разъевшаяся на угольных копях, позакрывавшихся теперь, — казалась вымершей. Еще одно наблюдение: он был единственным человеком на всей улице — довольно-таки длинной; злые на язык тэрстонцы и жители других близлежащих мелких городков утверждали, что Аспатрия — город в одну улицу. Автомобили, строго регламентированное время закрытия магазинов, домашние холодильники, женская занятость и школы под метелку очистили центр городка. Он вспомнил, что рядом с кинотеатром был ресторан. Там некогда состоялся один решающий ужин — если ему не изменяет память, они ели пончики с мясом и жареный картофель, — ужин, который он выстрадал ради одной безответной любви или, точнее, ради нескольких неохотных поцелуев в заднем ряду кинотеатра и робких попыток пойти дальше, за чем последовало торопливое прощание. Он пошел вдоль улицы в поисках этого ресторана. Аспатрия была местом его первых отроческих похождений. Во всем была последовательность. Мальчиком вы ходили на вечера, на танцы, устраивавшиеся дамским кружком при церкви, на рождественскую елку ассоциации бойскаутов; все это — и кое-что сверх — было доступно вам, вот только эти увеселения проходили под наблюдением и чутким — а иногди и не очень чутким — руководством взрослых. К двенадцати годам вы выходили из возраста, когда это интересно. Но к сожалению, тот возраст, когда можно посещать деревенские танцульки, набирающие темп только после закрытия пивных, или ездить на танцы в Карлайл — огромный город, где по улицам, как голодные волки, рыскали стаи городских мальчишек и где в каждом танцевальном зале по субботам можно было встретить толпы девчонок, многоопытных и многознающих, — этот возраст достигнут еще не был. Для того чтобы совершить прыжок в мир «взрослых» развлечений, нужны были длинные брюки, больше наличности в кармане, побольше рост и savoir faire[10]. Аспатрия заполняла пробел. На то было три причины. Во-первых, это вам был не Тэрстон с родным домом под боком, и, следовательно, тут можно было ждать опасных приключений — все же знали, что аспатрийские подростки готовы зверски избить первого встречного тэрстонского подростка (может, от одного городка до другого и было всего восемь миль, но каждая сторона утверждала, что их разделяет не одна ступень цивилизации). Во-вторых, при кинотеатре в Аспатрии был кофейный бар. По понятиям пятидесятых годов, в этом новшестве было что-то непристойное. Методисты, проходя мимо, отворачивались. Школьные учителя, проводя уроки обществоведения, не забывали упомянуть этот бар как показатель упадка нравов. Родители читали детям длинные нотации, живописуя опасности и падение, поджидающие каждого ступившего на скользкую дорожку — иными словами, повертевшегося возле бара при кинотеатре в Аспатрии, отведавшего пагубного кофе «Экспресс», заказавшего тлетворный молочный коктейль, послушавшего музыку богомерзкого автоматического проигрывателя. Потому что в кафе ко всему был еще и автоматический проигрыватель. Первый во всей округе. Он гордо топырился на самом видном месте, как королева Елизавета I. Целое поколение аспатрийцев гордилось им. Представители этого поколения выстраивались у проигрывателя в очередь, чтобы расточать на него свои скудные шестипенсовики, не боясь упреков, с презрением отметая страшные рассказы о пагубных последствиях общения с автоматическими проигрывателями, как-то: преступность в Америке, бандитизм в Сохо, торговля живым товаром в Северной Африке, торговля наркотиками в Гонконге, проституция и насилие во всем мире. Получалось, что все это так или иначе связано с автоматическими проигрывателями, которые неизменно фигурировали в проповедях офицеров Армии спасения, вызывали презрительный гнев членов «Женского института», клуба «Ротари» и церковных старост и предавались анафеме всеми школьными учителями. Автоматический проигрыватель был неотразим. Благодаря ему кафе при кинотеатре в Аспатрии стало самым притягательным местом на много миль вокруг. Ну и, в-третьих, девочки. Как казалось Дугласу, девочки в Аспатрии были особенные, он и до сих пор придерживался того же мнения. В школе, где учился он, учились дети со всего района, куда входили три городка, приблизительно одинаковых по величине: Силлот, портовый и курортный городок, Тэрстон, где процветала легкая промышленность и устраивались ярмарки, и Аспатрия, все еще занимавшаяся добычей угля, хотя в пятидесятых годах шахтерам уже приходилось ездить копать его на автобусах далеко на запад, вместо того чтобы подбирать у себя на заднем дворе. Может, то была какая-то бесшабашность, которая наблюдается в большинстве шахтерских городков, а может, в них просто было что-то свое: свой выговор, какие-то свои шуточки, стойкость к жизненным невзгодам, находчивость и умелое кокетство — чем ни объясняй, но аспатрийские девочки были особенные, и с двенадцати до четырнадцати лет Дуглас был влюблен по очереди в четырех из них по крайней мере. Правда, между ними вклинилась пара тэрстонских девочек и одна девочка из соседней деревни, и завязалась даже — в предвкушении золотых денечков — коротенькая и неловкая интрижка с девочкой из Карлайла (тема Карлайла развернется во всем своем блеске позднее), однако Аспатрия в те годы занимала главное место в его жизни; в мыслях же главное место занимали девочки. Все происходило на двух разных уровнях. В школе взгляды, бросаемые исподтишка (обычно не возвращенные), нескладные записочки (обычно возвращаемые), бахвальство и отрицание самой возможности. Никакого удовлетворения. Но вот наступала суббота: игра в регби утром, работа по дому, после обеда снова стадион, на котором играли в то же регби уже взрослые команды — после чего начинались сборы на автобус, отходивший в 5.25. Из волос, смоченных холодной водой и сбрызнутых жидкостью для укладки, создавалась нужная прическа при помощи припрятанной и действовавшей безотказно смеси вазелина и тугого бриллиантина — смазанные ею волосы повиновались команде не хуже, чем конная гвардия на параде. За образец бралась прическа Элвиса Пресли, а точность ее сходства с образцом зависела от собственного проворства или, точнее, от бдительности матери. Затем скорее на автобус, в кафе, в кинотеатр — если повезет, то с девочкой, а потом настороженное шатание по улицам чужого города и, наконец, девятичасовой автобус домой, перед которым можно было еще заглянуть в магазинчик, торговавший рыбой с картофелем. Или же — если счастье улыбалось и девочка не спешила домой — автобус в 9.40, на котором он возвращался, переполненный впечатлениями и иногда вознагражденный. Вот в этом автобусе и в таком вот настроении он иногда сталкивался и разговаривал с Эланом, который шел одинокой тропинкой среди субботнего разгула своих пылких современников, тихонько посмеиваясь про себя — это Дуглас подозревал даже тогда. Ресторан исчез. Бесследно. Среди домов, выстроившихся вдоль улицы, зияла дыра; через нее ему открылся вид на новый Регби-клуб, на поля и на луга за ними — все это были залежи угля, прикрытые тонким слоем земли. Надеясь на лучшее, он направился в ближайшую пивную — и был вознагражден. Чисто, натоплено, горячие сосиски, свежие бутерброды, неплохое пиво, неназойливый хозяин, удобный стул и отдельный столик. Даже «Телеграф» на стойке. Он взял газету и стал читать с живым интересом, и эти полчаса доставили ему истинное наслаждение. Итак, вопрос решен, думал он, необходимый компромисс найден. И остаток жизни он должен положить на то, чтобы заставить этот компромисс оправдать себя. Он не может иметь все, что хочет, но может избегать того, чего боится, причем боится не без оснований. Теперь, мысленно «все урегулировав», он снова подумал, что ему во многом повезло, что в сравнении с большинством других людей, если быть беспристрастным, он находится в привилегированном положении… но при всем при том поливать цветы он должен в собственном саду, и делать это как можно лучше. При этой мысли Дуглас окончательно воспрянул духом. Он пошел к автобусной остановке.3
— Не узнаешь? — сказал мужчина уверенным, спокойным, чуть насмешливым голосом. — Конечно, узнаю! — Дуглас, глядя на стоящего перед ним человека в длинной черной куртке с накладными карманами и брюках из грубого вельвета, заправленных в высокие сапоги, мгновенно перекинулся памятью на двадцать лет назад; тогда этот же человек стоял перед ним в школьной курточке, коротких штанишках и спустившихся серых носках и так же уверенно И весело поглядывал на него, пока они оценивали бойцовые качества друг друга. Джо… Джо!.. Разбежавшиеся мысли никак не могли ухватить фамилию. Вот же черт! Джо… — Славно мы тогда подрались, — сказал Джо. Дуглас усмехнулся — забавно все-таки, что в памяти обязательно всплывают одни и те же картины. — Кто же из нас победил? — Нас разняли, — сказал Джо. — Но, насколько я помню, еще бы немного, и я бы тебя измолотил как следует. — Вполне возможно. — Но тут Дуглас сообразил, что, соглашаясь, он будто снисходит, и пошел на попятный: — Только измолотить меня тебе вряд ли удалось бы. Никто меня никогда не молотил. Обычно побеждал я. — Ты был очень ловкий, этого от тебя не отнимешь. — Джо улыбнулся. Держался он приветливо и степенно. — Таким и остался, судя по твоему виду. Небось преуспел в жизни? — Ну, это как посмотреть. Чем ты занимаешься? — Работаю у своего брата. Он берет строительные подряды. Работал сперва на фабрике. Заработки хорошие… но скука. Тебе этого, конечно, не понять. Скука смертная! Ну, я взял и уволился и кончил тем, что таскаю кирпич, мешаю раствор; когда надо — каменщик, когда надо — плотник, а специальность — черепичные крыши. Вдвое меньше денег, зато доволен. Женат? — Да. А ты? — Тоже. Дети есть? — Один. А у тебя? — Трое. Так, значит, и этот вопрос выяснен. — Джо оглядел маленькую автобусную станцию. — Ждешь кого-нибудь? — Нет. Автобуса. — А машина где? — Я пешком пришел. — Из домика, который, как говорят, ты в горах имеешь? — Да. — А я как раз туда еду. Надо отвезти песок на стройку поблизости. За грузовиком шел. Могу подвезти. — Вот спасибо. Спасибо! Они зашагали в ногу по тротуару. Джо был одним из самых способных учеников в дугласовском классе. Сразу же после окончания пятого класса — Дуглас вспомнил, что Джо держал и выдержал экзамены по девяти предметам, — он ушел из школы и поступил на работу в гараж; затем уехал в Ланкашир, и они потеряли друг друга из виду. В школе они играли в регби в одной команде; Джо был первоклассным игроком, вошел в сборную школьников Англии, стал профессионалом, состоял в Регбийной лиге, но получил серьезный перелом ноги и должен был оставить спорт, когда ему не было и двадцати. И все-таки в нем осталась какая-то уверенность в себе, уравновешенность — качества, характерные для всех хороших спортсменов. Дуглас всегда испытывал к нему почтение. Джо был из тех, кто, взяв теннисную ракетку в первый раз в жизни, уже через полчаса играл вполне прилично, а еще через час мог гонять партнера по всему корту. И так с любой игрой в мяч. Это был настоящий талант. По утверждению людей знающих, в каждом поколении обязательно рождались два-три мальчика, одаренных подобным образом, на зависть игрокам, упорным трудом добивающимся мастерства, вроде Дугласа, который любил регби и по достоинству оценивал любой успех и неудачи игроков класса Джо. Некоторое время они шли молча. — Небось по-прежнему говорлив? — сказал Джо, с улыбкой повернувшись к нему. — Да. По-прежнему вовремя рот закрыть не умею. — Я прежде всегда побаивался с тобой в разговор вступать, — продолжал Джо, — тебе задашь вопрос — ну там насчет домашнего задания или еще что-нибудь, — а ты начнешь откуда-то издалека, за сто лет назад. — Ну, тебе-то вопросов много задавать не приходилось. — В гуманитарных предметах мне до тебя далеко было. Меня они как-то не интересовали. А тебе только подавай. — Многих встречаешь из наших? — Кое-кого встречаю. Не так уж мало осело здесь. А те, кто уехал, часто наезжают, вроде как ты, уж не знаю зачем: то ли ради местного колорита, то ли кровь говорит… Скорей всего, ни то, ни другое. Просто родных повидать приезжают. — По всей вероятности. — Норман в Уоркингтоне. Работает в таможенно-акцизном управлении. Мы с ним встречаемся по субботам в Регби-клубе. Он в отборочной комиссии теперь. — Хороший был игрок. — Он и теперь поигрывает… Джон работал со мной на фабрике — до сих пор там вкалывает. И многие из наших тоже. В новом крыле ты найдешь много знакомых — кто по науке пошел, лаборатории все там: Доусон, Эрик, Раймонд — все эти ребята. Я-то работал в старом крыле. — Джо внезапно остановился, повернулся к Дугласу с вызывающим видом. — Знаешь, чем я занимался? Почти три года. Он исполнил небольшую пантомиму, как в игре в шарады. Совсем пустяк: поклонился — или низко согнулся в поясе, — вытащил что-то правой рукой, что-то подкрутил, отступил назад, взглянул на свое изделие и поднял его кверху. — Вот и все, — сказал Джо, — это все! — Он помолчал. — Я чуть ума не решился. Мне нужен был постоянный заработок, и приходилось терпеть: нам удалось обзавестись стандартным домишкой в городе — ты его увидишь через минуту, — но это была совершеннейшая развалюха, и, чтобы привести ее в порядок, требовалось время. Только потому я и терпел. Дуглас не знал, что на это сказать. Они продолжали шагать по улице. — Многие ребята, как мне кажется, тихо пятят, — сказал Джо, снова весело, — выполняя операции, которые в Японии давно уже роботы делают. Достаточно посмотреть на их лица, когда они заняты работой… И все только и думают, как бы смыться оттуда. Половина забастовок только тем и объясняется, что им хочется внести в жизнь какое-то разнообразие. Уверен в этом. Какое угодно. Вот тут ты выиграл. — Что да, то да. — Удачи тебе! Вот мы и пришли. За домом Джо находился небольшой аккуратный склад строительных материалов. Самосвал был уже нагружен. Они покатили прямо к коттеджу Дугласа, довольно непринужденно разговаривая о своем районе и о людях, живущих здесь. Когда они доехали, Дуглас пригласил Джо зайти выпить чего-нибудь. — Я б из этого домика конфетку сделал. — Энтузиазм Джо был неподдельным, он освободил его от последних остатков настороженности, если таковую Джо испытывал. — Если ободрать на потолке обшивку, под ней будут поперечные балки. Я недавно перестраивал коттедж вроде этого. Начало семнадцатого века, верно? А там нужно было бы навесить приличную дверь. Окошки даже не заделаны как следует. Эти хорошо бы вынуть и на их место вставить другие, точного размера. Можно заглянуть наверх? Он обошел весь дом, с интересом осматривая каждую мелочь. Дуглас, слегка расстроенный, покорно плелся сзади, ему казалось, будто какой-то незнакомец вдруг, ни с того ни с сего, — отвлек от него доброго приятеля и полностью завладел им. — Эту сырость нельзя так оставлять, — указал Джо, когда они снова спустились вниз. — Стены, правда, не обвалятся и, если ты будешь топить, даже не отсыреют, но гидроизоляция необходима — вон там. — Он допил свой стакан и улыбнулся Дугласу. — Ты, наверное, и не знаешь, как это делается, а? — Не знаю. Боюсь, что нет. — Ни дверь навесить не сумеешь, ни потолок ободрать, ни вставить приличные окна, ни починить камин, ни забетонировать ванную комнату, ничего такого. — Увы, выше моих способностей. — Захочешь, так сумеешь. — Не думаю. Мне понадобилось три года уроков труда, чтобы вешалку для ключей одолеть. Дощечку с четырьмя гвоздиками. — Хорош, нечего сказать. — Джо отодвинул стакан. — Ну, я поехал. — Как знаешь, еще раз спасибо, что подвез. — Да ладно! — Он еще раз огляделся по сторонам. — Эх, мне бы такой домик… ты многого добился, Дуглас: здесь этот коттедж и твоя лондонская работа. — Мне повезло. — Зря не повезет. Ну, пока! Он сел за руль иуехал, и Дуглас испытал смесь облегчения и радости от того, что встретился и заново познакомился с человеком, который когда-нибудь в будущем может стать другом. Это подкрепило его решение вернуться к Мэри и начать все снова; вступить на освященный традицией, испытанный путь — лучший путь для человека, пребывающего в разладе с самим собой.II Женщины наедине с собой
1
На первый взгляд Мэри выглядела отлично. По мнению некоторых подруг, лучше, чем когда-либо за последний год жизни с Дугласом. Они уверяли, что она стала элегантней, стройнее и куда более «подтянутой». И это было правдой, хотя с таким же успехом можно было сказать, что она не стала стройнее, а похудела, тогда как элегантность объяснялась тем, что ей теперь не могло быть безразлично, какое впечатление она производит на окружающих. Она работала с удвоенной энергией, словно хотела доказать, что потеря мужа отразилась на ней положительно, — это было замечено начальством, которое сочло нужным ее поощрить. Вскоре ей достались несколько часов, которые прежде не были включены в школьное расписание. Она очень старалась, чтобы Джону было хорошо, и ее заботы и внимание благотворно сказывались на мальчике. Она охотно разрешала ему приглашать товарищей на уикенд, постоянно водила его в кино и хвалила за хорошие отметки, как никогда прежде. И тут как будто все складывалось к лучшему: уживались они отлично, жизнь шла гладко, ритм ее не сбивался присутствием мужа и отца, постоянно недовольного, раздражительного, нервирующего их обоих, с которым никогда нельзя было знать, когда он явится и когда исчезнет. Однако ночью ей некуда было деться от самой себя, и одну половину дня она тратила на перегруппировку своих сил, а вторую — на попытки укрепиться как-то в ожидании приближающего испытания. Она могла занять до отказа все часы и минуты своего бодрствования, но способность ясно мыслить — как и день — имела предел. Приходила ночь, а с нею — власть подсознательного. И тогда оказывалось, что вся ее подготовленность ничего не стоит; тогда рушилась ее оборона, и она оставалась наедине с ночью, одинокая, испуганная, ничем не защищенная. Заставал ее врасплох обычно страх. Давало себя знать и физическое одиночество — после стольких лет сразу к нему не привыкнешь, — но здесь была и своя хорошая сторона: увидев, что она способна жить одна, Мэри испытала облегчение и какую-то упрямую гордость — ведь вот, может же! — сознание это вселяло стойкость и придавало сил. Помогали и дневные заботы и мысли о завтрашних делах. Но страх оставался, непреодолимый страх, который заползал в голову и не давал уснуть, словно ждал своего часа, схоронившись в каком-то отдаленном тайнике мозга. Изголодавшийся за день, когда его держали в небрежении, набравшийся сил за то время, пока находился под строгим контролем, он неудержимо разрастался, стремясь все к той же непостижимой цели — свести ее с ума. Страх набрасывался на нее, как живое существо: что-то очень похожее на настоящие зубы вгрызалось ей в мозг, жевало его и перемалывало; у нее начинались судороги, выступал пот; ей чудилось, что к ее кровати, испуская резкий звериный запах, крадется настоящий зверь, чтобы броситься на нее и растерзать. Справиться со страхом никакой возможности не было. Она садилась в постели, зажигала свет и нехотя смотрела на будильник, который показывал всего двадцать минут третьего или без десяти четыре. Глотала еще одну таблетку, прочитывала еще одну главу. Делала еще одну попытку уснуть. Днем ее поддерживало людское участие, поскольку общество, следуя — как всегда в подобных обстоятельствах — прочно установившемуся и, скорее всего, мудрому правилу, поступало так, как и надлежит поступать современным терпимым людям: иными словами, возлагало всю вину на мужчину, отдавало все сочувствие женщине и ребенку и направляло весь запал негодования против любовницы. И, хотя Дуглас покинул Мэри вовсе не из-за Хильды, исключения из правила не последовало. Дуглас твердо держал слово в отношении своих посещений, сейчас он был гораздо более пунктуален, чем в бытность свою мужем; он был с ней вежлив, заботлив, не раздражался, расспрашивал о работе; в денежном отношении без лишних слов делал все, что мог, ничего от нее не требовал, придерживаясь правил, ею установленных, всячески старался облегчить ей жизнь — то есть был ей настоящим другом и утешителем. Но очень часто, проведя в его обществе полчаса, она готова была кричать. Или ей хотелось попросить его закричать. Он действовал на нее как ночь, терзая и без того измученную душу. И она скверно обращалась с ним: в корне пресекала его робкие попытки к примирению, расстраивала тщательно продуманные им планы, срывала походы, которые замышляли они с Джоном, — старалась вытеснить его из своей жизни. Причиной страха, по ее мнению, были два процесса: во-первых, от нее отодвинулись брак, страсть, любовь, дружба, муж, семейная жизнь, которые поглощали всю ее без остатка в течение пятнадцати лет. Спорить не приходилось — от всего этого она отошла. Кто-то неумолимый решил, что больше такой жизнью жить она не будет. В то же время к ней вплотную придвинулась тоска; однако, тоскуя и сожалея, она не могла представить себе, какова будет ее новая жизнь, к чему она приведет. Поэтому ее терзал двойной страх: с одной стороны, она боялась, что утратила что-то проверенное жизнью и драгоценное — пусть даже не без изъяна, не без пороков и ошибок, с другой — страшилась того неизведанного, непредсказуемого и не подкрепленного ни силой привычки, ни прелестью новизны, с чем ей предстояло еще встретиться в дальнейшей жизни. Все это мало успокаивало. А ночь безжалостно отнимала у нее последние силы. Все это время ее очень поддерживал Майк, и все же Мэри считала, что должна отдалить его от себя, пока не возникло новых осложнений, которые окончательно собьют ее с толку и измучат. Поведение его было вне критики. Раз в неделю Мэри ужинала с ним в ресторане, оставив Джона под присмотром соседской девочки. За ужином она рассказывала ему о своей работе или слушала рассказы Майка о его работе; за этим обычно следовало обсуждение какой-нибудь стороны характера Дугласа или его успехов. Майк неизменно хвалил творчество Дугласа в целом. Мэри же всегда настаивала, чтобы Майк привел конкретный пример; ей хотелось знать значение и ценность в определенной области какой-нибудь составленной Дугласом программы, написанного им рассказа или статьи. Они словно бы обсуждали приятеля, с которым разошлись или на которого свалились, не по его вине, неприятности. Странно, но между собой они никогда не порицали Дугласа. В какой-то момент Мэри внезапно переключала разговор на другую тему, после чего вечер как-то нескладно заканчивался. Потому что вопросы: «Почему он приглашает ее?» и «Почему она принимает его приглашения?» — вдруг вставали перед ними — невысказанные, однако требующие ответа. По прошествии какого-то времени Мэри пришла к мысли, что ею движет интуиция и что ей следует положиться на нее. Энергия, с которой она готовилась к каждому новому дню, обдумывая и планируя его, подобно ретивому курсанту, и осуществляя с соответствующим подъемом задуманное, стала понемногу иссякать, поскольку все больше и больше жизненных сил уходило на внутреннюю борьбу, неустанно требовавшую пополнений; можно было подумать, что в душе ее идет мировая война между потрепанными, окопавшимися армиями, которым приходилось вводить в действие все новые и новые резервы, чтобы продолжалась битва, исходом которой могло быть лишь полное истощение. Итак, первый этап миновал: время бьющей через край энергии, прилива решимости и бодрого наступления на жизнь — все это улетучилось, и оставшихся ей ресурсов хватало лишь на то, чтобы скрывать отчаяние, которое не довольствовалось уже ночью, но поднималось на поверхность и днем, грозя на людях прорваться наружу и опалить ее дневную жизнь. Больше всего на свете ей хотелось — хоть и было страшновато — остаться совсем одной, без друзей и знакомых, без Джона даже, забиться в угол, впасть в душевную спячку, свернуться клубком, пригреть свою боль, постараться утишить ее, успокоить. По счастью, приближались школьные каникулы, и она стала напряженно отсчитывать дни, отделявшие ее от них, подобно тому как отсчитывает шаги человек, сбившийся с пути в пустыне и поставивший себе цель дойти до оазиса, который виднеется вдали. Однако, как и он, она сознавала, что, достигнув цели, может обнаружить, что это всего лишь мираж. Неожиданно простейшие дела стали казаться ей непреодолимо трудными. Как-то утром она почувствовала, что не может заставить себя приготовить завтрак, и, только собрав последние остатки силы воли, превозмогла себя. Казалось, будто какой-то моментально поражающий вирус вывел ее из строя; и весь день после этого Мэри думала, что и правда «подцепила что-то». Это сообщение встревожило ее сослуживцев, которые настояли, чтобы после обеденного перерыва она шла домой и заглянула к врачу — который и поставил диагноз: депрессия. Слово это как дубинкой огрело ее по голове. Об этой болезни она читала. Собственно говоря, в основе большинства литературных произведений и жизненных трагедий ее современников лежала именно депрессия. Новоявленный враг рода человеческого, бич в своем роде не менее страшный, чем рак! Найдя путь к вашему мозгу, болезнь уже не отступала. Ей прописали таблетки и велели снова прийти в поликлинику через две недели, если за это время не станет лучше. Таблетки навели на нее ужас, но она все же проглотила их, запив несколькими стаканами воды; ей казалось, что, принимая это лекарство, она постепенно будет становиться тем, чем быть ей совсем не хотелось; что, глотая их, она говорит «прости!» независимости своих суждений и действий, уверенности в своей способности жить по-своему, твердости своих решений, своей энергии и самообладанию. Депрессия! Депрессия! Депрессия! Слово, произнесенное врачом, как удары набатного колокола, отзывалось в голове и нагнетало тоску. Она заставила себя пойти в школу на следующий день и потом была рада: усилие, которое ей пришлось сделать над собой, и, возможно, действие нового лекарства привели к тому, что впервые за несколько недель она крепко и сладко проспала всю ночь. Но передышка была краткой. Скоро она снова замкнулась в пугающем ее крошечном пространстве собственного «я», сражаясь с безликими врагами, которые исподволь одолевали ее. На той неделе ужин с Майком несколько отклонился от шаблона. Сначала она была весьма немногословна. Не от невежливости. Просто ее радовала возможность погрузиться в себя без страха обидеть собеседника или впасть в меланхолию, что она обычно позволяла себе, лишь оставшись одна. Майк был сильный, рядом с ним она чувствовала себя в безопасности и знала, что может не притворяться. Но, когда они непривычно долго засиделись после ужина в опустевшем, располагавшем к доверительному разговору ресторане, она заплакала. Заплакала беззвучно. Сперва даже не замечая своих слез; они просто катились тихонько вниз по щекам. Майк протянул руку. Она положила в нее свою. Впервые он выказал свои чувства, и было в этом что-то такое целомудренное, скромное, простое, что Мэри невольно прониклась к нему благодарностью, что, однако, сразу же поставило ее перед лицом опасности. Перед тем как заплакать, она рассказывала ему о том, как затеяла повесить полки в кухне; ей хотелось хотя бы под конец скрасить вечер Майку, чье терпение, несомненно, подвергалось незаслуженному испытанию в ее онемелом обществе. Теперь, желая овладеть собой, она снова пустилась в описание своей хозяйственной деятельности, которая привела лишь к тому, что ей пришлось смириться с собственной беспомощностью. Результат: пол засыпан штукатуркой, шурупы все вкривь и вкось, ноготь сломан, а непокорные полки по-прежнему стоят без дела в кухне, прислоненные к стене. Майк предложил, что придет в воскресенье во второй половине дня, когда она будет одна (Джон должен был ехать куда-то с Дугласом), и повесит их. Она согласилась. Он еще никогда не был у нее. Она ревниво оберегала свое новое обиталище — даже Дугласа не поощряли задерживаться там дольше, чем нужно. Ей хотелось общества Дугласа, временами просто нестерпимо, в таких случаях она начинала кружить по комнате, поглядывая на молчащий телефон, как зверь, который чует дичь, подавляя желание позвонить ему, стараясь заглушить боль, возникавшую каждый раз, когда он долго не звонил. Но в квартире — это она решила твердо, и опять-таки решение пришло к ней «готовым», продиктованное интуицией, а не выработанное разумом, — в этой квартире не будет жить ни один мужчина, вообще никто, кроме нее и Джона. Не спрашивая и не получая никаких объяснений, Майк все прекрасно понимал, понял он и то, во что может вылиться приглашение, полученное им. Полки были повешены быстро и хорошо. Майк был мастер на все руки, и незамысловатая работа, вроде этой, обычно доставляла ему истинное удовольствие; он вообще мог взяться за что угодно, включая приготовление самых сложных блюд, — это было известно Мэри еще с тех времен, когда им с Дугласом случалось иногда у него ужинать. До чего же приятно было снова видеть в доме мужчину. Двух мнений на этот счет быть не могло. Одиночество и свобода еще не все. Она приготовила чай и подала его в гостиной. Одной из привлекательных особенностей ее квартирки был настоящий маленький камин, и, хотя на дворе, согласно календарю, стояла поздняя весна, погода была достаточно прохладна для того, чтобы горящий уголь радовал глаз. У Майка был вид человека, довольного собой, и выглядел он спокойней, чем обычно. Не так уж трудно было бы влюбиться в него, подумала она. Умное лицо и волевое, а в обращении мягок, однако в себе уверен. Вот таким, именно таким хотела бы она видеть Дугласа. Да и Майк — это было ясно и без слов — был вполне способен увлечься ею. Они попивали чай, осторожно, как коньяк, задумчиво потягивали его. — Шкафик в холле тоже требует починки, — сказал он, — и окно над раковиной надо бы посмотреть. Я хотел открыть его, чтобы проветрить, а его заедает. —. Да, я заметила. — Если не исправить сразу, потом намучитесь. — Это во всем так. — Да. Майк помолчал, затем решил вернуться к началу разговора. — Так вот, я мог бы починить их, если вы хотите. — Я поняла. У нее перехватило дыхание и пересохло в горле — она не испытывала ничего подобного уже много лет, с тех пор, как Дуглас влюбился в нее и признался ей в этом. И вот опять. Она нравилась мужчинам и не раз за эти годы получала двусмысленные предложения под вечер в учительской, в конце недели, накануне школьных каникул. Но подобные предложения ни разу не встречали у нее отклика. Ни разу. Ее верность мужу была непоколебима. Даже приятные дружеские отношения с некоторыми знакомыми мужчинами — единственное, что спасало ее от утраты рассудка во время оскорбительных загулов Дугласа, — всегда оставались чисто платоническими. А теперь вот по какой-то причине — то ли потому, что дремали ее защитные силы, то ли потому, что в эмоциональном отношении она совершенно изменилась, а может, потому, что в ней говорило желание отомстить или она просто искала сочувствия, необходимого иногда для того, чтобы выжить, — как бы то ни было, сердце ее на миг замерло, поняв таинственным образом, что настала минута, ухватить которую не представляет труда: нужен только кивок, едва заметный кивок, и все. Мэри глотнула, чтобы ослабить спазм, перехвативший горло. — Мне кажется… — прошептала она, не в силах говорить громче. — Мне кажется, будет лучше, если вы больше не будете приходить сюда. Майк позволил скрытому смыслу этих слов проникнуть в свое сознание и с усилием подавил вскипевший в душе порыв — протестовать, спорить, убеждать, отстаивать свои интересы: попытаться добиться приза, обладать которым — как он только теперь по-настоящему понял — ему страстно хотелось. Именно в эту минуту он осознал, как сильно любит ее. Кроме того, он увидел, что перед ним женщина, сражающаяся за жизнь, которую она еще не могла как следует понять или представить, но сражаясь за которую твердо решила обойтись собственными силами. Преодолеть ее сопротивление было, наверное, возможно. Возможно даже было бы подчинить ее своей воле и заставить поступить так, как хотелось ему; в такие минуты благожелательную тиранию вполне можно воспринять как блаженное избавление. Но Майк по достоинству оценивал усилия, которые она вкладывала в свою борьбу. И — если такое возможно — еще больше любил ее за это. Понимал он и то, как тяжело ей, как легко она могла бы сдаться и как важно для нее — а почему, не сумел бы объяснить ни один из них, — не сразу сдаться ему. И уж тут-то он мог ей помочь. Он допил свой чай. — Я могу починить этот шкафик сейчас за десять минут, — сказал он и вышел в холл. Голова у Мэри упала на грудь, как у марионетки, у которой перерезали вдруг основную нить. Майк был по-настоящему хороший человек. Может, и она сумеет полюбить его. Она пережила большое потрясение, думал Майк, отвинчивая дверцы шкафика. Ему казалось, что теперь он понял ее до конца. Он видел женщину, смелую, чистую сердцем, упрямую и надежную — прекрасную союзницу Дугласа, готовую помочь, даже если для этого нужно пожертвовать собой. Но теперь, совершив жертвоприношение, она тяжело переносила последствия. Восприняла их серьезно. В соседней комнате, в двух шагах от него, находилась женщина, которую он любил, которую всегда будет любить, которую мог бы лелеять до конца своих дней; оба они — в этом он был уверен — расцвели бы от этой любви. С любой стороны это было бы хорошо. Но, поскольку она прошептала «нет», он не сделает ни шага.2
Они были у Хильды. До чего уютно, думал Дуглас, простодушно чувствовавший себя здесь как дома. Небольшие размеры квартиры, старательно подобранная библиотечка, состоявшая главным образом из дешевых изданий хороших книг, а также груда неоднократно игравшихся пластинок с записями классической музыки — все вызывало у него нежное и покровительственное чувство к хозяйке. Все здесь указывало на ее независимость, на достаточно высокий уровень интеллектуальных запросов и умственного развития, что никак нельзя было отнести за счет школьного образования, поскольку школа в эту область издавна не вторгалась. Дуглас слегка идеализировал жизненные успехи Хильды, особенно когда находился у нее в квартире — безоговорочном творении ее рук. Она полностью отвечала его требованиям. Словно была задумана и создана им самим: упор на комфорт и опрятность, на книги и пластинки; пара небольших картин маслом, несколько гравюр и эстампов и внезапные всплески — как игра тропических рыбок в запущенных английских прудах — каких-то золоченых пустячков, указывающих на причудливость воображения и неистощимую изобретательность. Было уже поздно. Они поужинали у Хильды дома. Хотя Дуглас принес с собой бутылку вина, выпил он не больше двух бокалов, а Хильда, потягивавшая вино мелкими глотками, так и не допила своего. Еще до его прихода она смутно почувствовала, что у него есть скрытая цель, и то, что он держался несколько официально и пил умеренно, подтвердило ее подозрения. Но ужин прошел довольно оживленно и весело. Собственно, их веселое настроение оказалось совершенно непредвиденным препятствием. Он пришел сказать Хильде, что возвращается к Мэри и встречаться с ней больше не будет. Но, не успев переступить порог, почувствовал, как хорошо ему здесь. За едой они приятно болтали о том о сем, и мало-помалу смятение чувств, в котором Дуглас находился весь день, улеглось. Наконец, после того как посуда была убрана, кофе им заварено и они уселись перед небольшим электрическим камином, делавшим комнату еще более уютной, он наконец начал. И тут-то она проявила настоящую твердость характера. — Но, если, по твоим словам, ты меня любишь, — повторила она, — я совершенно не могу понять, о чем весь этот разговор. Одно дело — пока ты был с Мэри и Джоном. Мне это было очень больно, но я понимала, что ты женат, что тебя удерживает чувство долга, что ты боишься разрушить брак, не зная, чем все это может кончиться. Но ты ушел от них. И по твоим словам — а больше судить мне не по чему, — ничего ужасного не произошло. По твоим словам, Джон еще никогда не был таким жизнерадостным. А Мэри — опять же по твоим словам — выглядит лучше и утверждает, что давно так хорошо себя не чувствовала. И, хотя ты, наверное, был прав, когда боялся, что они без тебя не справятся, оказалось, что страхи твои были напрасны. Прекрасно справились. Ты же утверждаешь, что любишь меня. — Она замолчала, ожидая подтверждения. — Люблю. — Так! — Она смотрела прямо перед собой, сведя к переносице брови, собрав в комок все свои силы, так что даже не заметила одобрительного взгляда Дугласа, скользившего по ней. Он смотрел на ее длинные, вытянутые вперед ноги, на тонущие в мягком кресле бедра, крепкую, красиво очерченную грудь под тесным старым свитером. Он вспоминал моменты близости и понимал, как трудно все это будет. — Почему же ты не переедешь ко мне? — Не могу, — не задумываясь, ответил он. — Не хочешь. Он помолчал. Но она была права. — Да, не хочу. — Что ж, — она говорила медленно, не сбиваясь с избранного курса, — тогда мне больше ничего не остается, как поверить, что ты лицемер. Он не ответил. Она смотрела на него, не отводя глаз: возражать не имело смысла. Теперь уже им было не до улыбок. Будто внезапно рассеялся туман, стоявший между ними, и они ясно увидели друг друга. — Ну, — продолжала она спокойно, без тени упрека или раздражения в голосе, — в этом дело? Лгал ты мне все это время? Скажи он «да», и все было бы кончено. И он хотел, чтобы все было кончено. Но ответить «да» не мог. Это значило бы отречься от всех слов, сказанных им Хильде прежде, от всего, что было между ними. И все же это был выход. Решение расстаться с Хильдой и вернуться к Мэри принято; в каком-то смысле это действительно простейший путь: признаться — или сделать вид, что признаешься, — в том, что ты лжец, лицемер, обманщик, и затем покинуть Хильду. Пусть черпает силы в ярости, в обиде, она нуждается в чем-то, что помогло бы ей найти место в жизни без него. Если он действительно любит ее, наверное, он должен сказать «да», в этом случае разрыв был бы окончательным и бесповоротным, это дало бы ей возможность предпринять еще одну попытку в жизни. Но слово застряло в горле. — Вот видишь, — мягким, нежным голосом сказала Хильда, — ты не можешь солгать. Мы не можем лгать друг другу. Ты хотел сказать «да», потому что это облегчило бы положение вещей сейчас, в данный момент, но, как дошло до дела, ты не смог произнести это слово, правда ведь? И снова он ничего не ответил. — Из этого следует, — продолжала она неторопливо, — что нам нужно жить вместе. Или ты переезжай сюда, или я перееду к тебе, а лучше всего будет, если мы подыщем новую квартиру, чтобы Джон мог проводить у нас уикенды. На это уже требовался ответ. — В том случае, конечно, если ты любишь меня, — прибавила она. — Все это не так просто. — Знаю. И не первый год. Об этом я сама говорила тебе, когда ты собрался оставить Мэри и Джона. Но ведь теперь-то ты их оставил. Что же мне делать, как не стремиться к тому, к чему я всегда стремилась. Жить где-то вместе с тобой, иметь семью — обыкновенную семью, — семью, которая собирается зимними вечерами у камина, слушает радио или пластинки, играет в карты, строит планы на лето, ездит по субботам на автобусе осматривать Тауэр. Вот чего я хочу. И чего хочешь ты, как мне кажется. А вовсе не болтаться по свету, воображая, что перед тобой открыты все пути — когда на деле это совсем не так — или что ты богат, когда на деле у тебя ничего нет и ты быстро приближаешься к возрасту, когда тебя никто не возьмет на постоянную работу. Тебе нужна обыкновенная приличная жизнь, хорошая работа и семья, на которую ты можешь положиться, и тогда — если у тебя появится тема — ты сможешь написать что-нибудь путное, но, даже если и не напишешь, никакого значения это иметь не может, поскольку мы с тобой будем вместе. Вот что, по-моему, самое главное. — Если уж на то пошло, все это я имел с Мэри, — сказал Дуглас. — Семья. Работа. Все. — Потому что тебе нужно все это. Об этом я и говорю. И, если с ней не удалось, еще не значит, что это не то, что тебе нужно. Вполне вероятно, что и ко мне ты пришел именно потому, что это было тебе надо. Ничего другого дать тебе я не могу. Единственное, что я знаю, — это что у нас получилось бы и что мы были бы счастливы. В этом я уверена. — Откуда у тебя такая уверенность? — Потому что я люблю тебя и знаю, что ты любишь меня, и еще потому, что мы хотим одного и того же. Ты сам когда-то говорил, что нам с тобой приходят в голову одни и те же мысли, что реагируем мы на все одинаково. Нам бывает одинаково неловко, когда люди начинают ломаться или ведут себя бестактно. Да ты и сам знаешь. Что я буду тебе говорить. — Все у тебя четко и ясно. — Да потому что так оно и есть — четко и ясно. Дуглас расхохотался, и Хильда, почувствовав, как спадает ее напряжение, тоже облегченно рассмеялась. — Но я должен вернуться к Мэри, — резко сказал он. Сказал так, словно от смеха прояснились его мысли. — Только в том случае, если ты этого хочешь. Ты же ушел от нее. И она никогда этого не забудет. Если ты вернешься, то только затем, чтобы снова расстаться. — Необязательно. — А зачем же ты тогда ушел от нее? Все эти годы ты находил массу отговорок, почему тебе нельзя от нее уйти, хотя было совершенно очевидно, что ни одному из вас никакой радости ваш брак не приносит. И вот теперь, когда ты наконец набрался храбрости, чтобы сделать этот шаг, тебе не терпится вернуться назад. — Не уверен, что дело тут в храбрости. — Именно в храбрости. Все в тебе: твоя привязанность к родным местам, твои понятия о долге, беспокойство, как бы кого не обидеть, — все это говорит, что ты сотворен быть мужем, который согласен на все, лишь бы сохранить мир в семье, или же уверен, что никогда ничего лучшего ему не видать. — Может, так оно и есть. — Только если человек этого хочет. Можно сидеть на месте — многие люди так и поступают, говоря, что они делают это ради детей или ради карьеры, да мало ли ради чего. Мои родители, например, тоже все расходиться не хотели, в результате чуть всех нас вместе с собой с ума не свели. Нет! Человек может изменить свою жизнь, если хочет. Ты уже изменил свою. Я потому до сих пор ни на чем не настаивала, что знала, как тебе это было непросто. Знала, сколько сил тебе понадобилось. Но теперь пришло время, когда ты должен подумать и о нас. — Я думаю, что должен вернуться к Мэри. Вот так-то. И весь сказ. — Он взглянул на нее и отвел взгляд. Окончательно. В наступившей тишине Дуглас вдруг почувствовал, что Хильда стремительно отдаляется от него — это после того, как была близкой, частью его самого. Вдруг ее уже не стало рядом, она отодвигалась от него все быстрее и быстрее, все больше и больше увеличивалось пространство, разделяющее их. После долгой паузы она сказала тихо, но решительно: — Тогда иди. Не надо. Не говори ничего. Только уходи. Раз должен, значит, должен. Ему казалось, что он замедленно движется в плотном, густом воздухе. Он словно наблюдал со стороны свои действия: видел, как встает, тянется за пиджаком, надевает его, берет свою книгу, оглядывает комнату, хочет — безуспешно — встретиться взглядом с Хильдой, медлит, не отводя глаз от фигурки, застывшей в удрученной позе возле электрического камина; все это медленно-медленно и как-то торжественно. — Ну что ж, прощай! — сказал он. Он подождал немного, но она не проронила ни звука, не шелохнулась, пока он не ушел и его шаги не замерли в отдалении. Затем, испытывая страшную усталость и боль, встала и пошла к кровати. Боль была в боку, а на сердце лежал давящий груз. Она легла на кровать, поджала колени к подбородку, стараясь утишить боль. Дуглас отверг ее. Сперва она подумала, что достаточно будет четко и твердо объяснить, как они устроят свою жизнь в дальнейшем, и потому все повторяла доводы, давно устаревшие и ненужные. Только когда он сказал «Вот так-то» и взглянул на нее и затем отвел взгляд, правда дошла до нее. Он не будет жить с ней. Понять этого она не могла. Она любила его. И он любил ее, наконец-то он это понял. Медленно шагая по лондонским улицам, Дуглас думал о том, что Хильду, без сомнения, он любил. Но существовала какая-то сила, мешавшая ему остаться с ней. Может, его побуждения были ошибочны и возникли, конечно же, с опозданием, но он понял, как ему следует поступить, и поступит соответственно. Как благородно вела она себя под конец: никаких просьб, никаких угроз, ни в тоне, ни в словах, просто взяла и освободила его. Она разгадала, что ему нужно, и не стала ставить препятствий. Поняла, что он хочет. Никто из тех, с кем сталкивала его судьба, не понимал его так, как она. Он шел очень медленно и время от времени приостанавливался. Хильда замерзла, но ей не хотелось двигаться. Она боялась окончательно потерять власть над собой. Она поплакала, но даже слезы не принесли ей облегчения. Любовь способна убить. Мужчины жестоки. Жизнь не имеет никакого смысла. Она, по неизвестным ей причинам, обречена прожить свою в одиночестве. Что она будет делать? Как будет жить теперь без него, для чего ей вообще жить? Город так пуст. В скольких домах любящие пары переживают сейчас те же сомнения, расставания, ими же самими на себя навлеченные страдания. Почему этот вечный конфликт? Зачем это нужно, если, стремясь исправить одно, вы неизменно губите другое? Должен быть иной — лучший — путь, думал он. Хильду начал бить озноб, сперва чуть-чуть, затем бурно, как в лихорадке. Но она даже не пыталась его унять.3
Сперва Бетти побаивалась оставаться в церкви одна. Хотя она регулярно посещала церковь в детстве, чинно сидя в первом ряду на уроках воскресной школы, отдала дань отроческой набожности, ютясь на задних скамейках возле южного нефа, хотя сама венчалась в церкви и бывала на чужих венчаниях и похоронах; несмотря на то даже, что в церкви крестили Дугласа, и она присутствовала на его конфирмации, и ходила слушать, как он читает свой отрывок из Библии во время рождественской службы, как поет в хоре — откуда видно, что церковь была для нее чем-то вроде знакомого человека, с которым встретишься, а затем снова не видишься долгое время, — при всем этом первое время она побаивалась оставаться там одна. Она нанялась в церковь уборщицей. За это ей платили три фунта в неделю. По словам приходского священника, платить больше он никак не мог, да и в деньгах ли дело? Бетти согласилась. Работа в пивной в обеденное время успела порядком ей надоесть. Работу эту она получила случайно. Миссис Андерсон — или Дженни Битти, как ее звали когда-то в школе, — уже много лет смотрела за порядком в церкви. Она принадлежала к многочисленному весьма благочестивому семейству, которое умудрилось пронести свою приверженность церкви сквозь все сдвиги и все шатания умов третьей четверти двадцатого столетия. Дженни училась в одном классе с Бетти, и хотя они никогда особенно не дружили, но всегда сохраняли хорошие отношения. Обычно они встречались раза два в неделю на улице, обменивались кивками или останавливались посплетничать немного о своих семействах или поохать насчет погоды, и эта непрочная, казалось бы, связь перешла мало-помалу в дружбу, крепость которой удивляла саму Бетти. Узнав, что Дженни увезли в больницу с подозрением на рак, она страшно расстроилась и отправилась навестить ее, как только к ней стали пускать посетителей. Выглядела Дженни ужасно. Она всегда была такой спокойной, такой выдержанной. Теперь же исходила слезами жалости к себе: винила мужа в невнимании — как это он раньше не заметил, что она больна; бранила работу, которую ей приходилось выполнять; жаловалась на детей, которые приезжали к ней всего один раз и были огорчены ее состоянием гораздо меньше, чем она ожидала. Она загадочно говорила: «Вот уж не ждала! Это после всего-то…» Бетти слушала и кивала; она была глубоко опечалена отчаянием подруги, и, когда Дженни поделилась с ней своим беспокойством насчет того, кто же теперь будет убирать в церкви, Бетти увидела возможность быть полезной и воспользовалась случаем. Пока Дженни не поправится, убирать церковь будет она. Она заменит Дженни. Хотя бы на этот счет Дженни может быть спокойна. Через несколько недель после того, как решение было принято и проведено в жизнь, Дженни умерла. Во время заупокойной службы церковь была заполнена до отказа, и у каждого нашлось для нее доброе слово. Бетти попросили остаться работать в церкви, и она согласилась, несмотря на гневные протесты Джозефа, говорившего, что в «этом холодном старом сарае» работы невпроворот — он искренне беспокоился о ее здоровье, и это было трогательно, хотя его растущий интерес ко всякого рода немощам и болезням огорчал ее. Разумеется, не был доволен он и мизерной платой, но по этому поводу спорить не стал, считая, как и Бетти, что в иных случаях деньги значения не имеют. Он даже проворчал, что «можно и вообще ничего от них не брать — пусть тратят эти деньги на благотворительность», и Бетти задумалась над его советом, но потом отказалась от этой мысли, решив, что жест получится что-то уж очень красивый. Понемногу она привыкла к гулкости и размерам церкви. Привыкла находиться одна в непривычно большом помещении, занимаясь делом, ассоциировавшимся в ее представлении с пространствами очень ограниченными, — сметая пыль, полируя дерево, проходясь пылесосом по коврам, протирая пол. Ее всегда радовал вид хорошо ухоженного помещения, будь то скромный домик давнишней приятельницы или великолепное старинное поместье, где она побывала на экскурсии. Ей нравилось, когда вещи соответствуют помещению, в котором находятся, стоят там, где должны стоять, и за ними ухаживают должным образом; и она вовсе не возражала против требовавшейся для этого работы. Продуманная расстановка мебели в комнатах неизменно доставляла ей удовольствие. Потратив столько сил на то, чтобы создать семейный уют у себя дома, и потерпев в этом, как она считала, неудачу, она по-прежнему тосковала о доме, про который можно было бы сказать, что он «как игрушка», и находила, что сами комнаты — не все, конечно, — красноречивей всего говорят, довольны ли жизнью и друг другом люди, живущие здесь. Выбор кресел, обивки, столов, занавесей, ковров, обоев, фотографий или картин, умение все это правильно сочетать наполняли ее чувством радости. И скоро она начала испытывать подобную радость и удовлетворение, занимаясь уборкой церкви. Она никому не признавалась в этом, но несколько часов, проведенных в церкви в одиночестве, стали для нее источником истинного наслаждения. Это была изящная постройка в георгианском стиле, возведенная в дни царствования королевы Виктории, светлая, полная воздуха, с величественным органом, с галереей и лепным потолком, достаточно небольшая, чтобы чувствовать себя здесь уютно — особенно после того как Бетти привыкла. Работа в церкви, казалось, укрепила ее нервы. Она стала лучше спать. Стала спокойней. Нашла бальзам против духовной пустоты, которая разрасталась и грозила доконать ее. И не только бальзам, а много чего еще. Алтарь по-прежнему вызывал у нее благоговейный страх. Ей казалось, что подходить к нему надо обязательно на цыпочках, и, осторожно смахивая пыль метелкой из перьев, она старалась ничего не задеть. Каждый раз, оказавшись перед крестом, она приходила в замешательство. Ей внушили в детстве, что, подходя к кресту, нужно преклонить перед ним голову. Крест олицетворял Святую Троицу: Бога-отца, Бога-сына и Бога — духа Святого, — и, следовательно, все земное должно было склоняться перед ним. Это представление (хотя и ложное) вбивали в головы всем детям ее поколения, и оно навсегда отпечатлелось у нее в памяти. Тут уж ничего нельзя было поделать. И, сколько бы раз ей ни случалось проходить мимо креста — пусть церковь была совершенно пуста и сама она находилась здесь, чтобы вычистить все, включая этот самый крест, — она неизменно останавливалась и отвешивала некое подобие поклона. Как ни странно, стоило Бетти притянуть крест к себе, и она начинала начищать и натирать его, как любой другой предмет, но, едва вернувшись на свое место в середине алтаря под высоким восточным окном (большая часть которого была — увы! — заделана в начале пятидесятых годов по требованию настоятеля — будучи идеалистом, он предпочел наполовину замурованное окно викторианскому витражу с изображением Христа, окруженного детьми, в свое время так восхищавшему и интриговавшему Бетти), крест опять утверждался в своем значении, и она снова преклоняла перед ним голову. Но по большей части ей удавалось извернуться так, чтобы не стоять прямо перед ним. Постепенно она привыкла к церкви: кафедра, ризница, чаша со святой водой, придел богоматери, хоры, окна с широкими подоконниками и витражами, изображающими библейские сцены, — все это стало близким, до мелочей знакомым, и каждое место, каждый предмет по-своему волновали ее. Прибирая здесь, работая усердно, но без надрыва, никем не понукаемая, неторопливая, она охотно предавалась собственным размышлениям, и это в свою очередь ее подбадривало. Выходя из церкви, Бетти чувствовала себя спокойнее и крепче духом. А вот покидая церковь после службы, она обыкновенно испытывала какую-то неловкость, бывала даже немного взвинчена. Возник до некоторой степени щекотливый вопрос — должна ли она посещать церковные службы. Они с Джозефом еще в юности бросили регулярно ходить в церковь и довольствовались теперь рождественской службой и пасхальной и еще — главным образом чтобы посмотреть, как нарядно убрана церковь, — в день праздника урожая. Почему Бетти и боялась, что, зачастив вдруг в церковь, она рискует показаться ханжой. С другой стороны, тот факт, что она не ходит в церковь, обязательно вызвал бы толки, а Бетти была готова на все, лишь бы не давать пищи для разговоров, пусть самых безобидных. Раз она убирает церковь, значит, она ее прихожанка. В конце концов она решила сходить на воскресную службу, которая прежде — до всех этих нелепых серий под номерами и до того, как осовременили библию, не вызывавшую теперь никакого отзвука у нее в душе, а лишь сожаление об утрате чего-то ценного, — называлась утреней. Но не в этом было дело. Дело было в том, что следовало пойти в воскресенье в церковь, и она пошла. Самое удивительное, что решение это было сразу же вознаграждено. Ее воскресные дни приобрели стройность. Она приготовляла овощи и ставила на маленький огонь ростбиф, так что по возвращении от нее требовалось лишь несколько завершающих штрихов, и у нее уже не оставалось времени слоняться по дому без дела, в ожидании, когда наступит час воскресного обеда. Более того, это давало возможность Джозефу привести себя в чувство в мире и покое после обычного субботнего перепоя. Мрачное, ворчливое настроение, одолевавшее его по воскресеньям с утра, проходило ко времени ее возвращения, к тому же ее кротость и просветленность ставили его в невыгодное положение. Воскресенья, таким образом, слегка разгружались от незаметно накапливающегося бремени смертельной скуки, столь свойственной многолетнему примерному супружеству. Джозеф дошел до того, что как-то предлагал ей даже вывести из гаража машину и поехать покататься к озерам или к морю. Очень скоро Бетти стала столпом англиканской общины. Поговаривали даже, что церковь — да не примут это как укор в адрес Дженни, — церковь, право же, никогда не была так чиста. Она так и светилась чистотой. Все, что только можно, блестело, все, что полагалось полировать, сверкало от политуры, цветы были красиво и умело расставлены, псалтыри сложены в аккуратные стопки, так же как подушечки для коленопреклонения. Ковры были безупречно вычищены к каждому воскресенью, и мимо этого факта прихожане не прошли равнодушно. Приняли Бетти и остальные ревнители храма. Джимми, который служил церкви почти пятьдесят лет, с самого отрочества, сперва в хоре мальчиков, затем служкой, а позднее в качестве привратника, Рождественского деда, истопника, разнорабочего и вообще помощника на все руки, Джимми, который жил один, причем, как он утверждал: «Живу я прекрасно, чтоб вы знали! Ни на что не жалуюсь, можете быть спокойны», и который знал до мельчайших подробностей историю церкви, ее повседневную жизнь, дела и заботы общины — область, в которой он являлся непререкаемым авторитетом, скромным, но беспощадным, — так вот этот самый Джимми сдался не сразу; он не стеснялся провести пальцем по задней стороне скамьи, проверяя, нет ли там пыли, и долго внимательно присматривался к Бетти (которая с детства знала и любила его, перекидывалась с ним простодушными шуточками и понятия не имела, что тщательность ее уборки может вызывать у него подозрения: уж не подкапывается ли она, упаси бог, под него — хозяина этого очага христианства), но и он в конце концов капитулировал. Учительница воскресной школы всегда любила Бетти, и тут все было просто, а регента и органиста подкупал ослепительный блеск натертых деревянных частей органа. И очень скоро люди, с которыми до сих пор она была едва знакома, сделались вдруг близкими и нужными; она нашла здесь общество для себя, у нее появились интересы, помимо повседневных домашних. И, поняв это, она поклялась себе держаться за свою работу, пока позволяют силы.4
Состояние ее все улучшалось. По мере того как беременность подвигалась к концу, Эмма чувствовала себя что ни день, то крепче. Она и не помнила, когда была такой бодрой, такой сильной и всем довольной. Большую часть жизни тело было для Эммы оболочкой, которой приходилось стесняться. С детства она прочно усвоила представление — суть которого редко объяснялась, но никогда не оспаривалась, — что толщина не только некрасива и вредна, но и вульгарна. Толстым бывало простонародье. Хозяйки приморских пансионов с открыток Дональда Макджила, жены батраков, женщины, устало таскающиеся по субботам из магазина в магазин вблизлежащем городке. Родители Эммы, сами того не ведая, передали ей по наследству беззлобный, но отлично укоренившийся снобизм. Ибо смысл этого представления заключался в том, что толщина — неизбежный спутник невежества и распущенности: два качества — или порока, — которые самоуверенный в то время «средний класс» Англии приписывал, скорей жалеючи, чем негодуя, трудовому люду. Без сомнения, толстые женщины встречались и среди буржуазии, и, конечно же, над ними посмеивались (слегка) или же твердо объявляли, что такая-то «статна», «хорошо сложена», «прекрасно выглядит», или уж — что она «славная женщина», или на худой конец — что у нее «нарушен обмен веществ». Но после того как простой народ усвоил привычки буржуазии и воинственность пролетариата, подобные банальные истины ушли в прошлое — а может, временно в подполье, определенно сказать трудно. Увяло и это хоть и довольно безобидное, но снобистское представление, что оказалось благом и для Эммы, жизнь которой становилась временами кошмаром оттого, что общество постановило считать толщину смешной и немодной. Готового платья ее размера просто не было, посещения салонов оказывались не удовольствием, а епитимьей, которую она иногда на себя налагала, примеряя тесные платья и выслушивая комментарии продавщиц, — они разговаривали с ней сочувственно или же с вежливой издевкой (что было одно и то же) и делали вид, что не замечают, как она выпирает из платья, подобно пухлому пакету, перевязанному слишком короткой веревочкой. И еще толщина означала одышку, она означала, что тебя не возьмут ни в одну школьную команду, не примут в компанию девочек, не боявшихся рискованных эскапад и веселившихся вовсю. И еще толщина означала, что ты остаешься за бортом всякий раз, как твои подруги собираются поразвлечься с мальчиками: они заранее начинают придумывать отговорки, почему тебе нельзя в этом участвовать, ограждая тебя от неизбежного невнимания и обид. Толщина означала, что ты должна соглашаться на радости помельче и мириться с тем, что должны быть помельче и твои цели, и надежды, и возможности, хотя потребностей, желаний и честолюбия бушевало в тебе не меньше, чем во всех остальных. Случалось, правда, что какой-нибудь толстушке удавалось собрать вместе все эти побудители и обратить их в движущую силу; промелькнув в поле зрения Эммы, эта удачница заставляла ее еще острее почувствовать свое одиночество и, того хуже, преисполниться жалости к себе — ведь вот же, налицо доказательство, что выход существует, нужно лишь иметь волю и цель. Воля и целеустремленность Эммы были израсходованы во время бесплодных диет, периодических — весьма недолгих — занятий физкультурой и просто голодания. И то, и другое, и третье заканчивалось совершенно одинаково — купленным с отчаяния кульком презренных шоколадных конфет. Выхода, казалось, не было — она была обречена вести жизнь парии, проклятая обществом, решившим, что толстой женщине положено страдать. И тут явился Лестер и с ходу овладел ею, ни словом не обмолвившись насчет ее толщины. И его к ней влекло — это было ясно без слов, потому что то, что происходило между ними, не было похоже ни на что прежнее. Никакой снисходительности с его стороны, никакого сознания своей третьесортности с ее; не было ни отведенных глаз, ни слов невпопад, ни подбадривания, ни покровительственных комплиментов — только страсть, нетерпеливая, полная ярости. Вот за это-то она и полюбила его. И вот сейчас, накануне рождения ребенка, когда это меньше всего было ей нужно, Эмма вдруг похудела. Она выглядела как худощавая молодая женщина, естественно округлившаяся и не без достоинства носящая своего ребенка. Достоинство сообщало ей ничем не объяснимое сознание огромного счастья. Она была одинока, ей хотелось, чтобы Лестер был рядом, ей приходилось прилагать немало усилий, чтобы не ссориться с родителями, которые, хотя и руководствовались лучшими побуждениями, не могли не злить ее временами. Но все это блекло при мысли о грядущем рождении ребенка. Ее ребенка! Она даст жизнь этому ребенку, она будет любить его, на свет появится кто-то, кто будет связан с ней узами любви, кто будет зависеть от нее. Несмотря на свою полную осведомленность насчет трудностей и невзгод, выпадающих на долю матерей-одиночек, Эмме хотелось хлопать в ладоши от радости. Ей казалось, что ничего более прекрасного в ее жизни не было и не будет, так что ей оставалось только радоваться. Дни в родительском доме проходили приятно. Она помогала матери в саду, а устав, шла к себе и читала. Далеко от дома она не отходила — единственный человек, которого ей хотелось бы встретить, был Лестер. Она написала ему много писем, однако отправила всего два, самые короткие и бодрые по тону. Но, поскольку время родов приближалось — теперь это уже был вопрос дней, — она решила, что нужно дать ему возможность присутствовать при рождении ребенка. Она прочла в газете, что Дуглас собирается снимать для Би-би-си фильм с участием Мерлина Рейвена, и отправила письмо на имя Дугласа с просьбой незамедлительно переправить его Лестеру.«Дорогой Лестер! Мне захотелось написать тебе и рассказать, как обстоят дела. А обстоят они хорошо. За меня можно не беспокоиться, и если верить старенькому доктору, который регулярно осматривает меня, как подопытного зверька, то и за ребенка, который готов вот-вот появиться на свет, тоже можно не беспокоиться. Вот ты и не беспокойся. И не думай, пожалуйста, что это письмо пишется из желания шантажировать или попилить. Вовсе нет. Все, что нужно и можно, уже сделано, и обо мне очень заботятся. Пожаловаться ни на что не могу. Но, конечно, мне хотелось бы, чтобы ты был здесь. Естественно! Я знаю, что ты очень занят, но если бы ты все-таки смог приехать или если тебе интересно знать, где событие произойдет, то знай — я буду в родильном отделении городской больницы Ипсвича. По всей вероятности, со следующей субботы (14-го), так по крайней мере считает доктор. Или ты можешь написать мне сюда — родители передадут. Вот так! А каковы твои планы? Я регулярно просматриваю твои гороскопы — по всем журналам, которые попадают мне в руки, — и все они сходятся на том, что тебя ждет «успех, приятный сюрприз и нежданная награда». Верю, что так оно и будет! Мои гороскопы тоже очень неплохи. Я часто думаю о своей комнатке в Кентиштауне. Жаль, что мне не удалось повидать тебя до отъезда. Знаю, что она была не в твоем вкусе, но, может статься, тебе было бы удобно снять ее для себя временно, скажем на несколько месяцев. Стоит она совсем дешево, и мне приятно было бы знать, что ты живешь там. Хотя и то сказать, хозяйка была изрядная брюзга. Здесь все обстоит прекрасно. Родители мои держатся молодцом и, конечно, будут рады познакомиться с тобой. Они слегка чопорны и сентиментальны, но мне кажется, тебе они понравятся. Я сказала им, что ребенок — моя вина (или, точнее сказать, моя затея). В общем, так оно и есть, хотя за технику безопасности я вряд ли могу отвечать. И еще я им сказала, что ты ведешь очень занятую жизнь и нет никакой причины вовлекать тебя в это дело, разве только ты сам захочешь. Следовательно, ты совершенно свободен! (Будто ты этого не знаешь! Да более свободного человека я в жизни не встречала!) Ну вот, они понимают, потому что звучит все это разумно, а главным образом потому, что я нахожусь все время в таком веселом, приподнятом настроении. Конечно, и у меня бывают минуты уныния (у кого их не бывает?). И я ужасно хочу тебя видеть, но ныть я не буду. Что поддерживает во мне силы — вернее, непрерывное ощущение счастья, — это мысль о том, что я ношу твоего ребенка и буду нянчить его. Уверена, что тебе эти слова кажутся глупо-сентиментальными. Что поделаешь, говорят, что в преддверье родов все бывают ужасно сентиментальны. Я могла бы написать тебе еще очень много, но что-то мне говорит, что ты терпеть не можешь длинных писем. Наверное, и досюда-то не дочитал. Я много думаю о тебе и очень люблю тебя. Желаю удачи! Будь здоров! Целую. Эмма».
5
Мэри отменяла свидание с Дугласом уже дважды. На следующий же день после встречи с Хильдой он позвонил ей и спросил разрешения прийти, но она отговорилась усталостью, что было правдой. Они уговорились увидеться на следующий вечер, однако, когда он позвонил предварительно, как было условлено, она снова отложила встречу. Она догадывалась, что предстоит серьезный разговор, что от нее потребуются какие-то решения, и хотела приготовиться к этому. Она прекрасно отдавала себе отчет в том, что ей не следует делать опрометчивых шагов. Она никогда не думала, что ее разум и чувства могут находиться в таком смятении, в таком напряженном ожидании неизбежного крушения; что она может быть так неуравновешенна и исполнена страха. Одолеваемая бесконечной сменой неожиданных, в большинстве случаев незнакомых и вызывающих панику ощущений, она выбиралась из бушевавших в ее душе бурь растерянная и разбитая. Бывали минуты, например, когда Дуглас становился в ее представлении самым настоящим чудовищем. Она перечисляла мысленно все его предполагаемые измены; она припоминала все разы, когда он возвращался домой пьяный, она доходила до того, что вспоминала все обстоятельства смерти их дочери и даже это ставила ему в вину. Мелочные претензии к Дугласу сменялись глубочайшим отвращением к нему, а угнетенное состояние от того, что он покинул ее, — пьянящим чувством маячащей впереди свободы. К его приходу она по мере сил приготовилась. Квартира сверкала чистотой. Джон еще не лег и встретил его в пижаме и халатике. Дуглас не ждал этого, но, по всей видимости, был искренне рад видеть сына, и они сыграли несколько партий в шашки. Не в привычке Дугласа было, придя домой, уделять столько времени Джону. Его отцовское внимание сводилось к тому, что он брал сына (справедливости ради скажем, что с удовольствием) и шел с ним на спортивные состязания, в музей или просто в парк побродить. Мэри, делая вид, что читает, скептически наблюдала за Дугласом: оказывается, надо было разрушить семью, а может — кто знает, — и нервную систему, чтобы осуществить ее скромную мечту о счастливой семейной жизни. Когда Джон ушел спать, Мэри сварила кофе. Она отклонила предложение Дугласа сделать это. Ее вовсе не устраивало, чтобы он топтался в ее квартире, как у себя дома. Ей во что бы то ни стало хотелось, чтобы квартира эта принадлежала только ей и Джону и чтобы все остальные приходили сюда только в гости, и, чем дальше, тем больше она в этом желании утверждалась. Они сидели несколько натянуто, не спеша попивая «настоящий» кофе. Дуглас налил себе немного виски. Мэри от спиртного отказалась. Она хотела быть как можно спокойнее и как можно лучше держать себя в руках. Тишина все уплотнялась. Квартира была расположена в глубине дома, имевшего форму полукруга, и сюда не долетал шум уличного движения. Погода менялась, и, хотя в воздухе чувствовались еще холодные струйки, разводить в камине огонь нужды не было. Мэри теперь старалась экономить на чем только можно. Однако сейчас она пожалела, что решила сэкономить на угле: чем дольше они сидели, тем холоднее ей становилось. И тут, как ей показалось, она поняла причину натянутого молчания Дугласа. Охваченная внезапным страхом, стыдом и замешательством, она густо покраснела. — Тебе нужен развод, — сказала она. — Вот почему ты так официален. Верно? — Нет. Дело совсем не в этом. — Нет, в этом. Не ври, Дуглас. — Да ну тебя, Мэри! Ничего я не вру. — Меня не обманешь. Все те разы, когда ты возвращался ночью и говорил, что встретил старого приятеля и пошел к нему домой, после того как закрылись бары… ты думаешь, я такая уж дура? Конечно же, я сразу вижу, когда ты врешь! А ты не можешь не врать. И рад бы, да не можешь. Ты представляешь себе, что это такое — постоянно слушать чужое вранье? И знать, что это ложь? И глотать ее, потому что, не проглотив, можно все разрушить? А так ты становишься сообщником. О, я сделалась весьма квалифицированным сообщником! Без моей помощи все твое вранье рассыпалось бы и превратилось в кучку мелкого гадкого жульничества. Но меня, как ни смешно, подкупало в тебе то, что ты так плохо врешь. А раз уж я облегчала тебе обман, ты стал этим широко пользоваться. Ты все вообще использовал в своих целях. Я облегчила тебе разъезд. О, ты весьма великодушен в денежном отношении — когда я читаю о всех этих несчастных женщинах или слышу о них, я тебе искренне благодарна, хотя мне и приходится туговато… но тем не менее все обошлось для тебя легко и просто. Только вот пройти через развод сейчас, в настоящее время, я не могу. Это ведь унизительно, понимаешь? Хотя я и окружена сочувствием… ведь большинство моих друзей согласны в том, что ты — первостатейный мерзавец… можно сказать, что половина моего времени уходит на то, чтобы оправдывать тебя перед ними. Но я не могу… у меня нет сил на развод. Пока еще нет! Она замолчала. Закурила сигарету. Ее трясло. Во время этой гневной тирады Дуглас попеременно испытывал то неприязнь к ней, то смутный страх, то стыд, то восхищение ее проницательностью и в конце концов безнадежность. — Я пришел вовсе не затем, чтобы просить развод. — «Ну, давай, говори! — убеждал он себя. — Говори!» — Я пришел сказать тебе, что, по-моему, мы должны снова сойтись. — Он печально улыбнулся. — И это правда, — прибавил он. — Вот так просто? — Да. — Снова сойтись? Прямо сегодня? — Тебе, наверное, нужно будет это сперва обдумать? — Враждебное чувство, кольнувшее его, когда она предложила ему остаться на ночь, вызвало у Дугласа тревогу. Он никак не ожидал, что право выбора будет предоставлено ему так скоро. Он представлял себе, что из гордости Мэри заставит его дожидаться ответа хотя бы несколько дней, пока она обдумывает его предложение. Теперь же вышло так, будто он пошел на попятный. Мэри, остро реагировавшая на все изменения в его настроении, моментально уловила его беспокойство. — Ты не хочешь остаться здесь сегодня? Ведь не хочешь? — Не в том дело. — Это не ответ. Дуглас перевел дух. Нет. Раз начав, нужно продолжить. Иначе терялся всякий смысл этого разговора. — Если ты прекратишь на миг свою трескотню и бросишь подсчитывать выигранные очки, может быть, мы до чего-нибудь и договоримся, — раздраженно сказал он. — С самого моего прихода ты ведешь себя как помесь христианской мученицы и тюремного надзирателя. И еще умудряешься сообщать мне все время, что именно я думаю. Успокойся! Разговор идет не о том, чтобы прыгать в постель. Мы говорим о жизни и о браке. — Браво, Дуглас! — Она несколько раз жадно затянулась. Оба поняли, что она докопалась до причины его колебаний. — Итак, до чего же мы договорились? — спросил он. — А до чего ты хочешь договориться? — Хватит острить! — Позволь мне самой решать, хватит или нет. — Извини! — Тоже один из твоих излюбленных приемчиков: «Извини». — Что ты хочешь этим сказать? — Я не обязана объяснять тебе каждое слово. — Хорошее же мнение ты составила обо мне, Мэри. Видно, времени зря не теряла. Итак, значит, я дрянь, каких мало. Наступила пауза, после которой Мэри расплакалась. Дуглас, сидевший напротив, подошел и обнял ее, утешая. Некоторое время они сидели так. — Понимаешь, — сказала наконец она, словно подбирая нить какого-то другого разговора, который они вели в другое время, в другом месте. — Я хочу, чтобы ты вернулся, конечно, хочу. Я ужасно скучаю без тебя. Только, видишь ли, Дуглас, что-то случилось со времени твоего ухода. Я до сих пор не разобралась, что именно. Что-то во мне самой оборвалось и совершенно изменилось… я не знаю, как объяснить тебе… Я не собираюсь разыгрывать никаких драм, просто… у меня такое чувство. Так много всего изменилось. Мне кажется, что я стала в некотором отношении кем-то совсем другим. И хотя мне самой страшно, но возвращаться к прежнему я не хочу. Если ты вернешься ко мне, я опять стану тем, чем была. А я не хочу этого. Я хочу измениться. Ведь опять я во всем до ужаса буду зависеть от тебя. Конечно, у меня есть моя работа, но помимо этого… да даже и сама работа в какой-то степени… наша жизнь… то есть, понимаешь ли, моя жизнь… была твоей жизнью. Я чувствую это теперь. Я чувствую, будто с меня что-то содрали, — содрали что-то не менее важное, чем кожа. Я так боюсь всего, что даже не знаю, смогу ли пережить это. Иногда у меня возникает сомнение, смогу ли я сделать следующий вдох. Это неописуемый кошмар. И я безумно хочу, чтобы ты был здесь рядом… и в то же время сознаю, что должна остаться одна. Должна. Как будто таким образом… не знаю как сказать… наверное, таким образом я стану собой… Господи, до чего жалобно это звучит… может, это я расту… как бы то ни было, я хочу попытаться. Я получила письмо от твоей матери, она приглашает Джона провести у них каникулы. Он поживет у них… ему там будет хорошо. Я же поеду погостить к моей старой подруге — у нее коттедж в Суссексе. При коттедже есть флигель, и я буду жить там совсем одна. Я хочу побыть одна, Дуглас. И, если ты хочешь помочь мне, оставь меня в покое. Это лучшее, что ты можешь сделать сейчас. От всего остального ничего не осталось. На всем можно поставить крест. И я должна начать сначала.6
Дуглас сразу же прочитал письмо.«Милый мой! Я знаю, ты предпочел бы не иметь со мной никаких контактов, но я должна написать тебе, чтобы сказать одну вещь. Сказать ее очень трудно. Ты знаешь, что я люблю тебя. И продолжаю думать — верю, — что и ты меня любишь. Но я устала ждать, и твое последнее решение окончательно лишило меня надежды. Ты, наверное, понимал, чем это чревато, когда принимал его и сообщал мне. Я считаю, что обязана сказать тебе. Твой поступок не вызывает у меня уважения. Я не считаю, что с твоей стороны благородно вернуться к жене и покинуть меня. Я не восхищаюсь тобой и не думаю, что ты поступаешь правильно. Из того, что ты говорил мне, и по некоторым другим признакам я заключаю, что твой брак распался. Возвращаясь, ты только отсрочишь окончательный разрыв. Но причина, почему я не уважаю тебя, заключается вовсе не в том, что ты, на мой взгляд, делаешь ошибку, а в том, что ты отрекся от самого для тебя важного — того, что ты обязан был беречь. Пожалуйста, не пытайся видеть меня или связываться со мной как-то. Прошу тебя! Мне будет очень трудно, а я должна буду очень много работать, чтобы выжить. Я не могу принять ни сочувствия, ни объяснений, решительно ничего от тебя. Пожалуйста, дай мне побыть одной. Я люблю тебя. Хильда».
III Портрет Мерлина Рейвена
1
— Да! Да! Понял! Говоря в трубку, Лестер смотрел прямо на Дугласа, сидевшего по другую сторону микшерского пульта; казалось, будто он играет на сцене перед аудиторией из одного человека. Голос его был непривычно тих, сдержан и звучал деловито, почти так, как ему хотелось. Эта манера разговора вошла в моду среди импресарио поп-групп совсем недавно: тон не просто бесстрастный, но профессионально-бесстрастный, свойственный управленческой верхушке — так говорили многоопытные, самоуверенные международные дельцы. Импресарио теперь работали под крупных банкиров, под биржевых воротил, оперирующих без вульгарной шумихи огромными суммами. Дуглас воздержался от улыбки. — Понял! — самозабвенно повторял Лестер то и дело. И время от времени вставлял: «Чтоб никому не обидно» или «Слово за тобой!» Это его удостоил разговора Мерлин, отличавшийся довольно-таки деспотической манерой обращения с телефоном, будто это был человек, находящийся у него в комнате, которого он к тому же в грош не ставил. Он мог запросто отойти от телефона, чтобы взять сигарету, смешать себе коктейль, а то и вообще убрести в другую комнату; собеседник, однако, должен был оставаться на месте, держать ухо востро, не зевать, не падать духом. Что же касается трубки, то положить ее имел право только Мерлин. Он мог развлекаться так целый час, а то и больше. Для Лестера, по счастью, это было не в диковинку: однажды он имел случай собственными глазами наблюдать такую сцену, когда позвонил заведующий отделом крупнейшей в мире фирмы звукозаписи. На каком-то этапе беседы Мерлин удалился бриться. Лестер, в своей готовности к услугам, подхватил трубку, чтобы объяснить, в чем дело, и до него тут же донесся негромкий, сдержанный, суховатый голос заокеанского дельца: «Понял! Да! Да! Понял». Повод для нынешнего звонка был очевиден. Мерлин опаздывал уже на восемь с половиной часов на съемки фильма, которые должны были начаться в этот день. Дуглас назначил бригаде явиться к часу дня подготовить декорации и освещение, с тем чтобы начать съемки в 2.30. Уже два часа бригада находилась здесь сверх законного времени, и оплата ее труда стремительно возрастала. Дуглас обдумывал, как ему поступить, когда Рейвен объявится — если он вообще объявится. Он был в ярости оттого, что с ним обращаются так по-хамски. Уговор был твердый — начать в 2.30. В огромной студии звукозаписи все были на местах: осветительные приборы наставлены, микрофоны готовы, местоположение кинокамер намечено, и теперь ему приходилось не только подавлять свою досаду, но еще не давать разыграться досаде и угаснуть интересу двух кинооператоров с помощниками, двух звукооператоров с помощниками, трех осветителей, одного представителя пресс-бюро и работника, собиравшего материал для программы. Все они уже успели поработать в бригадах, обслуживающих премьер-министров, президентов, оперных див, прима-балерин, ученых — людей, чьи имена высоко котируются на рынке массовой информации, и их нисколько не умиляло, что им морочит голову тип, которого половина из них рассматривала в лучшем случае как одного из «этих везучих подонков» — пусть даже наиболее талантливого, который умеет выдавать песни, попадающие в число Двадцати Лучших. Дуглас, который не только писал сценарий к документальному фильму, но и ставил его, понимал, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы бригада потеряла интерес, особенно если она состоит из людей, легко пасующих перед чужим мнением — эти уж непременно откликнутся на зреющее недовольство. Таким образом, Дугласу приходилось следить за бригадой в оба, шуткой или двумя-тремя словами несогласия ликвидируя серьезные признаки раздражения, способного сгустить атмосферу, в то же время допуская и даже поощряя стоны и жалобы, по своей природе благотворные. Главное было — сберечь репутацию Мерлина Рейвена, и это Дуглас осуществлял двумя способами, причем без всякого зазрения совести. Во-первых, он будто случайно упомянул сумму, полученную Рейвеном за некоторые пластинки, — тут ему помогли студийные звукооператоры, отвечавшие за качество звукозаписи в студии; им приходилось работать с Мерлином еще в период его расцвета, и теперь они козыряли цифрами, которые не могли не вызвать почтения: аванс в четыре миллиона долларов за одну долгоиграющую пластинку, которая в общей сложности принесла девять миллионов; гарантированный гонорар в два миллиона от фирмы грампластинок; право пользования всеми этими студиями в любое время дня и ночи — и при этом твердое, хотя и негласное, преимущество перед другими оркестрами и группами, и вообще перед всеми. Когда у Мерлина появлялось настроение пожаловать в телецентр и записать на магнитную ленту песню, студия должна была быть к его услугам, а также и бригада, на которой он останавливал свой выбор. Стоимость всего этого тоже произвела должное впечатление. Во-вторых, Дуглас мимоходом напомнил, сколь беспрецедентен был этот случай: никто не видел Рейвена уже несколько лет; он еще ни разу не давал никому подробного интервью, он обещал предоставить им исключительное право снимать один из его нью-йоркских концертов, и уже сейчас, до начала съемок, интерес к фильму в Америке, Германии и Японии огромен — короче говоря, работа, предстоящая им, выходит из ряда вон. Попутно ему приходилось скрывать, что сам он раскаляется с каждой минутой все больше. Подумаешь, важная птица — Мерлин Рейвен! (Если сказать правду, достаточно важная, чтобы держать хоть неделю, если ему вздумается, в ожидании целую бригаду.) Тот факт, что после десяти вечера сверхурочные начали подбираться к астрономическим цифрам, тоже сыграл положительную роль; Дуглас сумел и это использовать. Но вообще-то ему порядком надоело. — Понял! Да! Да! Без надрыва. Понял! — говорил Лестер. — Спроси его, когда он пожалует, — сказал Дуглас подчеркнуто громко. — Чтоб не покидать поста, мы, вместо ужина, попили чаю с дрянными бутербродами. Я думаю сводить бригаду к «Сальваторе», поесть спагетти, раз уж им работать всю ночь. Есть тут за углом такое подходящее местечко. Если хочет, пусть к нам присоединяется. Мы берем часовой перерыв. — Понял! Понял! Да! — Ну, пошли! — взревел Дуглас, вдруг окончательно обозлившись. — Я голоден как волк. Лестер прикрыл рукой телефонную трубку. — Он может быть здесь в любую минуту, — сказал он. — Мы будем у «Сальваторе», — повторил Дуглас. — Займем ему место. — Смотри, Дуглас. Играешь с огнем. — Внешняя сдержанность вдруг соскочила с Лестера. — Ну какого черта — что мне ему сказать? — Чтоб шел к «Сальваторе». — Ты так все дело завалить можешь. — Необходимо удовлетворять естественные потребности. Пожрать надо. Пошли! Он вывел свою команду из студии, оставив Лестера один на один с бригадой звукозаписи, которая завистливо посматривала на вырвавшихся на волю телевизионщиков. — Понял! — сказал Лестер, сделав над собой большое усилие. — Да! Вот что, Мерлин, они… им пришлось… сам понимаешь, профсоюз — профсоюз велел им прервать работу на час. Нет. Телевизионщикам. Не нашим ребятам. Хорошо. Ну да. Понял! Да! Да! Лестер положил трубку и кисло улыбнулся. — Мерлин прибудет через две минуты, — объявил он. — Хочет начать микшировать немедленно. Пока их тут нет. — Понял! — сказал звукооператор. — Да? — обратился он к остальным. — Да! — ответили они хором и рассмеялись, глядя на безутешную лестеровскую физиономию. — Ничего, Лестер, со временем привыкнешь. — Не падай духом, парень! Понял? — Понял. Лестер улыбнулся им всем, выругался под нос и пошел вниз к автоматам с кофе. Ему вовсе не нравилось их постоянное подтрунивание, но приходилось мириться. Они, очевидно, сообразили, что его дружба с Мерлином всего лишь мерлиновский каприз. Сами они: техники, музыканты, бухгалтер, агент по печати и рекламе — отлично знали себе цену и всегда могли найти другое место в поп-бизнесе, особенно поработав вместе с Мерлином на этом новом, неожиданном этапе его карьеры, уже наделавшем шуму в музыкальном мире и в музыкальной индустрии. У них была уверенность в завтрашнем дне, недоступная Лестеру. Но, как это ни странно, именно его личные качества послужили катализатором для нынешней бурной деятельности всех этих людей. Потому что Лестер «пришелся по душе» Мерлину, который с того самого вечера снова начал писать свои на первый взгляд простенькие песни, которые распевались миллионами, а ценились по-настоящему единицами, — песенки, приносившие бешеные деньги. Какое-то взаимодействие момента и личности оказалось идеальным. Мерлин выбирался из глубин своих капризов, сомнений, самолюбования — и Лестер оказался человеком, подставившим ему в последний момент плечо, подсадившим его. Однако, обладая безошибочным чутьем, Мерлин угадывал, что ценность Лестера преходяща, и, несмотря на то, что он бесстыдно и неприкрыто вымогал лестеровскую привязанность, всячески демонстрируя свою к нему дружескую приязнь, приглашая (очень настойчиво) поговорить о прошлом, о его приключениях, о сельской жизни, он тем не менее давал окружающим ясно понять, что Лестер, собственно говоря, в счет не идет. Взять хотя бы денежные расчеты. Лестер работал теперь на Мерлина полный рабочий день, и хотя должность его трудно было бы уточнить на бирже труда, она поглощала все его способности и энергию, а рабочие часы растягивались до предела. И за все про все заносчивый красавчик счетовод, распоряжавшийся мерлиновскими деньгами, выдавал ему еженедельно по пятьдесят фунтов хрустящими купюрами. Страховка ему, конечно, не оплачивалась, никаких условий оговорено не было — в общем, никаких гарантий. Всего каких-то пятьдесят фунтов! Лестер держался на поверхности только благодаря тому, что Мерлин иногда разрешал ему переночевать в одной из спален своих апартаментов. Лестер все это терпел по двум веским причинам: во-первых, ничего лучшего пока не наклевывалось, и, во-вторых, он еще не потерял надежды повернуть дело так, чтобы это знакомство принесло ему выгоду, славу и барыши. Уж на этот раз он удачи из рук не выпустит! Похоже было, что его репутация понемногу начинает восстанавливаться. Один, глядишь, кивнет, другой подмигнет, а то ребята, которые пару месяцев назад в его сторону и не посмотрели б, вдруг шумно приветствуют при встрече. Да-с, Рейвен — это сила. Тут двух мнений быть не может. Но как ее использовать с выгодой для себя, вот в чем вопрос, как урвать первый куш, не продешевить, выйти на широкую дорогу? Он понимал, что дугласовский фильм таит в себе немалые возможности, хотя работать с Дугласом ему вовсе не улыбалось. Как ни трудно было себе в этом признаться, даровитость брата восхищала и поражала его. Да что там говорить, временами ему начинало казаться, что он испытывает перед Дугласом тот же благоговейный трепет, что и перед Мерлином. Его поражала способность Дугласа охватить все разом: идею фильма, его композицию, законченный вид, стоимость, все тонкости съемки и редактирования, законы, ограждающие авторские права, полномочия различных профсоюзов; к его удивлению, выяснилось, что Дуглас стоит во главе всего дела. Дуглас всегда казался ему каким-то недоделанным, маменькиным сынком, о своих делах предпочитал помалкивать, даже на прямые вопросы не отвечал — в общем, не мужчина! И вот, нате вам, все под его дудку пляшут! Причем тон у него, по мнению Лестера, был какой-то нерешительный — вот что самое странное. Никакого крика, никаких команд, без повышения голоса и хамства. Иной раз гаркнет, правда, какое-нибудь указание, но это случалось не часто. И тем не менее съемочная группа его уважала и слушалась. Специалисты из телестудии в скором времени пришли к тому же. Познакомившись с Дугласом за пышным завтраком, устроенным специально, чтобы увязать договор, который еще не был подписан, хотя основные вопросы были уже согласованы и к съемкам можно было приступать, Мерлин заявил, что «такого мужика не часто встретишь». А вот Лестеру все лезли в голову воспоминания — Дуглас, пасующий перед отцом, поддакивающий Гарри, сидящий с видом побитой собаки рядом с женой, докучающий ему, Лестеру, расспросами о том, что новенького в Тэрстоне. Одно слово — тряпка. Вопреки очевидности это представление прочно засело у него в голове, и он решил, что, в сущности, оно верно. Разве не согласился Дуглас снимать фильм только потому, что он его немного шантажнул? И чем? Сказал — причем не соврал, — что если он, Лестер, как-нибудь к этому делу не пристроится, то ему крышка. Мерлин представлялся ему спасательным тросом. Лестер не сомневался, что в конце концов только ссылкой на семейные узы он Дугласа и дожал. Сам Уэйнрайт это подтвердил, сказав, что без его нажима никакого фильма не состоялось бы, почему Лестер, собственно, и получал лишних 25 фунтов в неделю от Би-би-си как «консультант». Дуглас настоял, чтобы заслуги Лестера как посредника были официально признаны и вознаграждены. Почему Лестер и рассудил, что, раз проняв Дугласа и втравив его в дело, для себя выгодное, можно будет попробовать это и в другой раз. У него уже родился план. Когда Дуглас и его бригада наконец вернулись, близилась полночь. Отсутствовали они полтора часа. Они шумно ввалились в аппаратную, накормленные и напоенные, готовые и по домам разойтись, и поработать до седьмого пота, чтобы часа за два отснять материал. Они и не заметили, что горит красный свет. Мерлин записывал песню. Понемногу, однако, все угомонились. Пульт звукозаписи, где микшировалась музыка, поступающая из студии, ассоциировался в воображении с Хьюстоном и космосом. Буквально десятки рычагов, штепселей, кнопок, лампочек, выключателей и клавишей, предназначавшихся для перезаписи фонограмм. Даже простенькие песни, которые Мерлин напевал сейчас, записывались многоканальным способом по шестнадцати дорожкам. В данный момент (хотя его группа — пара гитаристов, пианист и ударник — находилась в студии, чтобы помогать ему) записывался только его голос. Как и все остальные, Дуглас очень скоро подпал под очарование этого голоса. Мерлин зачаровывает — вот в чем его сила, думал он. Это — очарование в прежнем, значительно более глубоком смысле слова, он завораживает, покоряет, это — свирель волшебного дудочника, убаюкивающая лютня. В его пении — шарм церковных песнопений и простеньких песенок, о которых говорится в героическом эпосе. Мерлин сумел перенести его в наш век. Все это Дуглас улавливал в его блистательных, изысканных, часто faux-naïf[11] песнях о жизни столицы, одна из которых вилась сейчас по студии, подобно старинной, передаваемой из поколения в поколение арии, хотя написана была всего два дня тому назад. Хорошо, ничего не скажешь, думал Дуглас. Просто прекрасно. Запись кончилась. Наступила пауза. Звукооператор нажал кнопку обратной связи, что позволило ему вступить в разговор со студией. — На мой вкус, отлично, — сказал он. — Просто отлично! Голос Мерлина донесся к ним из глубин студии довольно-таки раздраженный, даже брюзгливый — тон человека, который настойчиво пытается довести что-то до совершенства и не может найти никого, на чье суждение он мог бы положиться, чтобы покончить наконец с этим делом. — По-моему, первые восемь тактов получились чуть-чуть вяло. — Он перебрал струны своей акустической гитары и довольно забавно передразнил сам себя. — Тверже было бы лучше? Как по-вашему? — Можно записать еще раз. — Так ведь мы уже двадцать семь раз записывали! Получилась пластинка или нет — вот что меня интересует! Кто-нибудь еще слушал? Есть там кто-нибудь, кто слушал меня? — Он подождал ответа. — Это что, Дуглас со своей братией явился? Как им показалось? — Они пришли посредине записи. — Я думал, что посреди записи ни одному сукину сыну сюда лезть не положено. — А они взяли и вошли. — На что тогда красный свет существует? — Мерлин помолчал. — Давайте-ка проиграем еще раз, — сказал он резко. Дуглас подошел к звукооператору. — Можно мне воспользоваться обратной связью? — спросил он. Оператор после перепалки с Мерлином был настроен опасливо. — Хочет снова прослушать, — сказал он, нажимая кнопку перемотки, и лента, как смерч, закружилась в обратном направлении. — Я на одну секунду, — сказал Дуглас и нагнулся вперед, чтобы нажать кнопку. — Мерлин, Дуглас говорит. Привет! Было несколько нелепо и оттого неловко говорить в длинный и тонкий микрофончик, вырисовывающийся из панели управления как незакрепленный прут. Под ними, в студии, где легко мог бы разместиться большой симфонический оркестр, четверо молодых ребят в джинсах — музыканты, ожидающие своей очереди, — потягивали из банок пиво и курили, в то время как пятый, Мерлин, приступил к длительной и сложной, ему одному свойственной процедуре. Это был целый ритуал, во время которого он заставлял проигрывать несколько тактов, обрывал музыку, возвращался назад и снова проигрывал; он никогда не действовал по заведенному шаблону, но обойтись без этой церемонии не мог; казалось, он постепенно вводит себя в транс, внимательно ловя любой оттенок звука, любой знак, который мог бы указать ему верный путь и помочь найти тот завершающий штрих, который заставил бы песню «зазвучать». Поэтому он и хотел работать всегда с одним и тем же техническим персоналом, даже если его нужно было доставлять самолетом из Лос-Анджелеса. Поэтому он и пользовался одной и той же студией, записывая на пластинки песни, имеющие какую-то ценность. Поэтому, сложившись вместе, эти сотни раз и навсегда заученных движений и действий — дань суеверию или профессиональной требовательности — создали рабочую систему, подвластную ему одному. Для Мерлина не составляло труда сочинить слова и написать к ним музыку так, чтобы получилась песня. Однако, чтобы отшлифовать ее: довести до совершенства мелодию, текст, аккомпанемент и исполнение, требовалась смесь упорства — которым он обладал — и обостренного чувства идеального настроя на эту именно песню, чтобы она прозвучала «как надо». Чтобы никогда больше ее нельзя было бы исполнить и записать столь хорошо. Казалось, в каком-то смысле он становился спутником, возвращающимся с орбиты на землю и выискивающим абсолютно правильную точку для входа в плотные слои атмосферы. И, пока у него не возникало чувства, что точка найдена, он готов был продолжать поиск, не считаясь ни с кем и ни с чем. — Привет, Дуглас! — сказал Мерлин с едва уловимым шутливым оттенком, давая понять, что некоторое преимущество перед Дугласом в их игре «кто тут главный» имеет все же он. — Как, хорошо перекусили у «Сальваторе»? — Недурно. — Есть спагетти нужно только там. Если, конечно, любишь спагетти. Ты спагетти ел? — Мерлин, поздно ведь. Мы тут двенадцать часов торчим. Ребята устали. Некоторым из них ехать далеко, их дома ждут, ну и так далее. Мы и так уже пустили псу под хвост завтрашние съемки, потому что досидели допоздна и теперь подпадаем под закон о десяти часах непрерывного труда. Следовательно, вопрос стоит так: или мы остаемся и начинаем снимать — скажем, часа два. Или же идем по домам, условившись встретиться в другой раз. На твое усмотрение. Дуглас считал, что в его словах нет ничего обидного. Так же как в самом предложении. Этого нельзя было сказать о тоне. Как ни восхищался он Мерлином, как ясно ни отдавал себе отчет в том, что стоит только отложить съемку, и о ней можно забыть навсегда, Дуглас не мог сдержать свое раздражение — в конце концов, нужно знать меру. Лестер чуть не испепелил его взглядом — как это он осмелился поставить съемку под удар. — У нас песня на полдороге, — предупредил звукооператор. Мерлин ответил не сразу. — Давай так. Я снова прослушаю песню. Потом мы ее еще раз запишем. А там можно начинать съемку. Устраивает это тебя? Дуглас колебался. Он понимал, что Мерлин вполне способен проманежить всех их подобным образом до утра. Его обещаниям он не верил. И решил принять контрмеры: — Я посоветуюсь с бригадой. — Он повернулся к ним, нарочно оставив открытым микрофон, чтобы Мерлин мог «случайно» подслушать разговор: — Ну как?. — По-моему, пора кончать, — сказал один из кинооператоров. Его с семи часов тянуло домой. — Мне понравилась эта песня, — сказал его помощник. — Очень понравилась. По-моему, это одна из его лучших. Я мог бы сидеть и слушать ее всю ночь. — Пять минут, — сказал светотехник. — Дайте ему пять минут. Если не уложится, ухожу домой. Я совсем без ног. — Ладно, — сказал Дуглас и повернулся к микрофону. — Я вот что думаю: стоит тебе начать записываться, и тебя за уши не оттянешь. Понять можно. Если ты решил сделать перерыв в записи песни, так давай останавливайся сейчас. Мерлин улыбнулся. Перерыв его вполне устраивал. Он проработал по меньшей мере два часа, и ему хотелось сперва проветрить голову и только тогда приступать к окончательной отделке песни. Дать интервью Дугласу, позабавиться немного, сняться между делом — это будет ему в самый раз. — Лестер! — крикнул Мерлин. — Сгоняй-ка за рыбкой с картофелем для всех нас, идет? А то мы тут с голоду подыхаем. — И затем, будто спохватившись, прибавил: — Ладно, Дуглас, возьмемся за дело. Интервью для Би-би-си. О-го-го!2
— Неплохо! — сказал Майк, стараясь придать словам желаемый вес. Он положил машинописный экземпляр «Смерти друга» на стол. Они сидели у него в кабинете в здании Би-би-си. — Скорей всего, даже очень хорошо. — Коротковата! — Дуглас чувствовал себя как ученик при разборе его сочинения. Но очень уж ему хотелось знать мнение Майка. — Заключение книгоиздателя: «Повесть в 35 000 слов — гиблое дело!» Наверное, мне придется написать что-нибудь еще того же размера, тогда они «слепят из этого книгу». Или бумажный кораблик. Итак, «Рождение врага»? — Жаль. — Майку последнее время становилось все труднее разговаривать с Дугласом о чем бы то ни было, за исключением их общей работы. — Но рано или поздно она увидит свет. — Может быть. — Дуглас помолчал. — Это лучшее из того, что я до сих пор написал. — Безусловно. — Вот так-то. С Нью-Йорком все в порядке? — Да. Смету утвердили, как только я сказал, чем объясняются эти затраты. Администрация считает, что если нам удастся получить исключительное право телепоказа, то можно будет запродать программу достаточному числу телестудий и полностью оправдать свои расходы. Запатентованная пленка рейвеновского первого — за сколько лет? — концерта. И Нью-Йорк как раз подойдет для второй части фильма. — Стиль жизни! — Дуглас кивнул. — Надоело мне все это. Интервью у нас готово; музыку подготовим — я лично считаю, что этого хватит. Ведь так и было намечено, разве нет? — Конечно. И интервью получилось отлично. — Могло бы быть и лучше. Что-то есть в этом Мерлине трудноуловимое — ты еще не успел вопрос задать, а он уже его обошел. И потом, он упорно сыплет разговорными штампами, которые тебе приходится расшифровывать, чтобы докопаться до подлинного смысла — этого он от тебя и ждет, что же касается поклонников, то он хочет оставаться для них все тем же свойским парнем с душой нараспашку. У него двойная радарная система: одна — чтобы определять настроение и размеры аудитории, другая — чтобы наблюдать, как он сам реагирует на ту или иную свою песню. Он чертовски умен. И когда доберешься до его сути, оказывается, что он все так же умен. — Это видно невооруженным глазом. — Недостаточно. Но зачем понадобился еще и нью-йоркский фон? — Мне кажется, это существенно, — сказал Майк. — Я знаю, ты придерживаешься другого мнения, но мне кажется, что это так. Он хорошо говорит — отлично! Мы надеемся, что он хорошо споет и сыграет — еще того лучше. Но должно же что-то быть от его «стиля жизни», как ты пренебрежительно выразился. Просто не в твоем духе придавать большое значение пейзажам такого рода. — Звезда эстрады в бархатном пиджаке задумчиво бредет в одиночестве через Сентрал-парк, и там же случайно оказывается бригада Би-би-си? — Смейся, если смешно. — Вот уж нет. Смеяться — это последнее, что мне хочется, когда мне демонстрируют «стиль жизни». С души воротит — это скорее. — Дуглас, мы с тобой согласны, что этот человек делает свою работу на редкость хорошо, лучше, чем кто-либо из ныне здравствующих, и не уступая никому из почивших знаменитостей. Может, это нехитрая профессия, а может, искусство — все может быть. Но он выходит из ряда вон. Кроме того, в представлении миллионов людей, буквально миллионов, он друг, гуру, пророк, поэт, бунтарь, рокер, кумир — этот человек воплощает для них любой идеал, созданный их фантазией. Так вот, в фильме мы увидим, как он поет и играет — очень хорошо! Увидим, как он отвечает на вопросы — прекрасно! Но это не даст нам ни малейшего представления о том, как ухватист и цепок он в деловом отношении. Ты говоришь, у тебя будут таблицы, отражающие его деловые интересы, перечень фирм, с которыми он связан? Отлично! Но ведь из слов Лестера следует, что он одержим жаждой наживы, приобретательства и власти, — разве это видно из таблиц? А как насчет всякого рода неясностей в его личной жизни? И связей с высшим обществом? Пара газетных вырезок? Жидковато. Вот и давайте по крайней мере посмотрим, как он нежится в номере отеля «Плаза» или в «Пьере», выкладывая по четыре с половиной сотни в день, а американцы в ливреях пляшут вокруг него. Давайте посмотрим, как он пробивается сквозь все людские преграды и заслоны, скажем, в «Студию 54», и послушаем, как подобострастно аплодирует ему «весь» Нью-Йорк, потому что весь такой Нью-Йорк всегда будет аплодировать его величеству Успеху. Давайте взглянем хотя бы на одну батарею бутылок из-под шампанского, опорожненных им, — многим это даст куда больше, чем интервью. Тебе трудно это понять или принять, Дуглас, но это так. — И что же из этого будет видно? — Есть люди, которые извлекают из того, что видят — из «фона», как ты это называешь, — гораздо больше, чем ты. Ты воспринимаешь слова. Я тоже. До известной степени. Но слова — это только часть общения. Нередко небольшая и наивная по сравнению со сценами, которые мы можем видеть, со звуками, которые мы можем слышать, с тем, что мы можем заключить, наблюдая тщательно отработанные режиссером образы. Отсюда извлечь можно больше. Все, что тебе, между нами говоря, не удалось передать в своем фильме, можно будет наверстать в разделе «стиль жизни». Если он действительно такая беспардонная скотина, как можно вывести из весьма скупых замечаний Лестера, то это уж ты ухватишь — при условии, что ты достаточно способный режиссер и нацелишь поиск на то, что нужно. Это касается и его любовных пристрастий: они непременно проявятся — в дискотеке, в ресторане, в момент неосмотрительности. Я понимаю, что он поосмотрительнее всех нас, вместе взятых, но это не может не прорваться, и способный режиссер знает, где и когда ждать промаха, и сам к нему подведет. Ну, и много чего другого… на первый план выдвинутся изменения в жизни общества. Например: что стало с Англией, если преуспевающий в жизни молодой человек не видит больше необходимости копировать аристократов. До сих пор дело обстояло так: социальная лестница была выставлена на всеобщее обозрение и каждая ступенька на ней имела свое значение. А теперь кому до нее дело? Феминистки, вероятно, зашлись бы в негодовании, услышав это, но факт остается фактом: некоторым женщинам дело есть. А мужчинам? Хотят ли молодые бизнесмены, или драматурги, или телережиссеры — и уж не знаю, кто там еще, — изъясняться или вести себя как аристократы? И если хотят, то достаточно ли серьезно к этому относятся? Тут мы имеем дело с одним из наиболее развитых людей своего поколения, с одним из самых богатых, безусловно, самым знаменитым; и этот человек решил построить жизнь по собственному вкусу, заимствуя, правда, направо и налево — конструкция получилась довольно-таки эклектическая, но зато ни одну из систем целиком не повторяющая. Как это показать? Могло бы получиться захватывающе интересно. — Ладно. Вот ужо приедем в Нью-Йорк. — Дуглас усмехнулся. — Может, американский антураж предоставит больше возможностей. — Ты не создатель фильмов, — сказал Майк радостно. — Не-е. Я составитель программ. Большая, труднообъяснимая и немаловажная разница. Но я попробую запечатлеть волшебство Мерлина в волшебстве целлулоида. Знаешь, Майк, а тебе деньги не зря платят. — Да и тебе тоже. То, что он ответил комплиментом на комплимент, его же самого смутило. Не в его это было духе. Молчать о своем увлечении Мэри было нелегко, но она просила его не говорить Дугласу ничего. В результате получалась дружба без полной откровенности, и Майку это не нравилось. — Это что за обмен комплиментами? — сказал Дуглас. — Чисто нервное… Пойдем-ка выпьем. — В Центральный бар Би-би-си? — Ничего другого на километры вокруг не найдешь. — Дай только мне уйти на пенсию — открою пивную прямо за воротами и буду собирать горы денег с нам подобных. — Бар не так уж плох, если не ожидать от него слишком многого. Бар действительно был не так уж плох. Вся его беда заключалась в том, что был он ни богу свечка, ни черту кочерга; или, точнее, не клуб, не бар и даже не закусочная повыше рангом, а просто нехитрая смесь этих трех разновидностей, что придавало ему сходство с кормушкой, куда приходят лишь затем, чтобы набить живот и налить глаза. Но народ здесь собирался приятный. — Что здесь хорошо, так это посетители, — сказал Майк, когда они принесли свои стаканы к свободному местечку на обитой пунцовой синтетической кожей стойке. — Твое здоровье! Они разом отпили виски из стаканов. — Оно и понятно, такая приятная работа не может не притягивать приятных людей. — И всяких прочих, — сказал Дуглас. — А где этих прочих нет? — Когда я начал заглядывать сюда — помещение тогда было гораздо меньше, выглядело почти как настоящий бар, — зрелища вроде этого приводили меня в настоящий восторг. — Дуглас указал на трех дам в костюмах елизаветинской эпохи, перед каждой стояло по кружке легкого немецкого пива. — Или такое вот, — он повел бровью в сторону пяти мужчин, перемазанных зеленым студнеобразным кремом; их голубоватые кислые лица обрамляли длинные жидкие зеленые локоны. — Или вдруг присутствие Знаменитости! — Присутствующие знаменитости были заняты своими напитками и ни на что внимания не обращали. — И самое удивительное, — продолжал Дуглас, — хотя через год-два восторга поубавилось, но постепенно он вернулся, как возвращается чувствительность к отмороженным пальцам. — Он отхлебнул из стакана, чтобы сгладить впечатление от чрезмерной откровенности своего признания. — Повторим? Дуглас пошел к длинной стойке за пополнением, а Майк допил свой стакан и задумался — что же делать дальше. По всей вероятности, в баре находились десятки людей в таком же точно положении, как и он, или, может, успели побывать в его шкуре прежде. Все эти продюсеры и режиссеры, ведущие, художники, кинооператоры, актеры, актрисы, критики, помощники режиссеров жили в мире, где матримониальные вожжи, даже по нынешним временам, были очень уж распущены. В век неуклонно возрастающей кривой разводов, раздельного жительства и узаконенных супружеских измен эта любопытная смесь людей, отдавших себя служению обществу: сцене, эстраде, спорту, мысли и искусству, — гораздо больше привыкла к нарушению брачных обетов и воспринимала его куда более снисходительно, чем люди большинства других профессий. А вот он, Майк, чувствовал себя ханжески пристойным, как учитель воскресной школы, виня в этом Дугласа и восхищаясь им в одно и то же время. Последние несколько недель, пока они работали бок о бок и Майк вновь смог оценить всю талантливость и дотошность Дугласа — уж если за что возьмется, то делает на совесть, — его опять поразило, до чего тот одинок. Как ни странно, заметить это можно было, только очень близко сойдясь с ним. Дуглас был неизменно приятен и приветлив — человек, с которым легко работать, хотя он был способен и на крутые действия, и на крутой отпор, если кто-то не оправдывал его доверия. У него были друзья — еще с юных лет из Камбрии или которых он завел на первый или на второй год пребывания в Лондоне, когда ему было двадцать с небольшим. Он встречался с ними регулярно, и эти дружеские связи были прочными; приятели его любили и доверяли ему так же, как и сам Майк. Но существовали некоторые вопросы, которые так и оставались неотвеченными. Почему он держался таким пасынком судьбы при карьере, которая, приложи он минимум усилий, могла бы по меньшей мере прекрасно обеспечить его, быть в достаточной степени интересной и к тому же представляла широкие возможности по части дальнейшего продвижения в широких рамках этой грандиознейшей организации? Почему, интересно знать, он отказывается писать на заказ, хотя этой работой отнюдь не брезговали другие его современники — люди, которыми он, по его же словам, очевидно вполне искренним, восхищался? Почему, будучи в своих политических убеждениях твердым и последовательным, он не примкнул к группировке, придерживающейся тех же взглядов, что могло бы сильно облегчить ему жизнь на протяжении последних пятнадцати лет? Почему, из какой блажи притащил он Майку глубокую, отлично выполненную литературную работу, которую по условиям сегодняшнего рынка напечатать практически невозможно? Более того, Майк чувствовал в Дугласе повышенную уязвимость. Беда только, что не всегда можно было предугадать, что и когда его уязвит. Как ни странно, глядя на Дугласа — человека, несомненно, умудренного жизнью, — можно было подумать, что его коробит, когда при нем рассказывают неприличные анекдоты или передают носящие слишком уж личный характер сплетни и даже (хотя сам он при случае мог здорово ругнуться) когда в его присутствии матерятся. И это было вообще характерно для него; оттого, как считал Майк, он, идя не в ногу с временем, все еще рассматривал большинство жизненных явлений с позиций морали, несмотря на собственные ни для кого не тайные слабости. В Дугласе все еще живо было понятие греха и, что того хуже, как казалось Майку, безнадежная вера в искупление. Это обосабливало его. — Твое здоровье. — Твое. — Выпьем за нью-йоркский фон. — Давай. — А теперь насчет районов… — Дуглас вытащил из своего распухшего портфеля десяток аккуратно отпечатанных страничек, которые и передал Майку. — Это наново продуманный вариант, бюджет, а также график, структура фильмов, соображения, кого следует к этому делу привлечь и почему, разные материалы, ссылки на книжки и статьи, которые ты мог бы почитать. Понимаю, что подход несколько необычен. Это не впечатления и мысли отдельного человека, в стиле Кларка, Аттенборо, Миллера и прочих, но идея стоящая, и, если она будет толково осуществлена, ее всегда можно будет загнать как многосерийный документальный телефильм — такое название никого не отпугнет. Мне лично по-прежнему кажется, что это чрезвычайно важно. — Он вытащил еще листок. — А тут вот идейка для второй программы Би-би-си — развлечение для полуночников. В общем, ты сам разберешься. — Есть еще что-нибудь? — спросил Майк. — Пока нет. — Почему ты не идешь к нам работать? Поступил бы в штат, мог бы в десять раз меньше энергии затрачивать. — Слишком много дел помимо. — Дуглас помолчал. Он был совсем не прочь пооткровенничать с Майком, но в данный момент что-то его от этого удерживало. Он и сам не понимал, что именно. — Я веду отдел рецензий для «Всемирного обозрения», да еще мне «Гардиан» подкидывает неплохую работенку — тоже рецензирование. Раз в две недели. Да еще деятели из Института музыки просили меня прочесть им несколько лекций, и плюс ко всему я затеял кое-что свое. Можешь улыбаться, но денежки ой как нужны, когда живешь на два дома — пусть даже мой иначе как чуланом не назовешь, — и сознание, что тебе хочешь не хочешь приходится быть «добытчиком», служит мощным стимулом и способно вдохнуть в твои попытки новую жизнь. — Пить бросил? — Нет, конечно. Но подсократился. — Почему? — С перепоя теряю минимум час каждое утро. Не могу себе это позволить. — Звучит разумно. Но ты говорил, что, вернувшись из Нью-Йорка, опять собираешься в Камбрию, что-то в связи с выборами. Что там у тебя? — На дополнительных выборах от лейбористской партии выдвигается кандидатура моей двоюродной сестры. Рассчитывать ей решительно не на что. Пожалуй, во всем Соединенном Королевстве не найдется места, где тори сидели бы так крепко. — Это любопытно! — Она сестра Лестера. Полная противоположность ему. — Ну, прямо камбрийская мафия. — Я занимаюсь этим. Она в положении к тому же. Это должно сказаться благоприятно. Замужем за моим братом Гарри, приемышем. — Н-да, пуповина у тебя и впрямь толстая, как канат. Верно? — Пуповина? Это на шее-то? Нет! Просто люди, которых я знаю и люблю. Да я в любой момент мог бы перерезать ее и начать все заново, скажем, в Калифорнии. — Ты рассуждаешь, как Гекльберри Финн. — Верно. Но неужели теория жизни разового пользования не задевает тебя за живое? — Конечно. Она всех задевает, — сказал Майк сухо. — Это же просто поразительно. Знать, что сейчас ты живешь, а очень скоро жить перестанешь: не сможешь ни дышать, ни видеть, ни чувствовать вкус, вообще ничего не сможешь. Всему придет конец. Непостижимо! — И поэтому ты заболел работоманией? — Да. И опять Дуглас мог бы облегчить душу, поговорив с Майком о Мэри. Он ни с кем никогда не обсуждал ее, но сейчас ему так захотелось поговорить о ней, что он еле удерживался от того, чтобы затронуть эту тему в их невинной беседе. Однако он считался с внутренним голосом, который велел ему молчать. Последовала пауза. — А чем тебя привлекают дополнительные выборы? — Дают возможность задавать массе людей массу интересных вопросов. Майк кивнул, и Дуглас продолжал: — Ведь в чем главная прелесть интервьюирования? Ты имеешь возможность задавать вопросы, которые тебе хотелось бы задать, только при всех других обстоятельствах делать это как-то неловко. А официальные интервью, в конце концов, затем и существуют, чтобы спрашивать что угодно. — Тебе нравится — в этом все дело. Оттого у тебя так хорошо и получается. — И это, конечно, — сказал Дуглас. Затем, хотя он и отдавал себе отчет в том, что делает шаг, значения которого сам полностью понять еще не может, продолжал: — У вас с Мэри хорошие отношения. Правда? — Мне хотелось бы так думать. — Ты ведь знаешь… догадался… Верно ведь? Что мы разошлись. — Знаю. — Ну так вот. — Дуглас замялся. Он терпеть не мог людей, втягивающих посторонних в свои семейные неурядицы. С другой стороны, он решительно не видел, как еще избавиться от своего неотвязного беспокойства. — Нью-йоркская поездка может продлиться больше двух недель, если оправдаются наши худшие предположения насчет помех. Мне неприятно думать, что она… не то что одинока, это ее устраивает… а что ей не к кому будет обратиться в случае необходимости. Майк хотел что-то сказать. Дуглас жестом остановил его. — Пожалуйста, никаких обязательств. Я просто на всякий случай. Может, позвонишь ей разок-другой или когда-никогда сводишь поужинать. В общем, смотри сам. Я вовсе не хочу тебя ни во что втягивать или наводить на тебя тень. Вот так-то. Ну ладно! Спасибо за лекцию насчет фона. Пока! Дуглас поднялся и сразу же ушел, оставив Майку вполне устраивавшую того отговорку, что он просто не успел сказать Дугласу то, что считал нужным. Однако он отлично сознавал, что это всего лишь устраивающая его отговорка. Бар пустел по мере того, как разные отделы и студии отзывали свои причты. Три елизаветинские дамы давно допили свое пиво, зеленые мужчины уплелись куда-то, прихватив с собой пакетики хрустящего картофеля; порозовевшие Знаменитости взглянули на часы и решили, что уже позднее, чем они предполагали, — всего-то времени осталось, чтобы хлопнуть по последней. Особи, обеспечивающие работу машин, которые посылали фильмы двадцати пяти миллионам семей, двинулись, кто бодро, кто еле волоча ноги, назад к своим обязанностям — выпускать передачу в эфир. Майк заказал себе двойную порцию виски, на всякий случай добавил еще одну, прихватил банку горького пива — запить и, обзаведшись новой пачкой сигарет, отыскал себе местечко в углу, чтобы сесть и подумать хорошенько; ему необходимо было прийти к какому-то выводу и постараться найти правильное решение стоящей перед ним дилеммы. Он любил Мэри и чувствовал, что у них могла бы сложиться вполне счастливая жизнь, и вот сейчас он вдруг понял — хотя и сам не мог бы сказать, откуда взялась такая уверенность, — что, может, она и согласится пойти за него. Главное, самому не сплоховать.3
Нью-Йорк, в глазах Лестера, был ристалищем западного мира. Небоскребы в конце Манхаттана являлись символом могущества и богатства, куда более убедительным, чем гробница Тутанхамона, Букингемский дворец, собор св. Петра и Лондонская фондовая биржа, вместе взятые. Бетонные улицы-ущелья приводили его в волнение, нахальные чернокожие франты щекотали ноздри кордитным запахом конкуренции; доступность женщин казалась куда более «натуральной», чем все эти лондонские «поди-сюда» и «все-имеет-свою-цену». Нравились ему громогласные мужчины в ресторанах и бруклинские негритянки, губастые, грудастые, сияющие улыбками и побрякушками и говорившие нараспев, которые отпускали в кофейнях кофе с шуточками. Сорок вторая улица представлялась ему джунглями, в которых он был бы не прочь пожить. Объезжая на такси Гарлем, он, прищурившись, поглядывал в окно, примеряясь к знакомым по фильмам местам. В итальянском квартале он мог бы быть суровым братом из «Крестного»; в порту он был Брандо из картины «У причала»; на Парк-авеню и Пятой авеню он сделал неожиданное открытие — оказалось, что он помнит отрывки из разных популярных песенок, и ему тут же представилось, что он снимается в какой-то музыкальной комедии. Услышав завывания полицейских машин, он стал детективом Коджаком. Нью-Йорк был кинофильмом, а сам он — его героем. Никогда еще жизнь его так не ласкала. Эту фразу он подцепил где-то давным-давно, но до сих пор не имел случая применить. Теперь он мог повторять ее ежедневно, с полным основанием. Никогда еще жизнь его так не ласкала. Просто быть в Нью-Йорке — это уже что-то! Быть в Нью-Йорке, когда за тебя платит кто-то другой (в данном случае пришлось скинуться, до копейки оговорив все расходы, бухгалтеру Рейвена и отделу договоров Би-би-си), доступно далеко не всякому. Быть в Нью-Йорке со съемочной группой, что давало возможность любой двери сказать «Сезам, откройся», не говоря уж о возможности завязать разговор с кем угодно на приемах, куда валом валили нью-йоркские таланты, хорошо понимающие, что к чему, — это улыбка судьбы. Но быть в Нью-Йорке с Мерлином Рейвеном — это уже была особь статья. Нью-Йорк находился в истерике по поводу концерта. Все билеты в «Мэдисон-Сквер-Гарден» были распроданы через три часа после открытия театральной кассы, и в утренней всеармейской передаче новостей показывали забавные интервью с предприимчивыми поклонниками таланта, которые еще за неделю до этого взяли в осаду здание. Началась яростная спекуляция билетами, как только прошел слушок, что на этом единственном представлении будут присутствовать Фрэнк Синатра, принцесса Маргарет (она совершила поездку по странам Карибского моря и должна была прилететь оттуда), супруга президента Соединенных Штатов, Лиза Миннелли, Фрэнсис Форд Коппола и Мухаммед Али. Чтобы попасть на этот концерт, Дайана Росс нарушила какой-то важный пункт в своем лас-вегасовском контракте; чтобы слетать в Нью-Йорк и обратно, Хэл Принс изменил расписание лондонских репетиций новой оперы в «Ковент-Гардене»; Джекки Онассис объявила, что никак не сможет быть, но потом передумала, чем вогнала театральную кассу в полную панику. Джон Леннон сказал: «Буду непременно». Пол Маккартни сказал, что он и так знает почти все мерлиновские мелодии, но что ему пришло время свозить Линду в Нью-Йорк, и он, скорее всего, на концерт заглянет. Глава фирмы грампластинок абонировал «Студию 54» под прием после концерта, но рассорился с владельцем ресторана, потому что с ним по-хамски обошлись молодчики, стоявшие у дверей, и перенес торжества в «Риджайнс». Все это с восторгом выложил Найджел Демпстер. Дэвид Хокни нарисовал афишу; Эдвард Гори оформил программки; Дэвид Фрост, по словам того же Демпстера, предложил свои услуги в качестве конферансье и, как стало известно, был «весьма разочарован», когда его предложение отклонили. И единственно, кого впустили внутрь снимать концерт, была бригада Би-би-си, возглавляемая Дугласом. Четыре кинокамеры и при них четверо испытанных кинооператоров Би-би-си, четверо звукооператоров и шестеро взволнованных светотехников, все связанные с Дугласом головным телефоном. Американские телекомпании были в такой ярости, что грозили принять решительные и сокрушительные меры против «Мэдисон-Сквер», против Би-би-си и против Дугласа, но он свои договоры продумал хорошо и, проведя не один тягостный час с представителями причастных и не причастных к делу профсоюзов, достиг того, что подкопаться под его соглашения оказалось невозможно. Американским телекомпаниям пришлось ограничиться передачами из вестибюля и театральных фойе. Они непрестанно звонили в Лондон, пытаясь откупить исключительное право показа в Америке, и Би-би-си чуть ли не с тревогой обнаружила, что обладает товаром, который буквально рвут из рук. Потирались руки. Проводились совещания. Главы отделов собирались на шестом этаже. Люди авторитетные многозначительно кивали, чуть ли не подмигивали и получали в ответ такие же кивки, такие же подмигивания. Боссы Би-би-си толковали со знанием дела о поп-арте, о чудесах в решете, о Джекки Онассис, о «…верите ли, телекомпании США — все до одной. Да-с. И подумать только, Канада!» — «А, понятно!» — «И все это у нас в руках. Да-с! Уэйнрайт. Майк. Головастый мужик! Отличный мужик, Майк Уэйнрайт! Настоящий продюсер!» Программа занимала два с половиной часа, вошла в число «праздничных» и была назначена для показа в сочельник вечером. Майк обнаружил, что его неряшливый, но уютный кабинет превратился вдруг в проезжий двор, где весь день толклось интересующееся ходом дела начальство, плановики, люди из отдела контрактов и репортеры. Он занял пустой кабинет на другом этаже (Вопросы религии), где ему ничто не мешало, кроме телефонных звонков в Нью-Йорк и из Нью-Йорка. Давление со всех сторон усиливалось непрестанно, и его беспокоило, что у Дугласа не останется энергии на съемки. Потом он просмотрел съемочный материал первых четырех дней и успокоился. Было ясно, что это лучшая режиссерская работа Дугласа. Беря интервью, он воспользовался методом, от которого до сих пор упорно открещивался: то есть задавал вопросы в то время, как бригада готовилась к съемкам, не обращая внимания, что Рейвен чем-то отвлечен, не замечая беспорядка, которого, как правило, не выносил. Прежде он обычно делал так: собирал все факты и свидетельства, просеивал их, изучал, насколько возможно, человека и все обстоятельства, вырабатывал определенную линию, создавал идеальные условия для вдумчивой, непрерываемой беседы и только тогда принимался за дело. В тот вечер в лондонской студии он впервые работал по-новому, и результатами Майк остался весьма доволен. Однако с тем, что он увидел сейчас, та съемка ни в какое сравнение на шла. Майк связался с Дугласом по телексу, чтобы все это ему сказать и сообщить, что финансовая смета увеличена, так же как эфирное время, и что он может задержаться в Нью-Йорке хоть на неделю, если сочтет нужным. Но, лишь увидев первые «потоки» концерта, Майк осознал, что Би-би-си достался призовой материал: программа получилась не только развлекательная, познавательная и в высшей степени убедительная, но она запомнится надолго, и следы ее много лет спустя будут обнаруживаться в актерских репликах, в дневниках и воспоминаниях о том времени. Потому что Мерлин был великолепен. Его манера петь была сдержанна, спокойна, выразительна и буквально завораживала. Он очень много работал с оркестром и добился того, что соразмерность аккомпанемента с силой голоса в этом громадном помещении была почти что идеальна — во всяком случае, еще ни один такой оркестр не достигал здесь подобного совершенства. Мерлин спел несколько своих старых шлягеров, но и их он подверг тщательной обработке: где переменил оранжировку, где подправил даже рифму и ритм — что привело в восторг его поклонников, знавших их наизусть, и дало необходимый стимул критикам, которые усмотрели в этом «развитие», «пародию на себя», «новый этап», «переработку» и даже «переосмысление». Исполнил он также несколько песенок, навеянных встречей с Лестером. Эти вещи серьезные музыкальные обозреватели единодушно отнесли к лучшим образцам популярных песен. В них был юмор и свежесть его ранних песенок, тонкая наблюдательность, позволявшая ему преподнести какую-нибудь идею или эпизод того времени настолько точно, как будто он говорил от имени целого поколения, а проскользнувшее время придавало прелесть словам и музыке. Музыкальная пресса не бывала в таком ажиотаже со времен раннего Дилана, Битлзов в дни расцвета и появления первых пластинок самого Рейвена. И все, что он пел, встречалось аудиторией с восторгом. Сохранялась удивительная гармония. Слушатели все время находились на грани неистовых аплодисментов, которые могли бы уничтожить утонченное наслаждение концертом. Но Мерлин держал их в полном повиновении. Власть Мерлина над людьми была новостью для Дугласа. Он вышел на сцену, когда еще не успели отзвучать аккорды довольно длинного вступления к первой песне, и тотчас же запел, тем погасив рев, которым было встречено его появление. Да и вообще он появился так стремительно и звуки его голоса и гитары возникли в зале так внезапно, что в этом почудился какой-то элемент волшебства. Окончив номер, он поклонился, небрежно повернулся к оркестру, взмахнул рукой, музыканты заиграли снова, и опять он властвовал над людьми, все взоры были прикованы к нему, и голос его лился над знаменитым концертным залом, завораживая слушателей. На Дугласа это произвело сильное впечатление. Финал был картинный. Мерлин не делал уступок индустрии развлечений и моде сегодняшнего дня: ни смены освещения, ни кинокадров, проплывающих на заднем плане, ни видений, вообще никаких световых эффектов, никаких фокусов. Он сам в гордом одиночестве и позади оркестр, теряющийся в полумраке. Когда концерт кончился, он покинул сцену так же неожиданно, как появился на ней. Если кто и подумал заранее об эффектах, так это публика. Сперва десятки, потом сотни, потом тысячи маленьких светящихся точек появились в разных местах огромного, погруженного во тьму зала: это загорались спички, вспыхивали зажигалки, некоторые принесли с собой свечи или маленькие фонарики, кое у кого нашлись карманные фонари, и скоро все помещение заполнилось огоньками, которые люди старались поднять как можно выше, а сами в это время мерно топали, сливая голоса в протяжных монотонных выкриках: «Бис!», «Бис!», «Бис!», «Бис!». Они не кликушествовали, не канючили — они требовали повторения блаженства, они хотели еще раз пережить момент откровения. В их восприятии и способе выражения своих чувств, бесспорно, есть что-то от религии, подумал Дуглас. Но что из этого следует, он не мог бы сказать. Мерлин больше не появился. Через час толпа покинула помещение. Дуглас помог бригаде собраться и пошел за кулисы, с некоторым трудом — невзирая на свой неоспоримый пропуск — пробившись сквозь кольцо охраны. Оказалось, что Мерлин уже ушел к себе в уборную и принял по одному только несколько критиков. Дуглас попросил передать, что он тут. Все, что ему надо было, — это сказать «спасибо», извиниться, что не сможет быть на предстоящем приеме, и уточнить день последней съемки где-то в конце недели. Он вполне приготовился к тому, что Мерлин его не примет, и сумел убедить себя не воспринимать отказ как личное оскорбление. За кулисами пахло темными делишками, наркотиками, алкоголем, скорыми заработками, любовью на скорую руку — настоящий вертеп для избранных, для тех, кто слишком быстро и слишком сильно разбогател, кому слишком многое дозволено, тех, у кого слишком много привилегий, а частная жизнь выставлена напоказ. Он даже удивился, насколько неинтересно ему это сборище. Ведь как-никак все они были — или по крайней мере считались — истинными «семидесятниками», типичными представителями своего времени, в лучшем случае обуянными жаждой наслаждений и безудержного распутства, в худшем — просто подонки. Но в любом случае этот гогочущий табун не в меру разряженных девиц и молодых людей пребывал на какой-то вершине общества, и думать забывшего, что существуют еще и другие вершины. Это они и им подобные держались хозяевами в фешенебельных дискотеках, новых ресторанах, на всех светских развлечениях: мировых чемпионатах, шикарных премьерах, благотворительных балах, — и, хотя вариться в собственном соку не так уж ценно, если подходить к этому с точки зрения истинных ценностей, суть-то была в том, что истинные ценности оказались навсегда ли, временно ли, но сильно уценены. Кому — то есть какому разумному, развитому молодому человеку — есть дело до высшего общества, представленного в Лондоне и Центральных графствах компанией титулованных ничтожеств, а в Америке — убогими потомками английских пионеров протестантов и их приспешниками плутократами? Кое-кому есть. Верно. Но не «публике» же, не тем, кто составляет Ядро любого общества, — людям живого, острого ума, с которыми неспроста заигрывают репортеры светской хроники и фельетонисты. Эта табунящаяся, блистательная, громогласная, лакающая шампанское, нюхающая кокаин, большое значение придающая одежде, еще большее — фигуре, почти никакого — словам, ржущая молодежь (неподдельно молодая; молодая, да не очень; давно утратившая свою молодость, однако продолжающая за нее цепляться) казалась Дугласу толпой марсиан. Последние годы он все время так или иначе соприкасался с ними, не принадлежа по-настоящему к их кругу, но испытывая к ним естественное любопытство. Сейчас, стоя за кулисами «Мэдисон-Сквер-Гардена», он думал: что ж, это их право — вести феерическую, сказочную жизнь, которую в разные времена и в разных цивилизациях вели то принцы, то священники, то воины и даже, разок-другой, ученые, — однако сильнейшее чувство, которое испытывал Дуглас при этих мыслях, было не отвращение, не презрение, а усталость. Он не видел никакого смысла тянуться за ними. Мало того, они оскорбляли в нем пуританина, хотя с переездом в Лондон его пуританство сильно, и, как ему казалось, не беспочвенно, слиняло. Но не настолько, чтобы спокойно созерцать это скопление праздных богатых людей, их оскорбительную фамильярность, самовлюбленную манерность и самодовольную надменность, чтобы не возмущаться их бессмысленным расточительством и умением закрывать глаза на чужие нужды. Но с другой стороны, читать нравоучения в гостях на пиру было бы по меньшей мере неловко. Дуглас ждал с надеждой, что отказ придет в вежливой форме, с удовольствием представляя, как проведет вечер в одиночестве. Он решил, что подождет своего посыльного десять минут. Казалось бы, достаточно. А зачем, собственно, ему нужно быть гостем? Почему он всегда видит себя в этой роли? Ведь даже теперь, если говорить положа руку на сердце, очень ли отличается его роль гостя от роли слуги этого общества? А единственный твердо усвоенный им урок из всего, что преподали отец с матерью, отнюдь не считавшие себя в силах или вправе наставлять своего отпрыска, «руководствуясь семейными традициями», заключался в том, что человек должен прежде всего стремиться к независимости. Он должен быть независим во всем, в чем только можно. И тем не менее, после того как Дуглас, рванувшись вверх, оставил позади рабочий класс, получил привилегии, сопутствующие оксфордскому образованию, пообтерся, работая в студиях Би-би-си, и потолкался в среде лондонцев, не признающих классов, он во многих отношениях стал гостем. Гостем общества, прекрасно оплачивающего хорошо натренированные таланты, за которыми стояло всеми признанное хорошее образование; весьма желанным, если он к тому же играл по правилам и не нарушал установленных традиций. Плененным гостем! Пора уходить, решил он, и тут как раз разодетый в атлас посыльный жестом пригласил его в уборную Мерлина. Да, он покончит со всем этим. Решение было принято спокойно, даже равнодушно, но Дуглас понимал, что оно окончательно. Хватит уступок! Они с трудом пробились через толпу, едва избежав серьезных увечий при столкновении с охранниками Мерлина. Мерлин сидел в кресле, не развалясь, подобранный; в руке он держал бокал шампанского; початая бутылка стояла рядом в ведерке со льдом. — Заходи! — сказал он Дугласу. И так же дружелюбно прибавил, обратясь к провожатому Дугласа: — А ты выметайся. И поживей! — Выпьешь? — Спасибо! — сказал Дуглас. — Я налью себе. Мерлин внимательно следил за ним, и Дуглас, взглянув на него, понял, до какой степени тот устал. И еще он понял, что Мерлину хочется поговорить, что ему нужен товарищ, нужен нормальный, дружески расположенный человек, чтобы уравновесить как-то огромный груз обожания, восторгов и оваций, им самим только что вызванных. Однако Дугласу не хотелось впутываться. Мерлин был отмечен каким-то окончательным одиночеством, и это находило прямой отклик в его собственной душе. Дуглас сознавал, что, как бы кроток ни был Мерлин сейчас, как бы искренне ни тянулся к нему, за этим неминуемо последует попытка сокрушить его и подчинить себе. Была и еще одна сторона — эротический сдвиг Мерлина, который тот успешно затушевывал, а Дуглас игнорировал, ни на минуту не забывая о нем; помнил он и сейчас. Дугласу казалось, что в свои отношения с людьми — со всеми без исключения — Мерлин вносил ощутимый элемент эротики; он этого не скрывал и не пытался сгладить неловкость, неизбежно испытываемую другими. Характерной для него чертой была легкость, с какой он мог, по желанию, перейти из одного качества в другое, лишь бы во всем и всегда добиться своего. — А знаешь, ты меня нисколько не волнуешь, — сказал Мерлин. — Ну и слава богу. А ведь ты заигрываешь, Мерлин. Еще шампанского? — И себе налей. — Ты был замечателен, — сказал Дуглас, наполняя бокал Мерлина и затем свой. — Просто замечателен! Я был готов к тому, что поддамся впечатлению, вернее сказать, был достаточно готов, чтобы не поддаваться впечатлению. Но я был восхищен и поражен. Ты поистине бард нашего времени. Твое здоровье! — Бард нашего времени! — Мерлин отпил шампанского. — Господи, твоя воля! — Еще до наступления ночи я придумаю тебе титул получше. Но это слово совершенно точно определяет тебя. Не назову тебя поэтом — хотя в некоторых отношениях ты истинный поэт; не назову и настоящим композитором — хотя мелодии ты сочиняешь лучше, чем кто бы то ни было из теперешних композиторов. Ты — прямо Вийон какой-то — смотри сноску — вот ты кто! — Неужели я правда заигрывал? — Ты прекрасно отдаешь себе отчет в каждом своем поступке. — Мешает мне иногда. Я считаю, что в таких случаях надо давать себе волю. Дашь… освободишься… ну и все в порядке. Черт! Так-то! — Больше я не буду тебе мешать. Я ведь просто спасибо сказать пришел. И напомнить, что в четверг мы встретимся в студии в последний раз. Ну, я пошел. — Кутить? — Еще не решил. — В мою честь будет прием. Можно сходить. — Мерлин протянул свой бокал отработанно беспомощным жестом, который Дуглас игнорировал. Мерлин сам налил себе. — Всё! Ну что, бросим монетку, кому открывать следующую бутылку? Иль, может, это сделаешь ты? — С удовольствием. Дуглас пошел к холодильнику. Было бы неправильно назвать эту комнату театральной уборной. Требования Мерлина были выполнены в точности. Стиль и обстановка гостиной в его лондонских апартаментах были полностью перенесены сюда. — А ты идешь на прием в свою честь? — спросил Дуглас. — Нет, конечно. — И что же будешь делать ты? — Посмотрю телевизор. — Мерлин улыбнулся счастливой улыбкой. — После этого пойду пошатаюсь по Сорок второй улице, может, подцеплю кого-нибудь. А может, в Гарлем съезжу. — Один? — А ты думал, я трус? Хочешь, поедем вдвоем. Или… — Мерлин помолчал, — …просто напьюсь до потери сознания, не выходя из комнаты, и болваны, которые стерегут дверь, найдут меня утром здесь целенького и невредимого — ни один из них не посмеет постучать или хоть как-то потревожить меня, пока я их сам не позову, — можешь быть уверен. — Ты бы поосторожней, — посоветовал Дуглас. — Кстати, твой Лестер — самодовольный болван! — со злостью сказал Мерлин. — Поплясал, и хватит с него. — Почему? — «Почему?» — передразнил его Мерлин; он встал и зашагал взад и вперед по комнате, будто забыв про Дугласа. Дуглас допил свое шампанское в тот момент, как Мерлин включил огромный цветной телевизор. Некоторое время он переключал с канала на канал, пока наконец не наткнулся на последние известия. Его концерт шел вторым номером — после обзора речи президента Картера по поводу чрезвычайного энергетического кризиса, но предваряя сообщения о перестрелках на Ближнем Востоке, волнениях в Пакистане, рвущихся бомбах в Ольстере и надвигающемся на Флориду урагане. — Ты никогда не думал, — сказал Мерлин, выбрав момент для начала разговора, как раз когда Дуглас вставал, чтобы покинуть комнату, — что, когда видишь на экране лица людей, рассуждающих о положении в мире или об экономике, ну и тому подобное… не думал ты, как странно, что они так поглощены этим? Ведь есть же на свете и птицы, и пчелы, и солнце, и то, и се? Мы и оглянуться не успеем, как все перемрем и никого из нас не останется. Как же они могут с таким воодушевлением талдычить о своем? Взгляни на этого болвана, рассыпающегося в похвалах своей строительной программе! Все это прекрасно — давайте строить дома. Разве я возражаю. Но ты только вглядись в их лица — нужно же знать, чем они живут, есть ли что-нибудь еще в их жизни? Может, озорство какое-нибудь, или какой-то тайный грешок, или тайная добродетель? Но нет, ничего ты в их лицах не увидишь. Я не понимаю. Мне нравятся только те люди, у которых есть какая-то своя жизнь, даже если они занимаются при этом спасением человечества. Это всегда можно сказать по их глазам — они будто силятся подавить улыбку, с трудом удерживаются от хорошей шутки. Дуглас все это и сам думал и пришел к тому же заключению; ему даже стало неприятно — до чего сходны их мысли. Однако согласия своего он никак не выказал, боясь, как бы это не было воспринято как желание польстить… Но ему даже стало жутковато. — Между прочим, я вовсе тебе не навязываюсь, — сказал Мерлин. — Я понимаю. — Бывают у меня игры. — Он переключал телевизор с канала на канал с каким-то угрюмым беспокойством. — А куда деться, кроме как в загул, после такого концерта? Ты когда-нибудь слышал о «взорвавшемся мозге»? Конечно, слышал. Ну так вот, именно это я испытываю сейчас. Мой мозг взорвался. Кажется, будто черепной коробки больше не существует и мириады кусочков мозга витают где-то, как галактика после Большого Взрыва. Ты себе представляешь, что там происходит? Если бы я спросил их: «Вы меня любите?», они завопили бы в ответ: «Любим, любим!» Если бы я сказал: «Дерьмо!», они ответили бы: «Сам ты дерьмо!» Если бы я закричал: «К черту Америку!», они заулюлюкали бы. А что, если б я крикнул «Sieg heil»? — Ничего. Может, они поулюлюкали бы, но на этом бы дело… кончилось. Ведь они пришли специально, чтобы поорать и создать атмосферу. Вот и все! Влияние ты на них кое-какое имеешь, власти — нет, авторитет — минимальный. — Что ты собираешься делать сегодня? — Видишь ли, — Дуглас уже стоял, — когда я бываю в Нью-Йорке или вообще где-нибудь за границей — заграница это тебе не дом, — то, поработав целый день, вроде как сегодня, я всегда думаю, что уж нынче-то я кутну: подыщу себе даму, напьюсь, буду куролесить и очнусь лишь утром после бурно проведенной ночи — в общем, проделаю все, что мне по штату положено. А хочется мне — и обыкновенно я этим и довольствуюсь — выпить пару порций виски со льдом в тихом баре и завалиться спать. Вот это я и сделаю. — А я хочу посмотреть фильм, — сказал Мерлин. — «Носферату», переснятый Герцогом. Удивляешься? — Нет. — А затем отправлюсь в Ист-Сайд с великосветской компанией Джекки Онассис. Они приглашали меня на ужин, но я не могу сейчас есть. Сначала фильм, а потом вечер в аристократическом доме. Ты когда-нибудь бывал? — В аристократических домах? — Да. Богатых и к тому же аристократических. Самых-самых! Встречает дворецкий, тут тебе классика, там тебе эпоха, среди приглашенных министр, посол, знаменитый скрипач и дирижер, а то писатель и актриса — высший свет до сих пор существует и до сих пор живет с большим вкусом. Видал? — Нет. — А хотел бы посмотреть? — Честно говоря — нет. — Ну и дурак! — Мерлин усмехнулся и легонько толкнул Дугласа в плечо. — Ты мне нравишься, Дуглас. Хоть голова у тебя и набита черт знает чем, но все-таки ты мне нравишься. Тебе не хватает честолюбия, вот в чем твоя беда. Ты недостаточно сильно и недостаточно многого хочешь. Но разговаривать с тобой интересно. Ты много знаешь и не ленишься подумать над тем и над сем. Только ничего у нас не получится. Я должен бытьглавным, а тебя это не устраивает. Верно я говорю? Ладно. — Мерлин отпил немного шампанского и начал раздеваться. — Лестер говорил мне, что ты разошелся со своей благоверной, но — как он выразился — на то, чтобы открыто зажить со злой разлучницей, у тебя не хватает смелости. Это правда? — Приблизительно. — Не тужи, Дуглас. — Мерлин стоял перед ним совершенно голый. Он внимательно посмотрел на Дугласа и протянул ему руку. — Сейчас я приму горячую ванну с пеной, буду лежать в ней долго-долго. — И прибавил, крепко пожав руку Дугласу: — Мне было очень приятно работать с тобой. И те твои вещи, что я читал, мне понравились. Здорово написано. — Будь осторожен. Мерлин резко откинул голову назад, замолотил себя кулаком в грудь и издал отчаянный тарзаний вопль. Затем внезапно оборвал его. — Гуляй! — сказал он и отвернулся. — Нагляделся, а теперь катись!4
Дуглас решил подождать еще с полчаса и высказать ему все, что он о нем думает. Несмотря на позднее время, два часа ночи, бар был полон, и глухое биение ритмичной музыки, доносившееся из дискотеки наверху и похожее на стук гвоздей, вбиваемых в крышку гроба рок-музыки, больно отзывалось у него в голове, не признавая никаких заслонов: ни черепа, ни мысли, ни говора. Впрочем, говора почти и не было. Он устроился в уголке бара для одиночек, указанного Лестером, испытывая раздражение оттого, что сидит там один без книги, без приятеля, без спутницы и уже достаточно пьяный. Единственно, с кем безопасно было бы вступить в разговор, — это с барменом, но он оказался дискоманьяком и отщелкивал такт языком, даже когда громким попугайским голосом подтверждал принятый заказ. Это было модное место в Ист-Сайде, на Первой авеню, неподалеку от «Максуэлз Плам» — когда-то, несколько лет назад, одного из популярнейших клубов в Нью-Йорке. Лестер не подкачает, думал Дуглас, ни на шаг не отстанет от моды. Конечно, бар для одиночек. И, конечно, появится с большим опозданием. Поговорив с Мерлином, Дуглас вернулся к себе в гостиницу. Он прошел пешком от самого «Мэдисон-Гардена», никем не ограбленный и никем не задержанный, до скромной, строгой даже, гостиницы, куда Би-би-си заботливо направляла тех своих сотрудников, кому посчастливилось пересечь Атлантический океан по ее делам. В гостинице не было ни бара, ни ресторана, ни буфета, не подавался даже утренний завтрак. Дугласу, по натуре бережливому, не любившему привлекать к себе внимание, нравилось здесь. Несмотря на то что гостиницу можно было скорее назвать служебным пансионатом, ему казалось, что она дает гораздо больше возможностей чувствовать себя личностью, чем роскошные отели, вроде «Плазы», или экзотические места, вроде «Элгонкина». В этой гостинице вы ни от кого не зависели. Сотрудники Би-би-си любили останавливаться тут, потому что цены были невысоки, что давало им возможность выгадывать деньги для других расходов. Ну и потом, она находилась в центре, всего в двух кварталах от авеню, именовавшейся в середине пятидесятых годов проспектом Америк. Дуглас очень любил сходить позавтракать на проспекте Америк; он не спеша подыскивал себе кофейню в живописном, зажатом небоскребами ущелье, испытывая приятное возбуждение при виде всей этой новизны, обилия стекла, высоты, чистых архитектурных линий, которые пьянят или будоражат воображение всех европейцев, приезжающих в Нью-Йорк. Он намеревался принять ванну, переодеться и тихонько поесть по соседству от гостиницы в приглянувшемся ему японском ресторанчике, а затем перед сном просмотреть мельком ночные — или, вернее, утренние — новости по телевизору. В записке Лестера значилось: «Буду ждать тебя в «Бен Ганне» между часом и половиной второго. Нам непременно нужно встретиться и переговорить сегодня ночью, так как завтра — я улетаю в Лос-Анджелес. Так что приходи. Лестер». Вот он и пришел. Сидел, против воли и желания, в уголке наимоднейшего бара, утопающего в зелени, такой густой, что рядом с ним оранжереи Кью-Гарденз показались бы Эгдоновой пустошью, и пил виски со льдом, избегая взглядов ищущих случайных знакомств девиц и пытаясь как-то противостоять натиску кибернетического шума диско-музыки над головой. А вообще-то он просто играл какую-то роль. Он действительно устал, сам был раздражен явно преувеличенным чувством долга, которое он испытывает к членам семьи, и к тому же все больше и больше пьянел. Пить меньше надо, напоминал он себе каждый раз перед тем, как заказать новую порцию; необходимо сократиться — вот что следует пожелать себе под Новый год. Ну какого черта он сидит здесь сложа руки — ведь только в широком мире можно найти песчинку, которая, оцарапав оболочку души, положит начало росту жемчужины. Но все-таки что-то начинает проясняться, подумал он. И, подумав, тотчас же мысленно скрестил пальцы и суеверно потрогал деревянную стойку бара, вспомнив при этом, что надо заказать еще виски. Интересно, куда девалась бригада Би-би-си, размышлял он, и тут же вспомнил, что было запланировано посещение какого-то особенного стрипт-клуба. Сбившись в стадо, они объедут самые злачные места Нью-Йорка: бары, ночные клубы, порнокинотеатры и вообще все, что можно. Прекрасное времяпрепровождение для четырнадцати женатых мужчин. Хорошо, что он не с ними. Разговоров теперь хватит на полгода. Дуглас попытался сосредоточиться на мысли, что что-то проясняется. Это было нелегко. Вокруг него молодые, полные сил — даже в этот ночной час — американцы, заглянувшие сюда на сон грядущий, вели себя, как и подобает молодым американцам. Он не отводил от них глаз. Они приводили его в изумление. Какая разница с англичанами! А в чем, собственно, разница и откуда она? Его пристальный взгляд был раза два неправильно истолкован на редкость хорошенькими девицами (их-то что сюда понесло?), которые подходили с просьбой дать прикурить. И сразу же уходили после того, как он подносил им огонек зажигалки. Он отнюдь не был невежлив. Просто оглушающий грохот дискотеки — будто кто-то катал по полу пустые винные бутылки — с ее изнуряющим ритмом парализовал почему-то его голосовые связки. Улыбок же, пусть даже приветливых, было недостаточно. Как бы то ни было, искательницы приключений исчезли. И, что еще важнее, исчезла и мысль, что ими обязательно следует интересоваться, потому что такова жизнь, особенно если ты один, свободен, способен любить женщин и находишься за границей. Колоссальный скачок вперед! Перед ним работа. Несколько предыдущих месяцев придали его жизни осмысленность, о которой он и думать забыл. Работа заменит родное гнездо, толпы родственников, она — источник плодотворного, хоть порой и трудного, общения; она связывает крепче, чем супружеские узы или узы дружбы. Без нее он не может. Рейвеновский фильм обеспечит его работой на год — на два. Он и дальше будет заниматься этим. Может, даже карьеру сделает. Что же касается всего остального — Мэри и Хильды, — то он не терял надежды, что если не оставлять попыток все исправить, то какое-нибудь решение обязательно найдется. Лестер появился с видом человека, ожидающего, что о его приходе возвестят по меньшей мере королевские герольды, — так, во всяком случае, показалось Дугласу. Он был на приеме, нюхал кокаин, глотал шампанское, болтал со звездами первой величины, хлопал по спине знаменитостей, покровительственным тоном разговаривал с импресарио других певцов, снизошел до разговора с несколькими старыми знакомыми, наврал с три короба владелице одной газеты — манхаттанской красавице, которая и сейчас еще ждала его в своей роскошной двухэтажной квартире, «готовая на все». Этой нью-йоркской ночью Лестер чувствовал себя Кинг Конгом. Дугласу он таким нравился. Но даже сейчас он не мог произнести ни слова. Все слова начисто вымели из головы ритмы дискотеки. Пройдя несколько кварталов, они нашли пустой бар, и Лестер уговорил владельца позволить им посидеть несколько минут. Его метод был прост. Он предложил, что будет платить двойную или тройную плату за каждую порцию виски. — Англичане, что ли? — осведомился владелец. — Ну конечно. Все вы чокнутые. Вчера тут заходил один, хотел на пари выпить залпом бутылку водки. Представляете? Полоумные люди! Нет, нет — сидите на месте. Я вокруг обмету. Виски по обычной цене, ни копейки больше. Когда мне понадобится протереть тот угол, вы уйдете. Договорились? Лестер подмигнул Дугласу. На мгновение Дуглас даже растрогался. Подмиг, казалось, говорил: ничего себе жизнь, а? Для двух тэрстонских ребят, которые бегали в начальную школу в деревянных башмаках, высекая искры из тротуара. Ничего себе жизнь — для двух парней, которые, достигнув восемнадцати лет, считали, что три фунта стерлингов в неделю вполне приличная зарплата для человека, начинающего карьеру, а двухнедельный отпуск каждый год — это уже нелепость, мотовство какое-то. Ничего себе путь — от двух кружек жидкого пива к драгоценному виски, от карлайлской танцульки до «Студии 54», от провинциальной безвестности к Рейвену, от мелкой шушеры до крупной персоны. Ничего себе жизнь! — говорил этот взгляд, будя в памяти Дугласа лучшие воспоминания о Лестере, которого он мальчиком боялся и любил одновременно, которым восхищался. Физическая сила Лестера, его хулиганские выходки, его героические усилия стать настоящим атлетом, его мелкие беззакония, его успехи в non-demi-monde[12], слухи о которых доходили до Тэрстона. В прошлом их жизни тесно соприкасались, и это имело для Дугласа большое значение. Он повернулся поблагодарить хозяина, но тот уже отошел. Лестер снова подмигнул. — Дурак! — прошептал он с радостным видом. — Если бы он нам отказал, мы бы его скрутили в бараний рог. — Такого, пожалуй, скрутишь! — Не забывай, что нас двое, а он один, — серьезно возразил Лестер. — Почему ты не был на приеме? — Слишком устал. — Скорее, слишком заважничал. — Нет, Лестер. Чем мне важничать перед всей этой публикой? — То-то и оно. Значит, сдрейфил. — Сдрейфил? — Ну, не сдрейфил, — с многозначительным видом в стельку пьяного человека Лестер долго подыскивал нужное слово, — а убоялся, — нашел он. — Убоялся, что не произведешь должного впечатления. — Не понимаю, о чем ты. — Понимаешь! Отлично понимаешь. — Лестер помолчал, сделал большой глоток, мотнул головой. — Отлично! — Ладно. Понимаю. И что из этого? Что тебе надо? — Помнишь, как мы ходили яблоки воровать? — Помню. — Ты и тогда робел. — Верно. Но все же шел. — Шел. Я тут ничего не скажу. Но робел. — Если уж начистоту, Лестер, я робел, идя с тобой, потому что ты всегда слишком много трепался и я понимал, что это обязательно дойдет до мамы. Когда я шел со своей компанией, я ничего не боялся — до сих пор сам себе дивлюсь. — Это почему? — Да потому, что я вообще из робкого десятка. И еще я человек законопослушный. — А я нет. — Знаю. — Твой отец ко мне очень хорошо относился. — Лестер щедро плеснул виски себе в стакан. Дуглас понимал, что, проглотив такую дозу, он погрузится в пьяное беспамятство. Лестер поднял стакан и грозно, как древний викинг, уставился на него: мол, кто кого? — Очень хорошо, — повторил Лестер, но, прежде чем он успел сделать глоток, Дуглас схватил его за руку. — Если ты хочешь о чем-то поговорить, давай, говори сейчас, — сказал он и прибавил: — Пока тебя окончательно не развезло. Неожиданно Лестер внял голосу разума; в другое время и при других обстоятельствах он счел бы слова Дугласа оскорбительными и не стерпел бы. — Мой отец, черт его подери, всегда был жалкий неудачник, — сказал он. И в приливе необычной для него доверчивости прибавил: — Если он вообще мой отец. Ты же знаешь, что такое моя мать. Что представляет из себя его мать, ни для кого из членов таллентайровской семьи секретом не было, но даже в конце семидесятых годов они избегали называть вещи своими именами. — Наша Эйлин молодец, — сказал Лестер с некоторой даже грустью. Он не обращал никакого внимания на младшую сестру, пока она была толстой, затурканной, страдающей астмой меланхолической девочкой в очках. Сейчас, когда из этого печального, не подающего никаких надежд кокона вышла неглупая, образованная женщина, которая лелеяла даже вполне осуществимую мечту стать членом парламента, Лестер все равно игнорировал бы ее, если бы не тот факт, что она вышла замуж за Гарри. — Не думал я, что ей удастся подцепить кого-нибудь вроде Гарри. Вот он действительно хороший парень. Намек был ясен. Неужели это происходит во всем мире, думал Дуглас. И супруги из Чикаго, очутившись в Дели, вспоминают приключения детства в переулках этого продуваемого всеми ветрами города? А друзья из Вальпараисо, встретившись в Ленинграде, говорят о днях своей юности? И сорбоннские студенты, ставшие художниками в Лос-Анджелесе, обсуждают ночи на левом берегу Сены? Вполне возможно. Чем больше отдаляется от нас наше прошлое, тем усерднее мы хватаемся за возможность вновь вернуться в него. Ничего удивительного. В конце концов, это самое для нас дорогое. — Лестер, — терпеливо сказал Дуглас, — я очень устал. Ты написал, что поговорить надо срочно. О чем? На лице Лестера появилось столь несвойственное ему хитроватое выражение, что у Дугласа покатилось сердце. Он с самого начала ждал со стороны Лестера какого-нибудь подвоха; было, увы, похоже, что подозрения его оправдываются. Дуглас угрюмо отхлебнул виски. — Мерлин ведь еще не подписал договор, — начал Лестер. — Не подписал. — И значит, формально — я говорю, формально — дело еще не закончено, юридически оно не оформлено. Пока нет. — Формально ты прав. — Это ставит всех нас в трудное положение, — хитро прищурившись, сказал Лестер. Дуглас застонал. Это воодушевило Лестера. — Мне неприятно подкладывать свинью тебе, собственному двоюродному брату, но в этой жизни каждый сам о себе думать должен. Согласен? — Дуглас промолчал. — И потом, ты не пострадаешь. Уж об этом я позабочусь. Я, Дуглас, тебе это гарантирую. По старой памяти. — Что же ты предлагаешь? — Дуглас хотел покончить с этим как можно скорее, но для Лестера момент был слишком сладостен. — Видишь ли… — Лестер еще соображал настолько, чтобы не тянуться к стакану. — Мы с Мерлином вдвоем создали эту «штуку». Только пойми меня правильно. Тут нет ничего личного. Решительно ничего личного. Дело, видишь ли, вот в чем, — и он заговорил доверительно, несколько даже смущенно, так что Дуглас испытал вдруг прилив искренней жалости к нему, — некоторые песни, из тех, что он пел сегодня… новые песни… они родились из того, что я рассказывал ему. Не могу тебе объяснить, как это вышло. Сам ясно не понимаю. Но это точно. Перерабатывается как-то. Понимаешь? А ему это необходимо, понимаешь? Иными словами, — Лестер отпил виски, — когда мы с ним встретились снова… ну, тогда, помнишь… он только-только приходил в себя, а то ведь пропадал совершенно. У него была полоса депрессии, самой что ни на есть настоящей депрессии. Он совершенно запутался. Писал бредовые песни, то политические, то назидательные какие-то. Я потом слышал записи. Это ужас какой-то, что он писал во время приступов черной меланхолии. Но после самой первой нашей встречи… Хлоп! Именно так: ХЛОП!.. и он снова записал, как миленький, песни, которые приносят ему кучу денег. И он похудел. Видал его сегодня? Выглядит прекрасно, как никогда. Следит за собой. Мы вместе ходили в гимнастический зал в районе Холланд-парк. Еще там был этот сумасшедший… — Но что из всего этого следует? — спросил Дуглас. — Ты уж меня прости, брат, но мы демонстрацию этого фильма не разрешим. Лестер откинулся назад на стуле, как гангстер в кинофильме, возможно, он и мнил себя гангстером в этом нью-йоркском баре, где здоровенный бармен протирал шваброй пол, составив перевернутые стулья на столы, куда время от времени доносилось мелодичное завывание полицейских машин, проносящихся по Первой авеню; как-никак до Манхаттана с его бурной ночной жизнью отсюда было рукой подать. — Ты хочешь сказать, что он не подпишет. — С Би-би-си нет. Зачем ему это надо. Это же вышло грандиозно, такого не получалось с самого… — Окончить предложение Лестеру оказалось не под силу. — Это ж в театре смотреть… — заключил он. — И что же вы собираетесь предпринять? — Дуглас почувствовал, что голос у него стал ледяной. — Хотя договор и не подписан, существует твердое джентльменское соглашение. Я думаю, что, если дело дойдет до суда, оно будет иметь кое-какой вес. — Э-э, Дуглас. — Лестер сочувственно похлопал Дугласа по руке. — Не лезь в бутылку. Стоит нам захотеть, и от ваших юристов только мокрое место останется. Но мы готовы пойти на сделку. — Слушаю тебя. — Мы хотим откупить у тебя весь материал — не беспокойся, заплатим хорошо, — после чего уже наши люди доведут дело до конца. И мы тебя возьмем, — милостиво сказал Лестер. — Да, тебя мы возьмем. И тогда уж продадим фильм на своих условиях. Посмотри на дело с нашей точки зрения. Весь материал в твоих руках. Только в твоих. За всю мировую историю никто другой никогда не имел в руках столько материала о Мерлине. Это самый сенсационный товар с начала века. А что получит он сам? Ничтожный… как это говорится… премиальный?.. — Номинальный. — Номинальный гонорар. А что ты получишь? Немногим больше. А я? Шиш! А ведь все мы можем разом отхватить огромный куш, и Би-би-си внакладе не останется: со временем мы договоримся с ними насчет права телевизионного показа. — Вы можете делать, что хотите, но я в этом не участвую, — сказал Дуглас. — Ты же можешь заработать целое состояние. И имя в придачу. Ну кому какое дело… кому в Америке есть дело до того, кто ставил какой-то английский телевизионный фильм? Но это — это тебя сделает. Я все это продумал. Слушайся Лестера, мальчик! — Я тебя выслушал. И иду обратно к себе в гостиницу. — Обдумать? — Ничего не выйдет, Лестер. Я вам не товарищ. Я посоветую Би-би-си не выпускать из рук этот материал. Вы ничего не получите. — Но ты же не завалишь это предприятие, ведь нет же? Дуглас выждал минуту-другую, пока не убедился, что до Лестера дойдет весь смысл его ответа. — Да. Если вы попробуете предпринять что-нибудь в этом роде, то пеняйте на себя. Лестер приподнялся, размахнулся, сделал шаг вперед, и в этот момент бармен с силой дал ему по скуле, тут же подхватив его под мышки. — Нате! — сказал он Дугласу. — Забирайте его отсюда. Это ваш приятель. И убирайтесь отсюда оба. Англичане чокнутые! Дуглас выволок Лестера на тротуар, подтащил к стене и посадил, прислонив спиной. Лестер медленно приходил в себя. — Только один вопрос, — сказал Дуглас, опускаясь на колено рядом с ним. — Ты меня слышишь? — Слышу. — Ты согласовал свой проект с Мерлином? — Мы с Мерлином, — объявил Лестер — глаза его были широко распахнуты, сознание, однако, готовилось запахнуться окончательно, — вот так! Он выставил вперед два пальца с явным намерением скрестить их, показывая тем самым свою тесную связь, близость, узы дружбы с Рейвеном, но хмель уже окончательно разобрал его, и пальцы так и застыли в любимом жесте Черчилля, когда Лестер погрузился в полное бесчувствие. Бедняга, думал Дуглас, ты и не подозреваешь, что твой гениальный друг решил выкинуть тебя за борт. Так сказал сам Рейвен! Дуглас огляделся по сторонам, ища глазами такси, чтобы доставить своего двоюродного братца через темный город-скалу в какую-нибудь постель.IV Любовь и брак
1
Когда Дуглас позвонил, что ему придется задержаться на несколько дней в Нью-Йорке из-за добавочных съемок, Мэри постаралась принять это сообщение спокойно, заверила его, что Джон в восторге от предстоящей поездки на север к бабушке с дедушкой, задала несколько вопросов по поводу концерта, все тем же оживленным, веселым голосом спросила про Лестера, сообщила пару забавных сплетен, положила трубку и, совершенно обессиленная, рухнула в кресло. До чего же несправедливо! Столько усилий, столько битв с собой — и все зря! Она презирала себя за отсутствие самостоятельности. Хотя Дуглас (по ее желанию) жил отдельно от нее, его поездка в Соединенные Штаты ясно показала, до чего важно ей знать, что он находится где-то неподалеку и в случае чего досягаем. Физически досягаем! Мы превратились… вернее, это я превратилась, поправила себя Мэри с горечью, в насекомое, чья жизнь всецело зависит от сложных сокровенных процессов, идущих в сердцевине какого-то определенного, чрезвычайно нежного растения, — это насекомое разделяет его страдания и умирает вместе с ним. Таким сложным и нежным растением оказался ее брак с Дугласом. Теперь, когда у нее нашлось время подумать — а Мэри, денно и нощно занятой тщательным, беспощадным разбором их супружеской жизни, казалось, что ничего другого она и не делает, — ей стало ясно, как много требований предъявляли они к своему браку, как противоречивы были эти требования, как сложны и как чреваты опасностями. Однако, растеряв ранние иллюзии и убедившись, что пришедший с возрастом цинизм малоэффективен, Мэри в своем одиночестве понемногу начала понимать, что опору в жизни ей до сих пор дает лишь этот уродливый, никчемный, безрадостный, исковерканный брак. Ей стало очевидно, что, несмотря на все муки и унижения, обманы, провинности, передержки и бессодержательность, в нем была ее жизнь. И ей так хотелось вырваться из этих пут. Однако сердечный, заботливый, вполне разумный и объяснимый звонок Дугласа — мужа, которого она отвергла, негодяя, который непонятным образом — и несправедливо к тому же — казался в этой ситуации гораздо уравновешенней и жизнерадостней, чем сама она, — привел ее в смятение и вогнал в слезы. На следующий день Джон отправился автобусом в Камбрию, и Мэри позвонила Майку. Что бы ни случилось — вернется к ней Дуглас или нет, встретит ли она сама кого-нибудь или нет, — что бы ни случилось, она должна научиться жить дальше так, будто брака этого больше не существует. На нем нужно поставить крест. Она должна твердо встать на ноги, и для этого ей нужна помощь. Ей стоило такого труда позвонить Майку, что она еще больше укрепилась в своем решении. Она сомневалась, колебалась, искала доводы против — словом, была как раз в том состоянии, которое сама в себе больше всего ненавидела. Он пришел в тот же вечер. Однако, увидев его, она сразу же пожалела о своем приглашении. Не потому, что не хотела его видеть, а потому, что требовалось проявить к нему внимание, а все ее внимание было сосредоточено на себе. Он стоял на пороге ее квартиры, как незваный гость, и она нехотя, через силу, пригласила его войти. Почти никаких приготовлений к его приходу она не сделала; прежде она обязательно взбила бы подушки, расставила все по местам, зажгла бы бра, навела бы со свойственным ей вкусом последний лоск, давая понять гостю, что его ждут с радостным нетерпением. Майк все это заметил; ему показалось, что в комнате появился налет небрежения. Грязный стакан, недопитая чашка кофе, две пепельницы, переполненные окурками, растрепанные страницы «Гардиан» на полу. И сама Мэри выглядит неважно, подумал он. Похудела, побледнела, роскошные волосы, стянутые ради удобства узлом на затылке, как-то потускнели. Она не стала предлагать ему кофе, а быстро достала бутылку виски и налила им обоим, добавив совсем немного содовой. Они уселись под неуютно ярким светом люстры. Майк сел в бывшее — да и теперешнее — любимое кресло Дугласа. Ничем не замечательное, но удобное. Сколько раз она смотрела на Дугласа, когда он сидел в нем напротив нее, и сейчас, хотя комната была другая и квартиру-то она переменила нарочно, чтобы не будить в памяти подобных воспоминаний, кресло гипнотизировало ее. — У вас усталый вид. — Простите? — У вас довольно усталый вид. Его повторное замечание так и осталось без ответа. Мэри встала. — Знаю, что глупо, — сказала она, — но не пересядете ли вы… в другое кресло? О боже! Майк мгновенно понял, что кроется за этой просьбой, и почувствовал, как испаряется его надежда. Нервы у нее никуда. Он пересел в другое кресло. — Просто ужас какой-то, — сказала она. — Мне казалось, что одиночество вам на пользу, — сказал Майк. — Так по крайней мере вы говорили в прошлый раз. — Мне самой так казалось. Но я ничего не могу поделать с собой. Так и не села, бедняжка, отметил он про себя, и вид у нее такой потерянный, такой страдальческий, что просто сердце кровью обливается. Она обхватила голову обеими руками, но тут же опустила их, решив, по-видимому, что жест излишне мелодраматичен. — Что-то будто растет у меня в мозгу. Я серьезно. Растет и непрерывно тяжелеет. Мне кажется, что это какой-то плотный предмет, он пригибает меня к земле, вытягивает из меня все, высасывает все мои силы. И это как-то связано с тем, что я потеряла Дугласа, или с моей тоской по нему, или еще с чем-то… не знаю. Только у меня чувство, что в этом ужасном комке сосредоточено все. Сама же я… Не обращайте внимания. Я просто не могу думать ни о чем другом. Похоже, что я и говорить ни о чем другом не могу. — Вам нужно выговориться, — сказал Майк. — Вы так думаете? — Существует такая теория. Может, это действительно так. А может, вам нужна радикальная перемена. Это тоже, говорят, помогает. Надо как-то расковаться. — Мне не нужно было приглашать вас. Я нагоняю тоску. Обманутые и брошенные люди всегда скучны, верно ведь? — Я был под впечатлением, что бросили-то вы. — Как ни странно, у меня это не укладывается в голове. Хотя в действительности так оно и есть. Она снова замолчала, и Майк позволил ей унестись мыслями куда-то и погрузиться в ставшую привычной задумчивость. До сих пор он был такой добрый, такой порядочный и почтительный, что его самого с души воротило. Если бы его поведением занялась сенатская комиссия, аттестация, данная ему, сверкала бы чистотой, как реклама стирального порошка. Мэри нервно опустилась на краешек кресла, которое он только что освободил. — Мэри, — сказал он, — мне кажется, что я люблю вас. И мне кажется, что со временем вы сможете разделить мое чувство. Почему бы нам не проверить себя? — Проверить? — Да. На лице ее появился испуг. Она взвесила его слова. — Вы хотите сказать — в постели? — Рано или поздно. — И что это докажет? — Едва ли на этот вопрос можно ответить. — Но я не могу… Дуглас… я еще никогда… Никогда. — Она даже задохнулась. — По крайней мере мы могли бы уехать куда-нибудь на несколько дней. Оставить эту квартиру. Оставить Лондон. Оставить Англию. Уехать отсюда. — Я бы с удовольствием. — Мы могли бы поехать в Париж. Завтра днем. С пятницы по понедельник включительно. — Париж. Звучит как-то старомодно. — Он до сих пор хорош. — Мы как-то были там… с Дугласом… Вы это серьезно? — Вполне. Мы можем поспеть на дневной рейс. Я знаю небольшую гостиницу рядом с Сен-Жермен. Вам понравится. — А вдруг нет? Что вы тогда будете делать? — Поброжу по Парижу. — Не знаю. Я никогда не изменяла мужу. — Это не входит в условия. Хотя я намерен быть неотразим. Нет, Мэри. Давайте уедем. Вы и я. Не потому, что вам это надо, и не потому, что я этого хочу, а просто давайте предпримем что-то вместе. Вы и я. А там будет видно. — Я-то хочу. — Мэри обнаружила, что слезы снова бегут у нее по щекам, но не стала их останавливать. — Я хочу куда-нибудь уехать отсюда. Хочу. Я ужасно хочу освободиться от бремени, которым стал для меня Дуглас. Хочу, чтобы мне хотелось… вашей близости, да, собственно, это просто необходимо, если я хочу на что-то рассчитывать в будущем. Вы ведь понимаете, правда? Я должна. Я должна научиться самостоятельности. Только вот не знаю, что это, в сущности, значит. О господи, ну почему это так? — Значит, Париж? Мэри помолчала, затем уткнулась лицом в спинку кресла и громко сказала: — Да! Да! Да!2
Хильда уже давно пришла к заключению, что учрежденческое начальство, как правило, безысходно скучно. Ее шеф в институте кинематографии был прекрасным тому примером. Он боялся своего шефа, и все его поведение определялось этим. Когда тот впадал в истерику, или требовал объяснений, или спускал вниз выслушанные им только что от своего шефа ворчливые замечания или жалобы, все это неминуемо отзывалось на Хильде. Ее сердило, что иерархическая система держится на демонстрации власти с одной стороны и на проявлении страха — с другой. Право же, думала она, в конце двадцатого столетия и занимаясь таким в общем-то пустым делом, можно было бы относиться к начальству поспокойней. Работа и без него идет; к тому же всем известно, что самая важная работа исполняется самыми младшими — если иметь в виду зарплату и должность — сотрудниками. Да и сама работа была довольно-таки спокойной — нечто среднее между журнализмом, литературоведением и исследованиями в области средств массовой информации, и здесь приветливость и демократизм были строго de rigueur[13]. Здесь практически не делалось никаких различий: ни по одежде, ни по акценту, ни по цвету кожи. Здесь свято верили, что каждый человек имеет один — равный со всеми — голос (правда, голос женщины, при теперешнем обостренном восприятии женщинами своих прав, весил чуть больше). Здесь старые понятия о структуре власти ежедневно длительно обсуждались и в результате решительно отметались. Это было общество всеобщего равенства. И тем не менее под покровом дружеской общительности таился, как казалось Хильде, неистребимый комплекс властолюбия, в основе которого лежали извечные территориальные притязания. В тот день все шло как в скверном анекдоте: ее шеф, получив нагоняй от своего шефа и ища, на ком сорвать злость, резко разговаривал с ней и ко всему придирался — одним словом, изводил ее. В, половине седьмого она, сославшись на мигрень, ушла. Шеф остался еще часа на два, тщетно надеясь заслужить похвалу своего шефа, который всегда допоздна задерживался на работе. Хильда решила часть дороги домой пройти пешком. Стоял прелестный летний вечер, и, если с умом выбирать путь, можно было пройти скверами и садами, по улицам, где встречаются отличные магазины с нарядными витринами, и добраться до парка в лучшее время дня, когда только-только начинают сгущаться сумерки. Она научилась подбирать подобные мелкие радости жизни и расчетливо расходовать их. Чтобы как-то занять себя, наверное. Ради развлечения. В парке — как и думала Хильда — развлечений было полно, так же как и людей, жаждущих их. Старички на скамейках, изредка улыбавшиеся в пространство; старушки с пакетиками хлебных крошек или орешков в руках, чтобы угощать уток и белок; молодые люди, целеустремленно шагавшие в одиночестве по кругу, высматривая ту, встреча с которой, как вспышкой, озарит жизнь: она — «привлекательная, моложавая женщина интересуется кино, музыкой — классической и современной — и книгами. Любит прогулки и задушевные беседы. Хотела бы познакомиться с человеком, обладающим теми же вкусами, — предпочтительно лет тридцати пяти — сорока». И встретятся они в местечке, вроде этого: безымянный кафетерий у озера с лодочной станцией, она в «голубом шарфе», он в «зеленом галстуке», и сразу же впадут в молчание… Нечего потешаться над такими вещами. Она сама близка к этому. Ей стало стыдно. Гадость! — подумала она; мысль, что ей пришлось стыдить себя, больно кольнула сознание. Она почувствовала себя брошенной, отвергнутой и униженной. Молодой человек неотступно следовал за ней по берегу озера, и делал это довольно-таки неловко, как нерадивый детектив в комическом фильме. На вид он был до смешного юн. Заметив его, она тут же начала представлять в уме, что он предпримет и на что решится она сама. Она — важная окололитературная дама, которая вводит в общество подающих надежды молодых людей, — может приблизить его к себе, станет его покровительницей, будет учить его, сделает мужчину из невинного юноши, будет наблюдать, как он мужает, а затем осторожно выпустит в жизнь, достаточно подготовленного, чтобы побеждать; сама же грациозно отступит в тень, благородно скрывая рану в сердце, которую потом ей поможет залечить старый возлюбленный, неожиданно и удивительно кстати встретившийся на пути. Может быть и так, что он, находясь на грани эротического помешательства, неуклюже заведет ее в какой-нибудь уголок здесь, в парке, и накинется на нее с жадностью, которую трудно удовлетворить. Или окажется, что она напоминает ему старшую сестру, или — если повезет — прежнюю возлюбленную, или рано умершую мать, и тогда они предадутся нежным воспоминаниям, потягивая легкое пиво в столичных сумерках, и, только когда грусть будет утомлена, они выйдут на просторы огромного города, умилившись сердцем, унося с собой светлое воспоминание, навечно отпечатавшееся в памяти. Или, может, она просто воспользуется этой встречей. Хильда не была уверена, действительно ли она страдает от отсутствия интимной жизни, или ей больше жаль уверенности, что эта жизнь доступна ей в любой момент. Правда, временами желание обуревало ее, и тогда она чувствовала себя как голодная ведьма. Готова была выть, так ей хотелось мужского прикосновения, объятия, ласки. Физическое одиночество вызывало у нее нервный зуд во всем теле. Кто угодно сойдет, думала она в эти минуты. Такое состояние быстро проходило. Но злость оставалась — непрестанно крепчавшая злость — на свое неистребимое, как ей казалось, чувство к Дугласу. Она перешла мостик, ведущий к восьмиугольному бару с конической стеклянной крышей и непрезентабельным входом. Ей действительно хотелось пить. Одного быстрого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что молодой человек и не думает отказываться от поставленной им себе цели. Она вошла в дверь и тотчас же почувствовала себя ограбленной — чувство, испытываемое ею всякий раз, когда она входила одна в незнакомый бар. Молодой человек вошел следом за ней. Хильда на расстоянии чувствовала, что его просто ломает от волнения. Помог им разрешить проблему бармен. — Садитесь за любой столик, — с ирландским акцентом, не слишком любезно сказал он, — кто-нибудь подойдет и примет у вас заказ. Решив, что они пришли вместе, он помог Хильде собраться с духом — какого черта, почему бы ей и не поговорить, в виде исключения, с незнакомцем? Они неловко уселись за неудобный столик. — Меня зовут Хильда, — сказала она. — Дэвид, — пробормотал он. На ту же букву, мелькнула у нее мысль и за ней другая: о господи! — Дэвид, — повторил он и затем, словно вспомнив какой-то древний обычай, протянул ей правую руку. Хильда подала свою. Они обменялись рукопожатием. Она подумала, что годится ему в матери. Но ведь ему хватило нахальства… преследовать ее? В общем-то да. — Можно, я попытаюсь угадать, чем вы занимаетесь? — спросила она. — Пожалуйста. — Лицо его прояснилось. Ее манера держаться придала ему храбрости. Ясно, что не проститутка. И еще он сразу почувствовал, что она славная. Вблизи гораздо лучше, решил он с высоты своих девятнадцати лет. Слишком худа, пожалуй, и выражение лица натянутое… но это его не беспокоило. Вот глаза хороши, живые, веселые и — как он надеялся — обещающие. И грудь тоже лучше при ближайшем рассмотрении. Он отвел глаза, только когда Хильда — на ней было тоненькое летнее платье и под ним отличный атласный бюстгальтер — кашлянула. — Студент? — Да… — Догадаться нетрудно. — Она улыбнулась ему. Он слегка успокоился; глаза снова скользнули к ее груди и замерли, упершись в нее, как ракетный снаряд, летящий к цели. — Что же вы изучаете? — Что? — Он неохотно поднял глаза, но обнаружил, что созерцание ее лица тоже может доставлять удовольствие. — Учусь на инженера, — сказал он, чуть помолчав. — Итак? — Рядом с ним возник бармен, теперь в образе официанта: записная книжка в руке, порхающий карандашик, глаза рыскают по темнеющему парку в надежде обнаружить что-нибудь занимательное. — Мне… Что вы будете пить? — спросил Дэвид. — Полпинты горького пива, пожалуйста, — сказала Хильда. — Полпинты горького и… — Дэвид помолчал, — и еще раз полпинты горького пива. — Две полпинты горького! — Сказано это было с неизъяснимым презрением. Возможно, в мечтах он был владельцем бара, где посетители пьют коктейли из розового джина и шампанского, «дайкири» и виски с лимонным соком и куда на закате стекаются завсегдатаи — и тогда уж дым стоит коромыслом. А вместо этого он застрял в «стекляшке» в Гайд-парке, подавая полпинтами горькое пиво ничем не примечательным людям. — Кажется, мы окончательно упали в его мнении, — сказала Хильда весело. У нее снова появилась уверенность в себе. Вот поболтает с ним, уплатит за себя и затем, теперь уже скоро, пойдет через парк к станции метро. Дэвид начал оправляться от приступа застенчивости, напавшей на него как раз в тот момент, когда он решил, что дело на мази. — У вас что, вошло в привычку преследовать женщин в парке? — весело усмехнувшись, спросила Хильда. — Нет! — Дэвид вспыхнул. — Вовсе нет! — сказал он с горячностью. — Разве что двух, ну, скажем, трех? — Почему вы спрашиваете? — Потому что хочу знать, — спокойно ответила Хильда. — Итак? — Она посмотрела на него. — Или я — первая? Она побоялась, что он надуется и нагонит на нее скуку. И, чтобы предотвратить это, ободряюще улыбнулась ему. — Нет, — признался он, взвесив все «за» и «против», — вы не первая. — И случалось, что дело выгорало? — Две полпинты горького. — Пиву сопутствовала тарелка с подсоленными орешками, и официант широко раскрыл глаза, глядя, как рука Дэвида, автоматически дернувшись к ней, ухватила пригоршню. Пока он сыпал орехи в рот, Хильда достала фунтовую бумажку, и официант взял ее. — Не надо! — с трудом выговорил Дэвид с полным ртом соленого арахиса. — Не надо! Я сам. Я заплачу. Руки с узловатыми пальцами отчаянно метнулись к карманам брюк. Пиджака на нем не было, только оранжевого цвета рубашка с отложным воротничком, явно казавшаяся ему верхом шика; не обнаружив ничего в карманах брюк, он переключил поиск на оттопыривающиеся нагрудные карманы. Мешали пуговицы. Пальцы путались в монетах, карандашах и прочем мелком барахле, которым были набиты карманы. К тому времени как он нашел нужный банкнот, Хильда и официант закончили расчеты. — Вы должны позволить мне заплатить, — сказал он. — Почему? Я получаю жалованье. А ваша стипендия, наверное, не так уж велика. Будем здоровы. Она подняла свой стакан и отпила теплого пива. — Большое вам спасибо. — Он поднес стакан к губам и чуть не в один глоток осушил его. — Итак, — сказала Хильда, решив несколько остающихся минут посвятить дознанию, — что же случилось с другими женщинами? — Не было никаких других, — ответил он. — Я только… пытался. Пытался, не скрою… И раза два… ведь если женщина гуляет в парке одна, может это означать, что она ищет компанию, так же как и мужчина? Вполне может. Значит, не такой уж грех попытаться. — Его глаза снова скользнули вниз к ее груди, и под этим тоскующим взглядом грудь ее вдруг потеплела. Оборонительная тирада оживила немного его лицо, выражавшее до этого лишь напряженную застенчивость и настороженность. Красивый мальчик, с удивлением подумала Хильда, и зачем ему понадобилось таскаться по парку за женщинами? — Зачем вы это делаете? — спросила она. — Мне кажется, вы без труда могли бы найти себе подходящую пару. — Не так-то это просто, — быстро ответил он и тут же замкнулся, так и не сделав признания, которое — как ей показалось — намеревался сделать. Значит, так. Ей выпала роль духовницы. Она успокоилась немного и допила свое пиво. Он понял намек и, отчаянно сигнализируя надменному ирландцу, оповестил его, что требуется повторить. Почти половина девятого, подумала Хильда, побуду здесь еще минут двадцать, а затем на автобус; доберусь до дому примерно без четверти десять: принять ванну, поесть немного, проглотить снотворное и надеяться на лучшее. Обычно она тщательно продумывала, как занять вечер, не полагалась на волю случая, как сегодня: слишком опасно — еще разыграются мысли, поддашься сожалениям, обнаружишь, что кругом тебя пустота. Пришлось срочно искать выход, и она нашла его, связавшись на пробу с этим гипотетическим искателем приключений. Однако не все ее мысли были отданы ему. Она со страхом подумала, что снова вступает в фазу, когда мысли о Дугласе — что у нее с ним было? что могло бы быть? что еще может быть? — принимали форму навязчивой идеи. До сих пор она удачно отгоняла подобные настроения, но уверенности, что сможет делать это и в дальнейшем, у нее не было. — Желаю удачи! — сказала она и, глядя на мальчика, сидевшего напротив, приподняла низенький толстый стакан. Он улыбнулся в ответ, довольно самоуверенно, и предложил ей сигарету. — Итак, — продолжала допрашивать Хильда, видя в таких вопросах единственную возможность вести с ним сколько-нибудь интересный разговор, — вы считаете, что не так-то просто найти себе пару? Дэвид нахмурился и не ответил. Хильда не обратила на это внимания. — Трудно учиться на инженера? — с искренним интересом спросила она. — Приходится много заниматься, — хмуро ответил он. — Ну и потом, учебное заведение, где этому учатся, называется политехникум, а всякие пижоны и пижонки, которых на гуманитарные науки тянет — и чему там учиться, не представляю, — они все в университете. Я долблю разные предметы, до умопомрачения, а потом иду в компанию, где на инженеров смотрят как на простых механиков, разве чуть повыше. Да моя собственная мать считает, что закончив учение, я стану чем-то вроде старшего механика в гараже. А учиться очень трудно. Много всяких теоретических предметов, практические занятия трудны до черта, потому чтооборудование второсортное. Все деньги тратятся на полезных граждан, изучающих социологию, или роман с большой буквы, или философию с большой буквы, или вообще черт знает что. Хильда слушала его с интересом. Нескрываемая горечь, убеждение, что надо отстаивать свои права и противостоять ИМ — тем, кому легко в жизни. Она сама нередко думала, что по какому-то капризу истории у них в стране людям, делающим самую важную работу, все время дается понять, что они граждане второго сорта; отголоски такого отношения она находила в собственной судьбе. — Вы что-то очень уж огорчены этим, — сказала она и продолжала уверенно, хоть и действуя вслепую: — Это как-то связано с тем, что вы потеряли свою девушку? — Возможно. — Он помолчал, смотря мимо нее в парк, в мягкой городской тьме которого засветились рассыпанные огоньки. — Как вы догадались? — Не знаю, — покривила душой Хильда. Она прекрасно знала — что-то было в его облике обобранное и жалкое; он, несомненно, находился в том же состоянии, что и она сама. Она выжидающе смотрела на него. — Это не из-за того, что я готовлюсь стать инженером, — начал Дэвид неохотно, — хотя то, что я учусь в политехникуме, могло сыграть тут какую-то роль. Да нет, не в этом дело. Если уж на то пошло, я больше читаю, лучше знаю музыку и, уж конечно, чаще хожу в кино, чем все они. У нас была целая компания, — пояснил он, — в большинстве своем не лондонцы, приехали сюда по разным причинам и держались вместе. Пока… мы с Энн… не порвали. — Когда это было? — Месяц назад, может, немного больше… нет, ровно месяц. При слове «ровно» она почувствовала прилив нежности к нему. Вид у него сделался натянутый и откровенно обиженный. — Мне как-то не хочется видеть никого из них. — Его глаза снова уставились на ее грудь, но теперь павловский условный рефлекс был уже не так отчетливо выражен. Он больше не выглядел искателем любовных приключений. Этот образ и вообще-то не очень вязался с ним. Но разочарование, обида, боль не могли пройти бесследно. В довершение его, как и всех юнцов, обуревали всевозможные фантазии, и, раз уж случай представился, как же было не попытаться. Он поднял глаза. — Мы с Энн дружили, наверное, года три. Еще со школы. Вместе побывали в Европе. Обручены мы не были, но только потому, что у нас это как-то не принято. И она ушла от меня к моему лучшему другу. Лучшему другу! — повторил он, будто это случилось впервые с сотворения мира и было совершенно необъяснимо. Повторил, словно желая убедить Хильду, что она не ослышалась. То, что произошло, по всей вероятности, поразило Дэвида как гром среди ясного неба. — Подобные случае не так уж редки, — сказала Хильда. — Чтобы с лучшим другом? — Вот именно! — Не верю. Он выпил еще пива и жестом предложил ей повторить. Хильда отрицательно помотала головой. — Как бы то ни было, — заключил он, удержавшись в последний момент от желания рассказать все без утайки. — Он, мой лучший друг… и она, Энн… они по-прежнему якшаются со всеми ребятами. Как ни в чем не бывало. А я не могу… Я не могу бывать с ними, делая вид, что ничего не случилось, верно ведь? Не могу смотреть, как она с ним, когда всего месяц назад она была со мной. Ведь это не то, что мы оба враз решили, что с нас хватит. Чувств ведь своих не скроешь. Ну вот… Его беспорядочное повествование и все, что из него следовало, затронуло столько струн в сердце Хильды, что она не сразу нашлась что сказать. Все же и на этот раз выручила его она. — Вы и приходите в парк. — Да. — Ну что ж, — она допила свой стакан, — мне пора двигаться. — А можно мне… мы ведь только познакомились… — Лучше нет. — Куда вы? — На автобус. — У меня с собой мопед. Не очень красивый и несколько старомодный, я его сам собрал, но работает хорошо. — Нисколько не сомневаюсь. — Ну почему нельзя скинуть с плеч лет пятнадцать? Почему, встретив этого взрослеющего мальчика, она не может отозваться на его готовность начать что-то серьезное, не может разделить его надежд? Почему всю жизнь она встречает подходящих людей в неподходящее время? — Но все же я поеду на автобусе. — Скажите мне ваш адрес. Могу я позвонить вам? Он вскочил, как только она поднялась из-за стола, и последовал за ней по пятам. Выйдя за дверь, они пошли рядом, и свежий воздух, по-видимому, взбодрил Дэвида, вернее, побудил его взяться за прежнее. Он снова настроился на эротический лад и даже сделал неловкую попытку обнять Хильду. Она быстро отстранилась и посмотрела ему прямо в лицо. — Ну зачем вы шатаетесь по парку? — Вам этого не понять. — Кто знает? В сумерках он казался каким-то хрупким. Его ненужная правдивость почему-то напомнила ей Дугласа: может, и Дуглас когда-то выглядел таким же уязвимым и затерявшимся в городе. — Откуда вы? — спросила она отрывисто. — Из-под Бристоля. Из маленького городка, который называется Торнбери. — Так. Значит, нездешний. А ваш лучший друг — вы уж простите, но мне интересно, — он гуманитарные науки изучает? — Да, английскую литературу. Хочет взять социологию. — Перестаньте-ка вы лучше бродить здесь. Кто-нибудь не так вас поймет или напугается, и будут у вас неприятности. Да и вообще, что это за жизнь. Они снова двинулись по дорожке, Хильда нарочно шла быстрым, уверенным шагом. — А что мне еще делать? — Но ведь можете же вы познакомиться с кем-нибудь у себя в политехникуме. Или… у вас там и клубов нет? — В политехникуме учатся главным образом парни. Единственные приличные клубы — спортивные. Живем мы все далеко друг от друга в разных пригородах и встречаемся редко. — Ну, раз так, — посоветовала Хильда безразлично, — временно откажитесь от этого. — Но я привык, — скорбно проговорил Дэвид. — Как же так взять да сразу отказаться? Мне кажется, я спячу, если рядом не будет женщины, с которой я мог бы поговорить. Или… — Он не стал уточнять. Поскольку Хильда хранила молчание, он продолжил тему: — Я не могу никем увлечься. — И остается парк? — Да. Темнота, обступившая их, как только они вышли на вившуюся, как проселок, аллею, и легкость, которую он испытывал в обществе Хильды, придали ему смелости: — Вот вы почти сразу меня заметили. Вы могли бы дать мне понять, что вас это не интересует. Могли дать понять, что это вас оскорбляет. Почему вы этого не сделали? Любой ответ мог только еще больше запутать дело. Хильда решила, что пора кончать. Больше они никогда не встретятся; мимолетная встреча, пусть она и останется в памяти мимолетной ошибкой. Дэвид снова неуклюже бросился к ней, на этот раз он обнял ее и с глухим стоном крепко прижал к себе. Хильда вырвалась и, когда он снова хотел схватить ее, предостерегающе подняла руку. — Я заору, Дэвид, и тогда пеняйте на себя. Вы правы. Я действительно вас поощрила — но это вовсе не было приглашением изнасиловать или немедленно вступить в длительную связь. Просто одинокие люди способны иногда поступать неосмотрительно. Ну, а теперь конец! Вы идите своей дорогой. Я пойду своей. Если же вы опять возьметесь за свое, я закричу. Две-три машины, петляя вместе с дорогой, небыстро проехали мимо. Теплый воздух привлек в парк много гуляющих. Дэвид испуганно огляделся по сторонам, опасаясь, что его поведение уже замечено и последствия не заставят себя ждать. — Извините, — сказал он, — вы были такая милая. Хильда кивнула. Она почувствовала, что устала до головокружения. И как это она влипла? Как могла повести себя так несерьезно? Дэвид продолжал идти рядом, но она не сказала больше ни слова, пока они не дошли до ворот. — Мой автобус останавливается вон там, — сказала она. — Вы твердо решили? — Он сказал это так славно, голос звучал ласково и дружески. — Твердо? Я ведь… совсем не такой. — Прощайте! Она протянула руку, и он пожал ее. Она повернулась и, не оглядываясь, пошла вперед. Дойдя до автобусной остановки, она увидела, что Дэвид все еще стоит, глядя ей вслед. Затем он повернулся и бросился бежать. Хильда догадалась, что он кинулся за своим мопедом и постарается догнать автобус. Она дождалась, чтобы он скрылся из виду, и пошла к входу в метро. Тоска, которую она непрестанно чувствовала последние несколько недель, заметно усилилась после этой встречи. При желании она могла бы воспринять ее как сладкую муку, как любовное томление. Женщине нетрудно смириться с тем, что в огромном городе она представляет собой желанную добычу: охотники рыщут повсюду, правда, в большинстве своем они довольно робки. Ну и потом, никогда не переведутся молодые люди, нуждающиеся в дельном совете, в физической близости без завихрений и без страха за последствия. Есть и закоренелые холостяки, свободные от всяких пут; кое с кем из них она уже познакомилась на вечерах, которые специально для нее устраивала одна ее подруга; ну и не надо забывать о легионах женатых мужчин — по большей части наиболее привлекательных, отчасти потому, что уже женаты. В тот момент, когда она, пройдя последние несколько шагов до своей двери, вошла в квартиру и готовилась заняться обычными делами, запретная тема навалилась на нее. Дуглас! Она нарушила свое правило. Как в оцепенении подошла к телефону, набрала номер его домашнего телефона — в квартире Мэри, где, как она думала, он вновь поселился, — и подождала. Только бы услышать его голос. Пусть бы сказал «алло», и она тотчас же положит трубку. Трубку никто не взял.2
Джозеф закончил работу в саду — вернее, пока что наработался. Работу в саду, строго говорил он Бетти, когда она просила его в чем-нибудь помочь ей, — работу в саду никогда не переделаешь. Было еще совсем светло. Вечер стоял теплый, по-настоящему теплый, без холодного ветерка, который портит все удовольствие от прогулки. И ясный. В такие вечера, если встать лицом к югу, можно было увидеть очертания Скиддо и горы за ней, а если к северу, то глаз хватал до самого Криффеля и границы Шотландии. Джозеф вспомнил свои прогулки с Бетти в такие вот вечера, когда он ухаживал за ней. Шли через поля и по берегу Уизы. Там же летними вечерами в тридцатые годы гуляли и другие пары, старые и молодые. Все тогда были бедны: старший кассир, школьный учитель, старший клерк почитались элитой, а так тут все был главным образом рабочий люд, вроде них с Бетти; скромно одетые, они торжественно вышагивали по берегу извилистой реки, и сейчас, в воспоминаниях, их шествие казалось ему менуэтом в исторической пьесе. Складывая инструменты в крошечном сарайчике, содержащемся в образцовом порядке, Джозеф вдруг почувствовал, что сердце его сжалось от нежности при воспоминании о тех прошлых днях. Это смерть отца повернула его мысли к прошлому. К своему удивлению, он вдруг начал часто вспоминать детство, отца, сильного, молодого, полного надежд, знавшего совсем другую Британию — Британию младенчества и детских лет Джозефа. Конец царствования королевы Виктории и начало царствования Эдуарда. Это время наложило на отца неизгладимый отпечаток, и с годами он стал как будто иностранцем в собственной стране. Возможно, каждый из нас принадлежит какой-то эпохе, вбирает ее черты и неизбежно становится в этом быстро меняющемся мире чужим. Мир старого Джона исчез с лица земли еще до его смерти; наверное, он сам иногда удивлялся, на какую планету его занесло. Джозеф вышел и окинул взглядом свой сад. Сам Джон мог бы гордиться им. Конечно, всю тяжелую работу делал по-прежнему Гарри, но разбивал сад, сажал цветы и кусты Джозеф, и забота о растениях лежала на нем. Он достал сигарету и пошел по дорожке, то и дело нагибаясь, чтобы выдернуть какой-нибудь крошечный сорняк или оборвать сухой листик. Право же, жизнь под конец очень неплохо обошлась с ним. Чувство благодарности прямо захлестнуло его в этот мягкий летний вечер. Прошла охота возмущаться и ворчать. Исчезла досада на тех, кто не работает, и на тех, кто не знает, как править страной, на дураков, которые не умеют организовать футбольную команду, на муниципальных советников, которым не хватило бы ума рыбной лавкой заправлять, и на весь этот дрянной мир — неизменную мишень для язвительных насмешек Джозефа и его философствующих дружков. В такой вечер, как сегодня, нельзя было не признать, что в общем-то мир этот не так плох. Благодарное чувство все разрасталось и разрасталось. Прошлое представлялось надежным, уютным убежищем, куда можно было в любой момент завернуть. Всю жизнь он был слишком уж поглощен настоящим. А заглянув в прошлое и оценив его как следует, почувствовал, будто ему открылся новый мир. Благодарное чувство росло, крепло и благотворно сказывалось на его теперешней жизни. Разве думал он когда-нибудь, что у него будет собственный дом, да еще такой хороший, благоустроенный, с гаражом и с садом, с центральным отоплением, славно меблированный, со всякими там пустячками, указывающими на наличие лишних денег. Или что, выйдя на пенсию, он будет так хорошо обеспечен материально. Пенсия плюс небольшие сбережения, да еще деньги, которые он получал, работая на полставки, позволяли ему жить припеваючи. Если здоровье и оставляло желать лучшего, плохим его назвать тоже было нельзя. У него были друзья, не дававшие заглохнуть интересу к тому, что творится в мире. И была Бетти, которая заботилась о нем. Ощущение довольства, порожденное воспоминаниями, переполнило его и прорвало рамки привычной домашней инертности. — Бетти, Бетти! — стал он звать, направляясь к дому. Укоренившаяся привычка. Всякий раз, когда ему нужно было что-нибудь от Бетти, он начинал звать ее — хотя бы она была в другом конце дома — и останавливался, только столкнувшись с ней нос к носу. Ему и в голову не приходило, что в этом есть что-то стариковское, — но, с другой стороны, он вовсе не претендовал на то, что молод. Бетти играла в вист с Джоном, которому надоело помогать дедушке в саду, поскольку поручались ему какие-то мелочи, а угодить деду было трудно. Джозеф постоял с минутку, любуясь мирной картиной. Свое сообщение он сделал торжественно, словно возвещая ключевое событие в греческой трагедии. — В такой вечер грех дома сидеть, — объявил он и остановился, словно ожидая аплодисментов, а затем прибавил: — Давайте-ка собирайтесь на прогулку. У Бетти у самой было то же на уме, она даже подумывала, не позвать ли с собой Джона. К счастью, вовремя встретив взгляд Джозефа, она прочла в нем страх — как бы не получить отказа — и почувствовала, что ее обычные сдержанность и сухость сейчас будут неуместны. — Отличная мысль! — сказала она Джону. — Беги-ка, вымой лицо, надень курточку, и пошли. — Вдоль реки! — сказал Джозеф с нажимом, словно отрапортовал. — Джон реку любит, — сказала Бетти. — Верно? Джон улыбнулся и кивнул. Какие они забавные, эти старички, подумал он, но их внимание и сами они были так ему приятны, что он никогда не допустил бы в отношении их никакой недоброй или неодобрительной мысли. Он вышел из комнаты и отправился умываться, в чем вовсе не было нужды. — Растет! — с чувством сказал Джозеф собиравшей карты Бетти. — Посмотреть на него, так он у нас с рождества вдвое поумнел. — Он помолчал. — Можно было подумать, что их дела — ну, ты понимаешь — плохо на нем скажутся. Тут, по-моему, твоя очень большая заслуга. — Мэри держится молодцом, — заметила Бетти и, давая понять, что разговор исчерпан, спросила: — И куда это он задевал футляр от карт? — Вон он, мать. — Джозеф взял футляр и засеменил через комнату, чтобы вручить ей. И заодно неловко обнял жену. Бетти взглянула на него с удивлением. — Ты чего это? — Стих такой нашел, — игриво ответил Джозеф, становясь все веселее и веселее под ее взглядом. В сумерках он немного на старого гнома похож становится, подумала она, настоящий гном: большой красный нос, реденькие волосенки, взбитые хохолком, неуверенные движения. — Будто уж и жену свою обнять нельзя. — Что тебе нужно? — Значит, по-твоему, мне обязательно должно быть что-то нужно? — Да. — Да вовсе мне ничего не нужно. — Несколько сбитый с толку, Джозеф перестал приплясывать на месте и развел руками как продавец. — В том-то и дело. Можешь ты мне поверить? У меня есть все, что мне нужно. Я как раз об этом думал. — Понятно. — Бетти улыбнулась про себя и встала. Она видела его насквозь, и ей не надо было ничего объяснять, но ей захотелось подразнить его немножко, что она и сделала, едва они вышли за порог дома. — Иди посередине, — сказал Джозеф Джону, — хотя нет, иди с той стороны бабушки, а я пойду с этой. — Как два детектива с арестованным по подозрению, — сказала Бетти. — Всегда ты все навыворот поймешь. — Беспокоит меня, что это дедушке вздумалось ни с того ни с сего на прогулку идти, — подмигнув Джону, сказала Бетти. — Как ты думаешь, может, он замыслил что-то и ему понадобилось нас из дому выпроводить? — Я ж тебе объяснил. Вечер уж больно хороший, как раз для прогулки. Я ж тебе сказал. Эта мысль пришла в голову не ему одному. На всех трех полях, расположенных вдоль реки, видны были гуляющие. Все друг с другом раскланивались. Все были настроены благожелательно и дружелюбно. — Совсем как в былые времена, а? — радостно воскликнул Джозеф. Бетти кивнула. Она уже давно привыкла упрятывать весь свой жизненный опыт в дальний, ото всех скрытый уголок души. Отучилась делиться им с Джозефом, и, даже когда он высказывал чувства, точно соответствовавшие ее собственным, как, например, сейчас, ей было трудно поддакивать ему. А может, все-таки это еще станет возможным. — Когда я за бабушкой ухаживал, мы всегда на реку гулять ходили, — сообщил Джозеф Джону, принявшему это сообщение довольно холодно. Но Джозеф не сомневался, что ему было приятно это узнать. — Знаешь, какая она была красавица, — сказал он. — Не слушай его, — сказала Бетти Джону, но не резко. — Твой дедушка славится тем, что всегда преувеличивает. — У нас часто и пенни в кармане не было, — продолжал Джозеф восторженно. — А говорю я о прежних пенни. Тогда ведь еще в ходу были фартинги. Надеюсь, ты знаешь из истории, что это такое. Цены на продукты указывались в фартингах: 33/4 пенса, 2 1/4 пенса. — Он еще решит, что мы с ковчега сошли, — сказала Бетти, к своему удивлению тронутая джозефовской ностальгией. — Тогда часто выдавались такие славные вечера, — продолжал он, ее слова воодушевили его, и он становился все более лиричным. — Иногда мы садились на велосипеды и ехали в Силлот купаться в море. Закусим, бывало, жареной рыбой с картофельной стружкой и катим домой… при луне. — Господи, Джозеф, мальчик подумает, что мы рехнулись. Скажешь тоже, при луне! — Но ведь катались же! — не унимался Джозеф, убежденный в своей правоте, и вдруг запел: — Нам светила луна серебристая, тра-та-та, тра-та-та… и мотив, что я слушал в июне тогда… сохранит моя память… — Ты все слова перепутал. — Какая разница? Как ты думаешь, Джон, получился бы из меня певец для ансамбля поп-музыки? Джон улыбнулся, и при виде его довольного личика сердце у Бетти радостно екнуло. Джозеф постоянно дразнил внука насчет поп-музыки, которую Джон слушал самозабвенно и охотно обсуждал, выказывая порядочную эрудицию. Они спустились по Вест-роуд и, свернув к югу, пошли прямо полем. Джозеф продолжал болтать и поддразнивать их обоих. Встречные приветливо здоровались друг с другом; поля стояли свежие и зеленые; горы, ограждавшие Озерный край, четко, как вырезанные из черной бумаги силуэты, вырисовывались на медленно темнеющем небе. Когда они ступили на последнее поле, река, сделав крутой извив, отступила от дорожки; Джон сбежал вниз и пошел по берегу у самой воды, оставив дедушку и бабушку вдвоем, в непривычном для них состоянии душевной гармонии. — Что ни говори, а без тебя ему бы плохо пришлось, — сказал Джозеф. — Он у нас маленький герой. К нему не сразу подберешься. Но уж если он тебе откроет душу, у него обнаруживается много достоинств. Он чем-то на твоего отца похож. — Я думаю, он очень умным вырастет, — предрек Джозеф торжественным тоном. — Был бы счастлив, остальное не так уж важно. В конечном счете ум мало что дает. — Она думала о Дугласе; ей было больно думать о нем: он был такой потерянный, когда она видела его в последний раз, словно потерял контакт со всем, что имело значение в жизни. — Ты о нашем Дугласе? — Конечно, нет! Он живет не тужит. Но кто действительно хорошо себя показал, так это Мэри. Я от нее такого даже не ожидала. Она действительно дает ребенку то, что нужно. Он очень переменился с рождества. Я просто восхищаюсь ею. — По-твоему… — Я об этом стараюсь не думать. — Она посмотрела вниз на Джона, который шел по самой кромке воды, как ищейка неотрывно вглядываясь в темную реку. — Что можно, мы делаем. Ему отец нужен. — Теперь это самое обычное дело, — сказал Джозеф, стараясь успокоить ее. — И не только из газет знаешь. Повсюду одно и то же. — Детям-то от этого не легче. Несколько минут они шли в молчании. Но Джозеф не хотел омрачать своего радостно-приподнятого настроения. — Знаешь, — он заговорил торопливо, твердо решив высказать все, что хотел, опасаясь, как бы Бетти не стала смеяться и не испортила бы ему настроение. — Я тут вот что думал. Говорят, что с годами люди мудреют. А мне всегда казалось, что просто под старость человеку жить трудней становится. Почему мой отец ни за что и не хотел прекращать работу: в работный дом угодить все боялся; я тоже этого побаиваюсь до известной степени. Хотя обстоятельства наши такие, о каких я прежде и мечтать не мог. Ну а мудрее я себя не чувствую. Мне, наоборот, кажется, что я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, будто я наконец разобрался в своей дури и понял, что мне надо бы угомониться да за учебу сесть, да где уж там. А я бы, знаешь, с удовольствием. И еще я думаю, как бы хорошо, если бы я был школьным учителем в деревне. Ты бы, наверное, тоже мне помогла. И у меня тогда нашлось бы время подумать. Ну о чем я вообще думал? Сколько всего в жизни, о чем следовало бы подумать, — а я что? И читал-то я главным образом газеты. Сколько на свете прекрасных книг. И большинство их я не читал. И никогда уж не прочту. И отчего я был таким дураком? — Он замолчал. Подавленная его пламенной речью, Бетти избегала встретиться с ним глазами, но слушала внимательно. — Только открывается все это тебе всего несколько раз в жизни — как сегодня, например. Или в тот вечер, когда я привел тебя первый раз познакомиться со своими. Или когда с войны вернулся. Или когда Дуглас или Гарри что-нибудь особенное сотворяли. Понимаешь ли, меня это не тревожит, хотя я думаю, что, будь я поумней, наверное, тревожило бы. Просто мне трудно разобраться во всем этом. — Он тяжело вздохнул. — Но по крайней мере я рад, что мы вместе прожили жизнь. Это тебе не раз чихнуть. Бетти кивнула. Она понимала, что ему хотелось излить душу, и боялась отпугнуть его. Может, близость между ними сохранялась, только вечная суета оттесняла ее на задний план. Заботы о Джоне заполнили пустоту, образовавшуюся дома; работа в церкви предоставляла занятие, помогала чувствовать себя нужной. Между этими двумя полюсами она за последние месяцы построила жизнь, позволившую ей подняться над праздным отчаянием, которое начало было завладевать ею. Всегда чуткая, она поняла, что Джозеф просит у нее поддержки. Раньше он обходился без нее. Она посмотрела на мужа. Он был несколько смущен тем, что не в меру разболтался, и тотчас отвел глаза, делая вид, что следит за Джоном. Ему нужны внимание и забота, подумала Бетти. Никогда не признается, но дело-то именно в этом. — Что-то холодно, — сказала она. — Пора домой. Джозеф кивнул и кликнул Джона, который нехотя поднялся к ним наверх. — А я двух форелей видел, — сказал он. — Раньше форель здесь просто кишела, — похвастался Джозеф, — и пресноводная, и морская. Морская форель заходила в реку очень далеко — я сам видел ее там, где кончаются поля. Мы ходили смотреть, как они прыгают. Ничего более красивого мне в жизни не приходилось видеть. Знаешь, ведь форель из последних сил идет вверх по реке метать икру. Просто поразительно, как они знают, что им положено делать, и держатся до последнего. — Вот бы мне посмотреть, — завистливо сказал Джон. — Ужасно хотелось бы. — Ладно! — пообещал Джозеф. — Чарли Эллердайс знает места. Я поговорю с ним, и мы с тобой сходим посмотрим. Только имей в виду — тут терпение нужно. — Терпения у меня хватит, — сказал мальчик. — Уж очень хочется посмотреть, как они прыгают. — А что, если мы подарим тебе удочку на день рождения? — спросил Джозеф, осененный внезапной мыслью. — Потрясающе! Потрясающе! — Джон просунул руку под локоть деда и крепко сжал его. — Именно то, что мне надо. Именно! — сказал он, пародируя голос известного актера. — Вы — прочитали — мои — мысли — и — я — вас — пощажу! — Молодец! — сказал Джозеф. — Просто молодец! Ты мог бы стать пародистом. Твой папа хорошо умел пародировать. Кого угодно мог передразнить. — В моем возрасте? — Да. Приблизительно в твоем. — А что еще он умел? — стараясь не показать волнения, спросил Джон. — Что ж… — Джозеф приосанился и решил, что ничего, кроме пользы, от того, что он расскажет внуку все, что ему запомнилось, не будет. Слушая его, Джон просто не мог сдержать своего восторга, затем посыпались новые вопросы — ему хотелось знать точно, что делал Дуглас, сколько лет ему тогда было, что думали другие по этому поводу, что они думали о самом Дугласе? Разговор продолжался до самой их улицы. Попутно они обогнули две большие новостройки; новостройки теперь росли вокруг всего города, постепенно опустошая жилые кварталы; прошли по улице, на которой еще сохранились старые коттеджи и домики, знакомые Бетти с детства. Не было ни одной улочки, ни одного переулка, которые не навевали бы какого-нибудь воспоминания. Вот здесь, например, жил человек, который разводил осликов; однажды таким же вот летним вечером они с подругой пошли к нему попросить ослика для карнавала. Пожалуйста, ответил хозяин, вот только сможете ли вы усидеть на нем. И действительно, осел брыкался и становился на дыбы, как мустанг. А чуть подальше был песчаный карьер, она еще в начальную школу ходила, когда однажды, набравшись храбрости, удрала туда с уроков; там ее и нашли — она была занята постройкой песчаного замка и вообще наслаждалась жизнью. Здание миссионерской организации с высоким крыльцом, два довольно-таки роскошных дома с фруктовыми садами, на которые совершали набеги мальчишки, и детский сад — маленький домик из красного кирпича, будто перенесенный сюда из детской книжки с картинками. Образы были печальны, но и утешительны. Может, лучше было бы уехать отсюда навсегда, порвать со всем этим. Может, воспоминания просто тяготили, были мертвым грузом, а не балластом? Бетти не знала. Они были при ней, вот и все. Когда они свернули на свою улицу, все трое почувствовали, как им хочется домой. Джозефу вовсе не хотелось нарушать этого настроения, однако потребность следовать давно заведенному порядку была слишком сильна, чтобы ей противостоять. — Думаю… — сказал он, внимательно всматриваясь в циферблат своих часов. — Так и есть! Думаю, они там в догадках теряются, куда это я запропастился. — В пивной? — простодушно осведомился Джон. — Да. Обычно мы там встречаемся. Прежде всего это удобно. В Тэрстоне нет клубов и вообще ничего такого. А читальня уже давно закрыта. — А ты когда-нибудь был в читальне? — невинно спросила Бетти. — У нас хватает денег выписывать себе газету. Но замечание по существу. Он пританцовывал на месте, как школьник, которому не терпится получить разрешение выйти из класса. Бетти улыбнулась. Ее радовало, что у него есть свои друзья. — Так чего ж ты ждешь? — спросила она, прекрасно зная, чего. Ему нужно было ее благословение. — Передай всем им привет от меня. — И для полной ясности добавила: — Поблагодари Джорджа Марса за яйца. Очень вкусные. Джон сразу распробовал. — Поблагодарю. — Джозеф был очень доволен. — Обязательно. Что может быть лучше яиц с фермы? А тебе, — он взъерошил Джону волосы, — я принесу бутылочку шипучки и пакет хрустящего картофеля. А тебе что-нибудь принести? — обратился он к Бетти. Она покачала головой. Он улыбнулся ей, повернулся, сделал что-то вроде пируэта и заковылял вдоль по тихой улице в свое убежище — пивную «Корона», где он немедленно займется перестройкой мира. — Дедушка любит ходить в пивную? — Мужчинам нужно иметь какую-нибудь отдушину, — сказала Бетти. — Он еще не худшее выбрал. — Он правда купит мне удочку? — Я уж досмотрю, чтобы купил. — А кто меня удить научит? — Он помолчал. — Папа ведь, кажется, не умеет, а? — Ему терпения никогда не хватало. Дедушка найдет кого-нибудь. У твоего деда полным-полно всяких приятелей. Не беспокойся. Успокоенный, Джон кивнул и взял ее под руку. Ее это порадовало. Через несколько минут после их возвращения зазвонил телефон. Звонил Дуглас. Он довольно долго говорил с Джоном, и хотя Бетти смотрела в сторону, чтобы не мешать, не слышать разговора она не могла. Сначала Джон был немногословен, даже лаконичен, но скоро он уже смеялся, задавал вопросы, интересовался высотой небоскребов, спрашивал, какие лифты в Эмпайр-Стейт-билдинге, какие гудки у полицейских машин. Слушая, как сердечно разговаривает он с отцом, она облегченно вздохнула. Больше всего ее мучил страх, как бы между Дугласом и сыном не наступило отчуждение. — Он хочет теперь поговорить с тобой, — сказал Джон и передал ей трубку. — В аэропорту что-то напутали, и он летел обратно на «Конкорде». На «Конкорде»! — Мальчик заплясал по комнате и захлопал в ладоши. — Чем ты его так обрадовал? — спросила Бетти Дугласа. — Я никогда еще не видела его таким жизнерадостным. — Судя по голосу, он в прекрасном настроении, — сказал Дуглас. — Спасибо! — Это его мать — чудотворица, — строго сказала Бетти. Она оказалась в трудном положении. Ей нравилось разговаривать с Дугласом, нравилось слушать его «болтовню», по ее выражению. Но поведения его она не одобряла. Она пыталась сохранять нейтралитет, однако Джон перетянул ее на сторону Мэри, и это — хотя вслух она никогда не призналась бы — невольно накладывало свой отпечаток на ее тон, как сейчас например. — Безусловно, — согласился Дуглас. Скажи он, что намерен попытаться починить свой брак, мать вздохнула бы с облегчением. Но вопрос был слишком деликатный, а может, страх неудачи был слишком велик. — Хорошо провел время в Америке? — Прекрасно. Мне там нравится. И ничего удручающего я там не вижу… по крайней мере до сих пор не видел. — А какая там погода? — Приличная. Кажется, так. Да! Прекрасная. — А у нас так просто чудесно. Джон успел немножко загореть. — Я был, — Дуглас напряженно порылся в воспоминаниях, — был на обеде во втором по высоте здании в мире. — Во втором? — Да! — Дуглас рассмеялся. — Самое высокое находится в Чикаго. — Он подавил смешок. — Пока мы обедали, мимо — под нами — пролетали вертолеты. — Ничего себе! — Замечательный город — Нью-Йорк. — Сейчас появилась новая песня о нем. — Как отец? — Ничего, бодрится. А ты как справляешься — ничего? — Она не сомневалась, что он живет вместе с той, другой, женщиной, но в разговоре делала вид, что верит, будто он живет один — что было правдой. И нуждается в заботе и внимании. Опять-таки правда, хотя Бетти была уверена, что та женщина исполняет малейшие его желания. — Бывает хуже. — Он обвел взглядом унылую, захламленную прихожую своего жилища, лишний раз убедившись в справедливости своей пессимистической оценки. — Сюда не собираешься? — Я подумываю приехать завтра, забрать Джона и потом привезти его назад к вам. — Очень хорошо. Он будет рад. — Приеду утренним поездом. До свиданья! — Ждем! Он положил трубку. Она свою подержала еще с минутку. Сердце ее вело себя просто неприлично — узнав о приезде Дугласа, оно подпрыгнуло, прямо сальто сделало у нее в груди. — Завтра папа приедет повидаться с тобой, — сказала она спокойно Джону. — Вот ты и расскажешь ему все про рыбную ловлю.4
Ехать в Камбрию Дуглас надумал только сейчас, под влиянием момента. Но мысль показалась ему удачной, и он решил непременно ее осуществить. Он набрал номер Хильды. За время его отсутствия она, как ему сообщили, дважды звонила сюда и раз на работу. Она сразу же подняла трубку. — Хотела поговорить с тобой, только и всего, — ответила она на его первый вопрос. — Давно уже хотела. Знаю, что сама просила тебя не звонить… но вдруг мне показалось, что это ужасно глупо. Можешь положить трубку, если хочешь. Хочешь? — Не валяй дурака! — Он помедлил. Подавлять мысли о Хильде, удерживаться от желания позвонить ей стоило ему больших усилий, и если он шел на это, то только потому, что считал — так будет лучше; с течением времени он все больше убеждался, что был прав. Такое положение вещей имело и свою хорошую сторону: все до некоторой степени упростилось, исчезло ощущение раздвоенности. А теперь получалось, что он возвращается к исходной позиции. — По твоему голосу можно подумать… да нет, это я так… можно подумать, что ты… назовем это «ошарашен». Голос Хильды озорно лился из телефонной трубки, и Дуглас так и видел, как иронически поблескивают ее глаза: интуиция ее не подвела, она правильно оценила его реакцию. — Радость, прямо скажу, нечаянная. После того сурового письма. Я воспринял его как свою казнь: раз и два, и покатилась голова! И всему капут! — Так оно и было. Я не шутила… когда писала. — Благодарю! — Но… признайся, что с твоей стороны было большое свинство сказать мне, что ты возвращаешься к жене. Хотя, насколько я понимаю, квартиру ты все же за собой оставил. На всякий пожарный случай? — Вроде того. — Какие мы с тобой нынче сердитые. — Да какой я, к черту, сердитый! — Не хочешь ли ты в таком случае увидеться со мной? — Конечно, хочу. — Особого восторга я в твоем голосе не слышу. Когда? — Завтра я уезжаю на север. — А сегодня? Сейчас. — Что я могу сказать? — Ты можешь сказать — нет! Но это было бы глупо, потому что я знаю: ты и сам хочешь меня видеть. Итак, да. Где? — Она молчала лишь долю секунды. — В обычном месте? Через три четверти часа? — Идет. Пока! — Да что у тебя такой голос подавленный? Сам будешь доволен. Хильда положила трубку, и Дуглас вернулся в комнату. Она ему совершенно разонравилась. Скудность и некрасивость убранства теперь угнетали его. Он взял письмо, оставленное ему Мэри, на котором стояло: «Вручить по возвращении», и еще раз перечел.«Дорогой Дуглас! Джон у твоей матери. Она рада ему, в этом я не сомневаюсь; о том, что он там помеха, и речи быть не может. Она уверила меня, что чувствует себя хорошо и справится. Что же касается Джона, то он был просто в восторге от поездки. Ему там нравится. Боюсь, дело кончится тем, что он захочет жить в каком-нибудь маленьком городке. Я уезжаю на несколько дней с одним знакомым. Я плохо представляю, должна ли я тебе об этом докладывать и если да, то в каких пределах. Мы решили, что на данном этапе «слова лишь вредят делу», хотя это не вполне точно передает мою мысль. Я думаю, что, чем меньше сказано, тем лучше. Я очень устала и нуждаюсь в отпуске, чем, надеюсь, эта поездка и обернется. В твое отсутствие я много думала и хочу сказать тебе: до меня дошел истинный смысл того, что ты задумал, хотя я и не совсем одобряю твоих методов и самонадеянности, с какой ты принимаешь свои решения. (Как тут у меня с грамматикой?) Какая-то частица моей души никогда не перестанет любить тебя — вот уж не думала, что когда-нибудь сделаю такое признание кому бы то ни было, тебе в частности, но что поделаешь? Правда, пока я не понимаю, насколько сильно это чувство, как важно оно. Не знаю я, и какое значение имеет оно для каждого из нас. Твердо я знаю только, что очень устала и что мне нужно развеяться. Надеюсь, что тебе это удалось. Целую, Мэри».Мы решили! Это уж слишком! Иными словами, мужчина не только существовал; пока он, Дуглас, находился за три тысячи миль отсюда, по ту сторону Атлантики, этот мужчина проводил с Мэри время, имел наглость обсуждать с ней его. Невыносимо! Он мысленно зажал себе уши, чтобы преградить доступ их воображаемой болтовне, их шепотку о том, сказать ли Дугласу и когда это сделать… Мысль, что он мог быть предметом такого разговора, привела его в бешенство. Но что тут можно предпринять? По всей вероятности, она на всякий случай оставила адрес подруге. Он хотел было спросить Джона, нет ли у него адреса матери, но гордость не позволила. Спроси он — и у него в руках был бы адрес небольшой гостиницы в Париже, тот самый адрес, который он получил от сына на следующий день, уже не в силах сдержать ревность. Мы решили! Он разорвал письмо на четыре части и бросил на туалетный столик. Наверное, если погодя прочесть его еще раз, можно будет что-то уяснить себе. Он не сомневался, что Мэри до сих пор была верна ему. Имело ли это значение? Конечно, имело! Мысль о ее возможной измене жалила, ранила, как будто сам он был без греха. Человеческие эмоции неподвластны логике. Ему хотелось избить до полусмерти мужчину, включенного в слова «мы решили», и вновь завоевать Мэри. И однако, несмотря на этот взрыв эмоций, ничто не упростилось и не прояснилось в его чувствах. Они лишь еще больше накалились. Идя к пивной, где они с Хильдой должны были встретиться, он вдруг понял, как мало здесь решение зависело от него — если вообще можно было говорить о каком-то решении. И все же он жадно искал выхода. Пивная находилась на краю Ковент-Гардена, бревенчатая и тесноватая, как в старину; здесь до сих пор можно было потребовать раскаленный железный костыль, чтобы опустить его в пинту пива. Дубовые скамьи с высокими спинками, стойка, заставленная блюдами с вкусной едой… и, как всегда в теплые летние вечера, невозможность вместить всех желающих. Хильда была уже там. Дуглас, глядя на нее через битком набитый зал, пожал плечами, и она, кивнув, стала протискиваться к нему. — Беда в том, — сказал он, переступая через людей, валявшихся на полу между двумя залами, — что все приличные бары полны, а если найдется пустой, то обязательно окажется дрянным. — Может, пойдем куда-нибудь поесть, — предложила Хильда. — В ресторанах легче разговаривать. Дуглас прилетел лишь этим утром, организм его еще не успел настроиться на ритм лондонской жизни; он не был уверен даже, что сейчас ему предстоит — обед или ужин. Твердо знал только, что есть ему совсем не хочется. — Попробуем «Паганини», — сказал он. Это был один из модных, дорогих и достаточно хороших ресторанов, пооткрывавшихся в Ковент-Гардене после того, как оттуда перевели рынок. Теперь Ковент-Гарден бурно застраивался, соперничая в фешенебельности с Хампстедом и быстро обгоняя по числу увеселительных заведений Челси. «Паганини» как-то хвалил в присутствии Дугласа Рейвен. Ресторан был почти полон — в столь позднее время хороший признак, — и метрдотель, расторопный молодой человек, без всякой суеты проводил их к уединенному столику, спросил, что они будут пить, и удалился, оставив Дугласа под впечатлением, что заказанные напитки уже в пути. Оформлен ресторан был в стиле поп-арт, гротескно, но не навязчиво. Сам Паганини фигурировал на нескольких гравюрах, вазах и других предметах. Единственным проявлением дурного вкуса оказались меню в форме скрипки. Чистые скатерти и салфетки, чистые бокалы, пара хороших коктейлей, вскоре поставленных перед ними, и меню вполне умеренной длины и полное благих посулов, вроде «Свежие овощи поступают ежедневно с рынка» и «Рыба доставляется ежедневно, свежесть гарантирована». Недурно! Влетит фунтов в двадцать пять — тридцать. — Будто мы и не расставались, — сказала Хильда несколько неуверенно. Ее ранимость и очевидная робость немедленно пробудили в Дугласе, при всей запутанности чувств, желание взять ее под свою защиту. Она казалась такой незащищенной, и в этом была немалая доля его вины. — Будем здоровы! Было жарко, пыльно и хотелось пить; в такой летний вечер коктейли «Пиммз» были как раз то, что надо. Хильда вовсе не так хорошо владела собой, как казалось по телефону. Она похудела, выглядела очень хрупкой и то и дело тянулась рукой к его руке, словно надеясь, что прикосновение поможет ей снова почувствовать доверие к нему. — Я решила, что позвоню, а почему бы мне и не позвонить. Просто глупо. Ты ведь позвонил бы, если бы я этого не сделала? — Ему предоставляли возможность подтвердить это, и он улыбнулся, чем и достиг цели. Она взяла его руку и крепко сжала. — Вот видишь. Не я, так ты. Мы думаем одинаково. Мы вообще одинаковые. Дуглас услышал в ее словах исступление, плохо спрятанное, готовое вырваться наружу, и снова именно ее беспомощность пробудила в нем нежность. Они заказали салат «виши» и палтуса. Хильда торопливо и тревожно, как птица, огляделась по сторонам, словно стараясь уверить себя, что все идет по-старому. Дуглас, заказавший рейнвейн и сделавший слишком большой глоток охлажденного вина, вдруг ощутил, будто холодный стержень воткнулся ему в грудину, и понял, что силы его медленно, но верно подходят к концу. — Мне здесь нравится, — сказала Хильда, осторожно отхлебнув из своего бокала. Они улыбнулись друг другу, держась за руки, как молодожены. Все дело в том, что я не могу перестать влюбляться, думал Дуглас. Никуда не денешься. В обществе, по преимуществу моногамном, да еще таком, где правила требуют, чтобы нарушение правил каралось строго позакону и больно било по карману, эта по существу симпатичная черта становится обузой. Ведь я имею в виду любовь, а не похоть; обычно нет, теперь, во всяком случае, нет. А любовь означает заботу. Или — что, собственно, одно и то же — ответственность. Но ответственность сопровождается новыми осложнениями, потому что ставит человека перед неразрешимыми противоречиями. Как мог он, например, одновременно любить Хильду и Мэри и чувствовать перед ними ответственность без того, чтобы обманывать кого-то из них, а то и обеих сразу? После того как они одолели две бутылки вина и перед ними встали вместительные чашки кофе, Дуглас наконец сосредоточил все внимание на Хильде. Они успели поболтать на разные темы. Дуглас передал ей сплетни, ходившие о Мерлине Рейвене, — Рейвен интересовал всех. А Хильда вспомнила немногих их общих знакомых, стараясь создать иллюзию общего круга. Разговор протекал приятно, оба были в прекрасном настроении, понимали друг друга с полуслова и чувствовали внутреннюю связь. — Ну вот, — сказал Дуглас, — и отлично! — Да. — Хильда улыбнулась, чуточку слишком жизнерадостно. Она немного успокоилась, но сейчас ей стало очевидно, что он хочет серьезно поговорить о будущем, она же этого вовсе не хотела. Он еще не успел заговорить, а она уже почувствовала, о чем пойдет речь, и ей захотелось запечатлеть настоящий момент навсегда. Если постараться, думала она, если очень постараться, можно найти способ жить в настоящем беспечально. — Видишь ли, после твоего письма, — начал он как-то беспомощно, — я решил, что всему конец. Что касается нас с тобой. — По твоему тону можно подумать, что ты был этим доволен. — Ты же знаешь, что это не так, — неубедительно возразил Дуглас, хотя он вовсе не кривил душой. — Конечно. — Ее рука легла на его, и глаза искали его взгляд. — Прости! У меня просто нервы не в порядке, только и всего. — Я хочу сказать тебе кое-что. И хочу быть предельно честным. — У тебя вдруг сделался ужасно усталый вид. — Длительный полет. Алкоголь. И стремление быть честным. — Он усмехнулся. — Хильда, послушай! Я не могу как раньше. Не знаю почему. Все это было сумасбродно, но по-своему хорошо. Может, для нас это будет большая потеря. Но я больше не смогу. Хильда вдруг будто увидела один из самых кошмарных своих снов. Молчание, вставшее между ними, нужно было нарушить во что бы то ни стало. — Итак, ты понял, что семейная жизнь дает все, что тебе нужно, — сказала Хильда. — Не в этом дело. Я не живу у Мэри. Она не хочет, чтобы я вернулся к ней. Но суть в том, что я хочу обратно, и дальнейшее раздвоение мне просто не под силу. Мы можем встречаться, но о близких отношениях не может быть и речи. — Почему? — Не знаю. Может, лучше бы наоборот! Чтоб были близкие отношения, но не было встреч. В этом хотя бы был какой-то смысл. Понимаешь ли, если я не хочу дать всему развалиться и в то же время хочу сохранить ясность мысли, мне нужно, чтобы все было сосредоточено в одном месте. Делить себя между двумя — все равно что расщеплять внутри себя атом. Хлоп! Все разметано, все уничтожено! Почему? Сам не знаю. Это отвратительно до дрожи, а что поделаешь? — Ты меня не понял. Я хотела спросить — почему она не хочет, чтобы ты вернулся? — У нее кто-то есть. Нет! Я уверен, что дело не в этом… хотя кто-то у нее есть. Она тоже хочет вздохнуть свободно. — Тогда я не вижу смысла. — Не видишь? Официант принес третью бутылку вина и счет. К этому времени Дуглас уже глотал вино, как пиво в жаркий полдень. — Нет! Ты говоришь, что любишь меня. Да мне и необязательно слышать это от тебя. Я знаю, что любишь. А Мэри ты больше не нужен. Однако ты по-прежнему не хочешь переехать ко мне. — Хильдин лоб избороздили морщины — как ни пьян был Дуглас, он не мог не отметить точность этого выражения: морщины его именно избороздили. — Смысла никакого, — согласился он. — Это просто увертка. — Согласен. — Он допил бокал холодного вина и потянулся налить новый, в поисках истины. — Ты говоришь, что любишь меня и знаешь, что я люблю тебя. А я вот не знаю, что такое любовь. То есть я знаю, какой смысл мне хотелось бы вложить в это слово, но оно его не вмещает или, вернее, не может вмещать. Следовательно, я не знаю, что это такое. Не знаю, насколько оно весомо. Я знаю, что такое страсть — мы ее испытали, до сих пор испытываем, и не только в постели. Мне кажется, я знаю, что такое эротика; наш ужин мог бы быть эротичным, не будь ты так напряжена, а я так утомлен. Но вот этот ужасный пробел — любовь… Если уж на то пошло, я знаю, что такое долг, — узнал, правда, с некоторым опозданием; то же можно сказать об ответственности — опять-таки узнал с опозданием. Но любовь… любовь… отныне мне придется обходиться без нее. — Это звучит ужасно. Хильда напряглась, как тигрица, почуявшая опасность. Ему она нравилась, когда вот так собирала в кулак всю свою волю, сосредоточивалась на одной мысли. Сейчас она защищала Любовь, как защищала бы своих детенышей. — Это звучит устало. — Если ты устал — это твоя собственная вина. Бывает, что люди действительно устают — от беспросветной работы. Твоя же «усталость» — это не что иное, как распущенность. — О, как правы вы, ваше величество! Как правы! Она улыбнулась, теперь уже достаточно уверенная в себе. — Честно говоря, мне кажется, ты говоришь, сам не зная что. Если же ты хочешь знать, что думаю я, — так это что у вас с Мэри все кончено, только ты не желаешь этого признать. Но я уверена, что со временем признаешь. У тебя сейчас переходный период, только и всего. — Вовсе нет. Я отдаю себе отчет в том, что говорю. — В таком случае, скажи, что ты меня не любишь. — Это отсюда вовсе не следует. — Да нет, именно следует, — сказала Хильда, сдерживая смех, в восторге от того, что загнала его в угол. — Скажи, что ты меня не любишь. — Это бессмысленно. — И не в этом суть, подумал он. — Если это бессмысленно, так скажи. — Ты же знаешь, что я не могу. — Ну так вот, раз уж ты не можешь, — твердо сказала она, — я никуда не уйду. Если ты захочешь, чтобы я исчезла, просто скажи мне, и я исчезну. Я вечер за вечером просиживала у себя дома, думая, что делаю что-то полезное, помогаю тебе привести в порядок свою жизнь, облегчая ее, предоставляя все возможности Мэри и Джону. Небольшое утешение так думать, однако хоть какой-то смысл в этом был. Но потом со мной начало твориться что-то странное… когда-нибудь я тебе расскажу… и я стала думать… я знаю, он по-прежнему любит меня — что бы ты там ни говорил, лучше слова не найдешь. И если он по-прежнему любит меня, а я безусловно люблю его по-прежнему… так что же я делаю здесь одна? Я взяла и позвонила. И вот, пожалуйста! — Да! — Мысли Дугласа еще сохраняли ясность, только они были очень замедленны. — Но я от своих слов не откажусь: встречаться — да! Спать — нет! — У тебя такой вид, что ты мог бы проспать неделю. Поедем ко мне? — Мне нужно увидеть Джона. — Дуглас с трудом отыскал свою кредитную карточку. — Насколько я поняла, ты живешь не у Мэри. — И он не там. Он у моей матери. Я могу поспеть на ночной поезд. — А где твои вещи? — Вещи? Я могу купить все, что мне нужно, там. Пора мне купить себе кое-что новенькое: новый бритвенный прибор — раз, новую зубную щетку — два, новые брюки и рубашку — три. Чем тебе не клиент для Оксфордского благотворительного комитета? Будем здоровы! — Он допил свой бокал и вылил в него то, что оставалось в бутылке. Хильда уже давно кончила пить. Ужин, включая чаевые, влетел в тридцать фунтов с лишним. Они шли по тротуару; Дуглас, обнимая Хильду за плечи, в знак привязанности, а также в целях сохранения равновесия, обратился к своим излюбленным выкладкам. — Тридцать фунтов! — говорил он. — Мой дед получил столько за весь первый год работы, вкалывая по восемьдесят два часа в неделю. Немногим больше получал вначале и мой отец, правда со столом… хотя нет, тридцать фунтов он получал за шесть месяцев. Он служил коридорным. И те же тридцать фунтов мы только что убухали в себя в один присест. Подумай также о голодающей половине человечества — мои трезвые друзья сочли бы кощунством то, что я рассуждаю об этом в моем теперешнем состоянии, — так вот, целая семья из этой голодающей половины год кормилась бы на эти тридцать фунтов. И что из всего это следует? Недоумение, комплекс вины и в конце концов равнодушие. Все! Или, может, я не прав? На воздухе Дугласа развезло; Хильда затолкала его в такси и добросовестно — она понимала, что в первую очередь он должен думать о Джоне, — отвезла на Юстонский вокзал, купила ему билет и проводила до вагона. Он выглядел до странности трезвым и прекрасно владел собой. Даже когда обменялся несколькими словами с проводником, язык его нисколько не заплетался и речь была разумна. Она вошла с ним в купе, и там они нежно поцеловались на прощание. В следующую секунду Дуглас уже лежал на своей полке. Голова кружилась, как снег в маленьком стеклянном шарике. Ему казалось, что мозг его вертится и раскачивается взад-вперед со страшной силой в тугой черепной коробке. В горле пересохло. Голова начинала болеть. — Я хотел быть священником, — сказал он вдруг громко, — но не мог поверить в бога. Вечность представлялась мне в виде двух параллельных линий, которые никогда не встретятся. Это доводило меня до безумия в момент, когда я пытался уснуть. Линии просто уходили вперед в пространство, все дальше и дальше. Поезд тронулся. Сознание отлетело куда-то прочь. Хильда постояла, пока поезд не исчез за пределами станции, затем повернулась и пошла по бетонному перрону и вверх по опустевшему проходу. Зал ожидания был похож на ночлежку — наверное, студенты, догадалась она, уютно устроившиеся в спальных мешках поспать между поездами, или каникулами, или жизненными этапами. Она позавидовала их всеми признанному праву на летнюю беззаботность. Вечерний Лондон даже успокаивал. Хильда решила пройти часть дороги пешком. Она снова почувствовала веру в будущее, и ей захотелось как следует насладиться этим чувством. Большой темный город, прочерченный полосами света, со случайными прохожими, был для этого самым подходящим местом, — местом, где человек мог до конца прочувствовать радость примирения.
Последние комментарии
1 день 1 час назад
1 день 6 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 17 часов назад
3 дней 4 часов назад