Избранное: Тысячекрылый журавль. Снежная страна. Новеллы. Рассказы. Эссе [Ясунари Кавабата] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ясунари Кавабата
ТЫСЯЧЕКРЫЛЫЙ ЖУРАВЛЬ (повесть, перевод З. Рахим)
1
Даже вступив на территорию камакурского храма, Кикудзи все еще продолжал колебаться, идти ему или не идти на эту чайную церемонию. К началу он все равно уже опоздал. Устраивая чайные церемонии в павильоне храмового парка Энкакудзи, Тикако Куримото регулярно посылала ему приглашения. Однако после смерти отца Кикудзи не был там ни разу. Он не придавал значения этим приглашениям, считая их обычным проявлением уважения к памяти покойного. Но на этот раз, помимо обычного текста, в приглашении была маленькая приписка — Тикако собиралась показать ему одну девушку, свою ученицу. Прочитав приписку, Кикудзи вдруг вспомнил родимое пятно на теле Тикако. Отец однажды взял его с собой к этой женщине. Ему тогда было лет восемь или девять. Когда они вошли в столовую, Тикако сидела в распахнутом кимоно и крохотными ножницами стригла волосы на родимом пятне. Темно-фиолетовое пятно, величиной с ладонь, захватывало всю нижнюю половину ее левой груди и доходило почти до подложечки. На нем росли волосы. Их-то и стригла Тикако. — Боже мой, вы с мальчиком! Она, кажется, смутилась. Хотела вскочить, но потом, очевидно, подумала, что такая поспешность только увеличит неловкость и, чуть повернувшись в сторону, неторопливо закрыла грудь, запахнула кимоно и заправила его под оби. Видимо, мальчик, а не мужчина заставил ее смутиться — о приходе отца Кикудзи Тикако знала, ей доложила об этом прислуга, встретившая гостей на пороге. Отец в столовую не вошел. Он уселся в соседней комнате, гостиной, где Тикако обычно проводила свои уроки. Рассеянно разглядывая какэмоно в стенной нише, отец сказал: — Позволь чашку чая. — Сейчас, — отозвалась Тикако. Но она не торопилась встать. И Кикудзи увидел расстеленную на ее коленях газету, а на газете коротенькие черные волоски, точно такие, какие растут на подбородке у мужчин. Был яркий день, а наверху, на чердаке, беззастенчиво шуршали крысы. У самой галереи цвело персиковое дерево. Тикако, присев у очага, стала готовить чай. Ее движения были какими-то не очень уверенными. А дней через десять после этого Кикудзи услышал разговор отца с матерью. Мать, словно открывая страшную тайну, рассказала отцу про Тикако: оказывается, у бедняжки огромное родимое пятно на груди, поэтому она и не выходит замуж. Мать думала, что отец об этом ничего не знает. Лицо у нее было печальное — наверно, она жалела Тикако. Отец сначала только мычал, всем своим видом показывая удивление, потом сказал: — Н-да… конечно… Но она ведь может предупредить жениха… Если он будет знать о пятне заранее, может быть, даже посмотрит на него, я думаю, это не повлияет на его решение… — Вот и я то же самое говорю! Но разве осмелится женщина признаться мужчине, что у нее огромное родимое пятно, да еще на груди… — Глупости, она уже не девица… — Да, но все равно стыдно… Если бы родимое пятно было у мужчины, это бы не играло никакой роли. Он мог бы показать его жене даже после свадьбы — она бы только посмеялась. — И что же, она показала тебе это родимое пятно? — Что вы, не говорите глупостей! — Значит, только рассказывала? — Да. Сегодня, когда она пришла к нам давать урок, мы разговорились. Ну, она и разоткровенничалась… А вы что скажете — как может отнестись к этому мужчина, если она все-таки выйдет замуж? — Н-не знаю… Может быть, ему будет неприятно… А прочем, иногда в этом есть свое очарование. К тому же этот недостаток может пробудить в муже особую заботливость, вскрыть хорошие стороны его характера. Да и не такой уж это страшный недостаток. — Вы так думаете? Вот и я ей говорила, что это не недостаток. А она все твердит — пятно-то, мол, на самой груди! — М-м-м… — И знаете, самое для нее горькое — это ребенок. Муж-то уж ладно. Но если будет ребенок, она говорит, и подумать даже страшно!.. — Из-за родимого пятна молока, что ли, не будет? — Почему не будет? Дело не в этом. Ей горько, что ребенок увидит пятно. Она, должно быть, все время об этом думает… Мне такое и в голову не приходило… А она говорит: представьте, ребенок берет материнскую грудь, и первое, что он увидит, будет это безобразное родимое пятно. Ужасно! Первое впечатление об окружающем мире, о матери — и такое уродство! Это ведь может повлиять на всю его жизнь… Черное родимое пятно… — М-м-м… По-моему, все это напрасные страхи, разыгравшееся воображение… — Конечно! В конце концов есть же искусственное питание для малышей, да и кормилицу можно взять. — Родимое пятно — ерунда, главное, чтобы у женщины молоко было. — Не знаю… Все же вы не совсем правы… Я даже всплакнула, когда ее слушала. И подумала, какое счастье, что у меня нет никаких родимых пятен и что наш Кикудзи никогда не видел ничего подобного… — Н-да… Кикудзи охватило справедливое негодование — неужели отцу не стыдно притворяться, будто он ничего не знает! И при этом отец не обращает никакого внимания на него, Кикудзи. А он ведь тоже видел это родимое пятно на груди Тикако! Теперь, почти через двадцать лет, Кикудзи все представлялось в ином свете. Он смеялся, вспоминая об этом. Неловко тогда было отцу, вот уж, наверно, переволновался! Но в детстве Кикудзи долго был под впечатлением того разговора. Ему исполнилось десять лет, а он все еще мучился тревогой, как бы у него не появились брат или сестра, которых будут кормить грудью с родимым пятном. И самым страшным было не то, что ребенок появится в чужом доме, а то, что вообще будет жить на свете ребенок, вскормленный грудью с огромным, покрытым волосами родимым пятном. В этом существе будет что-то дьявольское, что всегда будет внушать ужас. К счастью, Тикако никого не родила. Наверно, отец не допустил этого. Кто знает, может быть, печальная история о младенце и родимом пятне, заставившая мать прослезиться, была придумана и внушена Тикако отцом. Само собой разумеется, он не жаждал иметь ребенка от Тикако, и она не родила. Ни от него, ни от кого-либо другого после его смерти. Тикако, очевидно, решила предварить события, рассказав матери Кикудзи о своем родимом пятне. Она боялась, что мальчик проболтается, потому и поторопилась. Она так и не вышла замуж. Неужели родимое пятно действительно оказало такое влияние на ее жизнь?.. Впрочем, и Кикудзи не мог забыть этого пятна. Очевидно, оно должно было сыграть какую-то роль и в его судьбе. И когда Тикако под предлогом чайной церемонии сообщила, что хочет показать ему одну девушку, перед глазами Кикудзи сейчас же всплыло это пятно и он подумал: уж если Тикако рекомендует девушку, у нее, наверно, безупречно чистая кожа. Интересно, как отец относился к этому родимому пятну? Может быть, поглаживал его рукой, а может даже покусывал… Кикудзи порой почему-то фантазировал на этот счет. И сейчас, когда он шел через рощу, окружавшую горный храм, те же мысли, заглушая щебетание птиц, рождались в его голове… С Тикако происходили определенные изменения. Уже года через два-три после того, как он увидел ее родимое пятно, она вдруг сделалась мужеподобной, а в последнее время и вовсе превратилась в существо неопределенного пола. Наверно, и сегодня, на чайной церемонии, она будет держаться не по-женски самоуверенно, с каким-то наигранным достоинством. Кто знает, может быть, ее грудь, так долго носившая на себе темное родимое пятно, уже начала увядать… Кикудзи почему-то стало смешно, он чуть было не засмеялся вслух, но в этот момент его нагнали две девушки. Он остановился, уступая им дорогу. — Скажите пожалуйста, по этой тропинке я дойду до павильона, где Куримото-сан устраивает чайную церемонию? — спросил Кикудзи. — Да! — разом ответили девушки. Он отлично знал, как пройти. Да и девушки в нарядных кимоно, спешившие по этой тропинке, явно направлялись на чайную церемонию. Но Кикудзи задал вопрос нарочно — чтобы ему уже было неудобно повернуть обратно. Та девушка, которая держала в руках розовое крепдешиновое фуросики с белым тысячекрылым журавлем, была прекрасна.2
Кикудзи подошел к чайному павильону в тот самый момент, когда опередившие его девушки уже надели таби и собирались войти внутрь. Через их спины он заглянул в комнату. Комната была довольно просторная, около восьми татами[1], но народу набилось очень много. Сидели вплотную, почти касаясь коленями друг друга. Кикудзи не разглядел лиц — яркость и пестрота нарядов несколько ослепили его. Тикако поспешно встала и пошла ему навстречу. На ее лице было и удивление и радость. — О-о, редкий гость, прошу вас, проходите! Как это мило с вашей стороны, что вы к нам заглянули! Вы можете пройти прямо здесь. — Она указала на ближайшее к нише сёдзи. Кикудзи покраснел, чувствуя на себе взгляды всех находившихся в комнате женщин. — Кажется, здесь одни дамы? — спросил он. — Да. Были и мужчины, но уже разошлись, так что вы будете единственным украшением нашего общества. — Ну что вы, какое же я украшение! — Нет, нет, Кикудзи-сан, у вас столько прекрасных качеств! Вы действительно будете настоящим украшением. Кикудзи показал ей жестом, что пройдет через основной вход. Красивая девушка, заворачивая таби в фуросики с тысячекрылым журавлем, вежливо отступила в сторону, пропуская его вперед. Кикудзи прошел в соседнюю комнату. Там были разбросаны коробки из-под печенья, из-под чашек и прочей утвари, принесенной для чайной церемонии. Тут же лежали вещи гостей. За стеной в мидзуя служанка мыла посуду. Вошла Тикако и села перед Кикудзи, да так поспешно, словно упала перед ним на колени. — Ну как, красивая девушка, не правда ли? — Какая? Та, у которой фуросики с тысячекрылым журавлем? — Фуросики с журавлем? Не понимаю! Я говорю о девушке, которая только что тут стояла. О дочери Инамуры-сан. Кикудзи неопределенно кивнул. — О, с вами надо быть начеку, Кикудзи-сан! Вон какие мелочи вы замечаете. А я уж было подивилась вашей ловкости, думала, вы вместе пришли. — Будет вам! — Ну уж если по дороге встретились, значит, и впрямь судьба. Да и ваш отец ведь был знаком с Инамурой-сан. — Разве? — Да. Инамура-сан из солидного купеческого дома. Они раньше торговали в Иокогаме шелком-сырцом. Но девушка ничего не подозревает о наших планах, так что можете спокойно ее рассматривать. Тикако говорила очень громким голосом, и Кикудзи ужасно боялся, как бы гости, отделенные от них всего лишь тонкой перегородкой, ее не услышали. Но тут Тикако наклонилась и зашептала ему на ухо: — Все хорошо, если не считать одной маленькой неприятности. Знаете, пришла госпожа Оота, и вместе с дочерью… — Она сделала паузу и посмотрела на Кикудзи, как он будет на это реагировать. — Не подумайте только, что я ее специально пригласила. Вы же знаете, на чайную церемонию может зайти любой прохожий. Таков обычай. Здесь только что побывали две группы американских туристов. Вы уж не сердитесь на меня, ладно? Оота-сан слышала, что состоится чайная церемония, вот она и пожаловала. Но про вас — почему вы сегодня пришли — она, конечно, не знает. — А я сегодня и не… — Кикудзи хотел сказать: «И не собираюсь устраивать смотрины», но язык у него словно прилип к гортани. — Впрочем, неудобно должно быть не вам, а госпоже Оота. А вы держитесь как ни в чем не бывало. Эти слова задели Кикудзи. Связь Тикако с его отцом, очевидно, была недолгой и не очень серьезной. До самой смерти отца эта женщина продолжала бывать у них в доме. Ее приглашали уже не только для устройства чайных церемоний, но и просто помочь по хозяйству, когда приходили гости. Она превратилась в нечто среднее между компаньонкой и служанкой. Тикако часто работала на кухне вместе с матерью. Ревновать к ней отца было бы просто смешно — настолько мужеподобной стала она в последние годы. Мать, должно быть, и не ревновала, хотя и догадывалась, что в свое время ее супруг, видимо, довольно тщательно ознакомился с пресловутым родимым пятном. Но все уже было позади, в прошлом, и Тикако держалась абсолютно непринужденно, когда они вдвоем с матерью возились на кухне. Кикудзи постепенно привык, что эта женщина всегда была к услугам их семьи, всегда была готова исполнить любой его каприз, и мало-помалу мучительное детское отвращение к ней прошло, уступив место легкому пренебрежению. Может быть, пристав к семье Кикудзи, Тикако просто-напросто нашла удобный способ существования. Очевидно, такой образ жизни, равно как и мужеподобность, были заложены в ее натуре. Во всяком случае, благодаря их семье Тикако снискала своего рода популярность как преподавательница чайной церемонии. Когда умер отец, Кикудзи и вовсе примирился с Тикако и даже изредка ее жалел: кто знает, может быть, она после единственной в своей жизни и такой мимолетной, почти иллюзорной связи подавила в себе женщину. Мать относилась к ней ровно, без подчеркнутой враждебности. Оно и понятно — в последнее время ее тревожила не Тикако, а госпожа Оота. Господин Оота, приятель отца по чайной церемонии, умер рано, отец взял на себя распродажу оставшейся после него чайной утвари и сошелся с его вдовой. Тикако сразу об этом пронюхала, первой информировала мать и вдруг превратилась чуть ли не в приятельницу супруги своего бывшего любовника. Защищая интересы матери Кикудзи, она развила бурную, даже слишком бурную деятельность: выслеживала отца, время от времени усовещивала и запугивала вдову Оота, безо всякого стеснения являясь к ней домой. Казалось, в груди Тикако проснулась долго дремавшая ревность. Мать Кикудзи, женщина застенчивая и робкая, совсем растерялась от такого энергичного вмешательства и жила в постоянном страхе перед, казалось, неизбежным скандалом. Тикако даже в присутствии Кикудзи не стеснялась поносить госпожу Оота. А когда однажды мать попыталась ее урезонить, сказала: — Пусть он тоже знает, это ему полезно. — Представляете, — говорила она матери, — когда я у нее в последний раз была, ее девчонка, оказывается, сидела в соседней комнате и подслушивала. Я говорю, возмущаюсь, естественно, и вдруг слышу — за стенкой кто-то рыдает… — Девочка?.. — По лицу матери пробежала тень. — Ну да, ее дочка. Ей, кажется, уже лет двенадцать. Ох, и устроили они спектакль! У этой госпожи Оота, по-моему, не все дома. Что бы сделал на ее месте нормальный человек? Выбранил бы ребенка за подслушивание и увел бы его куда-нибудь подальше. А она пошла в соседнюю комнату, вернулась с дочерью, обняла ее и усадила к себе на колени. И представляете, обе актрисы, и престарелая и малолетняя, начали напоказ лить слезы. — Как же так?.. Жалко ведь девочку… — Кому жалко, а кому и нет. Девчонка очень даже подходящее средство, чтобы повлиять на госпожу Оота… — Тикако перевела взгляд на Кикудзи. — Да и детям иногда это на пользу. Вот и Кикудзи-сан мог бы сказать отцу пару слов… Тут уж мать не выдержала: — Прошу вас, придержите свой язык! Слишком уж он у вас ядовитый! — Ядовитый? И очень хорошо! А вы, Оку-сан, весь свой яд при себе держите, вместо того чтобы разом его выплеснуть, да и отвести душу. Вы вон как исхудали, а той ничего не делается, кругом гладкая. Небось еще несчастной жертвой себя воображает, думает, если у нее случилось горе, то можно вздыхать и плакать напоказ, а гадости делать исподтишка. Нет, вы представьте только: в гостиной, где она принимает вашего мужа, на самом видном месте красуется фотография покойного хозяина дома! Я просто удивляюсь, как ваш супруг все это терпит! И вот сейчас, после смерти отца, эта дама, которую Тикако так поносила, явилась сюда, на чайную церемонию, да еще не одна, а с дочерью. Кикудзи внутренне передернуло, его словно окатили холодной водой. Пусть сегодня, как утверждает Тикако, госпожа Оота пришла без приглашения, но если она вообще могла сюда прийти, значит, после смерти отца обе женщины поддерживают между собой какие-то отношения. Может быть, госпожа Оота даже дочь посылает к Тикако обучаться чайной церемонии… Все это было для Кикудзи полной неожиданностью. — Если вам неприятно, может, попросить Оота-сан уйти? — спросила Тикако, заглядывая в глаза Кикудзи. — Мне совершенно безразлично. А если сама догадается, пусть уходит. — Не надейтесь, не такая она догадливая. Иначе не пришлось бы страдать ни вашему отцу, ни вашей матушке. — Вы сказали, она пришла с дочерью? Кикудзи никогда еще не видел дочь госпожи Оота. И сейчас он подумал — нескладно все получается… Госпожа Оота, ее дочь и девушка с тысячекрылым журавлем… С этой девушкой не хотелось бы встречаться в присутствии дочери Оота, которую он сегодня увидит впервые. Но назойливый голос Тикако так и лез ему в уши, подхлестывая и щекоча нервы, и Кикудзи поднялся. — Как бы то ни было, Оота-сан уже знает, что я здесь. Не бежать же мне или прятаться. Он раздвинул сёдзи, ближайшее к токонома, вошел в комнату и на почетном месте опустился на колени. Тикако вошла следом за ним и отрекомендовала его присутствующим: — Митани-сан. Сын покойного Митани-сана. Кикудзи еще раз поклонился и, подняв голову, наконец-то смог рассмотреть всех девушек. Должно быть, он был немного возбужден. Сначала он видел только праздничные наряды, слившиеся в оплошнее яркое пятно. Лица блекли за пестротой красок. Теперь, несколько успокоившись, он разглядел их и увидел, что сидит прямо напротив госпожи Оота. — Боже! — воскликнула госпожа Оота. В ее голосе звучали и удивление и откровенная радость, которую конечно же сразу почувствовали все присутствующие. — Как давно мы не виделись! Прошу вас, не обижайтесь, что я так долго не подавала о себе никаких вестей. Она легонько дернула за рукав сидевшую с ней рядом дочь, словно говоря — что же ты? Здоровайся скорее! Девушка, залившись краской и, очевидно, совершенно смутившись, поклонилась. Кикудзи был потрясен. В поведении госпожи Оота не было ни тени враждебности, ни тени недоброжелательности. Казалось, она действительно обрадовалась. Казалось, эта совершенно неожиданная встреча доставила ей огромное удовольствие. Казалось, госпожа Оота совершенно не думает, в какое двусмысленное положение ставит себя в глазах присутствующих. Ее дочь сидела молча, потупившись, не поднимая головы. Госпожа Оота это заметила, и ее щеки чуть-чуть порозовели, но она нисколько не смутилась и продолжала ласково смотреть на Кикудзи. Казалось, она вот-вот поднимется, подойдет и скажет Кикудзи что-нибудь интимное, задушевное. — Вы тоже увлекаетесь чайной церемонией? — спросила она. — Да нет… По-видимому, я не унаследовал от папы этих его склонностей… — Странно… Я думала, такие вещи в крови… Должно быть, на госпожу Оота нахлынули воспоминания. Ее глаза стали влажными и блестящими. Кикудзи видел ее в последний раз, когда умер отец, на обряде прощания с усопшим. За эти четыре года она совсем не изменилась. И белая длинная шея, не очень гармонировавшая с полными, округлыми плечами, и вся ее не по возрасту стройная фигура были точно такими, как тогда. Раньше Кикудзи казалось, что по сравнению с глазами нос и рот у нее слишком маленькие. Но теперь он хорошенько рассмотрел ее лицо: нос был правильный, хорошо очерченный, очень милый, а нижняя губа в определенных ракурсах, когда госпожа Оота разговаривала, чуть-чуть выдавалась вперед. Дочь унаследовала от матери длинную шею и округлые плечи. Но рот и глаза у нее были больше. Почему-то Кикудзи показалось смешным, что у девушки рот крупнее, чем у матери. Сейчас ее губы были плотно сжаты, большие глаза смотрели печально. Бросив взгляд на огонь, тлеющий в очаге, Тикако сказала: — Инамура-сан, может быть, вы предложите Митани-сан чашечку чаю? Сегодня мы еще не имели удовольствия полюбоваться вашим стилем. — Пожалуйста. Девушка, у которой было фуросики с тысячекрылым журавлем, поднялась. Кикудзи сразу про себя отметил, что она все время сидела рядом с госпожой Оота. Но, увидев госпожу Оота, он избегал смотреть на эту девушку. Предложив дочери Инамуры подать чай, Тикако, очевидно, хотела, чтобы Кикудзи мог хорошенько ее рассмотреть. Девушка присела перед котелком и, чуть повернув голову, спросила: — А в какой чашке? — На самом деле, в какой? — подхватила Тикако. — Пожалуй, лучше всего в этой вот. Мне подарил ее покойный господин Митани. Это его любимая чашка. Кикудзи отлично помнил эту чашку, которую сейчас поставила перед собой дочь Инамуры. Отец действительно всегда пил чай из нее. Но… она досталась отцу от вдовы Оота. Бедная госпожа Оота! Наверно, ей сейчас очень горько: любимую чашку покойного мужа она уступила господину Митани, а тот взял да и подарил ее, и кому… Тикако! Бесчувственность и бестактность Тикако поразили Кикудзи. Впрочем, госпожа Оота в этом отношении ничуть ей не уступала. Над очагом поднимался легкий пар. Он клубился, будто сплетая прошлое этих двух уже не очень молодых женщин. А на этом фоне юная дочь Инамуры с безукоризненной чистотой исполняла обряд приготовления чая. Кикудзи вдруг остро ощутил всю красоту девушки. А дочь Инамуры, наверно, и не подозревала о намерении Тикако показать ее Кикудзи.3
Она совершенно спокойно приготовила чай и без тени смущения подала чашку Кикудзи. Выпив чай, Кикудзи стал любоваться чашкой. Это был черный орибэ: на одной стороне на белой глазури художник черной краской изобразил молодой побег папоротника. — Вы, конечно, ее помните, — сказала Тикако. — Что-то подобное припоминаю… — неопределенно ответил Кикудзи, опуская чашку. — Этот побег папоротника передает ощущение горной местности. Чашка очень хороша для ранней весны, Митани-сан пил из нее именно в это время года… Сейчас она, конечно, немного не по сезону, но я подумала, что вам будет приятно подержать ее в руках. — Ну, что вы, отец ведь так недолго владел этой чашкой! У нее своя история. Если не ошибаюсь, она проделала долгий путь, пока дошла до нас — от мастера Рикю эпохи Момояма[2]. Значит, на протяжении столетий ее бережно сохраняли многие ценители чайной церемонии… Так что мой отец здесь ни при чем, — сказал Кикудзи, пытаясь заставить себя забыть, какие судьбы сплетались вокруг этой чашки. Чашка от господина Оота перешла к его вдове, от нее — к отцу Кикудзи, а от отца — к Тикако. Из этих четверых людей двое — мужчины — уже умерли, а двое — женщины — присутствуют сейчас на чайной церемонии. Разве этого не достаточно, чтобы назвать судьбу чашки необычной? — Мне бы тоже хотелось выпить из этой чашки. Я ведь из другой пила, — вдруг сказала госпожа Оота. Кикудзи снова поразился. Что за странная женщина — то ли глупая, то ли совсем уж бесстыжая. На ее дочь, не осмеливавшуюся поднять глаз, было жалко смотреть. Инамура приготовила чай для госпожи Оота. На девушку были обращены все взгляды. Но она оставалась совершенно спокойной, не подозревая, какие страсти бушевали вокруг черного орибэ. Девушка исполняла обряд по всем правилам, как ее учили. Она делала все просто и естественно, безо всякой манерности. Казалось, чайная церемония доставляет ей истинное удовольствие. Да и во всей ее фигуре, в каждой ее позе была благородная простота. На сёдзи за спиной девушки падала тень от молодой листвы, и ее яркое нарядное кимоно мягко светилось отраженным светом. От волос тоже исходил этот свет. Пожалуй, для чайной церемонии в комнате было слишком светло, но свет только подчеркивал красоту девушки. Ее фукуса[3], алая, как пламя, не казалась претенциозной, а, напротив, усиливала впечатление юной весенней свежести. Словно у нее в руках цвел красный цветок. Казалось, еще секунда — и вокруг девушки закружатся тысячи крохотных белоснежных журавлей. — Зеленый чай в темной чашке — как это прекрасно! — сказала госпожа Оота. — Невольно приходит сравнение с молодыми весенними побегами… Хорошо еще, что она не сказала, кому принадлежала чашка, пощадила память мужа. Потом начался осмотр чайной утвари. Девушки не очень-то в ней разбирались, но для приличия восхищались и внимательно слушали объяснения Тикако. И мидзусаси и тясяку[4] раньше принадлежали отцу Кикудзи. Но Тикако об этом не упомянула. Кикудзи, разумеется, тоже промолчал. После осмотра посуды девушки одна за другой начали расходиться. Кикудзи рассеянно смотрел на них, когда к нему подошла госпожа Оота. — Простите, пожалуйста, мою нескромность! Но на меня, как только я вас увидела, сразу нахлынули дорогие воспоминания… — Да… — Как вы возмужали! Просто удивительно… — Казалось, из ее глаз вот-вот брызнут слезы. — Да-а… ведь и ваша матушка… Я очень хотела прийти на похороны, да не осмелилась. Кикудзи сделал недовольное лицо, но она продолжала: — Как грустно… И мама ваша за отцом последовала… Вам, наверно, очень одиноко… — Да… — Вы еще не собираетесь уходить? — Чуть попозже… — Мне бы хотелось как-нибудь поговорить с вами. Чтобы вы меня выслушали… — Кикудзи-сан! — позвала из соседней комнаты Тикако. Госпожа Оота поднялась с видимым сожалением. Дочь ждала ее в саду. Обе раскланялись с Кикудзи и ушли. Глаза девушки словно жаловались на что-то. В соседней комнате Тикако вместе со своими постоянными ученицами и служанкой наводила порядок. — Что вам говорила госпожа Оота? — Да так… ничего особенного… — Вы ее остерегайтесь. Она все время играет. Делает невинное лицо, изображает кротость, а что у нее на уме — неизвестно. — Но у вас-то она, кажется, постоянный гость. Интересно, с каких это пор? — не удержался Кикудзи. Выйдя из павильона, Кикудзи вздохнул полной грудью, словно надышался ядовитых испарений. Тикако пошла вместе с ним. — Ну как, понравилась вам дочь Инамуры? Правда, прелестная девушка? — Да, очень мила. Но, наверно, она бы мне понравилась гораздо больше, если бы я встретился с ней где-нибудь в другом месте, где не витает тень покойного отца и не было бы ни вас, ни госпожи Оота. — И охота вам нервничать из-за таких пустяков! Уж к этой-то девушке госпожа Оота не имеет абсолютно никакого отношения. — Может быть… Но именно перед этой девушкой мне и было неловко. — Почему? Если присутствие госпожи Оота вас расстроило, извините, конечно, но я ведь сегодня ее не приглашала. Так что между ней и дочерью Инамуры нет никакой связи. — Позвольте мне сейчас откланяться, — сказал Кикудзи. Он понял, что, если они пойдут вместе, ему не отвязаться от Тикако. Оставшись один, Кикудзи огляделся. На горном склоне росла дикая азалия, покрытая нежной завязью бутонов. Он глубоко вздохнул. И зачем он пошел на эту чайную церемонию?.. Соблазнился письмом Тикако! Нехорошо. Но девушка с тысячекрылым журавлем и впрямь очень мила. От нее остается впечатление яркости и свежести. Может быть, именно из-за нее встреча с двумя бывшими любовницами отца не оставила горького осадка. Но когда он подумал, что эти женщины живут и продолжают тревожить память отца, а мать умерла, в нем закипело возмущение. И снова перед глазами всплыло безобразное родимое пятно на груди Тикако. Кикудзи снял шляпу и медленно шел навстречу бегущему по молодой листве вечернему ветру. И вдруг вдали, у храмовых ворот, он увидел госпожу Оота. Он огляделся — куда бы скрыться?.. Пожалуй, если взобраться по крутому склону, все равно какому, справа или слева от дороги, можно выбраться из храмовых владений, минуя ворота. Но он пошел прямо, не сворачивая с дороги. Щеки у него вдруг стали холодными и твердыми. Завидев Кикудзи, госпожа Оота двинулась ему навстречу, ее лицо пылало. — Я ждала вас. Мне захотелось еще раз вас увидеть, ведь неизвестно, когда мы теперь встретимся… Наверно, это дерзость с моей стороны, но… не могла я так просто взять и уйти. — А где же ваша дочь? — Фумико ушла с подругой… Вернется домой без меня. — И ваша дочь знает, что ее мама — что вы ждете меня? — спросил Кикудзи. — Да, — ответила госпожа Оота, посмотрев ему прямо в глаза. — Наверно, это ей неприятно. Мне кажется, наша случайная встреча на чайной церемонии произвела на вашу дочь тяжелое впечатление. Мне даже жалко ее стало… Кикудзи нарочно подбирал слова, чтобы его высказывание могло показаться и уклончивым, и в то же время грубым. Но госпожа Оота ответила очень откровенно: — Вы правы. Ей было тяжело встретиться с вами. — Еще бы! Ваша дочь достаточно намучилась из-за моего отца. Он хотел добавить: «Так же, как и из-за вас», но сдержался. — Совсем нет! — живо возразила госпожа Оота. — Ваш отец всегда был очень ласков с Фумико… Мне бы хотелось когда-нибудь, в спокойной обстановке, рассказать вам обо всем… Правда, девочка поначалу, как он ни старался, никак не могла к нему привыкнуть, но потом, уже к концу войны, когда воздушные бомбардировки страшно усилились, она вдруг резко изменилась. Не знаю уж, что с ней сделалось, но она вдруг стала очень заботиться о вашем отце… Нет, она не ласкалась к нему, а именно заботилась. Бывало, отправится в какую-нибудь дальнюю деревню за рыбой или за курицей. Одна. А ведь совсем еще девочка была. И бомбили все время. Так она и ездила — под бомбежками. Очень я за нее волновалась, представляете, что ей приходилось терпеть в дороге? Но она все равно ездила, очень уж ей хотелось угодить вашему отцу… В такую даль забиралась. Думаю, не раз подвергалась смертельной опасности. Но она так хотела… А ваш отец, он… он страшно удивлялся, почему вдруг Фумико стала так нежно к нему относиться… Да и меня поражала эта перемена. Я порой едва сдерживала слезы, глядя на нее, до того она была трогательной… А еще… горько мне очень было… Она ведь меня постоянно корила… Только сейчас Кикудзи понял, откуда в те тяжелые годы в их доме порой появлялись удивительные лакомства. Отец, принося эти редкостные продукты, что-то говорил о каких-то подарках. А оказывается, все это доставала дочь Оота, ее доброта поддерживала их семью. — Я до сих пор не совсем понимаю, почему она тогда так переменилась, — продолжала госпожа Оота. — Скорее всего почувствовала, какое это было страшное время — ведь смерть буквально каждый день ходила по улицам… Жалела она меня, наверно, очень жалела, вот и делала для вашего отца все, что было в ее силах. Да, девочка, должно быть, много пережила, если тогда, к концу войны, вдруг почувствовала, чем живет ее мать. А мать изо всех сил цеплялась за свою любовь к отцу Кикудзи. И девочка сумела отойти от прошлого — забыть своего покойного отца — и проникнуться настоящим — жизнью матери, страшной, как и вся окружающая ее жизнь того времени. — Вы заметили кольцо на руке Фумико? — Нет. — Это подарок вашего отца. Ваш отец во время воздушной тревоги всегда уходил домой. И Фумико всегда шла его провожать. Никакие уговоры не помогали, она твердила, мало ли что может случиться по дороге. О себе не думала, с ней ведь тоже все, что угодно, могло случиться. И вот однажды пошла его провожать и не вернулась. Я очень тревожилась, хорошо, думаю, если ее оставят ночевать у вас, а если нет… Одна, ночью, под бомбежкой… пришла только утром. Я спросила, где она была, она сказала — к вам не пошла, только проводила вашего отца до самого порога, а ночь провела в каком-то бомбоубежище. Ваш отец, когда в следующий раз навестил нас, очень ее благодарил, говорил: «Большое тебе спасибо, Фуми-тян!» — и преподнес ей кольцо… Наверно, сейчас, на чайной церемонии, она прятала руку, стыдно ей было перед вами из-за этого кольца… Кикудзи слушал госпожу Оота, и в его душе нарастала неприязнь. Странная женщина! Неужели она надеется своими рассказами вызвать в нем сочувствие к себе?! Впрочем, ненависти или враждебности он к ней не испытывал, в ней была какая-то теплота, усыпляющая его настороженность. Наверно, ее дочь не могла спокойно относиться к матери, оттого и начала так стараться. Кикудзи показалось, что, рассказывая о дочери, госпожа Оота на самом деле говорила о своей любви. По-видимому, ей страстно хотелось излить душу. Она очень обрадовалась встрече с ним и словно забыла, что перед ней не ее покойный возлюбленный, а его сын. Мысль, конечно, странная, но такое у Кикудзи было впечатление: говорит она с ним, а будто изливает душу другому, его отцу. Враждебность, которую он некогда вместе с матерью испытывал к госпоже Оота, не то чтобы совсем прошла, но как-то смягчилась. И наверно, если бы он немного ослабил напряжение воли, ему легко было бы вообразить, что эта женщина любила именно его, ибо он и отец одно и то же… Очень уж велик соблазн — поверить в давнюю близость с этой женщиной. Теперь Кикудзи стал понимать, почему отец быстро порвал с Тикако, а с госпожой Оота был близок до самой смерти. Понял он и другое — Тикако ненавидит свою бывшую соперницу и продолжает над ней издеваться по сей день. И у него вдруг возникло жестокое желание ранить госпожу Оота, и побольнее. Уже не в состоянии удержаться он сказал: — Кажется, вы часто бываете на чайных церемониях у госпожи Куримото? Странно! Ведь в свое время она достаточно попортила вам крови… — Да… верно… Но когда скончался ваш отец, я получила от нее письмо… И так мне было тяжко, так пусто и одиноко, что я… — Госпожа Оота опустила голову. — А ваша дочь всегда ходит к ней вместе с вами? — Нет, не всегда. А если и ходит порой, то через силу. Они пересекли железнодорожные пути у станции Северная Камакура и пошли по направлению к горе, находившейся на противоположной от храма стороне.4
Госпожа Оота была на добрых двадцать лет старше Кикудзи, ей сейчас было не меньше сорока пяти, но ему казалось, что он держит в объятиях совсем молоденькую женщину, гораздо моложе него. Кикудзи было хорошо с ней, и он чувствовал себя совершенно свободно, без обычной скованности, свойственной молодым одиноким мужчинам. Кажется, он впервые понял, что такое женщина, да и что такое мужчина тоже. В нем проснулся мужчина, и это было удивительно, это волновало. Раньше он и не подозревал, какой может быть женщина — нежной, податливой… податливой до головокружения. Она увлекала его и в то же время покорно следовала за ним, и он растворялся в ней, как в сладком аромате. Обычно Кикудзи после близости с женщиной испытывал нечто вроде отвращения. А сейчас, когда, казалось, должно было прийти настоящее отвращение, ничего подобного не чувствовал. Наоборот, на него нахлынул какой-то умиротворяющий покой. Прежде ему всегда хотелось отодвинуться подальше от женщины, теперь же он не только не пытался отстраниться, а наслаждался близостью теплого, прильнувшего к нему тела. На него подолгу набегали сладостные волны, исходившие от женщины. И он даже не подозревал, что они могут быть такими приятными и продолжительными. В полудреме рождалось какое-то смутно-горделивое чувство, словно он повелитель, а она — рабыня, и эта рабыня моет ему ноги. И в то же время в ее объятиях было что-то материнское. Вдруг он спросил, втянув голову в плечи: — А вы знаете, что у Куримото вот здесь большое родимое пятно? Кикудзи тут же понял, что сказал что-то нехорошее, но все в нем дремало, купаясь в сладкой лени, и, должно быть, поэтому ощущения вины перед Тикако не появилось. — Прямо на груди, на этом вот месте, — добавил Кикудзи, протягивая руку к груди госпожи Оота. Кикудзи так и подмывало сказать еще что-нибудь в этом роде. То ли ему вдруг захотелось причинить боль госпоже Оота, то ли это была своеобразная защитная реакция против собственного непривычного состояния. А может быть, он просто пытался за грубостью скрыть смущение — неудобно все-таки разглядывать ее грудь. — Не надо, не хочу. — Госпожа Оота осторожно запахнула кимоно. Впрочем, слова Кикудзи не произвели на нее особого впечатления. Она спокойно сказала: — Я первый раз об этом слышу. Пятно? Но его ведь не видно под одеждой. — Почему же не видно? — А как же? — Если оно вот здесь… — Да ну вас! Решили проверить, нет ли у меня такого же пятна? — Нет, не то… Но интересно, что можно почувствовать, если у женщины есть такое пятно, а? — Если… вот тут, да? — Госпожа Оота посмотрела на свою грудь. — Что это вам вдруг пришло в голову? По-моему, это не имеет никакого значения. Госпожу Оота не так-то легко было пронять. Яд, выпущенный Кикудзи, не причинил ей никакого вреда, зато сам он почувствовал, как отрава разлилась по всему его телу. — Не имеет? Вы ошибаетесь! Я один-единственный раз видел это пятно, когда мне было лет восемь или девять, а оно до сих пор стоит у меня перед глазами. — Но почему? — Не знаю, но это так. Думаю, и в вашей жизни это пятно сыграло определенную роль. Разве Куримото не изводила вас? Ведь она чуть ли не каждый день являлась к вам домой и устраивала сцены, прикидываясь, что это мама и я ее подбиваем… Госпожа Оота кивнула и тихонько отодвинулась от Кикудзи. Он крепко ее обнял. — Наверно, она ни на секунду не забывала о своем родимом пятне, оттого и было в ней столько злости. — Боже, какие страшные вещи вы говорите! — А еще она, наверно, хотела отомстить отцу… — Отомстить? Но за что? — Понимаете, все свои неудачи она связывала с родимым пятном. Ей казалось, что из-за него отец постоянно унижал ее, а потом и совсем бросил. — Пожалуйста, не говорите больше об этом. Неприятно все-таки. Но госпожа Оота, должно быть, на самом деле ничего не испытывала. Родимое пятно для нее было чистейшей абстракцией. — Я думаю, теперь все эти давние страдания прошли, и Куримото-сан живет спокойно, даже и не вспоминая о своем родимом пятне. — Да, но разве страдания не оставляют душевных ран, если они даже проходят? — Не знаю… Иногда мы очень страдаем, но проходит время, и прошлое со всеми его страданиями становится нам дорого… Госпожа Оота говорила так, словно все еще находилась в сладостной полудреме. И у Кикудзи вдруг вырвалось то, о чем он решил ни за что не говорить. — На чайной церемонии рядом с вами сидела девушка… — Юкико-сан? Дочь Инамуры… — Куримото пригласила меня специально, чтобы показать мне эту девушку. — Боже мой! Большие глаза госпожи Оота расширились и, не мигая, впились в лицо Кикудзи. — Это были ваши смотрины, да? А мне ведь и в голову не пришло… — Ну, какие же это смотрины… — Нет, нет… как же так… И после смотрин, по дороге домой… вы… мы… Из широко раскрытых глаз скатилась слеза и упала на подушку. Плечи госпожи Оота дрогнули. — Как это скверно, как скверно! Почему вы мне раньше не сказали? Она заплакала, уткнувшись лицом в подушку. Такой реакции Кикудзи не ожидал. — То, что скверно — всегда скверно. После смотрин… по дороге домой… При чем здесь смотрины? Какая связь может быть между этим? Кикудзи сказал это с полным убеждением в своей правоте. Но вдруг перед его глазами всплыл образ девушки, подававшей ему чай на чайной церемонии. Он увидел розовое фуросики с тысячекрылым журавлем. И сотрясавшееся от рыданий тело госпожи Оота показалось ему гадким. — Как ужасно!.. Как ужасно!.. И как я только могла… Я преступница… Я… — Ее круглые плечи дрожали. Кикудзи раскаяния не испытывал. Если бы он раскаивался, то, наверно, все это показалось бы ему отвратительным не из-за смотрин, а из-за того, что эта женщина некогда была любовницей его отца. Но до последней минуты Кикудзи ни в чем не раскаивался и никакого отвращения не испытывал. Почему так у него получилось с госпожой Оота, он до сих пор как следует не понимал; все произошло само собой, просто и естественно. А сейчас она плачет и что-то такое говорит… Может быть, она винит себя за то, что соблазнила его?.. Но разве она его соблазнила?.. Кажется, ничего подобного не было и в помине. Она потянулась к нему, он потянулся к ней, и оба при этом не испытывали никакого внутреннего сопротивления. Очевидно, в тот момент соображения нравственности не тяготели над ними. Они поднялись на холм, находившийся по другую сторону храма Энкакудзи, зашли в гостиницу и там поужинали. Просто ничего другого не оставалось делать — госпожа Оота говорила и говорила без конца, все глубже погружаясь в воспоминания, а Кикудзи слушал и не мог ее прервать. Наверно, смешно, что он вообще стал ее слушать, но госпожа Оота этого не чувствовала, ей хотелось рассказывать Кикудзи об его отце, и говорила она с большой теплотой. Теплота постепенно распространялась на Кикудзи, и вскоре он почувствовал себя окутанным нежностью и невольно проникся симпатией к госпоже Оота. А еще он почувствовал, что отец, наверно, был с ней счастлив. Эта обволакивающая нежность… Она была тому причиной… И если случилось что-то дурное, оно началось с этой самой нежности. Кикудзи упустил момент, когда он еще мог освободиться от госпожи Оота, а упустив, весь отдался приятной душевной расслабленности. И все-таки в его душе, где-то на самом донышке, оставался горький осадок. И наверно, пытаясь освободиться от него, он и заговорил о Тикако и о дочери Инамуры. Но его горечь оказалась слишком ядовитой. В Кикудзи начало подниматься отвращение к самому себе. И все же раскаиваться было нельзя: раскаяние только увеличит омерзение, и тогда он наговорит кучу гадостей госпоже Оота. — Давайте забудем обо всем, — сказала госпожа Оота. — Ничего не произошло. Ничего не было. — Правильно! Просто вы вспомнили отца… — Боже мой! Она оторвалась от подушки и изумленно взглянула на него. От слез и от лежания лицом вниз веки ее покраснели. Даже белки стали мутноватыми. Но в ее расширенных глазах Кикудзи заметил легкую тень недавней расслабленной умиротворенности. — Мне даже и возразить нечего… Жалкая я женщина! — Лжете! Все вы забыли! — Кикудзи грубо распахнул ее кимоно, обнажая грудь. — Впрочем… у вас ведь нет родимого пятна. Было бы — не забыли. Такие вещи остаются в памяти… Кикудзи сам удивился своим словам. — Не надо, не надо! Не разглядывайте меня! Я ведь уже не молодая… По-звериному вздернув верхнюю губу, он прильнул к ее груди. И снова накатились волны. Потом он спокойно уснул. В его сон ворвалось щебетание птиц. Ему показалось, что впервые в жизни птицы пели при его пробуждении. Наверно, утренний туман омыл зеленые деревья. Наверно, потом он вошел в его голову и тоже все промыл там дочиста. В голове неосталось ни одной мысли. Госпожа Оота лежала спиной к Кикудзи. Когда же она повернулась на другой бок?.. Приподнявшись на локте, он осторожно, почему-то ужасно смущаясь, заглянул в лицо спящей, расплывавшееся в светлом сумраке.5
Прошло примерно полмесяца после чайной церемонии у Тикако. И в один прекрасный день дочь госпожи Оота нанесла визит Кикудзи. Он засуетился. Проведя девушку в гостиную, вышел в столовую, открыл буфет и сам разложил на блюде пирожные. Но это его не успокоило. Он никак не мог понять, пришла Фумико одна или с матерью. Может быть, госпожа Оота не отважилась войти в его дом и ждет на улице? Когда Кикудзи вернулся в гостиную, девушка поднялась с кресла. Ее лицо было опущено, полные губы крепко сжаты, нижняя, чуть выступавшая вперед губа казалась тонкой. — Простите, что я заставил вас ждать. Кикудзи прошел за спиной девушки и раздвинул стеклянные двери, выходившие в сад. Проходя мимо нее, он почувствовал едва уловимый запах стоявших в вазе белых пионов. Фумико сжалась, ссутулилась, словно боясь распрямить свои круглые плечи. — Прошу вас, — сказал Кикудзи и первым опустился в кресло. Он вдруг совершенно успокоился — очень уж знакомой показалась ему Фумико, знакомой по сходству с матерью. — Я понимаю, что веду себя неприлично, — сказала она, не поднимая головы. — Я не должна была приходить к вам… — Ну что вы!.. Я рад, что вы без труда отыскали мой дом. — Да… Кикудзи вспомнил — ведь она же во время бомбежек провожала домой его отца! Он чуть было не сказал об этом, но удержался. Только посмотрел на нее. И ему вдруг стало тепло, как от летней воды — на него снова нахлынули волны госпожи Оота. Он подумал о ней: как бездумно и нежно — вся целиком — она отдалась ему… И как он был умиротворен… Из-за этого, из-за тогдашней умиротворенности, ему было сейчас легко с Фумико. Напряжение совсем прошло, но он все же не осмелился заглянуть девушке в глаза. — Я… — сказала она и, замолчав, подняла голову. — У меня к вам просьба… Я пришла из-за мамы… Кикудзи затаил дыхание. — Прошу вас, простите мою мать! — Что?.. Простить?.. Но за что?.. — В голосе Кикудзи прозвучало неподдельное изумление. Но через секунду он догадался, что госпожа Оота была откровенна с дочерью. — Уж если кого-то надо прощать, то, наверно, меня, — добавил он. — Нет, нет! Вы простите ее!.. И за вашего отца тоже… — Ну, если уж об этом речь, то это я должен просить прощения. А так кому же прощать? Ведь моей матери уже нет в живых. — Да, но… Я подумала… может, это моя мать виновата, что они так рано умерли… и ваш отец и ваша мама… Я об этом и ей сказала. — Ну и напрасно! Пожалели бы вы свою мать, она тут ни при чем. — Если бы моя мать умерла раньше, наверно… для всех было бы лучше… Фумико, должно быть, в этот момент испытывала мучительный стыд. Кикудзи догадался — ведь она говорит о нем! Каким оскорблением, каким унижением был для нее этот случай! — Прошу вас, простите ее, простите! — повторила она в безумном отчаянии. — Какое тут может быть прощение! Я благодарен вашей матери, — ясно и твердо сказал Кикудзи. — Это она, она во всем виновата! Моя мать ужасная женщина!.. — Голос девушки дрожал, она глотала слова. — Не обращайте на нее внимания! Оставьте ее, забудьте о ней, умоляю вас! Кикудзи понял, какой глубокий смысл вкладывала Фумико в слово «простить» — не только не винить, но и забыть, не трогать, не тревожить. — И еще… пожалуйста, не звоните ей больше по телефону! Она залилась краской и, словно пытаясь побороть отчаянный стыд, подняла голову и прямо посмотрела в лицо Кикудзи. В ее глазах стояли слезы. Но в этих глазах с огромной яркой радужной оболочкой совсем не было ненависти — только немая мольба. — Я все понимаю, — сказал Кикудзи. — Простите меня! — Умоляю вас!.. Краска, все больше заливая ее лицо, теперь потекла вниз, на светлую длинную шею, добралась до белой отделки ворота, подчеркивавшей красоту этой шеи. — Мать обещала вам прийти и не пришла. Это я ее не пустила… Она не слушала меня, порывалась уйти, но я обняла ее и не пускала… Все время держала… Голос девушки звучал уже более спокойно, словно ей стало немного легче. Через три дня после той ночи Кикудзи позвонил госпоже Оота. Чувствовалось, что она страшно обрадовалась. Они условились встретиться в кафе, но она не пришла. Больше он не звонил и не видел ее. — Потом мне стало очень жалко маму. Но в тот момент я была сама не своя, ни о чем не думала, хотела лишь ее удержать. А она так плакала. Говорит — если ты меня не пускаешь, позвони сама, скажи, что я не приду… Я хотела позвонить, взяла трубку, а голоса нет… А она смотрит на аппарат и плачет, плачет. Наверно, вы ей виделись, Митани-сан… Такая уж она у меня, моя мама… Оба немного помолчали, потом Кикудзи спросил: — А почему тогда, после чайной церемонии, вы ушли? Вы же знали, что ваша мать специально осталась… из-за меня… — Мне хотелось, чтобы вы с ней поговорили, чтобы поняли, что моя мать не такой уж плохой человек… — Не плохой?! Что вы, она хороший человек, слишком даже хороший. Девушка потупилась. Небольшой, хорошей формы нос, крупные полные губы. И овал лица нежный, округлый, как у матери. — Знаете, я иногда думал о вас… Мне ведь было известно, что у госпожи Оота есть дочь, вот я и фантазировал, как мы будем с этой девочкой разговаривать о моем отце… Фумико кивнула. — Я тоже иногда об этом думала. Кикудзи стало немного грустно. Если бы между ним в госпожой Оота ничего не было, он бы мог безо всякого стеснения беседовать с этой девушкой о своем отце. Но именно потому, что было то, что было, он теперь простил госпожу Оота, простил от всей души, и не осуждал уже больше отца за его отношение к ней. Но, может, все это чудовищно? Фумико, очевидно почувствовав, что засиделась, вдруг заторопилась, поспешно поднялась с кресла. Кикудзи пошел ее проводить. — Если бы наступило такое время, когда мы с вами смогли бы спокойно поговорить о благородстве вашей матери, да и о моем отце тоже, как бы хорошо было, правда? — сказал Кикудзи и тут же внутренне удивился своим словам. Мысль довольно-таки странная, но он нисколько не покривил душой — он действительно так думал. — Да… хорошо бы… Но вы ведь скоро женитесь. — Женюсь? — Ну да! Мама мне говорила про Юкико Инамуру. Вы ведь были на смотринах? — Нет, это не совсем верно… Сразу за воротами дорога шла под уклон. Где-то на середине холма она начинала петлять, и отсюда, если обернуться, дома Кикудзи уже не было видно, только вершины росших в саду деревьев еще рисовались на фоне неба. Слова девушки вызвали в памяти Кикудзи образ другой девушки — той, с тысячекрылым журавлем. Тут Фумико остановилась и попрощалась. Он повернулся и пошел обратно, вверх по склону.Лесной Закат
1
Тикако позвонила Кикудзи на службу. Когда он поднял трубку и услышал ее голос, у него вытянулось лицо. — Вы с работы прямо домой? — Еще не знаю… Вообще-то он никуда не собирался заходить, но теперь заколебался. — Прошу вас, сегодня приходите прямо домой. Ради памяти вашего отца. Он в этот день всегда устраивал чайную церемонию. Я с утра об этом думаю и волнуюсь… Так разволновалась, что уж не могла усидеть на месте. Кикудзи молчал. — Пока я… Алло, алло! Вы слушаете? Пока я прибирала чайный павильон, мне захотелось что-нибудь приготовить… — А где вы, собственно, находитесь? — У вас, у вас дома. Простите, сразу вам не сказала. Кикудзи поразился. — Вспомнила я этот день и прямо места себе не находила. Не успокоюсь, думаю, пока не пойду к вам и не наведу порядок в чайном павильоне. С вашего позволения, конечно. Надо бы раньше вам позвонить, предупредить вас, но… боялась, что вы, Кикудзи-сан, откажете… После смерти отца чайный павильон пустовал. Правда, мать иногда ходила туда и подолгу сидела там в полном одиночестве. Но она не разжигала огня в очаге, а брала с собой чугунный чайник с кипятком. Что она там делала, в тишине, совсем одна? Наверно, думала о своем. Кикудзи всегда волновался, когда мать затворялась в чайном павильоне. Он был уверен, что думы у нее были невеселые. Сколько раз он хотел пойти туда и посидеть вместе с ней, но почему-то так ни разу и не зашел. Пока был жив отец, в чайном павильоне царствовала Тикако и мать туда не ходила. А теперь, когда и отец и мать умерли, павильон всегда был закрыт. Лишь старая служанка, давно жившая в их доме, проветривала его несколько раз в году. — Скажите, с каких пор не убирался чайный павильон? Сколько я ни протирала татами, они все равно пахнут плесенью. Ну как так можно! — Тон Тикако становился наглым. — Пока я мыла да прибиралась, очень мне захотелось что-нибудь приготовить. Конечно, когда все получается вот так, экспромтом, особенно не развернешься — продуктов-то у вас почти никаких. Но я все же приготовила кое-что. Поэтому и прошу, чтобы вы сразу пришли домой. — Гм… вы меня удивили… — Вам одному, наверно, скучно будет. Может, захватите с собой приятелей? Кого-нибудь из сослуживцев… — Ну уж нет, ничего не выйдет! У нас тут нет любителей чайных церемоний. — И очень хорошо, если они в этом не разбираются! Все ведь будет очень скромно, на скорую руку. Пусть придут запросто. — Ничего не выйдет! — повторил Кикудзи с тайным злорадством. — Да? Вот досада! Что же делать? Может быть, пригласить кого-нибудь из друзей вашего отца по чайной церемонии?.. Впрочем, нет, их приглашать неудобно. Ой, знаете, я, кажется, придумала! Хотите, позвоню дочери Инамуры-сан? — Да перестаньте вы суетиться! Никого я не хочу! — Но почему? Это будет просто великолепно! Между прочим, ее семья заинтересовалась известным вам вопросом. Подумайте, как хорошо все складывается — она придет, вы еще раз посмотрите на нее, побеседуете в спокойной обстановке… Короче говоря, сейчас я туда позвоню. Вы не возражаете? И если она придет… — Нет, возражаю! И вообще, прекратите вы это! — Кикудзи задохнулся от возмущения. — Ничего я не хочу, не хочу! Понятно? И домой не приду… — Ладно, ладно… Это, конечно, не телефонный разговор. Поговорим после… Значит, после работы вы сразу домой… — То есть как это «значит»?! Я же вам сказал… — Ну да, ну да… сказали… А вы считайте, что я взяла да и приготовила вам небольшой сюрприз, и дело с концом! Голос Тикако, навязчивый и вкрадчивый, как яд, проникал в душу Кикудзи. И он снова увидел ее, как тогда, в распахнутом кимоно, с огромным родимым пятном на левой груди. В голове у него вдруг загудело, как в пустом чайном павильоне, который скребла и чистила Тикако. В висках отдались противный шорох веника и влажное хлюпанье мокрой тряпки. И вновь в нем поднялось отвращение к этой женщине, и непереносимо было думать, что она тайком пробралась в его дом и сейчас наводит там порядок и стряпает на кухне. Если бы она только прибрала чайный павильон, поставила бы там цветы, это еще куда ни шло. Он бы смирился — ради памяти отца. Но это!.. И все же сквозь клокотавшее внутри бешенство пробивался светлый луч — образ Юкико Инамуры. После смерти отца Кикудзи никаких связей с Тикако не поддерживал. Это получилось само собой. Может быть, теперь, воспользовавшись юной Юкико как приманкой, она хочет снова втереться в доверие, стать другом дома? В сегодняшнем поведении Тикако было нечто смешное, вызывающее пренебрежительную улыбку, и в то же время подобная навязчивость настораживала. И Кикудзи насторожился, потому что чувствовал себя уязвимым. Не будь этого, он бы не так реагировал на наглый звонок Тикако — он бы как следует ее отчитал. Но сейчас он даже по-настоящему разозлиться не смел: собственная уязвимость делала его беспомощным. Небось она уже пронюхала, в чем его слабость, и, внутренне торжествуя, нагрянула в дом своей новой жертвы, Кикудзи не торопился домой. После работы прогулялся по Гинзе, зашел в крохотный, страшно тесный бар. Тикако, конечно, права — домой ему все-таки придется вернуться, но он оттягивал этот момент, мучась от собственной уязвимости. Впрочем, откуда ей знать о той ночи в гостинице, о той ночи, которая завершила чайную церемонию в павильоне храма Энкакудзи?.. Или она уже успела встретиться с госпожой Оота? Ее телефонный звонок, ее требовательный, наглый тон заставляли подозревать, что за всем этим кроется нечто большее, чем обычная навязчивость. Или это прелюдия — в стиле Тикако — к развитию его отношений с дочерью Инамуры… Кикудзи не мог усидеть в баре: его потянуло домой. Он пошел на станцию. В электричке он устроился у окна и стал смотреть вниз, на широкий, обсаженный деревьями проспект, образующий почти прямой угол с полотном железной дороги. Проспект пролегал с востока на запад, между станцией Юракутё и Токийским вокзалом. Солнце садилось, и асфальт сверкал ослепительно, как полоса полированного металла. Деревья Кикудзи видел против солнца, и их зелень казалась глубокой и темной, а тень прохладной. Одетые густой листвой, деревья широко раскинули свои ветви. По обеим сторонам проспекта стояли здания европейского типа — каменные, прочные. Вокруг все словно вымерло — ни машин, ни пешеходов. Тишина, безлюдье. Странно голая лента асфальта и где-то вдали, на горизонте, ров и стены императорского дворца. Битком набитый вагон электрички был ужасающе реальным и не имел никакого отношения к этому вечеру, лишь один проспект плыл в чудесном внеземном вечернем времени. И Кикудзи вдруг представилась Юкико. Вот она идет в глубине аллеи, а в ее руках нежно розовеет крепдешиновое фуросики с тысячекрылым журавлем. Пожалуй, особенно отчетливо он видел даже не девушку, а именно фуросики и тысячекрылого журавля. На Кикудзи повеяло свежестью. И когда он подумал, что девушка сейчас, может быть, ждет в его доме, у него сладко забилось сердце. Но почему Тикако сначала хотела, чтобы он привел своих сослуживцев, и лишь потом, когда Кикудзи отказался, предложила пригласить Юкико? Кикудзи ничего не понимал. Когда он пришел домой, Тикако выскочила в переднюю его встречать. — Вы один? Кикудзи кивнул. — Вот и хорошо, что один! Вас уже ждут. — Она подошла и взяла у него портфель и шляпу. — А по дороге вы куда-то заходили… Должно быть, подумал он, по лицу видно, что выпил. — Где же вы были? — продолжала Тикако. — Я ведь еще раз звонила вам на работу. Мне сказали, что вы ушли. Я засекла время, подсчитала, сколько вам потребуется на дорогу. — Вы меня просто поражаете! Время она засекла, а вот извиниться, что без его ведома хозяйничает у него в доме, даже и не подумала. Тикако пошла следом за ним, в его комнату, намереваясь помочь ему переодеться. Она потянулась было к кимоно, приготовленному служанкой. — Оставьте! — довольно резко сказал Кикудзи. — Не беспокойтесь, кимоно я надену сам. А то неудобно оставлять гостью одну. Он снял пиджак и, словно убегая от Тикако, направился переодеваться в чулан. Вышел он оттуда уже в кимоно. Тикако с места не сдвинулась, так и сидела в его комнате. — Ах, одинокие мужчины!.. Уж какие вы молодцы! Он буркнул что-то неопределенное. — И не надоела вам холостяцкая жизнь? Скучно ведь, неуютно! Пора уж кончать… — Почему неуютно? Я приспособился, да и у отца кое-чему научился. Глаза Тикако на секунду впились в Кикудзи, потом она отвела взгляд. На Тикако был кухонный халат, некогда принадлежавший матери Кикудзи. Рукава она завернула очень высоко, и ее обнаженные руки выглядели странно, словно были собраны из разных, не подходивших друг к другу деталей: сухие крепкие кисти, от кисти до локтя приятная полнота, а предплечья, особенно на внутренней стороне, дряблые, полные, в жировых складках. Кикудзи удивился, он думал, что руки у нее сильные, мускулистые. — Наверно, лучше всего вам будет в чайном павильоне. А пока что я провела девушку в гостиную, — сказала Тикако. Ее тон стал сухим и несколько более официальным. — Не знаю, в исправности ли там электропроводка. Я никогда не видел, чтобы в павильоне горел свет. — Так зажжем свечи. Это даже оригинальнее. — Нет уж, только не свечи! Неприятно… Тикако вдруг встрепенулась, словно вспомнила нечто важное. — Да, знаете, когда я позвонила Юкико, она спросила — с мамой прийти? Я, разумеется, сказала, что с мамой еще лучше… Но у госпожи Инамуры оказались какие-то дела, и мы решили, что девушка придет одна. — Кто — мы? Это вы решили! Вы все устроили! Интересно, что они подумали? Небось возмутились в душе — такая неучтивость, вдруг звонят и чуть ли не приказывают явиться в гости! — Может быть… Но девушка уже здесь. А раз пришла, го теперь не может быть и речи о нашей неучтивости. — Почему же это? — Очень просто! Прибежала девушка по первому звонку, значит, приятно ей ваше приглашение, значит, проявляет к вам интерес. А то, что внешне все это выглядит несколько необычно, не имеет никакого значения. Вы еще потом вместе благодарить меня будете, посмеетесь вместе — мол, уж эта Куримото, какие она штуки выкидывала! Когда люди между собой договорятся, не важно ведь, как они договаривались. По опыту знаю… Тикако говорила весьма самоуверенно, она словно хотела сказать: «Чего юлишь, я же тебя насквозь вижу!» — А вы что… уже говорили об этом? — В общем, да. Казалось, Тикако сама сгорает от нетерпения и подталкивает Кикудзи — да ну же, не тяни, решайся! Кикудзи вышел на галерею и направился в гостиную. Проходя мимо большого гранатового дерева, попытался изменить выражение лица. Неудобно появиться с недовольным лицом перед девушкой. Темная густая тень под гранатом напоминала родимое пятно на груди Тикако. Кикудзи тряхнул головой, стараясь отогнать видение. У входа в гостиную, на каменных плитах садовой дорожки, лежали последние отблески заходящего солнца. Все сёдзи гостиной были раздвинуты, Юкико Инамура сидела почти у самой галереи. Кикудзи показалось, что от девушки исходит слабое сияние и освещает сумрачную глубину просторной комнаты. В токонома в плоской вазе стояли ирисы. И на поясе девушки были красные ирисы. Случайность, конечно… А впрочем, не такая уж случайность: ведь это очень распространенный символ весеннего сезона. Ирисы в токонома были не красные, а розовые, на очень высоких стеблях. Чувствовалось, что цветы только что срезаны. Наверно, Тикако поставила их совсем недавно.2
На следующий день, в воскресенье, был дождь. После обеда Кикудзи пошел в чайный павильон. Надо было убрать посуду, оставшуюся после вчерашней чайной церемонии. И кроме того, ему захотелось посидеть там одному. В душе поднималась смутная тоска, когда он вспоминал о Юкико. Может быть, и аромат еще оставался в павильоне. Велев служанке подать зонтик, он сошел с галереи на каменную дорожку и тут заметил, что водосток в одном месте, под крышей, прохудился и вода с шумом хлещет на землю у гранатового дерева. — Надо починить, — сказал Кикудзи служанке. — Да, надо. Кикудзи вспомнил, что в дождливые ночи шум воды, выливавшейся из этой дыры, давно мешал ему спать. — Впрочем, зачем чинить. Когда начинаешь ремонтировать одно, сейчас же выясняется, что и другое требует ремонта. Лучше уж продать дом, пока совсем не обветшал. — Нынче все, у кого большие дома, так говорят, — ответила служанка. — Вот и вчерашняя барышня все удивлялись, какой у нас просторный дом. Наверно, барышня собираются жить в этом доме. Кажется, служанка хотела посоветовать не продавать дом. — Уж не учительница ли Куримото вчера наболтала? — Да. Когда барышня изволили пожаловать, госпожа учительница повели их по всему дому, все им показали. — Черт знает что такое! Вчера Юкико ничего ему об этом не говорила. Кикудзи думал, что Юкико все время сидела в гостиной, а потом вместе с ним была лишь в чайном павильоне. Поэтому ему сегодня и захотелось проделать тот же путь — от гостиной до павильона. Вчера он долго не мог уснуть. Ему все казалось, что в чайном павильоне сохранился запах ее духов, и он готов был вскочить посреди ночи и пойти туда. Чтобы успокоиться и уснуть, Кикудзи раз сто повторил про себя: «Юкико для меня недосягаема, абсолютно недосягаема». А теперь он вдруг узнает, что «недосягаемая» Юкико вчера спокойно ходила по его дому с Тикако и все разглядывала. Очень уж это неожиданно и как-то странно. Он зашагал по дорожке к чайному павильону, велев служанке принести горячих углей для очага. Тикако жила довольно далеко, в Кита-Камакура, и вчера ушла вместе с Юкико, поручив служанке прибрать в чайном павильоне. Собственно говоря, убирать было почти нечего, только положить на место составленную в угол посуду. Но Кикудзи не очень ясно представлял, куда что класть. — Тикако лучше знает, куда это все девать… — сказал он вслух. Взгляд Кикудзи упал на токонома. Там висела узкая небольшая картина, иллюстрация к стихам. Это была миниатюра Мунэюки — чуть тронутый тушью фон и на нем, тушью же, бледные расплывчатые линии. Вчера Юкико спросила: — Простите, чья это вещь? Кикудзи не мог ответить. — Кто его знает… Стихов нет, без них я не могу определить. Впрочем, и стихи, к которым пишутся подобные картины, все в одном стиле. — Это Мунэюки, — вмешалась Тикако. — Картина написана к стихам: «Опять зеленеет сосна вековая, и даже нетленная хвоя свой цвет изменяет весной». Теперь эта картина уже не по сезону, но ваш отец, Кикудзи-сан, часто вешал ее в этот день. — По манере не разберешь, кто это — Мунэюки или Цураюки, — возразил Кикудзи. Сейчас он разглядывал картину и убеждался, что действительно трудно определить, кто ее написал. Казалось, в этой миниатюре нет характерных черт, присущих какому-либо определенному живописцу, но зато в скупых расплывчатых мазках была затаенная щедрость, щедрость весны для всех. От картины исходил едва уловимый аромат свежести. И картина, и стихи, и ирисы в плоской вазе напоминали о Юкико. — Извините, задержалась, воду кипятила. Подумала, лучше кипятку принести, чем сырую воду, — сказала служанка, появляясь на пороге с углями для очага и чайником. Кикудзи не собирался пить здесь чай. Он хотел только огня, потому что в павильоне было сыро. Но в сознании служанки, очевидно, горящий очаг и котелок над огнем были неотделимы друг от друга, и она со всем усердием исполнила приказание хозяина. Кикудзи небрежно бросил угли в очаг, повесил над ним котелок. Общаясь с отцом, он с детства привык ко всем обрядам чайной церемонии, но сам этим не увлекался, и отец не настаивал, чтобы он учился. И сейчас, когда вода в котелке закипела, Кикудзи продолжал рассеянно сидеть, лишь протянул руку и чуть-чуть отодвинул крышку котелка. Татами отсырели, легкий запах плесени так и не выветрился. Стены блеклых тонов, так прекрасно гармонировавшие с изящной фигурой Юкико, сегодня казались мрачными. Вчера у Кикудзи было такое ощущение, словно к нему в гости пришла девушка, воспитанная в европейском доме и лишь для приличия переодевшаяся в кимоно. Он сказал Юкико: — Наверно, Куримото своим внезапным, не очень-то вежливым приглашением доставила вам массу хлопот. Это ее идея — устроить прием в чайном павильоне. — Госпожа учительница сказала, что сегодня памятная для вашего дома дата: ваш отец в этот день всегда устраивал чайную церемонию… — Да, кажется, так. По правде говоря, я никогда не думал об этих вещах и про сегодняшний день совсем забыл. — Видите, а я в этот день получила приглашение… Может быть, госпожа учительница решила надо мной подшутить? Я ведь очень плохо разбираюсь в чайной церемонии… В последнее время столько уроков пропустила… — Ну что вы! Куримото сама лишь сегодня вспомнила об этом, вот и прибежала наводить тут порядок. Сыро здесь, плесенью пахнет, чувствуете? — Кикудзи на секунду запнулся. — Но… если нам с вами судьба познакомиться, было бы лучше познакомиться как-нибудь по-другому. Без вмешательства Куримото. Я чувствую себя перед вами, Инамура-сан, очень виноватым. — Почему? Если бы не госпожа учительница, мы бы с вами вообще не встретились. Это было чистейшей правдой, и возразить было нечего. Действительно, без Тикако они бы не встретились. Кикудзи словно бичом по лицу хлестнули. Слова девушки прозвучали так, словно она внутренне уже была готова к браку с ним. Во всяком случае Кикудзи так показалось. И он поймал ее взгляд — немного недоуменный и взволнованно сверкающий. Или ему опять показалось?.. Интересно, однако, как Юкико воспринимает его пренебрежительное «Куримото», без вежливого добавления — «сан»? Знает ли она, что Тикако одно время была любовницей его отца? — Понимаете, в чем дело… С Куримото у меня связаны не очень приятные воспоминания, — сказал Кикудзи и испугался, что у него сейчас задрожит голос. — Мне не хочется, чтобы эта женщина вмешивалась в мою судьбу… И все же ей я обязан знакомством с вами… Хорошо бы забыть об этом, не верить в это… Тут вошла Тикако со столиком-подносом, и разговор оборвался. — С вашего позволения посижу с вами! Тикако тяжело опустилась на татами, ее плечи сразу обмякли, словно с них свалилась вся тяжесть недавних хлопот и приготовлений. Демонстративно отдышавшись, она бросила острый взгляд на Юкико. — У вас только одна гостья в этот день, Кикудзи-сан, но ваш отец был бы очень рад такой гостье. Юкико простодушно опустила глаза. — Ну что вы! Я не достойна быть вхожей в чайный павильон господина Митани. Словно не слыша этих слов, Тикако начала вспоминать те времена, когда был жив отец Кикудзи и когда в чайном павильоне частенько собирались гости. Должно быть, Тикако считала брак Кикудзи и Юкико делом решенным. Позже, в передней, когда обе женщины уже собирались домой, Тикако сказала: — Кикудзи-сан, вам бы тоже не мешало побывать у Инамуры-сан… Конечно, только заранее договориться о визите, чтобы не получилось, как сегодня. Юкико кивнула. Хотела, видно, что-то сказать, но промолчала. Она вдруг застеснялась, стала вся воплощенной стыдливостью. Кикудзи не ожидал такой перемены. Его потянуло к девушке, он словно ощутил тепло ее тела. Но ему тоже было стыдно. По-другому стыдно — нечто мерзкое сковывало его по рукам и ногам… И сегодня это мерзкое ощущение не проходило. К сожалению, грязной была не только Тикако, познакомившая его с Юкико, грязным был и он сам. Кикудзи отчетливо вдруг увидел отца, покусывавшего плохо вычищенными зубами родимое пятно Тикако, и с ужасом почувствовал, что отец оживает в нем. Тикако держалась с Юкико совершенно свободно, а он, Кикудзи, был скован смутным стыдом. Этот стыд в какой-то мере мешал ему быть решительным и последовательным в отношениях с девушкой. Не скрывая перед Юкико своей неприязни к Тикако, он тем самым вроде бы признавался, что собирается жениться на Юкико не по доброй воле, а вынуждаемый Тикако. О, эта женщина удобна во всех отношениях — ее можно использовать в любых целях и все можно на нее свалить. Поэтому у Кикудзи было такое ощущение, словно его ударили кнутом по лицу. Он не сомневался, что Юкико видит его насквозь. А к этому еще прибавилось внутреннее самоунижение — я, мол, такой… так мне и надо! Когда они поели и Тикако вышла приготовить чай, он сказал, пытаясь хоть как-то оправдаться: — Видно, нам никуда не деться от Куримото, она как сама судьба… Но мы, кажется, по-разному смотрим на эту судьбу… Кикудзи вспомнил, что после смерти отца мать порой запиралась в чайном павильоне. И ему всегда было грустно от этого. А прежде отец бывал здесь подолгу один. И вот сейчас он пришел сюда и тоже сидит в одиночестве. Видно, такое уж это место — располагает к думам и самоанализу. Дождь стучал и стучал по листве. В этот шум вдруг влились удары другого тона — удары струй воды по зонтику. Служанка торопливо шла по дорожке. — Митани-сан, к нам пожаловали Оота-сан… — Оота-сан?.. Дочь?.. — Нет, сама госпожа Оота. Выглядят ужасно плохо. Совсем больные. Кикудзи вскочил на ноги, но с места не двинулся. — Куда прикажете их пригласить? — Можно сюда. — Слушаюсь. Госпожа Оота появилась без зонтика, наверно, оставила его в передней. Лицо у нее было совсем мокрое. В первый момент Кикудзи подумал — от дождя, но тут же понял, что это слезы. Они все катились и катились по ее щекам. Должно быть, Кикудзи поначалу отнесся к госпоже Оота без должного внимания, если принял слезы за дождь, но, поняв, в чем дело, бросился к ней. — Что с вами? В его голосе прозвучало неподдельное беспокойство. Госпожа Оота, едва переступив порог галереи, бессильно скользнула вниз. Она не села, а скорее упала и, упираясь руками в пол, медленно склонилась в сторону Кикудзи. Пол вокруг нее сейчас же стал мокрым. А слезы все бежали по щекам, их было так много, что Кикудзи подумал: а может быть, это все-таки дождь? Госпожа Оота не спускала с него глаз, казалось, этот взгляд был единственной опорой, не дающей ей окончательно упасть, и Кикудзи стало не по себе: если он сейчас отвернется, что с ней будет… Она сильно осунулась, веки болезненно покраснели, обведенные темными кругами глаза запали, вокруг них собрались морщинки, в ее взгляде была мучительная боль, и все же боль не могла загасить удивительного сияния этих глаз. Все ее лицо излучало бесконечную нежность. — Простите меня!.. Я вижу вас опять… это… это так отрадно… не выдержала я, простите… Ее голос звучал ласково, и не только в лице — во всей ее фигуре сквозила нежность. Если бы не эта нежность, Кикудзи, наверно, сам бы расплакался — настолько госпожа Оота была измученной. У него остро заныло сердце, но боль тут же стала утихать. Он прекрасно понимал, из-за кого мучилась госпожа Оота. Он был ее мучителем, он был ее отрадой, и сейчас эта женщина передавала свою муку ему и одновременно заглушала ее нежностью. — Входите, входите скорее в комнату! Вы вся мокрая! Кикудзи вдруг обхватил ее сзади, просунул руки под мышки и, сильно сжав пальцами грудь, втащил госпожу Оота в комнату. В его порыве было что-то жестокое. Она попыталась встать на ноги. — Отпустите меня! А я очень легкая, да? — Да, очень. — Совсем легкая стала… Похудела… за последнее время… Отпустив женщину, Кикудзи удивился — как это он вдруг схватил ее и поднял… — А дочь ваша не будет волноваться? — Фумико?.. По ее тону Кикудзи решил, что Фумико тоже пришла и ждет где-нибудь поблизости. — Она с вами пришла? — Нет, что вы! Я от нее украдкой… — Голос госпожи Оота задрожал. — Она меня стережет, глаз с меня не спускает. Даже ночью, стоит мне пошевелиться, она уже просыпается… Бедная, по-моему, она из-за меня немножко помешалась… Я ее боюсь… Она все спрашивает: «Мама, почему ты не родила второго ребенка? Все равно от кого, хоть бы от господина Митани…» Госпожа Оота чуть-чуть успокоилась и привела себя в порядок. А Кикудзи, наоборот, разволновался. Из ее слов он понял как страдает Фумико. Страдает, потому что видит страдания матери. И то, что она сказала о ребенке — «хоть бы от господина Митани», — было ужасно… У Кикудзи опять сдавило сердце. Госпожа Оота, не отрываясь, смотрела на него. — Не знаю, может быть, она еще прибежит за мной… Сегодня она куда-то ушла, наверно, думала, что в такой дождь я не решусь идти… А я вышла, убежала… — Она думала, дождь вас удержит? — Да, да! Ей кажется, что я совсем плоха, не рискну идти в дождь. Кикудзи растерянно кивнул. — Оказывается, она была у вас… На днях… — Да, была. Все просила простить вас, а я и не знал, что ей ответить… — Я понимаю… я все понимаю… Потому и пришла к вам… Мне страшно… — Почему страшно? Я вам так благодарен! — Правда? Как хорошо!.. Вы сказали это, и я теперь спокойна… А то я все время терзалась… Простите меня!.. — За что же прощать? Вы ведь свободный человек, ничто вас не связывает… Или тень моего отца все еще не дает вам покоя? Ничто не дрогнуло в лице госпожи Оота, и слова Кикудзи скользнули мимо нее. Словно он бросил их в пустоту. — Давайте забудем обо всем, — сказала она. — Но, знаете… мне стыдно… Нет, нет, не из-за этого. Стыдно потому, что я совсем обезумела от звонка Куримото-сан. — Куримото звонила вам? — Звонила. Сегодня утром. Сказала, что вы и Юкико… Почему она мне об этом сообщила? Глаза госпожи Оота снова наполнились слезами, но она неожиданно улыбнулась. И улыбка была не вымученной, а настоящей — простодушной, светлой. — Ничего еще не решено! — возразил Кикудзи. — Действительно, почему она вам позвонила? Может, пронюхала что-нибудь… Вы с ней с тех пор не виделись? — Не виделась. Но она страшный человек. Она все всегда знает. Сегодня утром, когда она позвонила, наверно, что-то ей показалось подозрительным. Впрочем, я сама виновата… Когда она сказала, я чуть в обморок не упала и, кажется, вскрикнула… или застонала… Конечно, разговор был телефонный, но она все равно почувствовала… Потому и сказала мне напоследок: «Оота-сан, вы, пожалуйста, не мешайте». Кикудзи нахмурился. Не знал, что сказать, нужные слова вдруг куда-то исчезли. — Да разве бы я… Неужели бы я помешала!.. Я чувствую себя такой виноватой перед Юкико… Но этот ужасный звонок! Я с самого утра места себе не нахожу. Так я ее боюсь, так боюсь… Она ужасная женщина, не будет мне теперь покоя… Оттого я и из дому убежала… Госпожу Оота стала бить дрожь. Плечи у нее затряслись, губы задергались, словно у нее начинался припадок. Уголок рта дернулся и искривился. И вдруг сразу стало видно, что она уже не молода. Кикудзи встал, протянул руку, коснулся ее плеча. Она ухватилась за эту руку, как за единственное спасение. — Боюсь! Мне страшно!.. — Госпожа Оота пугливо, напряженно озиралась по сторонам. Потом вдруг расслабилась, обмякла. — Это чайный павильон? — Да. — Какой хороший павильон… Кого она вспомнила? Мужа, который часто здесь бывал, или отца Кикудзи? — Вы здесь в первый раз? — спросил Кикудзи. — Да. — На что загляделись? — Да так, ни на что… — Это картина Мунэюки, к стихам… Госпожа Оота кивнула и бессильно опустила голову. — Вы разве раньше у нас не бывали? — Ни разу. — Разве? — Впрочем, один раз была. Когда… на обряде прощания с вашим отцом… — Голос госпожи Оота угас. — Вода кипит, хотите чаю? Сразу пройдет усталость. И я с вами чашечку выпью. — Хорошо. Вы разрешите? Госпожа Оота, шатаясь, поднялась. Кикудзи вынул чашки и прочую утварь из коробок, стоявших в углу комнаты. Это была та самая посуда, в которой вчера подавали чай Юкико. Но Кикудзи все равно ее вынул. Когда госпожа Оота хотела снять крышку с котелка, рука у нее задрожала, и крышка, ударившись о котелок, тоненько зазвенела. Низко склонив голову, она погрузила в воду ковшик. Из глаз у нее опять покатились слезы, они падали на выпуклые бока котелка. — Этот котелок… Я подарила его вашему отцу… — Да? А я и не знал, — сказал Кикудзи. Значит, котелок когда-то принадлежал покойному господину Оота. Ну и что же… Кикудзи это не задело. И нисколько не задело, что она откровенно об этом говорит. Приготовив чай, госпожа Оота сказала: — Простите, у меня нет сил встать и подать вам. Подойдите, пожалуйста. Кикудзи пересел к очагу и выпил чай там. Госпожа Оота упала к нему на колени, словно теряя сознание. Кикудзи обнял ее за плечи. Она почти не дышала, только по едва заметно вздрагивавшей спине еще чувствовалось биение жизни. Кикудзи держал в объятиях это легонькое тело, похожее на тело потерявшего последние силы ребенка.3
— Оку-сан! Кикудзи грубо растолкал госпожу Оота. Его руки обхватили и сжали шею женщины, словно он собирался ее задушить. Кикудзи заметил, что ключицы у госпожи Оота выступают сильнее, чем в прошлый раз. — Оку-сан, скажите, для вас есть какая-нибудь разница между мной и моим отцом? — Какой вы жестокий! Не надо… Голос госпожи Оота звучал слабо, приглушенно. Глаз она не открывала. Должно быть, ей не хотелось возвращаться на землю из другого мира. Впрочем, Кикудзи спрашивал даже не ее, а себя самого, свою тревогу, копошившуюся где-то на самом донышке души. Госпожа Оота увлекла его в другой мир. Он не сопротивлялся искушению, он радостно поддался ему. А в другом мире — иначе и не назовешь, именно в другом мире — стиралась грань между ним, Кикудзи, и его отцом. И все там было странно и немного жутко. И госпожа Оота не была обычной земной женщиной, она существовала где-то вне рода человеческого, словно появилась на земле до или после всех других женщин. Наверно, поэтому в какие-то моменты она и не ощущала различия между Кикудзи и его покойным отцом. — Вы все время помните о моем отце, да?.. Или, вернее, стоит вам вспомнить отца, и он сливается со мной, и вы видите уже только одного человека… — Замолчите, пощадите меня! Это… Мне так страшно! Какая я преступница! Из уголков глаз госпожи Оота потянулись светлые полоски слез. — О-о, если бы умереть!.. Хочу умереть!.. Если бы я сейчас умерла, какая я была бы счастливая… Кикудзи-сан, вы ведь сейчас чуть меня не задушили. Почему вы меня не задушили? — Не надо так шутить!.. Впрочем, когда вы об этом говорите, мне кажется, что я действительно вас душил. — Правда? Спасибо вам! — Госпожа Оота откинула назад голову, стала видна вся ее изящная, длинная шея. — Меня очень легко задушить, я похудела… — Но вам нельзя умирать. У вас же дочь. — Дочь… Да, жалко… Но я все равно, наверно, скоро умру. От усталости. А Фумико… Я попрошу вас, Кикудзи-сан, чтобы вы о ней позаботились. — Если бы она была такая, как вы!.. Госпожа Оота подняла глаза. Кикудзи содрогнулся от своих слов. Они вырвались неожиданно. Что почувствовала за ними госпожа Оота? — Послушайте, как бьется мое сердце. Ужасные перебои… Недолго мне уже осталось… — Она взяла его руку и положила себе на грудь. Может быть, сердцебиение у нее началось сейчас из-за того, что он сказал?.. — Кикудзи-сан, сколько вам лет? Он не ответил. — Вам же еще нет тридцати… Виновата я перед вами… Да, я очень, очень дурная женщина… Впрочем, вам этого не понять… Госпожа Оота приподнялась, опираясь на руку, и согнула в коленях ноги. Кикудзи сел. — Я, Кикудзи-сан, пришла ведь не для того, чтобы осквернить ваш брак с Юкико. Но теперь… теперь-то уж все, конец. — Ну, если уж вы сами об этом заговорили, хотя я еще не знаю, женюсь я или нет, будем считать, что вы очистили мое прошлое. — Как это? — Ведь Куримото, желающая стать моей свахой, когда-то была любовницей отца. И то прошлое отравляет мой сегодняшний день. А вы… вы были последняя женщина у отца, и я уверен, с вами он был счастлив. — Женитесь скорее! На Юкико… — Ну, это уж мое дело. Госпожа Оота, задумавшись, смотрела на Кикудзи. Но вдруг кровь отхлынула от ее щек, она прижала ладонь ко лбу. — В глазах потемнело… Голова кружится… Остаться госпожа Оота категорически отказалась, Кикудзи вызвал машину и поехал ее провожать. К ней в дом он не пошел. Когда она выходила из машины, ее холодные пальцы, казалось, совсем окоченели в ладони Кикудзи. А часа в два ночи раздался телефонный звонок. Звонила Фумико. — Господин Митани?.. Моя мама недавно… — Ее голос прервался, потом четко произнес: — Скончалась. — Что? Ваша мама? Что с ней случилось? — Она умерла. От паралича сердца. В последнее время она злоупотребляла снотворным и… Кикудзи молчал, потрясенный. — Митани-сан! У меня к вам просьба… — Да, конечно! Я вас слушаю. — Может быть, у вас есть врач, хорошо знакомый… Если есть, приведите его, пожалуйста, к нам. — Врача? Как же так?.. Врача… Кикудзи поразился — неужели Фумико не вызвала врача? Но он тут же догадался. Госпожа Оота покончила с собой. Фумико хочет скрыть это, потому и просит привести знакомого врача. — Хорошо, — сказал он. — Прошу вас! Фумико, должно быть, все тщательно продумала и лишь после этого позвонила Кикудзи. И ничего не стала объяснять, лишь коротко сказала о случившемся. Кикудзи опустился на пол около телефонного аппарата и закрыл глаза. А память в этот момент жила собственной жизнью. Она рисовала сейчас не госпожу Оота, а закат, который видел Кикудзи из окна электрички, возвращаясь домой после ночи в камакурской гостинице, завершившей чайную церемонию. За окном проплыл храм Хоммондзи в Икэгами. В лесу, над храмом, садилось солнце. Багровое и круглое, как шар, оно медленно катилось по ветвям деревьев. Кроны были совсем черные и рельефно выделялись на фоне зарева. Перекатывающееся с ветки на ветку темно-красное солнце обжигало глаза, и Кикудзи закрыл их. И тогда ему вдруг показалось, что белый тысячекрылый журавль, выпорхнувший из розового фуросики Юкико и прорвавшийся сквозь багровый закат, влетел под его плотно сомкнутые веки.Тень на Сино
1
Кончилась поминальная неделя, и на следующий день Кикудзи побывал в доме госпожи Оота. Он собирался пораньше уйти с работы — ему казалось, что после работы уже поздно наносить визит, — но так и не ушел, сидел до самого конца, беспокойно ерзал на стуле, волновался и все время говорил себе, что вот-вот поднимется и уйдет. Фумико встретила его в передней. — Боже, это вы! Она склонилась в поклоне, да так и застыла. Концы ее пальцев касались пола, и казалось: только так, упираясь руками в пол, она может сдержать дрожь плеч. Она исподлобья взглянула на Кикудзи. — Спасибо вам за цветы, которые вы вчера прислали. — Ну что вы! — Вы прислали цветы, и я решила, что сами вы уж не придете. — Почему? Ведь иногда раньше посылают цветы, а потом приходят сами. — Об этом я не подумала… — Вчера я был тут рядом, в цветочном магазине, но… Фумико понимающе кивнула. — В цветах не было записки, но я сразу догадалась, от кого они. Кикудзи вспомнил вчерашний день. Он вошел в магазин, цветов там было видимо-невидимо, и среди цветов он задумался о госпоже Оота. Ее смерть огромной тяжестью давила на егосердце. Но от цветов пахло так нежно, так тонко, что собственный грех показался ему не таким уж тяжким. И Фумико сейчас встретила его как-то задушевно. Она была в белом ситцевом платье. Лицо не напудрено. Лишь на обветренных губах лежал едва приметный слой помады. — Вчера я был рядом, — повторил Кикудзи, — но подумал, что пока лучше еще не заходить. Фумико чуть отодвинулась, приглашая Кикудзи войти. Наверно, она с трудом сдерживала слезы, потому и разговаривала, не шевелясь, застыв в глубоком поклоне, а потом внезапно почувствовала, что если еще хоть секунду простоит вот так, склонившись до полу, то обязательно расплачется. — Я очень обрадовалась вашим цветам, — сказала Фумико, входя следом за Кикудзи в комнату. — Но вы могли прийти и вчера. — Если бы я пришел вчера, вашим родственникам было бы неприятно. Зачем же вас расстраивать? Фумико покачала головой. — Что вы! На такие вещи я давно уже не обращаю внимания. В гостиной, перед урной, стояла фотография госпожи Оота. А цветов было мало… Только те, что прислал вчера Кикудзи. Как странно… Неужели Фумико оставила только его цветы, а другие выбросила или спрятала? Впрочем, кто знает — может быть, поминальная неделя была для нее тоскливой и одинокой… Может быть, никто не приходил почтить память усопшей. — Это мидзусаси, если не ошибаюсь? Фумико поняла, что Кикудзи говорит о кувшине, в котором стояли цветы. — Да. По-моему очень подходит для этих цветов. — Кажется, хорошее сино[5]. Этот кувшин, изящный, цилиндрической формы, для мидзусаси, пожалуй, был маловат, но цветы — букет белых роз и бледных гвоздик — смотрелись в нем действительно очень хорошо. — Мама тоже иногда ставила в него цветы, потому и не продала, оставила для себя. Кикудзи сел перед урной, зажег курительную палочку, молитвенно сложил ладони, прикрыл глаза. Он каялся в своем грехе. Но грех был сладок, и к раскаянию примешивалось чувство благодарности госпоже Оота. Эта благодарность ласкала и успокаивала его сердце. Почему покончила с собой госпожа Оота? Что завело ее в тупик, из которого не было выхода, — сознание вины или любовь? Кикудзи всю неделю думал об этом, но так и не смог понять, что подтолкнуло ее сделать этот шаг? Сейчас, склонившись перед прахом и закрыв глаза, Кикудзи не видел госпожи Оота, но вдруг явственно ощутил тепло ее тела. Казалось, оно исходило от аромата цветов, сладковатого, пьянящего. В этом было, конечно, что-то странное, но для Кикудзи вполне естественное — эта мертвая женщина уже таяла, теряла четкие формы, но входила в него теплом и еле слышной музыкой. После того как она умерла, Кикудзи плохо спал по ночам. Даже снотворное, которое он подмешивал в сакэ, не помогало. Ему все время снились сны, и он часто просыпался среди ночи. Его мучили не кошмары. Наоборот, сновидения были сладкими и чарующими. Он просыпался с ощущением восторга и некоторое время оставался в приятной истоме. Кикудзи казалось неожиданным и странным, что умершая женщина вновь и вновь виделась ему во сне живой и что он с такой силой ощущал ее ласки. Госпожа Оота дважды назвала себя «преступницей» — в камакурской гостинице, где они провели ночь, и в чайном павильоне, у него дома. И оба раза эти слова вызывали у нее самой странную реакцию — она плакала и трепетала от восторга. Сейчас, сидя перед ее прахом, Кикудзи думал о ней и о себе: если он был причиной ее смерти, значит преступник он, а не она… И в его душе оживал голос госпожи Оота, первой сказавшей о преступлении. Кикудзи открыл глаза. За его спиной всхлипнула Фумико. Наверно, она все время плакала и старалась заглушить рыдания, а сейчас не выдержала и громко всхлипнула, но тут же снова умолкла. Кикудзи словно окаменел. Спросил, не поворачивая головы: — Когда сделан этот снимок? — Лет пять-шесть назад. Фотография была небольшая, пришлось увеличить. — Да? Должно быть, во время чайной церемонии снимали? — О-о, как вы догадались? На увеличенной фотографии остались только лицо, шея и верхняя часть груди — до запаха кимоно. — Как же вы догадались, — повторила Фумико, — что маму сфотографировали во время чайной церемонии? — Не знаю, почувствовал, видимо… Глаза опущены, лицо сосредоточенное — сразу видно, что человек чем-то занят. И хотя плеч не видно, чувствуется общая собранность… — Мама здесь куда-то в сторону смотрит… Наверно, не следовало бы ставить сейчас эту фотографию, но мама ее очень любила… — Мне она тоже нравится. Хорошее у нее здесь лицо, спокойное. — Да… И все же она смотрит в сторону… Очень грустно. Перед ней зажигают курения, а она даже не хочет взглянуть на человека. — Гм… Может быть, вы и правы. — Конечно! Она же здесь словно отворачивается, да еще потупилась. — Н-да… И Кикудзи вспомнил скромную чайную церемонию накануне смерти госпожи Оота. Она взяла ковшик, зачерпнула кипятку, и из ее глаз вдруг хлынули слезы. Они падали на крутые бока котелка. Ему пришлось подойти и самому взять чашку. Он еще не допил чая, а слезы на котелке уже высохли. Потом, как только он поставил чашку, госпожа Оота упала к нему на колени. — Знаете, на последних снимках мама совсем худая и очень похожа на меня… — сказала Фумико и запнулась, — Мне почему-то было немного стыдно ставить последнюю фотографию… Потому я и поставила эту, здесь она полнее. Кикудзи резко обернулся. Фумико быстро опустила глаза. Должно быть, она все время смотрела ему в спину. Кикудзи было уже пора отойти от праха и сесть лицом к Фумико. Легко сказать — сесть. А как найти нужные слова, чтобы она его простила?.. Мидзусаси, в котором стояли цветы, оказался спасительным островком. Кикудзи, слегка повернувшись и опершись одной рукой о татами, стал рассматривать кувшин. Почему бы не рассмотреть его как следует? Ведь это сино, великолепная керамика, один из предметов чайной церемонии. Под белой глазурью проступал легчайший, едва приметный багрянец. Кикудзи протянул руку и коснулся блестящей поверхности. Она была холодной, и в то же время от скрытого багрянца словно бы исходило тепло. — Хорошее сино, во всяком случае, мне так кажется. В нем такая нежность… как… во сне… Он хотел сказать — «как в спящей женщине», но сказал просто «как во сне». — Если этот кувшин вам нравится, позвольте преподнести его вам, в память о маме. — Нет, нет, что вы!.. — Кикудзи смущенно взглянул на Фумико. — Прошу вас, возьмите. Керамика, кажется, действительно хорошая. И маме будет приятно. — Керамика-то хорошая, но… — И мама говорила, что хорошая. Потому я и поставила в нее ваши цветы. На глаза Кикудзи вдруг навернулись горячие слезы. — Благодарю вас! Теперь я не могу отказаться. — Мама будет рада… — Только знаете, я, наверно, не буду использовать этот кувшин на чайных церемониях. Он будет у меня цветочной вазой. — И отлично! Мама тоже часто ставила в него цветы. — Но скорее всего цветы я буду ставить тоже не для чайной церемонии, а просто так… Знаете, все же немного грустно, когда чайная утварь используется для других целей. — Может быть… Но у меня тоже не лежит душа к чайной церемонии. Не буду я больше этим заниматься. Теперь, когда беседа завязалась, Кикудзи было уже легче отойти от урны с прахом. Он поднялся, взял дзабутон, лежавший возле ниши, и сел на него у самого выхода на галерею. Фумико снова оказалась за его спиной, словно сопровождала его во всех передвижениях по комнате. Но теперь она оказалась дальше от него, и ему снова стало неудобно. Она сидела на голом полу. Ее руки лежали на коленях. Вдруг ее полусогнутые пальцы судорожно сжались. Наверно, она хотела унять дрожь. — Митани-сан, простите маму! — сказала Фумико и низко-низко опустила голову. Кикудзи испугался, ему показалось, что девушка сейчас упадет. — О чем вы говорите?! Это меня надо простить. Но я даже не могу, не смею просить о прощении, ибо нет мне прощения… Мне так горько, так стыдно… Не знаю, как я осмелился прийти к вам. — Нет, нет, это мне стыдно! — На ее лице отразилась душевная боль. — Так стыдно, что я хотела бы сквозь землю провалиться. Ее лицо, бледное, ненапудренное, залилось краской от самого лба до тонкой шеи. И Кикудзи вдруг увидел, какая она измученная, как извелась от всех переживаний и волнений. И здоровье у нее, должно быть, не особенно крепкое — румянец, заливший щеки, был не ярким, а розоватым, как у малокровных. У Кикудзи сжалось сердце. — Фумико, вы меня ненавидите? — Ненавижу?! Как вы можете!.. Разве мама ненавидела вас? — Нет… Но она приняла смерть… И ведь из-за меня, из-за меня же! — Нет, она умерла, потому что хотела умереть. Сама хотела. Я так считаю. Я об этом думала всю неделю, сидела одна и думала. — Вы с тех пор совсем одна? — Да. Но я привыкла. Мы ведь с мамой жили только вдвоем, и я часто оставалась одна. — И… ваша мама, единственный близкий вам человек, умерла из-за меня. — Нет. Не из-за вас! Она сама умерла, понимаете, сама! Почему вам обязательно хочется считать себя виновным в ее смерти? Уж если кто виноват, то я виновата больше вас. И если я должна кого-то ненавидеть за это, то только себя. Но… мне кажется, нельзя так думать… Нельзя думать, что кто-то причастен к ее смерти. Это бросает тень на маму. Это грязнит ее память. Позднее раскаяние, чувство ответственности, переоценка своих поступков — все это ни к чему. Ведь мы-то живы, а она умерла. Зачем же взваливать такой тяжкий груз на душу покойной? — В этом, наверно, вы правы. Но… если бы я с ней не встретился… — Кикудзи не мог продолжать. — Мне кажется, мертвым нужно только одно — чтобы их простили. Откуда вы знаете, может быть, она умерла только для того, чтобы получить прощение. Вы простите маму? Фумико резко поднялась и вышла из комнаты. И Кикудзи вдруг все увидел в новом свете. «Умерла, чтобы получить прощение…» Значит, мы, живые, должны облегчать страдания тех, кто уже умер?.. Человек умер. Оставшиеся в живых порой осуждают мертвых, порой страдают и каются. И в том и в другом случае есть что-то наигранное, что-то лицемерное. А мертвым уже нет дела до нас, до нашей морали… Кикудзи снова перевел взгляд на фотографию госпожи Оота.2
Вошла Фумико с чайным подносом. На подносе стояли две чашки цилиндрической формы, одна покрытая красной глазурью, другая — черной. Фумико поставила перед Кикудзи черную чашку. Чай был зеленый, обыкновенный, а не порошковый, как для чайной церемонии. Кикудзи высоко поднял чашку и, смотря на донышко снизу, резко спросил: — Это чья работа? — Кажется, Рёню. — И красная его? — Да. — Парные чашки… — Он посмотрел на красную чашку. Она стояла перед Фумико. Девушка поставила ее себе, но к ней больше не притрагивалась. Хорошие чашки, очень удобная форма. Но вдруг Кикудзи стало неприятно. Парные чашки, чашки «супруги»… Может быть, госпожа Оота после смерти мужа пила чай из этих чашек с отцом Кикудзи? Они сидели рядом, его отец и мать Фумико, и пили чай запросто, по-домашнему. Мать Фумико пила из красной, а отцу Кикудзи подавали черную… Впрочем, если эти чашки работы Рёню, ими, верно, не очень дорожили и брали их с собой в поездки как дорожную посуду… Из них пили его отец и госпожа Оота… И знает ли об этом Фумико?.. Если знает, это похоже на злую издевку. Но Кикудзи не увидел тут ни издевательства, ни злого умысла, а лишь обычную девичью сентиментальность. Больше того: он сам проникся сентиментальным чувством. И Фумико и Кикудзи были подавлены смертью госпожи Оота. У них не хватало сил чему-либо сопротивляться, в том числе и сентиментальности. Кажется, эти парные чашки даже сблизили их и углубили общее горе. Фумико знала все: и отношения матери с отцом Кикудзи, и с самим Кикудзи, и как умерла мать. Фумико и Кикудзи были своего рода соучастниками: только они знали о самоубийстве госпожи Оота, и они скрыли это. Готовя чай, Фумико, по-видимому, плакала. Ее глаза чуть-чуть покраснели. — Мне кажется, я правильно сделал, что пришел к вам сегодня, — сказал Кикудзи. — Вы говорили, Фумико-сан, о прощении. Ваши слова можно толковать по-разному. Быть может, вы хотели сказать, что мертвый и живой уже не в состоянии простить друг друга? Но я все же попытаюсь убедить себя, что ваша мама меня простила. Фумико кивнула. — Да. Иначе и вы не смогли бы простить ее. Впрочем, она-то себя, наверно, не могла простить. — А я вот сижу здесь, с вами… Может быть, я делаю что-то очень дурное… — Но почему?! — Фумико взглянула Кикудзи прямо в глаза. — Разве мама виновата в том, что не могла больше жить? Может быть, вы на это намекаете?.. Мне поначалу тоже было очень страшно и обидно, когда она умерла. Даже если все не понимали ее, осуждали, смерть все равно не оправдание. Но… смерть отвергает любые рассуждения и толкования. И мы не имеем права прощать или не прощать кого-либо за смерть. Кикудзи молчал. Он думал: вот и Фумико столкнулась с тайной, называемой смертью… «Смерть отвергает любые рассуждения и толкования» — сказала Фумико. И Кикудзи удивился — он не ожидал от нее таких слов. Сейчас они сидят рядом и думают об умершей. И, наверно, очень по-разному понимают: он — госпожу Оота, она — свою мать. Ведь Фумико не могла чувствовать в ней женщину, не могла знать ее как женщину. Кикудзи думал о прощении — простить и быть прощенным. Думал и погружался в мечтательную дрему, и в этой дреме было одно: госпожа Оота… ее тепло… сладостные волны… Казалось, эти волну исходят даже от этих чашек, красной и черной. Разве могла понять это Фумико? Девушка, плоть от плоти своей матери, не знает материнской плоти. Да и не хочет знать, деликатно устраняется от этого. Но материнская плоть так же деликатно и порой незаметно воплощается в дочери. В тот самый момент, когда Кикудзи увидел Фумико в передней, на него повеяло знакомой нежностью, потому что он увидел в Фумико облик ее матери. Наверно, госпожа Оота совершила непоправимую ошибку, восприняв Кикудзи как живое воплощение его отца. И если это было ошибкой, то отношение Кикудзи к Фумико могло стать настоящим проклятием, ведь он видел в ней госпожу Оота. И все же Фумико притягивала его, и он этому не противился. Глядя на ее обветренные полные губы, Кикудзи чувствовал, как мучительно тянет его к этой девушке. Фумико нежная… Наверно, нужно сделать нечто ужасное, чтобы она вдруг оказала сопротивление. Боясь наделать каких-нибудь глупостей, Кикудзи поспешил нарушить молчание: — Ваша мама была такой чувствительной, нежной, потому и не выдержала. А я, как мне теперь кажется, порой бывал с ней жесток. Меня ведь тоже все время мучила совесть, и я говорил ей о своих переживаниях, наверно, слишком открыто, грубо. Я ведь малодушный человек и трус к тому же… — Да нет, все дело в ней самой. Она сама изводила себя. И раньше, с вашим отцом, и сейчас, с вами… Тяжело ей было, она ведь не такая… ей не свойственно… Фумико запнулась и покраснела, стесняясь, видно, развивать эту тему. Теперь румянец, заливавший ее щеки, был более ярким. — Но когда мама умерла, — продолжала она, — буквально на следующий день я вдруг увидела ее совсем в ином свете. И стала думать о ней как о прекрасном человеке. Впрочем, она действительно становилась все прекраснее и прекраснее. — Наверно, это всегда так, когда дело касается умершего. — Я все думаю… Может быть, мама умерла, потому что не могла вынести собственных поступков, а еще… — Нет, это не так! — А еще оттого, что не могла себя пересилить. Она просто с ума сходила от… Глаза Фумико наполнились слезами. Наверно, она хотела сказать: «от любви к вам». — Умершие таковы, какими делает их наше сердце. Будем бережно обращаться с их памятью, — сказал Кикудзи. — Но все же как рано все умерли! Фумико, кажется, поняла, что Кикудзи имеет в виду и ее мать и своих родителей. — И вы и я остались одни, — добавил Кикудзи. И вдруг подумал, что не будь у госпожи Оота дочери, ему бы сейчас, наверно, все казалось гораздо более мрачным — ведь в его отношениях с госпожой Оота было нечто противоестественное. — Оказывается, вы, Фумико-сан, не только ко мне добры. Вы и к моему отцу проявляли большую доброту. Я знаю, ваша мама мне рассказывала… Кикудзи наконец сказал то, что давно вертелось у него на языке. Кажется, его голос прозвучал спокойно и без тени фальши. Должно быть, настало время, когда он мог говорить о таких вещах. Мог откровенно сказать о связи своего отца с матерью Фумико. Но Фумико вдруг низко поклонилась ему, коснувшись ладонями татами. — Простите меня! Мне было так жалко маму, так жалко!.. Она и тогда была на грани отчаяния… Фумико проговорила это быстро и застыла в поклоне. Потом заплакала, ее плечи бессильно поникли. Кикудзи пришел неожиданно. Фумико была без чулок и все время сидела в неудобной позе, слишком сильно поджав ноги, словно хотела спрятать от него босые ступни. Она буквально сжалась в комочек и от этого казалась совсем несчастной. Сейчас, когда она ему поклонилась и застыла, ее волосы слегка касались татами, и на их фоне ярко выделялась красная цилиндрическая чашка. Наконец Фумико поднялась и, закрыв ладонями мокрое от слез лицо, вышла из комнаты. Она довольно долго не возвращалась. Кикудзи громко сказал: — Фумико-сан, разрешите откланяться. Когда он вышел в переднюю, Фумико появилась с каким-то свертком. — Вот, возьмите, пожалуйста. Только уж не знаю, удобно ли будет нести. — Простите, что это? — Сино. Кикудзи очень удивился: когда же она успела вынуть цветы, вылить воду, вытереть кувшин, положить его в футляр и завернуть в фуросики! — Как-то неудобно. В нем же цветы стояли. Может быть, в другой раз? — Нет, пожалуйста, возьмите сегодня. Кикудзи подумал, что ей стало очень тяжело оставаться с ним, потому она так быстро и упаковала сино. — Хорошо, я возьму. Благодарю вас. — Конечно, я должна была бы сама отнести кувшин к вам, но я не могу войти в ваш дом. — Почему? Фумико не ответила. — Что ж, до свидания, — сказал Кикудзи уже на пороге. — Большое вам спасибо, что навестили меня. И… женитесь поскорее, не думайте о моей маме… — Ну зачем вы об этом! Кикудзи, уже за дверью, обернулся, но Фумико не подняла склоненной в поклоне головы.3
В сино, полученный от Фумико в подарок, Кикудзи поставил цветы — белые розы и гвоздики бледных тонов. У Кикудзи появилось такое чувство, словно он полюбил госпожу Оота только сейчас, после ее смерти. И еще ему казалось, что, не будь Фумико, ее дочери, он бы не догадался о своей любви. В воскресенье Кикудзи позвонил Фумико. — Вы по-прежнему одна? — Да. Правда, сейчас мне уже становится немного тоскливо. — А ведь нехорошо все время быть одной… — Да, я понимаю… — Наверно, очень тихо там у вас… Я даже по телефону слышу тишину вашего дома. Фумико едва слышно рассмеялась. — Почему бы вам не попросить какую-нибудь подругу пожить с вами? — Это было бы, конечно, хорошо. Но, знаете, мне кажется, если здесь появится посторонний человек, все сразу станет известно про маму. Кикудзи не нашелся, что ответить. — Вы хоть на улицу-то выходите? Или не можете дом оставить? — Почему же не могу? Запираю и ухожу. — В таком случае, зашли бы как-нибудь ко мне. — Спасибо, как-нибудь зайду. — Как ваше здоровье? — Ничего, похудела немного. — А спите как? — Плохо, можно сказать, совсем не сплю. — Вот уж это никуда не годится! — Не знаю, может быть, я скоро улажу все дела с домом и сниму комнату у подруги. — Что значит «улажу»? — А я продаю дом… — Ваш дом? — Да. — Решили продать? — Да… А вы считаете, что лучше не продавать? — Как вам сказать… во всяком случае, я тоже подумываю, не продать ли и мне свой. Фумико молчала. — Впрочем, какой смысл обсуждать по телефону такие сложные вопросы. Зашли бы ко мне… Я дома, сегодня ведь воскресенье. — Да. Воскресенье… — Знаете, в кувшине, который вы мне подарили, уже стоят цветы, садовые, на европейский манер. Но если вы придете, я использую его по прямому назначению — как мидзусаси… — Устроите чайную церемонию? — Ну, не настоящую… Просто жалко не использовать такое сино хоть раз как положено. Ведь настоящая красота чайной посуды проявляется только в сочетании с другой посудой для чайной церемонии. — И все же сегодня я не смогу прийти. Очень уж плохо выгляжу, гораздо хуже, чем в тот раз, когда вы у меня были. — Да ерунда все это! Ведь никаких гостей у меня не будет… — Все равно… — Значит, не придете? — Нет… До свидания! — Всего хорошего. Ой, кажется, ко мне тут кто-то пришел… Ну, пока! Пришла Тикако Куримото. Кикудзи весь сжался — неужели Тикако слышала его телефонный разговор? — Погода-то, погода какая великолепная! Вот я и выбралась из дому, решила навестить вас… А то все дожди да дожди, просто сил нет… Тикако уселась и, разумеется, сейчас же заметила сино. — С вашего позволения, Кикудзи-сан, я бы хотела немного побыть в чайном павильоне. У меня теперь есть свободное время, ведь лето уже, уроков мало, вот и зашла… Тикако пододвинула к Кикудзи подарок — коробку печенья и веер. — Наверно, в чайном павильоне опять пахнет плесенью. — Наверно… — Вижу, у вас сино Оота-сан. Позвольте полюбоваться, — произнесла Тикако равнодушным тоном и, не вставая с места, пододвинулась поближе к кувшину. Крепко упершись ладонями о татами, Тикако наклонилась над ним. Ее плечи, костистые, по-мужски широкие, приподнялись, голова опустилась, и Кикудзи показалось, что она вот-вот прыснет на цветы губительным ядом. — Изволили купить? — Нет, получил в подарок. — Такую вещь?! Подарок, конечно, вам сделали роскошный, слов нет. Все понятно — на память, значит. Тикако выпрямилась, повернулась к Кикудзи. — Да, вещь очень ценная. Уж лучше бы вы купили это сино. А то даже как-то страшно от такого подарка. Это ведь ее дочка подарила вам… — Купить? Я подумаю. — Подумайте. У вас в доме много чайной утвари господина Оота. Но ваш отец все покупал, платил за нее деньги. Конечно, тогда, когда стал покровительствовать госпоже Оота… Вот и выходит… — Прекратите этот разговор! — Ладно, ладно, молчу! Тикако вдруг быстро и необыкновенно легко поднялась и вышла из комнаты. Вскоре послышались голоса — ее и служанки. Когда она снова появилась, на ней был кухонный халат. — А Оота-сан ведь с собой покончила! — сказала она. Ее слова обрушились на Кикудзи, как внезапный удар. — Что за бред! Ничего подобного! — Вы так думаете? И ошибаетесь! Я сразу поняла. От нее всегда веяло чем-то зловещим. — Тикако взглянула на Кикудзи. — И ваш отец говорил, что она загадочная женщина. Конечно, мы, женщины, смотрим друг на друга другими глазами, чем смотрят на нас мужчины, но… Странная она была, какая-то не то наивная, не то невинная… Не знаю, не знаю, но мне такие не по нутру… А что навязчивая она была, это уж совершенно верно… — Я бы попросил вас не говорить дурно о покойной! — Простите, Кикудзи-сан! Вы правы, нехорошо так говорить… Но ведь эта покойница и сейчас вам мешает — мешает вашему браку… Да и отец ваш от нее натерпелся… «Не отец, — подумал Кикудзи, — а ты сама натерпелась». Связь отца с Тикако, наверно, была случайной и очень короткой, и бросил он ее не из-за госпожи Оота, а гораздо раньше. Но Тикако возненавидела госпожу Оота лютой ненавистью. За то, что эта женщина была дорогой и близкой отцу до самой смерти. — Да, сложная она была штучка, эта Оота-сан! — не унималась Тикако. — Вы, Кикудзи-сан, мужчина молодой, малоопытный, вам в ней не разобраться. Я вам больше скажу: счастье, что она догадалась вовремя умереть, для вас счастье. Не то погибли бы вы, сгинули. Правда, правда! Кикудзи отвернулся от Тикако. Но она словно и не заметила этого. — Впрочем, разве я бы допустила, чтобы кто-нибудь помешал вашему браку?! Кто знает, может, она и чувствовала себя виноватой, да ничего не могла сделать со своей бесовской натурой. Оттого и решила умереть… А еще, наверно, надеялась после смерти встретиться с вашим отцом. Такая уж она была… От этих слов у Кикудзи по спине забегали мурашки. Тикако вышла в сад. — Пойду посижу в чайном павильоне. Может, успокоюсь, — сказала она. Кикудзи некоторое время сидел неподвижно и смотрел на цветы. Белые и бледно-розовые цветы… Белое с розоватым отсветом сино… Розы, гвоздики и керамика растворялись друг в друге, поглощали друг друга… Пока он сидел и смотрел, на фоне сино возникла легкая тень — Фумико, одинокая, печальная, съежившаяся на татами в опустевшем доме.Губная помада госпожи Оота
1
Почистив зубы, Кикудзи вернулся в спальню. Служанка ставила цветок повилики в подвесную вазочку — декоративную тыкву-перехватку. Снова забираясь в постель, Кикудзи сказал: — Сегодня я встану, но попозже. Он лег на спину, запрокинул голову на подушку и стал смотреть на цветок в тыкве, висевшей в углу токонома. Служанка, уже выйдя в соседнюю комнату, спросила: — А на службу вы сегодня не пойдете? — Не пойду. Отдохну еще денек… Но с постели встану. Кикудзи простудился — у него были сильные головные боли, и последние пять дней он на работу не ходил. — Послушай, где это ты нашла повилику? — В имбире, у садовой ограды… Там выросла, всего-то один цветочек и расцвел. Дикая повилика. Сама выросла. Стебелек тоненький, листья малюсенькие, и один-единственный цветок — простенький, скромный, темно-фиолетовый. Однако и от мелких листьев, и от темно-фиолетового цветка, свисавших из тыквы, смуглой, будто покрытой потемневшим от времени красным лаком, веяло полевой прохладой. Старая служанка, жившая в их доме еще при отце, порой бывала изобретательной. На висячей цветочной вазочке еще сохранилась облупившаяся лакированная печать мастера, да и на старом ветхом футляре было написано, что это работа Сотан. Если надпись не обманывает, значит, этой тыкве около трехсот лет. Кикудзи не разбирался в искусстве подбирать цветы для чайной церемонии, да и служанка наверняка в этом ничего не понимала, но ему показалось, что повилика подходит для утренней чайной церемонии[6]. Кикудзи глядел на цветок и думал: в трехсотлетней тыкве нежная повилика, которая проживет не более одного дня… Может быть, в таком сочетании есть своя гармония?.. Может быть, это гораздо изящнее, чем ставить европейские садовые цветы в кувшин сино, которому тоже не меньше трехсот лет… Ему почему-то стало тревожно: сколько же часов проживет повилика? За завтраком Кикудзи сказал подававшей еду служанке: — Я думал, повилика прямо на глазах завянет, а она еще свежая. — Да, еще свежая. Кикудзи вспомнил, что хотел поставить пионы в сино, подаренный ему Фумико. Пионы — в знак памяти о госпоже Оота. Когда Фумико подарила ему сино, время цветения пионов уже прошло, но отдельные цветы, может быть, где-нибудь еще и сохранились. А сейчас поздно. — Я совсем забыл, что у нас была эта тыква. Как только ты ее отыскала! — Я вспомнила. — Не знаешь, отец ставил когда-нибудь повилику в эту тыкву? — Не знаю, кажется, не ставили. А я так просто… сама поставила… Ведь повилика — вьющееся растение и тыква эта тоже. Вот я и подумала… — Что? Вьющиеся растения? Обескураженный Кикудзи рассмеялся. После завтрака он попробовал почитать газету, но голова вскоре сделалась тяжелой, и он растянулся прямо на татами в столовой. Служанка вошла в столовую, вытирая мокрые руки. — Ты мою постель не убрала? — Нет, но извольте подождать чуточку, я приберу в комнате. Когда он вернулся в спальню, в токонома уже не было повилики. И тыквы тоже. Кикудзи хмыкнул. Убрала. Наверно, чтобы он не видел печального увядания цветка. Ему стало смешно, когда служанка сказала, что и повилика и тыква — вьющиеся растения. Наверно, все же этой старой женщине в таком своеобразном виде передались эстетические привычки ее бывшего хозяина. Кувшин сино, пустой, так и стоял в токонома. Если вдруг придет Фумико, ей будет неприятно такое небрежное отношение к ее подарку. Кикудзи, принеся кувшин домой, в тот же день поставил в него белые розы и бледные гвоздики. Ведь такие же цветы стояли в нем перед урной с прахом госпожи Оота — цветы, посланные Кикудзи на седьмой день поминальной недели. Возвращаясь от Фумико с кувшином в руках, он зашел в тот же самый цветочный магазин и купил те же самые цветы, что и накануне, — розы и гвоздики. Но потом он уже не ставил в кувшин никаких цветов. Ему казалось, стоит прикоснуться к этому сино, и в душе поднимется такое волнение, которое нечем будет унять. Порой, идя по улице, он вдруг останавливал взгляд на какой-нибудь идущей впереди женщине средних лет и инстинктивно шел за ней. Потом, опомнившись, мрачнел и бормотал: — Тянет, словно преступника… И тогда он видел, что женщина совсем не похожа на госпожу Оота. Только линия бедер чем-то напоминала ее фигуру. И все равно в эти минуты им овладевало нестерпимо острое желание. У него перехватывало дыхание, но через секунду желание сменялось изумлением, все это переплеталось, наслаивалось друг на друга, и он вдруг приходил в себя, как человек, только что намеревавшийся совершить преступление. Преступное желание… Откуда оно, спрашивал он самого себя, пытаясь заглушить то, что в нем поднималось. Но ответа не было, а тоска по госпоже Оота возрастала. Ему делалось страшно — с такой силой ощущал он живое тело мертвой. Что же с ним станет, если это чувство будет вечно его преследовать?.. Может быть, это совесть его терзает, не дает покоя памяти чувств?.. Убрав сино в футляр, Кикудзи улегся в постель. Стал рассеянно смотреть в сад. Загремел гром. Гроза, далекая, но сильная, приближалась с каждым раскатом. Отблески молний пробегали по деревьям сада. Но ливень опередил грозу. Гром начал отдаляться. Дождь был сильный. Струи поднимали фонтаны песка на дорожках. Кикудзи встал и набрал номер телефона Фумико. — Оота-сан переехала, — ответили ему. — Как?.. — Кикудзи опешил. — Простите за беспокойство, но вы не могли бы… Он понял, что Фумико продала дом. — Простите, вы не знаете, куда переехала Оота-сан? — Извините, пожалуйста… одну минуточку… С ним, кажется, говорила прислуга. Через секунду она снова взяла трубку и назвала адрес и телефон, должно быть, прочитала по бумажке. Кикудзи записал — дом господина Тодзаки и номер телефона. Позвонил туда. — Да, это я, Фумико… Простите, заставила вас ждать… Голос Фумико прозвучал неожиданно весело. — Фумико-сан, вы меня узнаете? Это говорит Митани… А я звонил вам домой… — Да?.. Ой, как все неудобно получилось… Простите, пожалуйста!.. Голос у нее прерывался и замирал, как у матери. — Когда же вы переехали? — Да вот, переехала… — И даже не сказали, не известили меня… — Дом я продала… Уже некоторое время живу у подруги, пользуюсь ее гостеприимством… — Значит, продали? — Да. Я колебалась, сообщить вам или нет. Сначала решила — не надо, нельзя этого делать, а потом неудобно стало… — Зачем же вы колебались? — Не стоило, да?.. Вы правда так думаете? Кикудзи вдруг почувствовал легкость и свежесть, словно весь омылся прохладной водой. И удивился сам, что такое ощущение можно почувствовать от телефонного разговора. — Знаете, я все смотрю на ваш подарок, на сино… Как взгляну, так сразу хочется вас увидеть. — Да?.. А у меня есть еще одно изделие. Маленькая цилиндрическая чашка. Я в тот раз хотела подарить ее вам вместе с кувшином, но… Понимаете, это мамина чашка, она из нее постоянно пила, и на краю остался след губной помады… Я… — Что?.. След помады? — Это мама так говорила… — Как это может быть? След губной помады остался на керамике? — Да нет! Не то… У этой чашки красноватый оттенок. А мама говорила, что это ее помада впиталась. Сейчас, уже без мамы, я хорошенько разглядела чашку. У края, в одном месте, действительно есть мутноватое пятно, краснота там немного гуще… Неужели Фумико совершенно равнодушно говорит об этом? Кикудзи даже слушать не мог, не то что продолжать разговор на эту тему. Он поспешно сказал: — Здесь жуткий ливень. А у вас? — Когда вы позвонили, как раз в тот момент тут так громыхнуло, что я вся съежилась. — После дождя, наверно, посвежеет, а то такая духота… А я сегодня дома. Вот уже несколько дней не хожу на работу. Вы свободны? Может быть, придете? — Спасибо. Я вообще-то думала зайти к вам, но раньше хотела устроиться на работу. Тогда бы и пришла, если бы все-таки решила прийти. Прежде чем Кикудзи успел ответить, Фумико сказала: — Но я так обрадовалась вашему звонку, что сейчас приду. Хотя… не стоит, наверно, больше видеться с вами… Кикудзи подождал, пока кончится ливень, оделся и велел служанке убрать постель. Он вроде бы не собирался приглашать сегодня Фумико и вдруг пригласил. И сам удивился. Но еще больше его поразило ощущение легкости, наступившее после телефонного разговора. Стоило ему поговорить с Фумико, и груз вины перед госпожой Оота свалился с плеч. Может быть, из-за голоса Фумико? Голос дочери воспроизводил все интонации матери, словно с ним говорила ожившая госпожа Оота. Бреясь, Кикудзи забавлялся: стряхивал с кисточки мыльную пену прямо на листья кустарника, а потом мочил кисточку под струйками дождя, стекавшими с крыши. После полудня кто-то пришел. Кикудзи выскочил в переднюю, надеясь увидеть Фумико. Но перед ним стояла Тикако Куримото. — А-а, это вы… — Давненько у вас не была, вот и решила проведать. Как вы себя чувствуете в такую жару? — Неважно. — Ай-ай-ай! И цвет лица у вас нездоровый. Тикако, наморщив лоб, разглядывала Кикудзи. Фумико, наверно, в европейской обуви придет, подумал он, а я, услышав стук гэта, почему-то решил, что это она… — А вы, — Кикудзи в свою очередь посмотрел на Тикако, — зубы вставили… Сразу помолодели. — Да, выдалось свободное время… Только слишком уж белые! Ну да ничего, скоро потемнеют. Пройдя в ту комнату, где только что лежал Кикудзи, Тикако взглянула на токонома. — Ничего нет, и чисто и пусто стало, — сказал Кикудзи. — Да, пусто. Что ж делать, ведь все время дожди шли. Но цветы-то уж могли бы… — Тикако повернулась к нему. — Кстати, что вы решили насчет сино? Кикудзи молчал. — Вам не кажется, что его лучше вернуть? — Это уж мое дело. — Не совсем так. — Во всяком случае, не вам указывать, как мне поступить с ним. — Не совсем так… — Тикако ослепительно сверкнула вставными зубами. — Я как раз для того и пришла, чтобы дать вам совет. — Она вдруг вытянула руки и взмахнула ими, словно отгоняя что-то. — Из этого дома надо изгнать колдовские чары, не то… — Не пугайте, пожалуйста! — Но я хочу предъявить вам определенные требования!.. Как сваха… — Если вы имеете в виду дочь Инамуры-сан, то я вам очень благодарен, но отказываюсь. — Ну что вы, что вы! Отказываться от брака с девушкой, которая вам по душе, только потому, что сваха не нравится! Это просто глупо. Сваха всего-навсего мостик. Так, пожалуйста, топчите этот мостик. Ваш отец всегда пользовался моими услугами без всяких церемоний. На лице Кикудзи отразилось явное недовольство. Но Тикако уже вошла в раж. У нее поднялись плечи, как всегда, когда она говорила с увлечением. — А как же иначе? Со мной ведь легко, не то что с госпожой Оота… Вообще, хорошо бы вам все рассказать обо мне и о вашем отце. Но, к сожалению, и рассказывать-то нечего. Для вашего отца я была пустое место. А минутное увлечение вспыхнуло и тут же угасло, я и ахнуть не успела… — Тикако потупилась. — Нет, я не держала в сердце обиды. Всегда была рада ему услужить. А он и пользовался моими услугами, всегда пользовался, когда была надобность… Мужчины это любят — пользоваться услугами тех женщин, с которыми у них что-то было. Впрочем, я не в накладе. Благодаря вашему отцу у меня развилась здоровая житейская мудрость. — Гм… — Так что эта самая мудрость в вашем распоряжении. Может быть, она по-своему права, подумал Кикудзи. От Тикако повеяло вдруг беспечностью, беззаботностью. — Понимаете, Кикудзи-сан, человек не может быть благоразумным и мудрым, если в нем слишком сильно мужское или женское начало. — Да? Значит, мудрость среднего пола? — Иронизируете? Ну, ну… Однако, когда превращаешься в существо среднего пола, начинаешь насквозь видеть и мужчин и женщин. Вас не удивляет, как это госпожа Оота отважилась умереть, оставив дочь одну-одинешеньку? Ведь у молодой Оота-сан никого не было на свете, кроме матери. Я думаю, мать на кого-то надеялась. На вас, например, вы, мол, после ее смерти позаботитесь о девушке… — Да как вы смеете! — Я много думала об этом, очень много. И появилось у меня подозрение… Ведь госпожа Оота своей смертью помешала вашему браку. Смекаете? Не так-то все это просто. Был у нее свой резон умереть. — У вас чудовищная фантазия, — сказал Кикудзи, но сам был сражен наповал этой фантазией. Словно молния ударила перед глазами. — Кикудзи-сан, вы же сказали госпоже Оота, что посватались к дочке Инамуры-сан? Кикудзи отлично помнил, что рассказал, но сделал удивленное лицо. — Я? По-моему, вы сообщили госпоже Оота по телефону о моем предполагаемом браке! — Да, сообщила и попросила не мешать. Как раз в тот вечер она и умерла. Наступило молчание. — Однако, Кикудзи-сан, — снова заговорила Тикако, — интересно, откуда вы знаете, что я ей звонила? Она приходила к вам? Кикудзи смешался, застигнутый врасплох. — Ясно, что приходила! Я помню, как она тогда вскрикнула в телефон. — Вот это здорово! Выходит, это вы ее убили! — Можете считать, что я. Вам так легче будет. А я привыкла играть роль злодейки. Ваш отец за то и ценил меня, что по мере необходимости я всегда отлично исполняла эту роль. Вот и сегодня я в этой роли явилась к вам. Не ради памяти вашего отца, а так — сама от себя. Кикудзи показалось, что эта женщина буквально исходит ненавистью и неистребимой, хронической ревностью. Но Тикако продолжала совершенно спокойно, словно разглядывала собственную ладонь: — А вам, Кикудзи-сан, не следует знать, что делается в стороне от вас. Если уж очень неприятно, чертыхнитесь про себя — вот, мол, настырная баба, лезет и лезет не в свои дела. А я тем временем отгоню колдунью и сделаю так, чтобы добрый брак состоялся. — Вы лучше не упоминайте больше об этом добром браке, сделайте одолжение. — Хорошо, хорошо, мне и самой не хочется путать такое святое дело с госпожой Оота… — Тикако вдруг заговорила в более мягком тоне. — Впрочем, Оота-сан не была таким уж дурным человеком… Она, наверно, молилась, умирая, чтобы вы взяли ее дочь в жены. А вам небось ни единым словом об этом не намекнула… — Опять вы с вашими глупостями! — Но ведь так оно и было! Неужели вы думаете, Кикудзи-сан, что ей никогда не приходило в голову выдать за вас свою дочь? Если вы так думаете, значит вы просто-напросто витаете в облаках. Она же была одержимая, и во сне и наяву мечтала только об одном — о вашем отце. Пожалуй, это можно назвать даже цельностью натуры. Она и дочь свою запутала, как в бреду действовала. А в результате жизни лишилась… Посмотреть со стороны — рок над ней тяготел или проклятие какое-то… И зачем она расставляла свои колдовские сети… Кикудзи встретился взглядом с Тикако. Ее маленькие глазки экстатически закатились и в то же время смотрели прямо на него. Он не выдержал, отвернулся. Кикудзи позволил развязать ей язык, не одернул ее, не остановил. И не столько из-за собственной уязвимости, сколько из-за оцепенения, охватившего его после чудовищного предположения Тикако. Неужели госпожа Оота действительно хотела женить его на своей дочери?.. Такая мысль ему в голову не приходила. Да и не верил он в это. Скорее всего это злые, необоснованные домыслы Тикако. Ревность, такая же безобразная и неистребимая, как темное родимое пятно у нее на груди… И все же слова Тикако были ошеломляющими, как удар молнии. Кикудзи стало страшно. А может, он сам мечтал об этом в глубине души?.. Ведь бывают же на свете случаи, когда увлечение мужчины матерью через какое-то время переходит на ее дочь… Но Кикудзи еще был пьян от объятий госпожи Оота, как же он мог увлечься ее дочерью? И все же он тянется к этой девушке, тянется всем телом, тянется, сам того не замечая. Неужели он действительно во власти колдовских чар? Сейчас ему казалось, что он стал совершенно другим человеком после близости с госпожой Оота. Что-то в нем умерло, что-то онемело. Вошла служанка. — Барышня Оота-сан изволили пожаловать. Сказали, что, если у нас гости, они придут в другой раз… — Что?.. Она ушла? Кикудзи поспешно вышел в переднюю.2
— Простите, я… Фумико подняла голову и взглянула Кикудзи в глаза. В этот момент хорошо была видна вся ее шея, белая, тонкая. В ямке, где кончалась шея и начиналась грудь, лежала едва заметная тень. Или освещение такое, или она похудела?.. От этой бледной тени Кикудзи стало чуть-чуть грустно и в то же время необыкновенно легко, словно камень с души свалился. — А у меня Куримото… Он сказал это спокойно, без малейшего усилия над собой. Напряжение, еще секунду назад державшее его в тисках, куда-то улетучилось, стоило только ему увидеть Фумико. Она кивнула. — Я догадалась, вон ее солнечный зонтик… — А-а, этот… В углу стоял серый зонтик с длинной ручкой. — Может, вам неприятно? Если хотите, отдохните немного в чайном павильоне. А Куримото я сейчас выпровожу. Сказав это, Кикудзи вдруг удивился самому себе: ведь он знал, что придет Фумико, почему же сразу не постарался отделаться от Тикако?.. — Мне все равно, — сказала Фумико. — Да? Очень хорошо! Тогда прошу вас, проходитепожалуйста. Войдя, Фумико приветливо поздоровалась с Тикако, словно и не подозревала о ее враждебном отношении. Последовали традиционные слова соболезнования и традиционная благодарность за выражение соболезнования. Тикако сидела откинувшись, чуть приподняв левое плечо, как на уроке, когда она внимательно следила за действиями ученицы. — Да, очень грустно… В теперешнем мире мягкие, ранимые души не выдерживают… Вот и ваша мама умерла, увял последний нежный цветок. — Ну, не такая уж она была мягкая… — Как горько ей, наверно, было оставлять вас одну-одинешеньку. Фумико не поднимала глаз. Ее пухлые губы были крепко сжаты. — Я думаю, вам действительно очень одиноко, — продолжала Тикако. — По-моему, самое время возобновить занятия чайной церемонией. — Я, знаете ли, уже… — Поймите, это очень отвлекает! — Да, но сейчас я в несколько другом положении. Чайная церемония мне уже ни к чему. — О-о, зачем вы так говорите?! Не надо принижать себя! — Тикако картинно воздела руки, до этого спокойно лежавшие на коленях. — Сезон дождей прошел, вот я и пришла в этот дом. И знаете для чего? Откровенно говоря, хотелось посмотреть, в каком состоянии чайный павильон. — Она мельком взглянула на Кикудзи. — Не составите ли вы мне компанию, Фумико-сан? — Даже не знаю… — С вашего позволения возьмем для церемонии сино — в память вашей матушки. Фумико наконец подняла глаза и взглянула на Тикако. — Поговорим, побеседуем, вспомним маму. — Пожалуй, не стоит. А то я еще там расплачусь. — А почему бы и не поплакать? Поплачем вместе. Ведь скоро у Кикудзи-сана появится молодая жена, и кто знает, может быть, мне будет заказан вход в чайный павильон. А у меня с ним столько хорошего связано… — Тикако улыбнулась и неожиданно строгим тоном добавила: — Конечно, если сговор останется в силе и свадьба Кикудзи-сана с Юкико Инамура состоится. Фумико кивнула. На ее лице ничего не отразилось. Лишь крайняя усталость была заметна на этом лице, так похожем на материнское. Кикудзи сказал: — Зачем вы так говорите? Это нехорошо по отношению к Инамура-сан. Ведь ничего еще не решено. — Я и сказала — если все останется в силе, — возразила Тикако. — «У доброго дела много помех» — правильная поговорка, так оно обычно и бывает. А пока никакой ясности нет, вы, Фумико, считайте, что ничего и не слышали. — Хорошо! — Фумико опять кивнула. Тикако, позвав служанку, пошла убирать чайный павильон. — Осторожно, тут в тени листва еще мокрая, — донесся из сада ее голос.3
— Утром, когда я вам звонил, вы, наверно, слышали в трубку, какой здесь был дождь, — сказал Кикудзи. — Разве можно услышать дождь по телефону? Не знаю, я не обратила внимания… Нет, правда, разве можно услышать в трубку такие вещи — шум дождя в вашем саду? Фумико взглянула на Кикудзи, потом перевела взгляд на сад. За кустами и деревьями шуршал веник — это Тикако подметала чайный павильон. Кикудзи тоже посмотрел на сад. — И я, наверно, не слышал, как шумит дождь у вас. Но дождь был очень сильный, и мне потом начало казаться, будто я слышу. — Да, настоящий ливень! И гром был ужасный! — Вы сказали по телефону, что сильно ударило. — Знаете, как странно… Оказывается, дети даже в мелочах порой похожи на родителей. Помню, когда я была маленькой, мама в грозу, как только грянет гром, прикрывала мою голову рукавом кимоно. А летом, выходя из дому, всегда смотрела на небо — не собираются ли тучи… И я точно так же… Когда гремит гром, мне хочется закрыться рукавом. Фумико немного смутилась, стыдливо сжала плечи. — Я принесла чашку сино, — сказала она и вышла в переднюю. Вернулась, поставила чашку перед Кикудзи, но обертку не развернула. Однако, видя, что Кикудзи не решается дотронуться до свертка, придвинула сверток к себе, развернула бумагу и вынула чашку из футляра. — Кажется, ваша мама любила те две чашки, парные, работы Рёню… И пила из них чай ежедневно, — сказал Кикудзи. — Да, но чаще все-таки пользовалась этой. Говорила, что в черной и красной чашках теряется зеленый цвет чая. — А ведь верно! На черном и красном фоне зеленый цвет теряет свою прелесть. Кикудзи все не решался взять в руки вынутую из футляра чашку, и Фумико сказала: — Наверно, это неважное сино. — Нет, что вы! Но он все еще не решался взять чашку. Белая глазурь, как и говорила утром по телефону Фумико, была с едва заметным красноватым оттенком. Красный оттенок словно бы проступал откуда-то изнутри. У верхнего края был виден легкий коричневатый налет. В одном месте бледно-коричневый цвет чуть-чуть сгущался. Наверно, этого места касались губы и от постоянных прикосновений глазурь немного испортилась и пропиталась чаем. Кикудзи смотрел на это место, и оно постепенно начало казаться ему красноватым. Неужели это действительно след от губной помады, как сказала Фумико? На внутренней стороне чашки в этом месте тоже был заметен бледный красновато-коричневый налет. …Цвет слинявшей губной помады… Цвет увядшей, высохшей алой розы… И… цвет крови, давным-давно капнувшей на белоснежную поверхность… Сердце Кикудзи забилось сильнее. И в то же время опять его охватило болезненно-острое желание. Какой ужас, подумал он, какая грязь!.. На чашке были нарисованы синевато-черные широкие листья какой-то травы. В некоторых местах рисунок слегка побурел. Простой, реалистический рисунок заглушал в Кикудзи нездоровую чувственность. И строгая форма чашки тоже. — Прелестно! — сказал он и наконец взял чашку в руки. — Не знаю, я плохо в этом разбираюсь… Но мама очень ее любила, постоянно пила из нее чай. — Да, для женщины она, безусловно, хороша. Для женщины… Кикудзи сказал это и почувствовал: мать Фумико была женщиной, и для него и вообще… Зачем Фумико принесла ему эту чашку? Да еще со следами от губной помады матери? Что это — наивность или душевная черствость? Кикудзи держал чашку в ладонях, но старался не касаться того места, где виднелся странный след. — Фумико, уберите ее, пожалуйста! А то Куримото начнет ее разглядывать, и тогда разговоров не оберешься. — Хорошо. Фумико положила чашку в футляр, завернула и вышла в переднюю. Конечно же, она хотела подарить ему эту чашку! Для того и принесла. Но упустила подходящий момент, а может быть, решила, что сино ему не понравилось. Вошла Тикако. — Кикудзи-сан, вы не дадите кувшин госпожи Оота? — А может, обойдемся нашим? Тем более, что у нас в гостях Фумико-сан. — Вот странно! Именно потому, что Фумико-сан здесь, я и хочу взять тот кувшин. Мы же хотели поговорить, вспомнить ее мать. Кувшин ведь подарок… В память о покойной… — Но вы же ненавидите госпожу Оота! — внезапно сказал Кикудзи. — Ненавижу? Вот уж неправда! Просто мы не сходились характерами. Да и как можно ненавидеть покойника?.. Конечно, мы не симпатизировали друг другу, это верно. Опять же из-за несходства характеров. И потом я ее ведь видела насквозь… — Кажется, видеть насквозь — ваша специальность. — Если боитесь, прячьте от меня свою душу. Вот и все! Вернулась Фумико. Она села неподалеку от порога. Тикако обернулась к ней, слегка вздернув левое плечо. — Фумико-сан, дорогая, давайте уговорим хозяина дома дать нам для чайной церемонии сино вашей матушки. — Да, пожалуйста, Кикудзи-сан! — сказала Фумико. Кикудзи вынул из стенного шкафа кувшин. Засунув за оби сложенный веер, Тикако взяла кувшин и пошла в чайный павильон. — Знаете, я испугался, когда утром позвонил вам по телефону и услышал, что вы переехали. Неужели вы одна справились и с продажей, и со всем остальным? — Да. Одна. Но мне повезло. Дом купил наш знакомый. Он жил в Ооисо в маленьком доме. Хотел со мной поменяться, но я предпочла продать дом. Жить одной, даже в маленьком доме, как-то неуютно. Снимать комнату — куда меньше хлопот, особенно когда ходишь на работу. А пока что я нашла приют у подруги. — Вы уже устроились на работу? — Нет еще. Когда встал вопрос о работе, оказалось, я ничего толком не умею. — Фумико улыбнулась. — Ведь и к вам я собиралась зайти уже после того, как куда-нибудь устроюсь. А то грустно как-то приходить в гости и бездомной и безработной, когда ничего не делаешь, попусту болтаешься. Кикудзи захотелось сказать, что именно в такое время и нужно ходить в гости. Он представил Фумико в незнакомой комнате: сидит одна, грустит. Но девушка не выглядела грустной. — Я тоже хочу продать свой дом. Собираюсь, собираюсь, да никак не решусь. А пока что все приходит в упадок: желоба текут, татами в дырах. Но чинить уже не охота. — Зачем продавать? Вы, наверно, женитесь и приведете сюда жену, — громко сказала Фумико. Кикудзи взглянул на нее. — Вы повторяете слова Куримото… Неужели вы думаете, что я сейчас в состоянии жениться? — Это из-за мамы? Вы страдали, да? Но теперь-то уже все в прошлом… Так и считайте — все в прошлом.4
Тикако быстро привела в порядок чайный павильон — сказалась привычка. — Удачно я подобрала посуду, подходит к этому кувшину? — спросила она. Кикудзи не ответил, он в этом не разбирался. Фумико тоже молчала. Они оба смотрели на кувшин. Вещь, служившую цветочной вазой перед урной с прахом госпожи Оота, сейчас использовали по прямому назначению. Чьи только руки не касались этого кувшина… Руки госпожи Оота, руки Фумико, а Фумико — из рук в руки — передала его Кикудзи… А сейчас над ним колдуют грубые руки Тикако. Кувшин со странной, почти роковой судьбой. Впрочем, у каждой вещи своя судьба, а уж у посуды для чайной церемонии — тем паче. Прошло триста, а то и четыреста лет с тех пор, как был изготовлен этот кувшин. Кто пользовался им до госпожи Оота, кто был его обладателем, чьи судьбы оставили на нем свой незримый след?.. — Сино делается еще прекраснее у очага, рядом с чугунным котелком. Вы не находите? — сказал Кикудзи, взглянув на Фумико. — И какая благородная форма! Котелок еще больше ее подчеркивает. Светлая глазурь сино излучала глубокий сияющий свет. Кикудзи сказал Фумико по телефону, что стоит ему посмотреть на сино, как сразу хочется ее видеть. Может быть, тело ее матери тоже излучало внутренний свет — свет женщины?.. Было жарко, и Кикудзи не задвинул сёдзи в павильоне. В проеме, за спиной Фумико, зеленел клен. Тень от густой листвы лежала на ее волосах. На фоне светлой зелени четко вырисовывались изящная длинная шея и голова Фумико. Руки, обнаженные выше локтя, — должно быть, она впервые в этом году надела платье с короткими рукавами — казались голубовато-бледными. Фумико была худенькой, но и плечи и руки выглядели округлыми. Тикако тоже любовалась кувшином. — Как бы то ни было, но такой кувшин оживает только во время чайной церемонии. Просто грешно использовать его как посудину для цветов. — Но мама тоже ставила в него цветы, — сказала Фумико. — Чудеса! Памятная вещь вашей матушки в этом павильоне!.. Впрочем, госпожа Оота, наверно, обрадовалась бы. Тикако, должно быть, хотела уколоть Фумико, но та спокойно произнесла: — Мама часто пользовалась этим кувшином как цветочной вазой. А что касается меня, я не собираюсь больше заниматься чайными церемониями, так что… — Не говорите так. — Тикако огляделась вокруг. — Чайная церемония — благое дело. А уж этот павильон… Нигде я не обретаю такого душевного равновесия, как здесь, когда мне разрешают переступить его порог. Я ведь видела не один десяток чайных павильонов, но такого, как этот, не встречала… — Она перевела взгляд на Кикудзи. — В будущем году пять лет исполнится, как скончался ваш отец. Устройте, Кикудзи-сан, торжественную чайную церемонию в день годовщины! — Пожалуй. Забавно будет, если гостям подать подделку, не имеющую никакой ценности. — Как вы можете?! Да и среди чайной утвари покойного господина Митани нет ни одной поддельной вещи. — Да? Но все равно это было бы забавно! Чайная церемония — и подделка! — Он обратился к Фумико: — Знаете, я никак не могу отделаться от ощущения, что в павильоне дурно пахнет то ли плесенью, то ли какими-то ядовитыми испарениями. Вот мне и пришла мысль принести сюда в поминальный день ненастоящую утварь: ядовитые пары не выдержат, улетучатся. Это будет вместо заупокойной службы по отцу. А потом я навсегда покончу с чайными церемониями… Впрочем, я ими вообще не занимался. — Хотите навсегда выкурить назойливую бабу — и все-то она сюда ходит, и во все-то лезет. Чтоб, значит, чистый воздух был, чтоб духу ее не было… — Тикако, чуть усмехаясь, тщательно размешивала чай бамбуковой щеточкой. — Вот именно! — Не надейтесь, ничего у вас не выйдет! А вот когда завяжете новые родственные связи, тогда, пожалуйста, рвите старые. Показывая взглядом, что все готово, Тикако поставила перед Кикудзи чашку. — Фумико-сан, наслушавшись шуток хозяина дома, вы, пожалуй, подумаете, что памятная вещь вашей матушки очутилась в плохих руках. А я вот смотрю на это сино и словно бы вижу на глазури лицо госпожи Оота… Кикудзи опустил пустую чашку на подставку и тоже посмотрел на кувшин. Что там увидела Тикако? Скорее, в черной лакированной крышке отражается ее собственная, не очень-то привлекательная физиономия. Но Фумико была рассеянной. Кикудзи не мог понять, притворяется она или действительно не замечает колкостей Тикако. И вообще странно, что Фумико не выказала ни малейшего неудовольствия и сидит здесь, рядом с Тикако. И разговоры Тикако о предполагаемом браке Кикудзи тоже, кажется, ее нисколько не трогают. Тикако, ненавидевшая госпожу Оота, а заодно и ее дочь, вкладывала в свои слова оскорбительный для Фумико смысл, но девушка не выражала никакого протеста, даже, казалось, внутреннего. Неужели Фумико погружена в такое глубокое горе, что все это скользит мимо, не задевая ее?.. Или, потрясенная смертью матери, она сумела возвыситься над житейской суетой?.. А может, она унаследовала характер матери и не умеет сопротивляться ни себе, ни другим, ибо ее чистота выше всего на свете… Впрочем, и он, Кикудзи, никак не попытался оградить Фумико от выпадов Тикако. Значит, он тоже какой-то не такой, мягко выражаясь, странный. Но все же самым странным, даже чудовищно странным было присутствие здесь Тикако. Сидит себе в его чайном павильоне и спокойно прихлебывает чай, который сама же и приготовила. — Малюсенькие у меня часики, так неудобно для близоруких глаз, — сказала Тикако. — Подарили бы мне, Кикудзи-сан, карманные часы вашего отца. — Никаких карманных часов у него не было! — отрезал Кикудзи. — То есть как это — не было?! Ваш отец всегда их носил. Фумико-сан, вы помните карманные часы покойного господина Митани? Ведь он всегда носил их — и когда у вас бывал, верно? Тикако всем своим видом выражала удивление. Фумико опустила глаза. — Десять минут третьего, кажется. Стрелки двоятся, как сквозь туман вижу… Тикако изменила тон, заговорила оживленно, деловито. — Инамура-сан организовала для меня группу. Сегодня в три у нас урок. Прежде чем идти к ним, я хотела бы узнать ваш ответ, Кикудзи-сан. Ведь я и зашла сюда поэтому. — Передайте, пожалуйста, Инамуре-сан, что я решительно отказываюсь. Но Тикако постаралась его ответ обратить в шутку. — Хорошо, хорошо, так и передам — мол, решительно, очень решительно! — Она рассмеялась. — Хоть бы уж поскорее все образовалось, тогда, глядишь, с вашего позволения, будем проводить уроки в этом павильоне. — А вы посоветуйте Инамуре-сан купить мой дом! Я все равно собираюсь его продать в ближайшее время… Не обращая больше внимания на Кикудзи, Тикако повернулась к Фумико. — Фумико-сан, вы не собираетесь домой? Может, выйдем вместе и немного пройдемся? — Хорошо. — Я быстренько тут уберусь! — Разрешите, я вам помогу. — Как вам будет угодно… Но Тикако, не дожидаясь Фумико, одна направилась в мидзуя. Оттуда послышался плеск воды. — Фумико-сан, останьтесь! Не надо уходить с ней, — тихо сказал Кикудзи. Фумико покачала головой: — Я боюсь. — Бояться не надо. — А я боюсь… — Ну, тогда выйдите вместе с ней, пройдитесь немного, заморочьте ей голову и возвращайтесь. Фумико снова покачала головой и встала, одергивая тонкое летнее платье. Кикудзи, не успев подняться, снизу протянул к ней руки: ему показалось, что Фумико пошатнулась. Она покраснела. Когда Тикако спросила ее про карманные часы, у нее слегка порозовели только веки, а сейчас лицо у нее стало алым — стыд, поначалу незаметный, как бутон, теперь был в полном цветении. Фумико взяла кувшин и пошла в мидзуя. — А-а, решили вымыть собственноручно? — донесся оттуда хриплый голос Тикако.Двойная звезда
1
«И Фумико, и дочь Инамуры вышли замуж», — сказала Тикако, заявившись к Кикудзи… Летнее время — в половине девятого еще светло. После ужина Кикудзи растянулся на галерее и пристально смотрел на светлячков в сетке. Их купила служанка. Незаметно бледный огонек светлячков стал желтоватым — день померк. Но Кикудзи так и не зажег свет. Он только сегодня вернулся домой — гостил у приятеля на даче, в окрестностях озера Нодзирико. Там он провел свой недолгий летний отпуск. Приятель был женат, и у них был грудной ребенок. Кикудзи, непривычный к детям, понятия не имел, сколько дней или месяцев прожил малыш на свете, и не мог определить, крупный он или нет для своего возраста. Но на всякий случай — надо же было выказать какой-то интерес к ребенку — сказал: — Вон какой крепыш, и развит хорошо!.. — Что вы, не такой уж он крепкий, — ответила жена приятеля. — Сейчас, правда, получше стал, приближается к нормальному весу, а когда родился, до того крохотный был и хилый, что мне плакать хотелось. Кикудзи легонько помахал рукой перед лицом ребенка. — А почему он не моргает? — Они позже начинают моргать… Видеть-то он видит, а моргать ему еще рано. Кикудзи думал, ему месяцев шесть, а оказалось, всего около трех. Поэтому, наверно, молодая мать и выглядела так плохо: прическа неряшливая, лицо бледное, осунувшееся. Не успела еще как следует оправиться после родов. Супруги были полностью поглощены своим первенцем, глаз с него не спускали, и Кикудзи чувствовал себя у них довольно одиноко. Но стоило ему сесть в поезд, как перед глазами сейчас же всплыла тоненькая — в чем только душа держится — молодая женщина с измученным, но умиротворенным лицом, светящимся тихой радостью. Приятель жил все время с родителями, и только теперь, после рождения ребенка, молодая мать наконец была наедине с мужем. И дача, где они жили, вероятно, представлялась ей раем, и она все время пребывала в блаженном состоянии. Так и ехал Кикудзи с этим умиротворенным и светлым образом в сердце. Сегодня, у себя дома, лежа в полутьме на галерее, Кикудзи снова вспомнил жену приятеля. Вспомнил с нежным и немного печальным чувством. И тут явилась Тикако. Как всегда, без предупреждения. Энергично вошла и громко, даже слишком громко, сказала: — Что это вы?! В такой темноте… — И уселась на галерее, у ног Кикудзи. — Уж эти мне холостяки! И свет-то зажечь некому, так вот и валяются. Кикудзи подтянул ноги, согнул их в коленях, некоторое время полежал в такой позе, потом нехотя сел. — Да лежите, лежите, пожалуйста! — Тикако протянула правую руку, словно удерживая Кикудзи, и только после этого по всем правилам поздоровалась. Она рассказала, что была в Киото, а на обратном пути заехала в Хаконэ. В Киото, в доме главы их школы, к которой она принадлежит, встретилась со старым знакомым Ооидзуми, торговавшим утварью для чайной церемонии. — Мы с ним давно не виделись, — сказала Тикако, — а тут встретились и, конечно, поговорили о вашем отце… Он предложил мне показать гостиницу, где, бывало, останавливался Митани-сан. Маленький такой дом на улице Киямати, укромный уголок. Ваш отец, видно, с госпожой Оота там бывал, не хотел привлекать внимания. А Ооидзуми предложил мне снять номер в этой гостинице. Понимаете — мне! Этакая дубина!.. Я бы умерла там со страха. Как проснулась бы среди ночи да вспомнила, что здесь останавливались Митани-сан и госпожа Оота, дурно, пожалуй, стало бы. Оба ведь уже покойники. Ты сама дубина, если способна говорить такие вещи, подумал Кикудзи. — Кикудзи-сан, вы тоже уезжали? На Нодзирико были? — спросила Тикако тоном всезнающего человека. Она была в своем амплуа: пришла, выспросила все у служанки и свалилась как снег на голову. — Только сегодня вернулся, — буркнул Кикудзи. — А я уже дня три-четыре как приехала, — сказала Тикако резко и вздернула левое плечо. — Приехала, а тут такие неприятности, такие неприятности. Меня как громом поразило. Даже и не знаю теперь, какими глазами смотреть на вас, Кикудзи-сан… Допустила я оплошность… Осрамилась… Тут она и сказала, что Юкико Инамура вышла замуж. На галерее было темно, и Кикудзи мог не скрывать удивления, отобразившегося на его лице. Однако голос его прозвучал совершенно спокойно. — Да?.. Когда же? — Вы так спокойно спрашиваете, словно это вас не касается, — сказала Тикако. — Я же говорил вам, и не один раз, что отказываюсь от брака с Юкико. — Да слова это, пустые слова! От меня вы хотели отделаться, а не от Юкико! Какое, мол, дело этой назойливой бабе, понравилась мне девушка или не понравилась, нечего ей совать нос в чужие дела! Может быть, это действительно противно. И все же для вас это была хорошая партия. — Будет вам болтать! — У Кикудзи вырвался смешок, короткий, резкий, точно он его выплюнул. — Но девушка-то ведь вам нравилась? — Девушка хорошая… — Вот-вот, я сразу поняла, что она вам нравится, ну и я… — Если находишь девушку красивой, это еще не значит, что на ней обязательно женишься. И все же весть о замужестве Юкико поразила Кикудзи. Он попытался вызвать в памяти ее лицо, но напрасно, ничего не получалось! Он видел Юкико всего два раза. Впервые — на чайной церемонии в Энкакудзи. Тикако специально предложила девушке исполнить церемонию, чтобы Кикудзи мог хорошенько ее рассмотреть. И сейчас перед его глазами всплыла грациозная фигура девушки, ее лишенные манерности движения, тень листвы на сёдзи за ее спиной, фурисодэ, светившееся мягким светом. Все это ему представилось довольно отчетливо, а вот лицо расплывалось. Запомнилось вот еще что: красная салфетка в ее руках, и розовое фуросики — это уже когда она шла через парк к храмовому павильону, — и белый тысячекрылый журавль на розовом крепдешине… Все запомнилось, кроме лица. Когда Юкико пришла к нему в гости — это было всего один-единственный раз, — Тикако тоже устроила чайную церемонию. И снова девушка обворожила Кикудзи. На следующий день ему казалось, что в павильоне сохранился аромат ее духов… Сейчас он видел оби с красным ирисом и прочие мелочи, а лица Юкико вызвать в памяти не мог. Впрочем, Кикудзи с трудом мог припомнить даже лица родителей, умерших не так уж давно. И только когда глядел на их фотографии, вспоминал — да, они выглядели так… Может быть, чем ближе тебе человек и чем дороже, тем труднее восстановить в памяти его образ?.. Может быть, наша память с полной отчетливостью воспроизводит только нечто необычное, уродливое?.. И действительно, лицо Юкико представлялось Кикудзи каким-то светлым пятном, как символ, а черное родимое пятно на левой груди у Тикако стояло перед глазами, напоминая жабу. Сейчас, наверно, на Тикако и нижнее кимоно длинное и, конечно, из плотного шелка. На галерее темно, и невозможно разглядеть родимое пятно сквозь шелк. Конечно, и на ярком свету шелк скрывает его, но Кикудзи видит пятно, всегда видит. В темноте даже еще лучше. — Странный вы человек, Кикудзи-сан, очень странный! Надо же встретить девушку, найти ее красивой, милой — и упустить! Девушка, которую зовут Юкико Инамура, одна-единственная, второй такой нет. Потом будете искать по всему свету ей подобную и не сыщете… И как только, Кикудзи-сан, вы до сих пор не понимаете таких простых вещей! Тикако говорила нравоучительным тоном, но подчеркнуто вежливо. — У вас, Кикудзи-сан, жизненного опыта мало, а вы не дорожите советами опытных людей, позволяете себе такую роскошь. Из-за одного неверного шага сразу изменилась судьба двух человек — и ваша и Юкико. Кто знает, как у нее теперь сложится жизнь? Вдруг она будет несчастной в браке?.. И тогда доля вины ляжет на вас. Да, да! Она ведь была к вам расположена, Кикудзи-сан. Кикудзи молчал. — Она прекрасно к вам относилась, — продолжала Тикако. — Неужели у вас не защемит сердце, если Юкико через несколько лет вспомнит о вас и пожалеет, что вы на ней не женились? Теперь голос Тикако источал яд. И чего она разоряется, если Юкико все равно уже замужем… — Ой, светлячки! Откуда это? — Тикако вытянула шею. — Ведь сейчас уже наступает время осенних насекомых. Фу, как неприятно — словно блуждающие огоньки, словно призраки!.. — Это служанка купила, — сказал Кикудзи. — Понятно, что можно требовать от служанки! Занимались бы вы чайными церемониями, так не допускали бы таких промахов. У нас ведь существуют свои японские времена года. После этого замечания Кикудзи стало казаться, что светлячки светятся на самом деле как-то неприятно, неземной какой-то свет. Действительно, как они сохранились до сих пор? Когда он жил у приятеля на озере Нодзирико, там порхали и стрекотали различные насекомые, но светлячков он не видел ни разу. — Да, Кикудзи-сан, была бы у вас жена, она бы не допустила такого запоздалого и грустного символа сезона… — вдруг задушевно сказала Тикако. — А я-то думала исполнить свой долг перед вашим покойным отцом — сосватать вас с дочерью Инамуры-сан! — Ваш долг? — Да, долг… Вы этого не поймете… А пока вы валялись тут в темноте и любовались светлячками, Фумико тоже успела уже выйти замуж. — Фумико?! Когда? На этот раз Кикудзи был ошеломлен. При первом сообщении он просто удивился и с легкостью это скрыл. Но новый удар не так-то легко скрыть. Его нанесли исподтишка. И Тикако, наверно, сейчас же почувствовала по его тону, что в его голосе зазвучали тревога и сомнение. — Чудеса, правда? Я сама не могу прийти в себя от изумления. Обе, одна за другой… — В голосе Тикако прозвучало сочувствие. — Брак Фумико, по правде говоря, меня обрадовал — теперь никто не будет мешать Кикудзи-сан, подумала я. А оказывается, и Юкико вышла тоже. Я сама была не своя. Ходила словно оплеванная. А все из-за вашей нерешительности. Но Кикудзи все еще не мог поверить в замужество Фумико. — Сначала вам госпожа Оота мешала жениться… Даже своей смертью… — продолжала Тикако. — Но теперь, когда ее дочь вышла замуж, колдовские чары, тяготевшие над этим домом, должны развеяться. — Тикако перевела взгляд на сад. — Теперь вы очистились, все осталось позади… Займитесь хозяйством, приведите в порядок садовые деревья. Даже в темноте видно, как они разрослись. Ветки торчат во все стороны. Душно и мрачно. После смерти отца, целых четыре года, Кикудзи не занимался садом. Ни разу не пригласил садовника. И деревья действительно буйно разрослись. Под густой листвой было душновато даже вечером, словно она продолжала сохранять дневную жару. — Ваша служанка, наверно, сад и не поливает. А уж такую-то мелочь вы бы могли ей поручить! — Да отстаньте вы! Кикудзи внутренне встречал в штыки каждое слово Тикако и в то же время разрешал ей болтать что угодно и сколько угодно. И так бывало всегда. Говоря неприятные вещи, Тикако преследовала определенную цель — пыталась вызвать его на откровенность, выведать, что творится у него в душе. Кикудзи открыто восставал против этого и втайне боялся проговориться. Тикако все отлично понимала, но делала вид, будто ничего не замечает, и лишь порой давала почувствовать, что видит его насквозь. Она почти никогда не говорила такого, что было бы для него полной неожиданностью. Все гадкое, все ядовитое, содержавшееся в ее словах, жило в каком-то уголочке мозга и у Кикудзи, и он время от времени, думая об этом, испытывал отвращение к себе. И в этот вечер, сообщив о замужестве Юкико и Фумико, Тикако продолжала наблюдать за Кикудзи. Почему?.. Он не понимал, но все равно был настороже. Если раньше, собираясь женить его на Юкико, Тикако старалась отдалить и очернить Фумико, то теперь-то какой смысл в ее ухищрениях? Ведь обе девушки вышли замуж… И все же она продолжала гоняться за мыслями Кикудзи. Надо бы подняться, включить свет в комнате и на галерее, подумал Кикудзи. Наплевать, конечно, но все же нелепо разговаривать с Тикако в темноте — не такие уж они близкие люди. Она, правда, во все вмешивается, лезет со своими замечаниями насчет сада… Ну и пусть! Эта ее манера давно ему известна. Но о близости не может быть и речи. Кикудзи было лень пошевелиться — ладно, в темноте так в темноте… Тикако тоже не двинулась с места, хоть и выразила неудовольствие по поводу темноты, как только вошла. Обычно она с готовностью выполняла всякие мелочи — это было в ее характере и являлось своего рода добровольной обязанностью в доме Кикудзи. Однако теперь она не стремилась ему услужить. Либо возраст уже сказывался, либо загордилась — ее популярность как мастера чайной церемонии все возрастала. — Ооидзуми просил меня в Киото передать вам — меня-то это совершенно не касается, просто выполняю его просьбу, — просил передать, что если вы задумаете распродавать чайную утварь для церемоний, то он бы с радостью этим занялся, — сказала Тикако очень спокойно. — Впрочем, вам, Кикудзи-сан, теперь, когда вы потеряли Юкико, наверно, не до чайной утвари. А мне грустно… Со смертью вашего отца умерла и чайная церемония в этом доме. А я лишилась любимого дела… Небось павильон так и стоит запертым, проветривается только тогда, когда я здесь бываю… А у Тикако, оказывается, дальний прицел, подумал Кикудзи. Не удалось ей женить его на Юкико, не удалось заправлять чайными церемониями в его доме, так она решила хоть чайную утварь у него выманить. С торговцем Тикако, конечно, обо всем договорилась, обо всем условилась заранее. Впрочем, Кикудзи нисколько не разозлился, а даже почувствовал облегчение. — Я даже дом подумываю продать, так что вскоре попрошу его помощи. — Правильно, — кивнула Тикако. — Спокойнее иметь дело с человеком, который уже выполнял поручения вашего отца. Тикако все рассчитала: он, Кикудзи, ничего не смыслит в чайной утвари, даже толком не знает, что у него есть, а она-то уж разберется. Кикудзи посмотрел в сторону чайного павильона. Перед павильоном рос огромный олеандр, сейчас он был весь в цвету. Белые цветы едва проступали сквозь мрак смутными светлыми пятнами. Вечер был такой темный, что нельзя было даже различить, где кончаются вершины деревьев и где начинается небо.2
В конце рабочего дня, когда Кикудзи уже уходил со службы, его позвали к телефону. — Это Фумико говорит, — услышал он в трубке тихий голос. — Алло… Митани слушает… — Это я, Фумико… — Да, я понял. — Простите, что беспокою вас, звоню на работу. Но иначе я бы не успела извиниться перед вами… — А в чем дело? — Я сегодня отправила вам письмо и, кажется, забыла наклеить марку. — Да? Я еще не имел удовольствия его получить… — На почте я купила десять марок, отправила письмо, а пришла домой, смотрю — у меня все марки целы. Такая рассеянность! Вот и звоню вам, хочу извиниться до того, как вы получите письмо. — Не стоило беспокоиться из-за такого пустяка, — ответил Кикудзи, а сам подумал: в письме, наверно, сообщается о ее браке. — Письмо о радостном событии? — Да… Знаете, наверно, потому я была такой рассеянной, что все колебалась, отправлять вам письмо или нет. Я ведь никогда вам не писала… Ну вот… колебалась, колебалась, а марку-то и забыла. — Простите, откуда вы звоните? — Из автомата, у Токийского вокзала. Здесь очередь, ждут телефон. — Из автомата?.. — Кикудзи немного удивился, но неожиданно сказал: — Поздравляю вас! — Благодарю вас… Действительно, меня можно поздравить. Но… как вы узнали? — Да Куримото мне сообщила. — Куримото-сан?! Откуда же она узнала? Ужасная женщина! — Ну, теперь-то уж вам, наверное, не придется встречаться с Куримото… — Он помедлил немного. — Помните, когда мы последний раз говорили по телефону, в трубке был слышен шум дождя?.. — Да, вы говорили… Тогда я переехала к подруге и тоже колебалась, сообщать вам или нет. Как сейчас… Но сейчас все-таки решила сообщить. — Мне приятнее, когда вы сами обо всем сообщаете. А эту новость я узнал от Куримото и тоже колебался, поздравлять вас или не поздравлять. — Знаете, очень грустно считаться пропавшей без вести… Ее голос, слабый, угасающий, был очень похож на голос матери. У Кикудзи вдруг перехватило дыхание. — Хотя мне, наверно, следовало бы все-таки пропасть… — Фумико замолчала и после короткой паузы добавила: — Сейчас я живу в малюсенькой неуютной комнате. Я нашла ее одновременно с работой. — Да?.. — Начала работать в самую жару, так устаю… — Ну конечно, тем более сразу после свадьбы… — Что, что?.. Вы сказали, после свадьбы?.. — Ну да!.. Еще раз поздравляю вас. — Как вам не стыдно!.. Что за глупые шутки! — Но вы же вышли замуж… — Я?! Замуж?.. — Разве не так? — Да что вы?! Неужели я могла бы выйти замуж сейчас, в таком состоянии?.. Только недавно умерла мама, и я… — Да, но… — Это вам Куримото-сан сказала? — Да. — Но почему, зачем?.. Не понимаю… А вы, Митани-сан, поверили? Казалось, Фумико спрашивает самое себя. Кикудзи вдруг стало легко и весело. — Послушайте, Фумико-сан, ну что за разговор по телефону? Давайте встретимся! — Хорошо! — Я сейчас приеду на Токийский вокзал, вы, пожалуйста, подождите меня. — Но… — Или где-нибудь в другом месте. — Мне не хочется ждать на улице. Можно я приеду к вам, домой? — Конечно, но давайте встретимся и поедем вместе. — Если вместе, мне все равно придется где-нибудь вас ждать. — Может, зайдете ко мне на работу? — Нет, лучше я одна поеду. — Хорошо. Я сейчас же выхожу. Если вы приедете раньше меня, пожалуйста, проходите в дом, располагайтесь. Фумико сядет в электричку на Токийском вокзале и, конечно, доедет раньше него. Но Кикудзи казалось, что они могут очутиться в одной электричке, и, сойдя на своей остановке, он начал искать ее глазами в толпе. Фумико все же приехала первой. Узнав у служанки, что она в саду, Кикудзи прямо из передней, не заходя в комнату, направился в сад. Девушка сидела на камне в тени олеандра. После последнего визита Тикако служанка по вечерам, перед приходом Кикудзи, поливала сад. Старая садовая колонка, оказывается, была в исправности. Камень, на котором сидела Фумико, у подножия еще был влажным. Белый олеандр и красный олеандр… Пунцовые цветы в густой темной зелени горели, как полуденное солнце, а белые источали прохладу. Мягко колыхавшиеся волны цветов обрамляли фигурку Фумико. Она тоже была белая — в белом платье, отделанном узкой синей каймой по краям отложного воротника и карманов. Лучи заходящего солнца пробивались сквозь листву за спиной Фумико и падали к ногам Кикудзи. — Добро пожаловать! Кикудзи был искренне рад, даже в походке его сквозила радость. Фумико, должно быть, хотела первой приветствовать его, но не успела и теперь сказала: — Простите, что побеспокоила вас, позвонила на службу. Она встала, сжав плечи, словно желая спрятаться. Может быть, ей показалось, что Кикудзи возьмет ее за руку, если она останется сидеть. — Вы говорили по телефону такие ужасные вещи… Вот я и пришла… чтобы опровергнуть… — Вы о замужестве? Откровенно говоря, я и сам поразился… — Чему? — Фумико опустила глаза. — Чему? И тому и другому. Сначала — что вы вышли замуж, потом — что, оказывается, и не думали выходить… Оба раза я поразился. — Оба раза? — Конечно! Как же не поразиться… Кикудзи зашагал по каменным плитам садовой дорожки. — Пройдемте в комнаты здесь. — Он сел на галерее, с края. — Отчего же вы без меня не вошли в дом?.. На днях, когда я вечером отдыхал на галерее — только что вернулся из поездки, — заявилась Куримото. Из дальней комнаты послышался голос служанки, она звала Кикудзи. Наверно, хотела спросить про ужин. Кикудзи, уходя с работы, звонил ей и распорядился насчет ужина. Он ушел в дом и вернулся, переодетый в белое полотняное кимоно. Пока он отсутствовал, Фумико подновила на лице косметику. Подождав, пока Кикудзи усядется, она сказала: — Что же вам сказала Куримото-сан? — Да просто сказала: «Фумико-сан вышла замуж…» Но… — И вы, Митани-сан, поверили? — А как не поверишь? Разве придет в голову, что это ложь? — И даже не усомнились? — Глаза Фумико, большие, радужные, быстро влажнели. — Неужели я сейчас могу выйти замуж?! Вы считаете, что я способна на это? Ведь и мама и я так измучились, исстрадались… И страдания эти еще не прошли… и… — Она говорила о матери, словно о живом человеке. — И мама и я… Многие к нам относились хорошо, но не все, мы всегда надеялись, что люди нас поймут. Или это иллюзия? Собственное отражение в зеркале своей души? Казалось, Фумико вот-вот расплачется. Немного помолчав, Кикудзи сказал: — Фумико-сан, помните, я вас спрашивал: считаете ли вы, что я способен сейчас жениться… В тот день, когда ливень был, помните? — Когда гром гремел?.. — Да. А сегодня вы задаете мне аналогичный вопрос. — Но это не одно и то же. — Вы тогда несколько раз повторили, что я женюсь. — Но это… Между мной и вами, Митани-сан, огромная разница… — Фумико не сводила с Кикудзи наполненных слезами глаз. — Да, да, огромная разница. — Какая же? — Во-первых, в общественном положении… — В общественном положении?.. — Конечно. Но не только в этом… Ладно, не будем говорить об общественном положении. Главное — у нас очень разные судьбы. У меня все так мрачно, трагично… — Вы намекаете на глубину греха? Если так, то в первую очередь надо говорить обо мне. — Нет! — Фумико решительно покачала головой, и у нее на глазах выступили слезы. Они медленно скатились по щекам и упали на грудь. — Мама весь грех взяла на себя и умерла. Впрочем, я не считаю, что это был грех. Это было ее горе. Так мне кажется… Ведь грех остается навсегда в человеке, а горе проходит… Кикудзи опустил глаза. — Зачем же вы называете свою судьбу мрачной? Ведь этим вы бросаете тень на смерть вашей матери. — Наверно, я не совсем правильно выразилась — не судьба мрачная, а глубина горя… — Но глубина горя… Кикудзи хотел сказать: это все равно, как и в любви, но не сказал. — Так вот, между нами большая разница… Ведь у вас, Митани-сан, есть девушка на примете, — сказала Фумико. — Насколько я понимаю, Юкико-сан согласна выйти за вас замуж. Куримото-сан, кажется, считала, что мама являлась помехой вашему браку. И меня она считает помехой вашему браку, поэтому и солгала, будто я вышла замуж. Иначе не объяснишь. — Но она сказала, что Инамура-сан тоже вышла замуж. На лице Фумико отобразилось крайнее удивление. Но только на один миг. — Не может быть… Не верю… Нет, нет, это ложь, безусловно, ложь! — Она резко покачала головой. — Когда же это случилось? — Свадьба Инамуры-сан?.. Наверно, совсем недавно. — И это ложь! — Она сказала, что и Юкико и вы — обе вышли замуж, оттого я и поверил в ваше замужество, — сказал Кикудзи. — Но насчет Юкико, может, Куримото сказала правду. — Да нет же! Лжет она!.. Да и кто же устраивает свадьбу в такую жару? Полный свадебный наряд надеть невозможно — вся будешь мокрая… — Что же, по-вашему, летом свадеб вообще не бывает? — Да, почти не бывает… Разве в исключительных случаях. Ведь брачную церемонию можно отложить до осени… Влажные глаза Фумико почему-то увлажнились еще больше, слезы падали ей на колени, и она пристально смотрела на мокрые пятна. — Но зачем, зачем Куримото-сан солгала?.. — И как ловко меня обманула, — сказал Кикудзи. Но почему эта ложь вызывает у Фумико слезы? Пока что ясно только одно — Тикако насчет Фумико соврала. Но, может быть, Юкико действительно вышла замуж, и Куримото, обозленная своим неудачным сватовством, решила во что бы то ни стало отдалить Фумико от Кикудзи, потому и наврала про нее. Впрочем, такое объяснение не совсем удовлетворяло Кикудзи. Ему начало казаться, что замужество Юкико тоже неправда. — Как бы то ни было, — сказал он, — пока мы не удостоверимся, правду или нет сказала Куримото относительно Юкико-сан, ее шутку ни понять, ни объяснить нельзя. — Шутку?.. — Давайте считать, что это была шутка. — Но если бы я сегодня вам не позвонила, вы считали бы, что я замужем. Странная шутка… Служанка опять позвала Кикудзи. Кикудзи вернулся, держа в руках конверт. — А вот и ваше письмо, Фумико-сан! То самое, без марки… Улыбаясь, Кикудзи собрался было вскрыть письмо. — Нет, нет, не читайте! — Почему? — Не хочу. Верните, пожалуйста! — Фумико, не вставая, пододвинулась к Кикудзи и потянулась за письмом. — Отдайте! Кикудзи быстро спрятал конверт за спину. Пытаясь схватить письмо правой рукой, Фумико левой инстинктивно оперлась о колени Кикудзи. Руки словно бы тянули тело в разные стороны, и равновесие нарушилось. Но как только оно нарушилось, руки начали действовать согласованно: правая все еще тянулась за письмом, а левая удерживала тело от падения. И все-таки казалось, что Фумико вот-вот упадет. Ее голова почти касалась груди Кикудзи, тело ее грациозно изогнулось. Но девушка не упала, удержалась, и необыкновенно легко, ловко. Ее левая рука, упиравшаяся в колени Кикудзи, совсем уже не упиралась, она просто лежала. Какая ловкость! Какая грация! Кикудзи ожидал, что сейчас он почувствует всю тяжесть ее тела, а она даже не коснулась его. И все-таки Кикудзи затрепетал — с такой силой почувствовал он женщину, госпожу Оота. Как это Фумико удержалась?.. Когда она ослабила упор?.. Это была невероятнаяловкость, тайное проявление женской предосторожности… Кикудзи думал, что вот-вот он почувствует тяжесть ее тела, но ощутил лишь тепло и аромат женщины. Дурманящий аромат. В нем было все, в этом аромате, — и длинный день, и летний зной, и сама жизнь. Так пахли ласки госпожи Оота… — Ну отдайте! Пожалуйста… Кикудзи больше не противился, отдал. — Я его порву. Отвернувшись, Фумико разорвала письмо на мелкие кусочки. Ее шея, ее обнаженные руки были влажны. Когда Фумико чуть не упала, все-таки удержалась, она сначала резко побледнела, потом стала красной. Очевидно, ей сделалось жарко.3
Стандартный ужин, взятый из ближайшего ресторана, был безвкусным. У прибора Кикудзи стояла цилиндрическая чашка. Ее, как всегда, поставила служанка. Кикудзи вдруг все свое внимание сосредоточил на чашке. Фумико тоже обратила на нее внимание. — Оказывается, вы пьете из этой чашки? — Да. — Как нехорошо получилось… — сказала Фумико. Однако в ее голосе было меньше смущения, чем испытывал сейчас Кикудзи. — Подарила ее вам, а потом раскаивалась. В письме я написала об этом. — О чем? — Ну, о чашке… Просила извинения за такой ничтожный подарок. — Ничтожный? Что вы! Прекрасная чашка! — Нет, сино не очень хороший. Иначе мама не пользовалась бы этой чашкой каждый день. — Я, правда, не очень разбираюсь, но мне кажется, она хороша. — Кикудзи взял чашку и повертел в руках. — Но есть сколько угодно сино гораздо лучше этого. Будете пить из нее, вспомните вдруг о других чашках и подумаете, что ваша хуже… — У меня нет в доме второго сино. — Пусть у вас нет, но вы можете где-нибудь увидеть. И подумаете, что те, другие, лучше. Мне и маме будет очень, очень горько. У Кикудзи сдавило горло, но он сказал: — Да полно вам, где я увижу другие чашки? Я же не хожу на чайные церемонии. Совсем махнул рукой на них. — Мало ли что, можете случайно увидеть. Да и раньше небось видели сино получше. — Ну, знаете, тогда получается, что дарить можно только самые лучшие вещи. — Совершенно верно! — Фумико подняла голову и посмотрела Кикудзи прямо в глаза. — Я думаю именно так. В письме я просила вас разбить чашку и осколки выбросить… — Разбить? Такую чашку?.. Такое старинное изделие… Чашке, наверно, лет триста, а то все четыреста. Кто знает, может быть, некогда ей пользовались по-иному, даже не думали пить из нее чай. Шли годы, люди хранили ее, бережно передавали из рук в руки. Она переходила от поколения к поколению. И кто-нибудь брал ее с собой в дальний путь, и она путешествовала в удобном футляре… Нет, я не стану разбивать чашку из-за вашего каприза! Но ведь у края сохранился след от губ госпожи Оота… Фумико говорила, что, по словам матери, губная помада впитывается в керамику и не отстает, мой хоть сто раз. И действительно, Кикудзи много раз тер и мыл это место на чашке, а темный след не сходил. Правда, цвет в этом месте был бледно-коричневый, а не красный, но все-таки с чуть заметным красноватым оттенком. При желании его вполне можно было принять за выцветшую губную помаду. Однако само сино тоже могло иметь легчайший красноватый оттенок. И потом совсем не обязательно, что след остался от губ госпожи Оота, ведь до нее из чашки пили многие. Может быть, этот след оставили прежние владельцы? Ведь обычно, когда пьют из чашки чай, губы касаются одного определенного места. И все же госпожа Оота, наверно, чаще подносила эту чашку к губам, чем другие владельцы, — ведь она пила из нее каждый день… Самой ли госпоже Оота пришло в голову пить из этой чашки каждый день, сделав ее повседневной, или отец ей это подсказал, подумал вдруг Кикудзи. А кроме того, ведь его отец и мать Фумико часто держали в руках две другие чашки, цилиндрические, работы Рёню, красную и черную. Парные чашки. Чашки-супруги. Его отец и мать Фумико пили чай из них тоже запросто… Быть может, иногда отец просил госпожу Оота поставить в кувшин сино розы или гвоздики. Или подавал ей чашку и любовался прекрасной женщиной со старинной чашкой в руках… После смерти обоих и кувшин и чашка оказались у Кикудзи. А сейчас у него Фумико — дочь госпожи Оота. — Это не каприз. Я говорю совершенно серьезно: чашку надо разбить, — сказала Фумико. — Когда я подарила вам кувшин, вы обрадовались, и я подумала — у меня есть еще одна вещь сино, ее я тоже подарю вам. Мне хотелось, чтобы вы пили из нее чай каждый день… А теперь мне стыдно за такой ничтожный подарок. — Не надо так говорить! Это отличный сино. И уж если что стыдно и даже грешно, так пользоваться такой чашкой каждый день! — И все-таки плохая чашка! Есть сколько угодно других, значительно лучше. Мне невыносимо думать, что вы будете держать в руках этот сино и начнете еще сравнивать… — По-вашему, дарить можно только самое лучшее? — Смотря кому и при каких обстоятельствах… Слова Фумико проникли в самое сердце Кикудзи. Значит, она считает, что вещь, полученная им в память о госпоже Оота, должна быть шедевром?.. Так будет лучше и для него самого, для Кикудзи. Вспоминая госпожу Оота и Фумико, он должен касаться губами или пальцами прекрасного… Наверно, это ее самое заветное желание. И доказательством тому — кувшин сино. Холодный и в то же время полный внутреннего жара блеск сино напоминал Кикудзи тело госпожи Оота. И не было в этом напоминании ни капельки дурного, ни капельки горечи, ни капельки стыда, ибо прекрасное выше всего этого. А госпожа Оота была совершенным произведением природы. Природа хотела создать женщину и создала госпожу Оота. А шедевр нельзя судить — у него нет пороков… Вот о чем думал Кикудзи каждый раз, когда смотрел на кувшин сино. А еще, глядя на него, он вспоминал Фумико. И сказал ей об этом по телефону в тот день, когда шел дождь. Осмелился сказать по телефону. И тогда Фумико вспомнила еще об одном изделии сино и принесла Кикудзи чашку. Но, наверно, она все-таки права: чашка уступает кувшину. — У отца, кажется, была дорожная шкатулка, — сказал Кикудзи. — Наверняка в ней есть и чашка — гораздо хуже этого сино. — А какая она? — Кто ее знает, я не видел. — Мне бы очень хотелось посмотреть. Я уверена, что чашка вашего отца лучше этой. Если так и окажется, я эту разобью, хорошо? — Вам опасно показывать… Ловко очищая от семечек поданный на десерт арбуз, Фумико снова потребовала показать ей чашку. Кикудзи велел служанке открыть чайный павильон, он решил поискать шкатулку там. Он вышел в сад. Фумико пошла за ним. — Я не знаю, где эта шкатулка. Вот Куримото сразу бы сказала. Она тут все знает. Кикудзи обернулся. На Фумико падала тень белого олеандра. Ее ноги, в чулках и садовых гэта, касались корней дерева. Чайная шкатулка нашлась в мидзуя, на боковой полке. Кикудзи принес ее в павильон и поставил перед Фумико. Девушка, чинно выпрямившись, ждала, чтобы он снял обертку. Потом сама протянула руку. — Разрешите? — Пожалуйста, только все пропылилось очень. Кикудзи вышел в сад и стряхнул с обертки пыль. — Знаете, на полке в мидзуя лежала мертвая цикада, ее уж черви есть начали… — А здесь, в павильоне, чисто. — Это Куримото убрала. Недавно. В тот самый день, когда сообщила мне о вашем замужестве и о замужестве Юкико. Убирала она вечером, темно уже было, вот, наверно, и не заметила цикаду. Фумико открыла шкатулку и вынула сверток, очевидно с чашкой. Склонилась и стала распутывать узел на шелковом шнурке. Ее пальцы едва заметно дрожали. Округлые плечи Фумико опустились, и Кикудзи, видевший ее в профиль, вновь обратил внимание на изящную высокую шею девушки. Губы Фумико были решительно сжаты, но нижняя все же чуточку выдавалась вперед. И эта губа, и полная мочка уха казались удивительно милыми. — Карацу[7], — сказала Фумико, взглянув на Кикудзи. Он подсел поближе. Фумико поставила чашку на татами. Маленькая чашка карацу, тоже цилиндрическая, очевидно, для повседневного пользования, а не для чайной церемонии. — Какие строгие линии! Несравненно лучше, чем тот сино. — Ну как можно сравнивать карацу и сино? Это же совсем разная керамика. — А почему нельзя? Достаточно поставить обе чашки рядом — и все сразу становится ясно. Кикудзи, тоже привлеченный строгой формой и чистотой карацу, взял чашку в руки. — Принести сино? — спросил он. — Я сама принесу. — Фумико поднялась и вышла. Когда обе чашки были поставлены рядом, Фумико и Кикудзи одновременно взглянули друг на друга. Потом оба, как бы сговорившись, опустили взгляд на чашки. Кикудзи, чуточку растерявшись, сказал: — Это же мужская и женская чашки. Сразу видно, когда они рядом. Фумико кивнула. Казалось, она была не в состоянии говорить. Кикудзи и сам смутился. Собственные слова прозвучали для него странно. Чашка карацу была гладкой, без рисунка. Сквозь синеву с легким абрикосовым налетом проступали багровые блики. Твердые мужественные линии. — Наверно, это любимая дорожная чашка вашего отца. Она в его вкусе… Фумико, кажется, не замечала опасности, кроющейся в ее словах. Кикудзи не отважился сказать, что чашка сино напоминает ему госпожу Оота. Но все равно сейчас эти чашки были рядом — словно сердца матери Фумико и отца Кикудзи. Старинные чашки. Их изготовили лет триста, четыреста назад. В строгих линиях ничего вычурного. Впрочем, была в этой строгости своего рода чувственность. И сила… Две чашки рядом. Две прекрасные души. Кикудзи видел своего отца и мать Фумико. Чашки… Реальные вещи. Реальные и непорочно прекрасные. Они стоят вдвоем между ним и Фумико. А он и Фумико вдвоем смотрят на чашки. И в них, живых, тоже нет ничего порочного. Все чисто. Им дозволено сидеть вот так — рядом… Неужели от этих строгих линий и блестящих поверхностей чашек у Кикудзи внезапно ушло куда-то чувство вины? Ведь Кикудзи сказал Фумико тогда, сразу же после поминальной недели: «…А я вот сижу здесь, с вами… Может быть, я делаю что-то очень, очень дурное?..» — Какая красота… — словно про себя произнес Кикудзи. — Кто знает, может быть, отец часто возился с этими чашками, рассматривал их, хоть это и было странное занятие для такого человека, как отец. И чувство вины в нем засыпало, все грехи отлетали… — Грехи?.. О боже!.. — Правда… Смотришь на эту чашку и думаешь — у ее владельца не могло быть никаких грехов, ничего дурного не могло быть… А жизнь отца в несколько раз короче, чем жизнь этой чашки… — Смерть и у нас за плечами. Страшно… — прошептала Фумико. — Я все время стараюсь не думать о ней… о маме… Нельзя думать о смерти, когда она у тебя за плечами. — Да… вы правы… Нельзя без конца вспоминать умерших. Тогда начинает казаться, что ты тоже мертв. Служанка принесла чайник. Наверно, решила, что им нужен кипяток для чайной церемонии — Кикудзи и Фумико уже долго сидели в павильоне. — Может быть, воспользуемся этими чашками и устроим маленькую чайную церемонию? Словно мы с вами в дороге… — предложил Кикудзи. Фумико с готовностью кивнула. — Вы хотите, чтобы мамино сино послужило в последний раз? Перед тем как мы его разобьем… — сказала Фумико, вытащила из чайной шкатулки бамбуковую щеточку и вышла, чтобы ее вымыть. Летнее солнце еще не зашло… — Словно в дороге… — проговорила Фумико, помешивая маленькой щеточкой в маленькой чашке. — В дороге… В гостинице, да? — Почему в гостинице… Может быть, на берегу реки или в горах. Эх, надо было взять не кипяток, а холодную воду, будто из горной речки… Вынимая щеточку, Фумико подняла свои черные глаза на Кикудзи, по тотчас же опустила их. Перевела взгляд на чашку. Протянула ее на ладони Кикудзи. И чашка и взгляд Фумико застыли где-то у его колен. У Кикудзи было такое чувство, будто Фумико прибивает к нему волной… Потом она поставила перед собой сино матери, начала размешивать чай. Бамбуковая щеточка застучала о чашку, Фумико остановила руку. — Как трудно! — Да, чашка очень маленькая, трудно в ней размешивать, — сказал Кикудзи. Но дело было не в чашке, просто у Фумико дрожали руки, и сейчас она уже была не в силах вновь взяться за щеточку. Фумико низко опустила голову. Теперь она, кажется, смотрела на свои пальцы. — Мама не позволяет приготовить… — Что, что?.. Кикудзи выпрямился, встал, взял Фумико за плечи, словно помогая подняться ей, колдовством пригвожденной к месту. Она не сопротивлялась…4
Кикудзи не мог уснуть в эту ночь. Лишь только первые лучи света начали пробиваться сквозь щели в ставнях галереи, он встал и пошел в чайный павильон. В саду, на каменной плите перед каменным умывальным тазом, валялись осколки сино. Со вчерашнего вечера. Кикудзи соединил четыре больших осколка, получилась чашка. Но одного краешка не хватало. Он пошарил среди камней, надеясь найти недостающий кусочек, но бросил, не стал искать. Поднял глаза. На востоке, меж черных ветвей, сияла одинокая большая звезда. Сколько лет не видел утреннюю звезду, не смотрел на рассветное небо, подумал Кикудзи. Вверху плыли облака. Звезда сияла среди облаков и от этого казалась еще больше. Звезду окружал тусклый мерцающий ореол. Жалкое занятие — собирать черепки, когда над головой сияет такая живая, такая свежая звезда! Кикудзи бросил осколки на землю. Вечером Фумико швырнула чашку на каменный умывальный таз, и чашка разбилась. Кикудзи не успел остановить девушку. Она выскочила из чайного павильона, выскочила так, словно хотела исчезнуть, и Кикудзи не догадался, не заметил, как она взяла чашку. — О-о! — только и успел он вскрикнуть. В тот момент в сумерках он не стал искать осколки среди камней. Он бросился к Фумико, схватил ее за плечи — только бы не упала! Она присела у каменного таза и стала склоняться все ниже и ниже, словно сама была разбита. — Ведь есть сино лучше… — пробормотала она. Должно быть, горько ей было, что Кикудзи может сравнить чашку с другими, лучшими… А ночью Кикудзи не мог уснуть. Слова Фумико, такие чистые и такие горькие, все глубже западали в его душу. Дождавшись рассвета, Кикудзи вышел в сад взглянуть на разбитую чашку. А потом увидел звезду и не стал собирать черепки… Кикудзи снова поднял глаза и вскрикнул. Звезды уже не было. В одно мгновение — пока он смотрел на осколки — она скрылась за облаками. А он все смотрел и смотрел на восток. Искал звезду, как что-то очень дорогое. Облака ведь не густые, почему же ее не видно? Облака обрывались у нижнего края неба, там, где над крышами домов светилась узкая бледно-розовая полоска. — Не оставлять же их в саду… — пробормотал Кикудзи. Он вновь собрал осколки и положил их за пазуху ночного кимоно. Слишком горько это — оставить разбитую чашку среди камней. Да и Тикако может увидеть, когда придет. Сначала он подумал было закопать осколки в саду, около умывального таза. Предать их земле, ведь Фумико с такой отчаянной решимостью разбила чашку. Но он не стал этого делать. Завернул осколки в бумагу, спрятал в стенной шкаф. И снова лег в постель. Почему Фумико боялась сравнения? С чем и когда мог бы он сравнить это сино? Кикудзи недоумевал. Почему, почему она так подумала?.. Он не хотел никаких сравнений. Со вчерашнего вечера Фумико стала для него ни с чем и ни с кем не сравнимой. Она стала для него всем. Частью его самого. До последнего времени он постоянно помнил, что Фумико — дочь госпожи Оота. Теперь он забыл об этом. Раньше его чаровало сходство дочери с матерью. В ней ему всегда виделась госпожа Оота. Но теперь Фумико была только Фумико. Кикудзи вдруг вышел из гнетущего мрака, который так долго его окутывал. Может быть, спасение крылось в незапятнанной чистоте Фумико?.. Фумико не сопротивлялась, сопротивлялась лишь ее чистота. Над Кикудзи раньше словно бы тяготело проклятие, сковывавшее его, державшее в тисках. Казалось, теперь проклятие, еще более страшное, должно столкнуть его на самое дно бездны, а он вдруг освободился от всякого гнета. Это было словно чудо: принимаешь максимальную дозу яда и ждешь смерти, а вместо этого наступает полное исцеление. Придя на работу, Кикудзи позвонил в магазин, где работала Фумико. Она говорила, что устроилась в магазин оптовой торговли шерстяными тканями в районе Канда. Фумико на месте не было, она еще не приходила. Сам Кикудзи пошел на работу после бессонной ночи. Он подумал, наверно, она тоже не спала всю ночь и под утро погрузилась в глубокий сон. Или, может быть, чувство стыда удержало ее дома и она решила сегодняшний день провести взаперти. Кикудзи позвонил еще раз, после обеда, но Фумико не было, и он спросил у приказчика ее адрес. Во вчерашнем ее письме, наверно, был адрес, но Фумико разорвала письмо вместе с конвертом и положила в карман. Во время ужина разговор зашел о ее новой работе, и Кикудзи запомнил название оптового магазина. Но адреса он тогда так и не спросил. Зачем ему адрес, если она сама навсегда поселилась в его сердце?.. После работы Кикудзи не сразу пошел домой. Сначала он отыскал дом за парком Уэно, где Фумико снимала комнату. Дома Фумико тоже не было. В переднюю вышла девочка лет двенадцати-тринадцати, в матроске, должно быть, не успела еще переодеться после школы. Выслушала Кикудзи, вернулась в комнаты, потом снова пришла и сказала: — Оота-сан нет дома, она ушла утром, сказала, что отправляется в поездку с подругой. — В поездку?.. — переспросил Кикудзи. — Уехала? Утром? А когда, в котором часу? Она сказала, куда едет? Девочка опять исчезла и опять появилась. Встала чуть подальше от Кикудзи, словно побаивалась его. — Не могу вам точно сказать. Моей мамы сейчас тоже нет дома. У девочки были смешные реденькие брови. Выйдя за ворота, Кикудзи обернулся, посмотрел на дом, но не мог определить, где комната Фумико. Дом был двухэтажный, приличный, с узенькой полоской сада. Кикудзи вдруг сковало ледяным холодом, он вспомнил слова Фумико — смерть у нас за плечами… Вытащив носовой платок, Кикудзи вытер внезапно вспотевшее лицо. Лицо стало вдруг очень бледным, словно платок стер с него все краски. Он вытирал и вытирал, платок наконец потемнел, испачкался. Теперь холодным потом покрылась спина. — Не может она умереть! — сказал вслух Кикудзи. Ведь Фумико воскресила его, вернула к жизни, какое же право имеет она умереть… Но вчерашняя ее откровенность, ее прямота… Не было ли это откровенностью смерти?.. Или она, так же как мать, устрашилась собственной прямоты, прямоты греха?.. — И они оставили жить одну Куримото… — опять вслух сказал Кикудзи. Сказал в лицо незримому врагу, исторгнув весь накопившийся в душе яд. И ушел. В тень деревьев парка Уэно.Кулики на волнах
1
Машина, встретившая их на вокзале, обогнула гору Идзу, спустилась к морю и, описав круг, въехала в гостиничный двор. В ветровое стекло ударил сноп света, подъезд стремительно придвинулся и остановился. Портье, ожидавший во дворе, распахнул дверцу машины и спросил: — Митани-сан, если не ошибаюсь? — Да, — негромко ответила Юкико. Она сидела как раз у той дверцы, которую распахнул портье. Ей, только сегодня сочетавшейся браком с Кикудзи, наверно, было странно отзываться на фамилию Митани. Чуть поколебавшись, она первой вышла из машины и, полуобернувшись, в нерешительности остановилась, словно ожидая Кикудзи. Когда в передней Кикудзи уже собирался снять туфли, портье сказал: — Для вас отвели «Чайный павильон», как распорядилась по телефону Куримото-сенсей. — Да?.. Кикудзи вдруг сел на пол, прямо в передней. Горничная бросилась к нему с дзабутоном. Перед глазами Кикудзи снова всплыло отвратительное родимое пятно, закрывавшее у Куримото половину левой груди, этот след дьявольской руки на ее теле. Казалось, стоит Кикудзи поднять глаза от туфель, которые он снимал, и перед ним возникнет эта черная рука. Кикудзи не видел Тикако с прошлого года, с того дня, как он продал дом и всю чайную утварь. Отношения с этой женщиной прервались сами собой, во всяком случае так ему казалось. Неужели Тикако все-таки сыграла какую-то роль в его женитьбе на Юкико? Очевидно, да, если знала об их свадебном путешествии и даже о номере в гостинице позаботилась. Для Кикудзи это было полной неожиданностью. Он бросил взгляд на жену, но Юкико, кажется, не обратила внимания на слова портье. Их повели по длинному, похожему на туннель, постепенно спускавшемуся к морю коридору. Они шли уже долго, а коридор все не кончался. Время от времени попадались боковые проходы — несколько ступенек в сторону, — ведшие в номера. Номер, называвшийся «Чайный павильон», оказался в самом конце коридора. Они вошли в комнату, довольно просторную, около восьми татами. Кикудзи разделся. Юкико тут же взяла у него пальто. Он быстро обернулся к ней. Юкико, как видно, уже вступила в роль жены. У стола лежало квадратное татами, прикрывавшее очаг. — Главное помещение для чайной церемонии рядом, — сказал портье, внося в комнату чемоданы. — Я повесил котелок над очагом… Котелок, правда, не ахти какой, но… — Как, — вновь удивился Кикудзи, — соседняя комната тоже оборудована под чайный павильон? — Да, в вашем номере четыре комнаты, считая и эту, самую большую, и все они оборудованы для чайных церемоний. Ведь мы скопировали планировку номеров «Санкэй-эн», в Иокогаме. — Да? — сказал Кикудзи, хоть ничего не понял. — Оку-сан, — портье поклонился Юкико, — в соседней комнате все приготовлено, так что, как только вы пожелаете… — Хорошо, — ответила Юкико, складывая свое пальто, — попозже я туда загляну… Какое море красивое! — Она поднялась и посмотрела на море. — На пароходах огоньки… — Это американские военные корабли. — Как? В Атами американские военные корабли? — Кикудзи тоже поднялся. — Какие-то они уж очень маленькие… — Но их много, пять, кажется… Над палубами кораблей, примерно посередине, горели красные огоньки. А городских огней отсюда не было видно, их заслонял небольшой мыс. Лишь район бухты Насикэ-ура лежал как на ладони. Вошла горничная, принесла простой чай. Потом оба, и горничная и портье, откланялись, что-то пожелав молодоженам. Полюбовавшись ночным морем, Кикудзи и Юкико уселись у жаровни. Юкико раскрыла свою сумку и вынула оттуда помятую розу. — Бедный цветок… Как жаль… Эта роза одна-единственная осталась от букета. На Токийском вокзале Юкико передала букет кому-то из провожающих, ей было как-то неловко садиться в поезд с большим букетом. Она положила цветок на стол и увидела мешочек для ценных вещей, его надо было сдать на хранение. — Что ты в него положила? — Сюда полагается класть ценные вещи… Кикудзи взял розу. Юкико, взглянув на него, спросила: — Розу? — Нет… Моя драгоценность слишком велика для этого мешочка. Да и вообще я не могу отдавать ее на хранение… — Почему?.. — сказала Юкико и тут же поняла, на что он намекает. — Впрочем, я тоже не могу отдавать на хранение мою драгоценность. — А где твоя? Юкико, видно, постеснялась показать на него, она опустила глаза и только сказала: — Здесь… Из соседней комнаты послышалось бульканье кипевшей в котелке воды. — Осмотрим чайный павильон? Юкико кивнула. — Вообще-то у меня особого желания его осматривать нет, — добавил Кикудзи. — Ну, как же… Ведь специально для нас приготовили. Они прошли через коридорчик, ведущий в чайный павильон, Юкико по всем правилам осмотрела токонома. Кикудзи не вошел внутрь, остался стоять на татами, у входа. Он ядовито сказал: — Вы говорите, специально для нас приготовили. А не кажется ли вам, что и здесь Куримото распорядилась? Юкико ничего не ответила, только взглянула на мужа. Потом подсела к очагу, словно собираясь готовить чай, но сидела неподвижно, ожидая, очевидно, что еще скажет Кикудзи. Он тоже сел у очага. — Мне бы не хотелось начинать этот разговор, но так уж получается… Я содрогнулся, когда в вестибюле услышал ее имя. Эта женщина преследует меня, словно злой рок. Все, все с ней связано, и моя вина и мое раскаяние… Юкико едва заметно кивнула. — Куримото до сих пор вхожа в ваш дом? — спросил Кикудзи. — Она долго не приходила. После того, как прошлым летом отец на нее рассердился. — Прошлым летом? Ведь тогда Куримото как раз и сказала мне, что вы, Юкико-сан, вышли замуж. — Боже! — воскликнула Юкико и широко раскрыла глаза, словно о чем-то догадавшись. — Наверно, это произошло в одно и то же время. Госпожа Куримото пришла к нам и сделала предложение — не от вас, а от другого человека… Вот тогда-то отец и разгневался. Он сказал, что одна и та же сваха не имеет права делать предложение его дочери от разных лиц. Сказал, что это похоже на издевательство — мол, в одном месте не выгорело, так она пытается в другом. Я была очень благодарна отцу, он как бы помог мне выйти за вас замуж. Кикудзи молчал. — А госпожа Куримото не осталась в долгу, — продолжала Юкико. — Она сказала: «Митани-сан околдован» — и рассказала про госпожу Оота. Мне стало так гадко! Я вся задрожала и никак не могла унять дрожь. Не знаю уж и почему, противно, что ли, было. Но, наверно, я все еще мечтала выйти за вас, потому и дрожала. Отец понял мое состояние, понял, увидев, какое у меня лицо — очень несчастное. И он здорово отчитал госпожу Куримото. Он сказал: «Приятен либо холодный, либо горячий напиток, а в тепленьком нет никакого вкуса. Моя дочь виделась с Митани-саном, вы же сами их познакомили, так что у нее, должно быть, существует собственное мнение на его счет, и она сама разберется, что к чему». И Куримото пришлось ретироваться… Послышался шум падающей в бассейн воды — по-видимому, пришел банщик. — Тогда мне было очень горько, но потом я сама приняла решение. Куримото тут абсолютно ни при чем. Так что не волнуйтесь, пожалуйста. А чайная церемония… что ж, здесь я могу исполнить ее совершенно спокойно. Юкико подняла глаза. В них отражался электрический свет. Все ее лицо, порозовевшее от волнения, сияло, губы, казалось, тоже светятся. Кикудзи почувствовал к ней благодарность, к такой близкой, чистой и светлой. У него появилось ощущение, словно от этого ослепительного света разлилось тепло по всему его телу. — Да, это было в прошлом году… По-моему, в мае. Помните, когда вы посетили мой чайный павильон, на вас было оби с ирисами. И тогда я подумал: «Эта девушка абсолютно недосягаема для меня…» — А все потому, что тогда вы очень страдали и в то же время важничали… — Юкико улыбнулась. — Вы запомнили оби с ирисами? Я его упаковала среди прочих вещей, и сейчас оно, наверно, уже здесь. Юкико сказала «страдали». Рассказывая о себе, она тоже употребила это слово. А что было с Кикудзи, когда Юкико страдала? Он исступленно искал неизвестно куда исчезнувшую Фумико. А потом, когда от нее вдруг пришло письмо — совершенно неожиданно, из городка Такэда на Кюсю, — он кинулся в Такэда, снова искал ее и опять не нашел. С тех пор прошло около полутора лет, а он так до сих пор и не знает, где Фумико. Очевидно, письмо, в котором Фумико страстно молила Кикудзи забыть и ее мать и ее и жениться на Юкико Инамура, было прощанием. И тогда они — Юкико и Фумико — словно бы поменялись местами: «недосягаемой» стала Фумико. Сейчас Кикудзи подумал, что нельзя думать о каком-нибудь человеке как об «абсолютно недосягаемом», такого не бывает на свете. А если не бывает, так и нечего бросаться этими словами.2
Вернувшись в большую комнату, они увидели на столе альбом. Кикудзи раскрыл его. — А-а, фотографии этого павильона, а я уж испугался, думал, здесь фотокарточки всех новобрачных, останавливавшихся в этих номерах. Он придвинул альбом к Юкико. В самом начале был вклеен листок с описанием истории павильона. Чайный павильон «Келья Кангэпу», принадлежавший некогда Кавамура Усо, эдосскому самураю, был целиком перевезен в Иокогаму, в парк «Санкэй-эн», где во время войны сильно пострадал от прямого попадания бомбы. Крыша рухнула, стены треснули и осели, полы провалились, в общем, остались одни развалины. Разрушенное здание ветшало с каждым годом, но в конце концов его целиком перевезли в сад этой гостиницы. При восстановлении в точности сохранили прежнюю планировку и использовали тот же самый строительный материал. Новшеством была только купальня — ведь гостиница находилась на горячих источниках. На некоторых столбах виднелись следы топора. Очевидно, в конце войны, когда ощущалась острая нехватка топлива, жители Иокогамы пытались использовать деревянные части разрушенного здания на дрова. — Написано, будто бы в этой келье бывал Ооиси Кураносукэ[8]… — сказала Юкико, листая альбом. Все правильно, ведь Кавамура Усо был своим человеком в клане Акао. От Кавамуры Усо сохранилась еще одна достопримечательность — «Кавамура-соба», то есть пиала для гречневой лапши, названная владельцем «Дзангэцу». На пиале бледно-синяя глазурь в одном месте переходила в бледно-желтую. Создавалось впечатление лунного пейзажа на грани ночи и рассвета. Поэтому пиала и получила название «Дзангэцу» — «Луна в предрассветном небе». В альбоме было несколько снимков павильона в парке «Санкэй-эн» до бомбежки и после бомбежки, затем следовали фотографии подготовительных и восстановительных работ и, наконец, снимок торжественной чайной церемонии по случаю открытия павильона. Если «Келью Кангэцу» посещал Ооиси Кураносукэ, значит, она была построена не позже, чем в период Гэнроку. — Деревянный столб, поддерживающий токонома в соседней комнате, кажется, очень древний, сохранился с тех времен… Альбом появился в большой комнате, когда Юкико и Кикудзи сидели в маленькой. Должно быть, его принесла горничная, закрывавшая ставни. — Вы не переоденетесь? — Спросила Юкико, еще раз просматривая альбом. — А вы? — Я же в кимоно. Пока вы будете купаться, я распакую вещи, достану подарки, печенье, конфеты. В купальне пахло свежим деревом. Бассейн, мойка, стены и потолок — все было обшито досками, мягко поблескивавшими естественной желтизной и сохранившими рисунок древесины. Издали донеслись голоса горничных, спускавшихся по длинному коридору. Когда Кикудзи вернулся в комнату, Юкико там не было. Стол сейчас стоял у стены, постель была приготовлена. Должно быть, Юкико вышла в соседнюю комнату, пока горничная все устраивала. Оттуда донесся ее голос: — Интересно, можно на ночь оставить огонь в очаге? — Думаю, можно, — ответил Кикудзи. Юкико тотчас вошла, глядя прямо на него, словно ни на что другое она смотреть не могла. — Удобное? — Кимоно?.. — Кикудзи оглядел на себе стеганое гостиничное кимоно. — Искупайтесь, очень приятная вода. — Хорошо… Юкико вышла в соседнюю комнату, открыла чемодан и стала доставать какие-то вещи. Потом, раздвинув сёдзи, появилась снова и, положив позади себя несессер, села и склонилась в поклоне, чуть касаясь пальцами татами. Ее щеки залились краской. Она встала, сняла кольца, положила их на трюмо и ушла. Поклон был столь неожиданным, что Кикудзи сначала чуть не вскрикнул от удивления, а потом умилился до слез. Он встал и начал разглядывать кольца Юкико. Не прикоснувшись к обручальному, взял другое — с мексиканским опалом. Он снова сел у хибати. Кольцо на его ладони вспыхнуло от яркого света и заиграло красноватыми, желтоватыми и зелеными огоньками. Мерцающие крохотные точки казались радостными, излучающими свет живыми существами. Кикудзи смотрел как зачарованный. Вернувшись из купальни, Юкико снова прошла в маленькую комнату, справа от главной. По левую сторону находились еще две комнаты — в три и четыре татами, тоже оборудованные для чайной церемонии. В комнате справа горничная сложила их чемоданы. Юкико, очевидно, занялась вещами. Через некоторое время она сказала: — Разрешите, я раздвину сёдзи, а то страшно как-то… Она раздвинула сёдзи между маленькой и большой комнатой, где был Кикудзи. И Кикудзи подумал, что ей, должно быть, действительно страшновато, ведь они вдвоем в четырехкомнатном номере, далеко от главного здания. Посмотрев в образовавшийся проем, Кикудзи спросил: — А там тоже чайный павильон? — Да. Круглый чугунный очаг в деревянной раме… Круглый очаг… Прозвучал голос, и в проеме мелькнул подол нижнего кимоно, которое складывала Юкико. — Кулики… — Да… Кулики — птицы зимние, потому мне и захотелось такое кимоно… — Кулики на волнах… — На волнах?.. Просто на фоне волн. — Кажется, такой рисунок называется «Кулики на вечерних волнах». Вы помните стихи «Крылатые кулики на вечерних волнах…»? — «Кулики на вечерних волнах»?.. Разве так называется рисунок? — медленно проговорила Юкико. Кимоно мелькнуло еще раз и исчезло.3
Посреди ночи Кикудзи проснулся. Может быть, его разбудил поезд, прогрохотавший по рельсам где-то вверху над гостиницей? Кикудзи понял, что еще глубокая ночь, потому что все звуки были удивительно близкими и четкими, совсем другими, чем вечером, — колеса прогрохотали над самой головой, гудок резанул ухо. Кикудзи проснулся, хотя в действительности шум был не такой уж сильный. Но он все-таки проснулся. Странно. А самое странное, что он вообще спал. Как он мог заснуть раньше Юкико? Но Юкико, оказывается, тоже заснула и сейчас ровно дышала во сне. Кикудзи почувствовал некоторое облегчение. Наверно, Юкико страшно устала от предсвадебных хлопот, от свадебной церемонии, от поездки. А он совсем измучился за последнее время, из ночи в ночь не мог уснуть — все думал, колебался, раскаивался. И Юкико, видно, тоже что-то мучило. Кикудзи не знал, какими духами пользуется Юкико, но запах этих духов, ее ровное дыхание во сне, ее кольца и даже кулики на подоле ночного кимоно — все было каким-то удивительно близким, родным, и все принадлежало ему. Чувство близости не исчезло даже сейчас, когда он внезапно проснулся посреди ночи. Ничего подобного он раньше не испытывал. Ему очень хотелось взглянуть на спящую Юкико, но он не отважился зажечь свет. Кикудзи потянулся за часами. Начало шестого!.. Да, с Юкико все было по-другому. То, что казалось вполне естественным, само собой разумеющимся с госпожой Оота и Фумико, в отношении Юкико представлялось абсолютно немыслимым. Почему? Ведь с ними двумя он не испытывал ни малейшего внутреннего сопротивления. Может быть, сейчас сопротивлялась его совесть, шептавшая, что он недостоин Юкико?.. Или госпожа Оота и Фумико все еще держали его в плену?.. Многое казалось Кикудзи зловещим. Особенно этот номер, заказанный по распоряжению Тикако Куримото, в котором он проводит эту ночь. Впрочем, Тикако же не ведьма. Ведьмой, по ее словам, была госпожа Оота. Даже в одежде Юкико Кикудзи усмотрел влияние Тикако. Юкико обычно носила европейское платье, а в свадебное путешествие почему-то отправилась в кимоно. Перед сном Кикудзи как бы невзначай спросил ее: — Почему вы в дорогу не надели обыкновенное платье? — Не надела только сегодня… Решила в этот день быть в кимоно… Ведь говорят, что европейское платье придает женщине слишком официальный вид. Неуютно как-то… И потом… когда мы с вами впервые встретились в чайном павильоне, я была в кимоно. И при второй встрече, у вас дома, я тоже была в кимоно… Кикудзи не стал уточнять, кто так говорит. В кимоно так в кимоно. В конце концов ему было приятно верить, что и кимоно с куликами на волнах Юкико выбрала по собственному вкусу. Кикудзи перевел разговор на другую тему. — Я очень люблю стихи «Кулики на вечерних волнах». Я уже говорил об этом… — Стихи?.. Я их не знаю… Кикудзи скороговоркой прочитал стихи Хитомаро. Он нежно прикоснулся к спине Юкико и невольно воскликнул: — О, какое счастье! Юкико, кажется, удивилась. Но он мог быть с ней только нежным, не больше. И сейчас, пробудившись перед рассветом, Кикудзи слышал ее спокойное дыхание, впитывал исходящий от нее аромат, и в его взбудораженном, растревоженном сердце жило только одно чувство — счастье, ниспосланное свыше блаженство. И была в этом такая чистота, словно он получил отпущение всех грехов. Только женщина — существо другого пола — может вызвать в душе высокий поэтический восторг, только женщина способна подарить самому закоренелому грешнику благо всепрощения, пусть минутное, но ни с чем не сравнимое благо. Кто знает, может быть, ему суждено расстаться с Юкико. Может быть, наступит утро и она исчезнет. Но все равно он останется ей благодарным на всю жизнь. Постепенно тревога в душе Кикудзи улеглась, и ему стало грустно. Ведь Юкико наверняка волновалась, ждала, боялась, а он… Нет, и сейчас он не рискнет разбудить ее и заключить в объятия… Где-то совсем близко мерно шумели волны. Кикудзи слушал и думал, что теперь уж ему не уснуть. И вдруг снова погрузился в сон. Когда он проснулся, было совсем светло, на сёдзи играли яркие лучи солнца. А где же Юкико? У него упало сердце — сбежала домой?.. Был десятый час. Кикудзи раздвинул сёдзи и увидел Юкико. Обняв колени, она сидела на газоне и смотрела на море. — Как я заспался… А вы рано встали? — Часов в семь. Пришел слуга, наполнял бассейн, я и проснулась. Юкико обернулась к нему и покраснела. Сегодня она была в европейском платье, со вчерашней красной розой на груди. У Кикудзи словно камень с души свалился. — А роза-то не завяла! — Да, я вчера поставила ее в стакан с водой над умывальником. Вчера, когда купалась. Вы разве не заметили? — Не заметил, — сказал Кикудзи. — А сейчас вы уже искупались? — Да. Проснулась рано, делать нечего, деваться некуда. Я потихоньку раздвинула сёдзи и вышла сюда, в сад. Как раз американские военные корабли уходили. Говорят, они вечером приходят гулять, а утром уходят. — Американские военные корабли приходят гулять? Странно звучит! — Здешний садовник так сказал. Кикудзи сообщил в контору, что они встали, выкупался и тоже вышел в сад. Было удивительно тепло, просто не верилось, что середина декабря. После завтрака они с Юкико сидели на залитой солнцем галерее. Море сверкало серебром. Кикудзи заметил, что серебряное сияние перемещается вместе с солнцем. Побережье от Идзусан до Атами было сильно изрезано. Маленькие мысики, омываемые волнами, тоже сверкали — по очереди, один за другим, словно ловя лучи проплывавшего мимо солнца. — Смотрите, как все искрится. Вон там, прямо под нами, — сказала Юкико, указывая вниз. — Словно первые звезды вышли из моря. Звездочки в звездном сапфире… Действительно, на воде вспыхивали ослепительные искры, похожие на звезды. Вспыхивали в одном месте и угасали, чтобы тотчас зажечься где-нибудь рядом. Каждая волна блестела и сияла сама по себе, независимо от других, но тысячи блесток сливались в сплошное сияние. Оно-то, должно быть, и создавало серебристое зеркало, простиравшееся до самого горизонта, очень гладкое и в то же время подернутое звездной рябью. Полоска газона перед чайным павильоном была узенькой. Над ней нависала ветвь китайского лимона с желтым плодом. Сад полого спускался к морю. У самой воды на берегу выстроились сосны. — Вчера вечером я рассматривал твое кольцо. Необыкновенно красивый камень!.. — Да. Это светящийся опал. А блеск моря сейчас похож на блеск сапфира или рубина… Нет, бриллианта! Только у бриллиантов бывает такое сияние. Взглянув на кольцо, Юкико перевела взгляд на море. Игра волн, переливы света — все наводило на мысль о драгоценных камнях. И пейзаж и время дня — приближение полдня — вызывали подобные образы. Но Кикудзи вдруг стало неуютно, словно ему что-то мешало полностью отдаться бездумному счастью… Кикудзи продал свой дом. Когда свадебное путешествие кончится, он повезет молодую жену в наемную квартиру. Это не так уж страшно. Но как говорить об их будущей семейной жизни? О чем говорить? Кикудзи еще не вошел в роль супруга. А вспоминать прошлое… Невозможно, если в воспоминаниях не касаться госпожи Оота, Фумико и Тикако. Тогда все будет обманом. Значит, невозможно касаться ни прошлого, ни будущего. А разговор о настоящем, о том, что есть сейчас, рядом, вдруг оборвался — Кикудзи запнулся и умолк. Интересно, о чем думает Юкико? На ее сияющем, освещенном солнцем лице нет и тени недовольства. Может, она щадит его?.. Или думает, что это он ее пощадил в их первую брачную ночь?.. Кикудзи нервничал, ему не сиделось на месте. Номер в гостинице они сняли на двое суток. Надо было где-то пообедать, и они пошли в отель «Атами». Окна ресторанного зала выходили в сад. Под одним окном росло банановое дерево с широкими, будто надорванными по краям листьями. Напротив толпились саговые пальмы. — Я их узнала, — сказала Юкико, указывая на саговые пальмы и окидывая взглядом спускавшийся к морю сад. — Они точно такие, какими были много-много лет назад. Я ведь здесь была в детстве. Вместе с родителями. Мы встречали здесь Новый год. — Мой отец, кажется, тоже частенько тут бывал. Как жаль, что он ни разу не взял меня с собой! Может быть, я встретился бы тут с маленькой Юкико-сан… — Ну уж нет! — Почему же? Было бы здорово, если бы мы познакомились детьми. — А может быть, если бы мы познакомились детьми, мы бы теперь не поженились. — Почему? — Да потому, что я была ужасно умной девочкой! Кикудзи рассмеялся. — Правда, правда! Отец часто говорит мне, что в детстве я была умненькой, а сейчас глупею с каждым годом. Юкико не так уж много рассказывала об отце, но и из того, что она говорила, Кикудзи понял, как ее любят дома. Отец, должно быть, привязан к ней больше, чем к остальным детям — всего их четверо, — и возлагает на Юкико особые надежды. Юкико… В ней и сейчас есть нечто от маленькой девочки — такой очаровательной, с сияющим лицом и лучистыми глазами…4
Когда они вернулись из ресторана в гостиницу, Юкико позвонила матери. — Мама почему-то беспокоится, спрашивает, все ли в порядке. Вы с ней не поговорите? — Да нет, пожалуй… Передай ей сердечный привет… Кикудзи почему-то не хотелось говорить с еематерью. — И мама тоже, — Юкико повернулась к нему, — передает вам привет и желает всего наилучшего. Телефон стоял в номере. Отсюда Юкико и позвонила. Значит, она не собирается украдкой жаловаться матери. Впрочем, Кикудзи этого и не думал. И все-таки госпожа Инамура, видно, почувствовала женской интуицией, что не все ладно у ее дочери. Кикудзи понятия не имел, как ведут себя счастливые жены на второй день свадебного путешествия. Звонят они матерям или не звонят? Может быть, такой звонок — явление столь необычное, что мать невольно забеспокоилась. Да, скорее всего девушка, только что ставшая женщиной, не станет звонить родителям — из чувства стыдливости. В пятом часу появились три маленьких американских военных корабля. Далекая легкая облачность над районом Адзиро рассеялась, море застыло в вечернем мареве, оно стало ленивым и сонным, как в весенний вечер. Корабли скользили тихо. Что несли они в своем чреве? Может быть, яростное вожделение?.. Может быть… Но выглядели они мирно, словно игрушечные. — Смотри, и правда военные корабли являются сюда на прогулку! — Я же говорила! Утром, когда я встала, ушли вчерашние, — сказала Юкико. — Я долго смотрела им вслед от нечего делать… — Часа два прождала, пока я проснулся? — Наверно, больше. Во всяком случае, мне показалось, что больше. Так странно и так чудесно все было. Я — и вдруг здесь, с вами! Я ждала — вот вы наконец проснетесь, и мы будем говорить, говорить… — О чем? — Да так, ни о чем… Корабли шли с зажженными огнями, хотя еще было достаточно светло. — Знаете, — сказала Юкико, — интересно, что вы обо мне думаете. Например, как вы считаете, почему я вышла за вас замуж… Об этом мне тоже хотелось поговорить. — «Как вы считаете…» Очень странно ты об этом говоришь… — Конечно, странно! И все равно интересно. Любопытно, что думает мужчина о девушке, которая в конце концов становится его женой. Мне приятно думать об этом. Только я не понимаю, почему вы считали меня недосягаемой?.. — У тебя те же самые духи, что и в прошлом году, когда ты приходила ко мне в гости? — Да. — Вот именно в тот день я и подумал о тебе как о недосягаемой! — Да-а?.. Наверно, из-за духов. Они вам не нравятся? — Как раз наоборот! Тогда… на следующий день я пошел в чайный павильон. Мне казалось, там стоит запах твоих духов… Юкико удивленно на него взглянула. — Понимаешь, — продолжал Кикудзи, — я пришел туда и неожиданно подумал, что должен от тебя отказаться… Ты стала для меня вдруг абсолютно недосягаемой. — Не говорите так, мне это больно. То есть, можно, конечно, об этом говорить, но не мне… Пусть эти слова будут для других, если вы кому-нибудь будете обо мне рассказывать… Я все понимаю, но… Сегодня мне хочется слышать слова, предназначенные для меня одной. — Ну, как бы сказать по-другому… Вы были моей мечтой… — Мечтой?.. — Да! Ведь мечта — это всего только мечта. Она недостижима. И я примирился с этим — с недостижимостью. — Мечта… Это слово меня поразило… Все так и есть. Я тоже должна была примириться с действительностью… тогда… Наверно, я тоже мечтала о вас… Но именно эти слова — мечта, примирение, — они не приходили мне в голову. — Видите ли, наверно, такие слова принадлежат к лексикону грешников, а вы… — Да ну вас! Опять вы говорите о других! — Нет, не о других. — Ну, пожалуйста, не надо! Впрочем, я и сама думала, что смогла бы полюбить даже женатого мужчину, — сказала Юкико, сверкнув глазами. — Правда, правда! Но то, о чем можно только мечтать, страшно. И не будем больше об этом, ладно? — Хорошо. А ночью сегодня я испытал такое необычное чувство. Я думал, не только Юкико сама, но даже аромат ее духов отныне принадлежит мне… — ? — И все равно — вы моя мечта. Вечная… — Ну да, а вдруг скоро разочаруетесь! — Никогда и ни за что! Кикудзи сказал это с полной уверенностью, потому что испытывал глубочайшую благодарность к Юкико. Юкико, кажется, чуточку испугалась, но тут же произнесла с необыкновенной силой: — И я никогда и ни за что в вас не разочаруюсь! Клянусь! Однако сколько времени осталось до разочарования Юкико? Часов пять-шесть, не более. И если она даже не разочаруется, а всего-навсего преисполнится сомнением, не наступит ли разочарование для него, Кикудзи? Глубокого, ледяного разочарования в самом себе?.. Кикудзи боялся и всячески оттягивал тот момент, когда надо будет ложиться спать. Но дело было не только в страхе. Ему нравилось беседовать с Юкико. Она держалась гораздо свободнее, чем вчера. Они засиделись допоздна. В ее голосе, в движениях не осталось никакой скованности. Она весело и непринужденно приготовила и разлила чай. Когда Кикудзи после купания и бритья втирал крем, Юкико подошла и попробовала его крем пальцем. — Я всегда покупала крем для папы. Но другой… — Может, мне сменить крем? На такой же, как у твоего отца? — Нет, пусть будет другой. И сегодня Юкико, так же как вчера, держала в руках халат и, так же как вчера, поклонилась, направляясь в бассейн. А вернувшись, она сказала: — Спокойной вам ночи! Сказала, поклонилась, легонько коснувшись татами кончиками пальцев, и скользнула в свою постель. От ее девичьей чистоты у Кикудзи забилось сердце. Наступил мрак, глубокий, как морское дно. У Кикудзи дрожали веки, он плотно закрывал глаза и пытался увидеть Фумико. Да, она тогда не сопротивлялась. Сопротивлялась только ее невинность. Сопротивлялась низости, подлости, разврату. И он все равно растоптал невинность Фумико. И после этого осквернить Юкико, такую же чистую и невинную, какой раньше была та, другая?.. Эти мысли отравляли душу, как яд. Что он мог поделать? Юкико, чистейшая, незапятнанная, воскрешала в нем образ Фумико. Может быть, это отчаяние?.. Память плоти — страшная вещь. Он вспомнил Фумико, и сквозь воспоминание о ней пробились другие волны — волны женщины, госпожи Оота. Что это — бесовское проклятие или человеческое естество?.. Ведь госпожа Оота умерла, Фумико исчезла… И если они не питали к нему ненависти, а любили его, почему он теперь трусит, так жалко трусит?.. Некогда Кикудзи горько каялся, побежденный телом госпожи Оота, равнодушный к другим чувствам. А сейчас ему было страшно — может быть, он ни на что больше не способен? Может, все в нем умерло и никогда уже не воскреснет?.. Вдруг Юкико шевельнулась. — Расскажите что-нибудь, — сказала она. Кикудзи испугался. Рука злодея простерлась… Для чего? Чтобы только обнять святую невинность?.. Кикудзи вдруг почувствовал, как горячие слезы обжигают ему веки. Юкико мягко уткнулась лицом в его грудь и всхлипнула. Едва сдерживая дрожь в голосе, Кикудзи прошептал: — Ну что ты?.. Тебе грустно?.. — Нет. — Она покачала головой. — Но… Я так любила Митани-сана, что ничего не могла с собой поделать, а со вчерашнего дня стала любить его еще больше… Потому и заплакала. Кикудзи взял Юкико за подбородок и приблизил губы к ее губам. Он уже не скрывал своих слез. Воспоминания о госпоже Оота и Фумико мгновенно улетучились. Почему нельзя провести с невинной женой несколько невинных дней?..5
И на третий день на побережье стояла такая же теплынь. И опять Юкико встала первой и одетой поджидала Кикудзи. Она сообщила ему утренние новости — по словам горничной, вчера в гостиницу прибыли шесть пар молодоженов. Но чайный павильон был почти у самого моря, далеко от главного здания, и сюда голоса не доносились. Бродячий певец-скрипач тоже к ним не заглядывал. Сегодня море выглядело по-иному: сияющие звездочки не появились на волнах ни утром, ни после полудня. Должно быть, лучи падали не так, как вчера. Звездочек не было, зато появилась маленькая флотилия рыбачьих лодок. Они уходили вдаль, выстроившись цепочкой. Первая, самая большая, тянула остальные на буксире. Замыкала цепь самая маленькая. — Смотри, настоящая семья, — улыбнулся Кикудзи. Администрация преподнесла им гостиничный сувенир — «супружеские хаси» в упаковке из розовой рисовой бумаги с рисунком журавлей. Кикудзи вспомнил фуросики и спросил: — Ты взяла с собой фуросики с тысячекрылым журавлем? — Нет. У меня абсолютно все новое. Даже стыдно немного. — Юкико залилась краской, ее безупречно очерченные веки тоже порозовели. — И прическа другая… Но среди подарков есть вещи с рисунком журавлей. Около трех часов пополудни они уехали. Машина должна была доставить их в Кавана. В порту Адзиро теснились рыбачьи лодки. Среди них были и нарядные, выкрашенные белой краской. Юкико долго смотрела в сторону Атами. — Какое море… — сказала она. — Розоватое, как мой розовый жемчуг. Правда, точно такой же цвет. — Розовый жемчуг? — Да. Серьги и ожерелье. Показать? — Когда приедем в отель. Складки гор Атами постепенно темнели. Впадины между ними под вечер казались особенно глубокими. Им повстречались мужчина и женщина. Мужчина толкал перед собой прицепную велосипедную коляску, нагруженную хворостом. — Как хорошо! — воскликнула Юкико. — Вот и нам бы так жить… Кикудзи подумал, что сейчас она готова жить с ним даже в шалаше. От этой мысли стало немного неловко, но приятно. У самого моря, над сосновой аллеей, летела стая каких-то маленьких птичек. Пичуги летели удивительно быстро, почти не отставая от машины. Потом Юкико увидела ту самую рыбачью флотилию, которая в полдень ушла в море, снявшись с якоря у подножия горы Идзу, неподалеку от их гостиницы. Сейчас семь лодок все в том же порядке — впереди большая, позади самая маленькая — следовали вдоль береговой линии. — Какая прелесть! — снова воскликнула Юкико. — Они идут на свидание с нами! Юкико радовалась, как дитя, всему на свете, даже этим лодкам, ставшим частицей ее праздника. Восторженность Юкико умиляла Кикудзи, он подумал, что будет вспоминать этот день как самый счастливый в своей жизни. В прошлом году, уже осенью, когда Кикудзи, вконец измученный поисками Фумико, продолжавшимися с лета, впал в какое-то странное состояние не то одержимости, не то нервного истощения, к нему вдруг пришла Юкико. Она пришла одна. Тихая, но до того ослепительная, словно нежданное солнце в ненастье. Он был поражен и даже хотел зажмуриться, испугавшись этого нестерпимо яркого света. Держался он с ней суховато. Но Юкико пришла еще раз и еще. А вскоре Кикудзи получил письмо от ее отца. «Кажется, моя дочь имеет удовольствие проводить время в вашем обществе, — писал господин Инамура. — Меня интересует, сохранилось ли у вас намерение на ней жениться? Ведь в свое время ваше предложение было сделано через Тикако Куримото. Что касается нас, родителей Юкико, мы бы хотели, чтобы наша дочь нашла счастье в браке с тем человеком, который с самого начала пришелся ей по сердцу…» Это письмо можно было счесть полуофициальным предложением отца, обеспокоенного сближением дочери с молодым человеком, но все было проще: отец пришел на помощь дочери, не осмеливавшейся сказать о своем заветном желании, и в письме выразил ее мысли. С тех пор прошел год. Год, очень тяжелый для Кикудзи. Он никак не мог разобраться в себе самом, чего он больше хочет — найти Фумико или завладеть Юкико… Поиски продолжались, тоска, боль и раскаяние все еще жили в душе. А где-то в глубине ее маячил образ госпожи Оота. Все его существо рвалось к исчезнувшей Фумико, и все-таки в самые горькие минуты по утреннему или вечернему небу вдруг проплывал белоснежный тысячекрылый журавль. И это была Юкико. Юкико придвинулась к Кикудзи, чтобы получше рассмотреть шедшие цепочкой лодки, да так и осталась сидеть. В отеле «Кавана» им отвели угловой номер на третьем этаже. Две стены в нем были стеклянные — для обзора. — А море круглое! — весело сказала Юкико. Действительно, горизонт описывал едва заметную дугу. Под окном с одной стороны были зеленая лужайка и плавательный бассейн. По лужайке шли девушки, прислуживавшие при игре в гольф. Тоненькие, затянутые в голубые форменные тужурки, с сумками за плечами. Из сумок торчали клюшки. В другое окно, выходившее на запад, открывался вид на Фудзияму. Кикудзи и Юкико спустились вниз и вышли на широкую лужайку. — Какой ветер, ужас! — сказал Кикудзи, поворачиваясь спиной к ветру. — Подумаешь, ветер! Идемте! — Юкико с силой потянула его за руку. Вернувшись в номер, Кикудзи принял ванну. Юкико тем временем поправила прическу и переоделась, готовясь идти в ресторан. — Надеть? — спросила она, показывая Кикудзи серьги и ожерелье из розового жемчуга. После ужина они немного посидели в солярии. День был ветреный, и в солярии, огромном стеклянном полукруглом зале, выходившем в парк, не было ни души. Стекло и занавеси. Цветущие камелии в горшках. Тишина. Потом они перешли в холл. Уселись на диван перед камином. В камине горели огромные поленья. На камине в горшках росли африканские лилии. За диваном в большой вазе плавно изгибалась ветвь рано цветущей красной сливы. Деревянное плетенье высокого потолка в английском стиле было легким и изящным. От всего веяло спокойствием. Откинувшись на кожаную спинку дивана, Кикудзи долго смотрел на огонь. Юкико тоже сидела неподвижно. Ее щеки разрумянились от тепла. Когда они вернулись в номер, стеклянные стены были задернуты плотными занавесками. Номер был просторный, но однокомнатный, и Юкико переоделась в ванной. Кикудзи сидел на стуле в гостиничном халате. Юкико, в ночном кимоно, подошла к нему, остановилась. Ее кимоно было каким-то особенным: из модного материала, годного и для платья — рыжевато-алый фон, по нему рассыпаны маленькие гербы; рукава короткие, в стиле генроку; покрой свободный, легкие, свежие линии. Кимоно перехвачено узким мягким зеленым атласным оби, Юкико в этом кимоно походила на куклу-японку, сделанную в Европе. Из-под алого подола виднелся краешек белого нижнего кимоно. — Какое милое кимоно. Сама фасон придумала?.. А рукава в стиле генроку? — Не совсем, это просто моя фантазия. Она села за трюмо. Спать они легли в полумраке, не выключив светильника на ночном столике. Среди ночи Кикудзи вдруг проснулся от сильного шума. За окнами бушевал ветер. Парк кончался у моря обрывом, и Кикудзи подумал, что это шум разбивающихся о скалы волн. Юкико в постели не было. Она стояла у окна. — Что случилось? — спросил Кикудзи, вставая и подходя к Юкико. — Да вот… грохочет все время… Так неприятно! Ужасный грохот! А над морем — смотрите, смотрите! — появляется и исчезает розовое зарево… — Маяк, наверно. — Я проснулась и уже не могла заснуть. Так страшно. Я давно уже здесь стою и смотрю. — Чего же бояться? Просто волны грохочут. — Кикудзи положил руки ей на плечи. — Глупенькая, разбудила бы меня. Казалось, Юкико вся поглощена морем. — Вон там, смотрите, розовый отсвет… — Правильно, огонь маяка. — Может быть, и маяк, но… кроме маяка, еще что-то, гораздо ярче. Ведь настоящее зарево! — Ничего особенного — маяк и бушующие волны. — Нет!.. Действительно, грохот, разбудивший Кикудзи, был не от бушевавшего моря. Море, слабо освещенное холодной ущербной луной, было спокойно. Кикудзи некоторое время вслушивался и вглядывался в пустынную черноту. Розовые вспышки, озарявшие мрак, не походили на огонь маяка. Промежутки между вспышками были неодинаковыми, нерегулярными. — Это орудия. Я подумала, что идет морской бой… — А-а, правильно! Наверно, маневры американских военных кораблей. — Да… Как страшно… И неприятно… Плечи Юкико наконец расслабились. Кикудзи обнял ее. Над черным морем, освещенным осколком холодной луны, шумел ветер, вспыхивало и гасло розовое зарево — отсвет далеких выстрелов. Кикудзи тоже стало немного не по себе. — Нельзя же стоять так всю ночь и смотреть… Да еще совсем одной… Кикудзи поднял ее на руки. Юкико робко обняла его за шею. Охваченный острой, пронзающей грустью, Кикудзи отрывисто сказал: — Нет, нет… Я не калека… Не калека… Но мое прошлое… Грязь… разврат… Они не разрешают мне к тебе прикоснуться… Юкико в его руках стала вдруг тяжелой, обмякшей, она словно потеряла сознание.В пути, в разлуке
1
Вернувшись домой из свадебного путешествия, Кикудзи, прежде чем сжечь, еще раз перечитал прошлогоднее письмо Фумико.«На борту „Коганэ-мару“, идущего в Бэппу, 19 сентября. Ищите ли Вы меня? Прошу Вас, простите мое внезапное бегство. Я решила никогда больше не встречаться с Вами. Потому и это письмо, наверно, останется неотправленным. А если я все-таки отправлю его, то не сегодня, не завтра и, право, не знаю когда. Еду я на родину моего отца, в городок Такэда, но к тому времени, когда вы получите это письмо, если все-таки получите, меня уже там не будет. Отец покинул родину двадцать лет назад, и я никогда не бывала в Такэда. Я знаю этот городок лишь по стихам Хироси и Акико Йосая в сборнике „Песни гор Кудзю“ и по рассказам отца.
2
«На горячих источниках в Бэппу, 20 октябряамый близкий и прямой путь в Такэда из Бэппу — это поездом через Оита. Но так неинтересно. Я хочу познакомиться с горами Кудзю и выбираю окольный путь: пересеку подножие горы Юфу-дакэ за Бэппу, из Юфуина поездом доеду до Бунго-Накамура, оттуда поднимусь на плоскогорье Ханда, пересеку его в южном направлении и через городок Кудзю приеду в Такэда. Хоть Такэда и родина моего отца, мне этот город не знаком. Понятия не имею, как меня там встретят, да и встретит ли кто-нибудь теперь, когда ни отца, ни мамы уже нет в живых. Отец говорил, в этом городе овладевает такое чувство, словно ты на родине своей души… Может быть, это потому, что городок с четырех сторон окружен неприступными, скалистыми горами и добраться до него можно только через туннель. Вот и супруги Йосая пишут об этом в своих стихах. Мама могла бы мне рассказать кое-что о Такэда. Она была там вместе с отцом, правда всего один раз, еще до моего рождения. Мне кажется, что, признав и простив отношения моей матери с Вашим отцом, я изменила собственному отцу. Почему же меня тянет сюда, на его родину, чужую и не знакомую мне?.. Или в теперешнем моем состоянии мне необходимо побывать в таком месте, которое одновременно и родина и чужбина?.. Или, может быть, здесь, среди гор, видевших рождение моего отца, вдруг забьет в душе живительный источник и целебная вода очистит от всех грехов и мою мать и меня?.. В сборнике „Песни гор Кудзю“ есть прелестные стихи:3
«На горячих источниках Судзию на плато Ханда, 21 октября. Сейчас я в гостинице с горячими источниками, находящейся в глубине горного плато. Ночью здесь такой холод! Я замерзаю даже в гостиничном кимоно, надетом поверх свитера. Сижу, съежившись над жаровней. Эта гостиница перестроена после пожара на скорую руку, сёдзи и фусума закрываются неплотно. Конечно, я захватила с собой теплые вещи, предвидя еще в Токио, что мне придется быть высоко в горах. Горячие источники Судзию находятся на высоте тысячи метров над уровнем моря. А завтра мне предстоит подняться еще выше — перейти через перевал, полторы тысячи метров над уровнем моря, и остановиться на других источниках, высота их — тысяча триста метров над уровнем моря. Все понятно, но какая разительная перемена после теплыни в Бэппу, откуда я выехала лишь сегодня утром. Завтра — горы Кудзю, а послезавтра наконец Такэда. Наверно, и в завтрашней гостинице, и в городке Такэда я буду продолжать писать Вам это длинное письмо. Что же я хочу сказать Вам, почему пишу? Не путевыми же впечатлениями делиться… Какие слова для Вас подскажут мне горы Кудзю, родина отца? Возможно, мне захочется сказать Вам слова прощания, хотя я прекрасно знаю, что для меня лучше всего проститься с Вами безмолвно. Кажется, мы с Вами мало разговаривали, но все же сказали друг другу очень многое. Прошу Вас, простите мою мать! Эту фразу я повторяла при каждой встрече с Вами, вымаливая прощение для мамы. Когда я впервые пришла к Вам с просьбой о прощении, Вы, должно быть давно знавший о моем существовании, сказали: „…Вот я и фантазировал, как мы будем с этой девочкой разговаривать о моем отце…“ И еще: „Если бы наступило такое время, когда мы с вами смогли бы спокойно поговорить о благородстве вашей матери, да и о моем отце тоже, как бы хорошо было, правда?“ Такое время наступило. И такое время безвозвратно утрачено. Если бы мы с Вами когда-нибудь встретились и заговорили бы о Вашем отце или о моей матери, я бы и слова не могла вымолвить, только бы дрожала от раскаяния и позора. Наши родители для нас — запретная тема. Разве такие дети, как мы, имеют право любить друг друга? Я пишу об этом, и у меня наворачиваются на глаза слезы. С тех пор как госпожа Куримото подвергла меня, одиннадцати— или двенадцатилетнюю девочку, позорной пытке, мне глубоко в душу запали ее слова — у „дяди Митани“ есть мальчик. Но я никогда не спрашивала „дядю Митани“ о его мальчике. Казалось, об этом говорить нельзя. Маленькая гимназистка очень хотела знать, сколько лет мальчику, взяли ли его на войну, но спросить об этом не осмелилась. Никогда, ни разу. Ваш отец часто бывал у нас даже в самые страшные дни, когда усилились воздушные налеты. Я провожала его домой. Мне было очень страшно — вдруг с ним что-нибудь случится и его мальчик останется без отца, как я… Если подумать, даже смешно немного: я ведь сама уже выросла, а мальчик был старше, его могли взять в солдаты, но я все равно думала о нем, как о маленьком мальчике. Почему? Наверно, первое впечатление — сообщение госпожи Куримото о существовании этого мальчика — было очень сильным и глубоко врезалось в мою память. Мама была человеком неприспособленным, и разъезжать в поисках продуктов приходилось мне. Помню, однажды в толпе, штурмовавшей поезд, я увидела красивую женщину и буквально прилипла к ней. Разговорились, кто куда едет, какие продукты ищет. Потом она стала рассказывать о себе. — А я содержанка… Красавица была откровенна со своей случайной попутчицей-гимназисткой. А гимназистка в ответ на откровенность: — А я… дочь содержанки… Женщина очень удивилась: — Да что вы?! Как хорошо, что вы уже почти взрослая. Она, кажется, неправильно поняла смысл моих слов „дочь содержанки“, неправильно в отношении моего отца. Но я ничего не сказала, только покраснела до корней волос. Она меня очень жалела. Потом мы с ней часто встречались, условившись вместе ездить за продуктами, и ездили иногда очень далеко. Однажды привезли рис из ее родной деревни в префектуре Ниигата. Я не могу забыть ее. „Почти взрослая…“ А теперь я уже совсем взрослая. Ну и что? Ничего хорошего. Теперь даже и поговорить с Вами — о Вашем отце и моей матери — невозможно… Доносится шум водопада на горячих источниках. Купающиеся становятся под удары горячих струй, что здесь называется „побиться“. Помогает от онемения и болей в мышцах, поэтому, верно, и источник назвали „Судзию“ — „Мускульный“. В здешней гостинице своей купальни нет, купаются в большой общественной купальне в глубине долины между горами Ваитаяма и Куроивасан. К ночи свежеет, с гор опускается ночной воздух. А я сегодня видела прекрасный багрянец осенней листвы. Такой живой, глубокий цвет, ничуть не похожий на фантастические краски озер царства грез в Бэппу. Горы Юфу-гатакэ, на которые открывается вид с высокого плато Дзёсима, были очень хороши, но их не сравнить с потрясающей картиной, развернувшейся передо мной на плато Ханда, по дороге от станции Накамура. Когда мы, преодолев все тринадцать поворотов, поднялись на плато, я обернулась назад и увидела утопающее в золотой листве ущелье Кусуй. Из-за вершины горы били лучи солнца, но не очень яркие, а смягченные синеватыми тенями в складках горы. В этих мягких лучах золото листвы было смуглым, а багрянец особенно ярким. Закатное солнце, выглядывавшее из-за плеча горы, придавало осенней листве особую прелесть. Думаю, завтра на плато и в горах, куда я направляюсь, будет хорошая погода. Желаю Вам спокойной ночи из далекой гостиницы в горном ущелье. Вот уже три дня, как я в пути, и мне не снятся сны. Последние три месяца, прошедших с той поры, как была разбита чашка сино, я жила у подруги и ужасно мучилась от бессонницы. Мои бессонные ночи громоздились, как эти горы. Подруга, должно быть, страшно устала от меня, слишком уж много хлопот я ей доставила. Это она ходила за моими вещами в ту комнату, за парком Уэно. Она рассказала мне, что Вы — конечно, это были Вы, кто же еще! — приходили туда на следующее утро и расспрашивали обо мне. Но все же я не могла сказать ей, почему я убежала и скрываюсь от Вас. — Я не имею права любить этого человека… Больше я ничего не сказала. — Но он же любит тебя! Знаю я эти разговоры — „не имею права любить“. Когда женщина говорит эти слова, она чаще всего либо лжет, либо кокетничает… Ладно, будем считать, что ты не врешь. Наверно, моя подруга хотела сказать, что каждый человек имеет право любить другого человека. Может быть, это и так… Да, это так, если решить умереть, как мама… Но Вы-то знаете, до какой крайности я была доведена или дошла сама. Вы знаете, как я хотела, чтобы моя мама после смерти стала прекрасной. До сих пор не пойму, почему я поступала так, а не иначе. Что это — случайность? И вообще, что такое случайность? Трудно судить о собственных поступках, и, наверно, еще труднее судить о твоих поступках другому, который видит все со стороны. Может быть, это слово „случайность“ возникает от неполного понимания?.. Или о случайности говоряттогда, когда бог и судьба даруют человеку прощение? Нехорошо говорить об этом, но у моей подруги уже был грех до того, как все случилось со мной. Наверно, поэтому я и обратилась к ней за помощью. И она сразу все поняла, то есть поняла прямую причину моего состояния. Но мое отчаяние, водоворот раскаяния, круживший меня как соломинку, — это было выше ее понимания. А потом я стала приходить в себя, даже повеселела немного. Не знаю, может быть, я пошла в маму, может быть, беспечность и легкомыслие у меня в крови… Так или иначе, но я стала выздоравливать, и подруга отпустила меня одну в это путешествие. По сравнению с жизнью вдвоем с мамой или с моей одинокой жизнью после ее смерти путешествие, пребывание в разных гостиницах кажутся мне чуть ли не верхом успокоения и беззаботности. Но все же по ночам бывает очень тоскливо и пусто, потому я и начала писать это письмо. С тех пор прошло три месяца, и вдруг я заговорила. Почему?»4
«На горячих источниках Хоккэин, 22 октября. Сегодня я перешла через перевал Сугамори на высоте тысяча пятьсот сорок метров и сейчас нахожусь в гостинице на горячих источниках Хоккэин, высота — тысяча триста три метра. Более половины пути осталось позади. Завтра спущусь в городок Кудзю, а оттуда — прямо в Такэда. К вечеру я почувствовала себя немного усталой. Должно быть, от длительного пребывания под лучами высокогорного солнца и от перенасыщенного парами серы воздуха. Здешний источник содержит много серы, а кроме того, как говорят, гора у перевала Сугамори буквально „дышит“ серой, и, если ветер дует в лицо, пары проникают в легкие. Говорят, серебряные часы чернеют здесь за один день. Вчера утром было всего пять градусов тепла, а сегодня — четыре. Сегодня ночью, сказали мне в гостинице, будет еще холоднее. Не знаю, когда они проверяют температуру, но, возможно, перед рассветом ртуть в термометре падает до нуля. К счастью, мне дали хороший, уютный номер на втором этаже флигеля. Рамы здесь двойные, надежно защищающие от холода. Гостиничное ватное кимоно толстое, а в хибати много горячих углей. Гораздо веселее, чем вчера в Судзию. Гостиница Хоккэин стоит одиноко в горах. Сюда не доставляют ни писем, ни газет. До ближайшей деревни три ри, до ближайшего дома — полтора. Детей школьного возраста здешние жители устраивают на время учебы в деревне, потому что до начальной школы далеко, тоже около трех ри. У хозяев гостиницы двое детей — мальчик шести лет и четырехлетняя девочка. Их бабушка зашла ко мне в номер посидеть, наверно потому, что я женщина и приехала одна. Дети пришли с ней и все время воевали — кому сидеть на коленях у бабушки. Сначала место заняла девочка, уселась верхом, обхватила старуху ручонками за шею. Брат попытался ее столкнуть, она на него кинулась, и началась страшная возня. Ребята пищали, гонялись друг за другом. Очень славные малыши, у мальчика прекрасные глаза, но у девочки еще лучше — огромные-преогромные и дерзкие, а личико волевое. Нет, правда, удивительные глаза у этой девчушки! И такая в них дерзость, как у туго натянутого лука. А уж яркость — просто описать нельзя! Может, это горное солнце влило свой блеск в детские глаза?.. — Значит, у вас тут нет поблизости соседей, — сказала я. — Детишкам и поиграть не с кем. — Не с кем. У соседей есть дети, но далеко они, соседи-то, около трех ри до их дома. Она рассказала, что, когда родилась девочка, мальчик сказал: „Раньше я спал с мамой, а теперь пришла девочка и отняла маму“. А до рождения сестренки он говорил: „У нас родится ребеночек, и мы будем спать с ним рядышком“. Но после рождения девочки ему пришлось спать с бабушкой. Вот так и растут эти дети с яркими большущими глазами в одиноком доме в горах. Впрочем, не знаю, может быть, зимой хозяева заколачивают гостиницу и переселяются пониже, в деревню. Очень славные дети, красивые, круглолицые. И я вдруг подумала о себе — я была единственным ребенком. В детстве я не замечала этого, росла и росла, всегда одна, с самого рождения. То есть не то чтобы не замечала, а, наверно, привыкла. А позже, в гимназии, у меня порой появлялось сентиментальное желание иметь старшего брата или младшую сестренку, но желание это быстро проходило. Когда скончалась мама, я позвонила Вам и сделала Вас соучастником в сокрытии истинной причины ее смерти. Нехорошо получилось, словно Вы действительно виноваты в том, что она умерла. Я только сейчас об этом подумала, задним числом. Был бы у меня старший брат, я бы Вам не позвонила, да и мама, может быть, не умерла бы. Во всяком случае, я бы не испытала такого горя и такой глубины греха. Просто не могу прийти в себя — так меня поразила эта внезапно вспыхнувшая мысль. Я, единственный в семье ребенок, всю жизнь мечтала о товарище, о друге, потому так и потянулась к Вам, приласкалась душой… К Вам — к кому я не имела права приласкаться. Я, единственный ребенок, сейчас сижу в одинокой горной гостинице и жажду, жажду увидеть моего старшего брата. Позвать бы его, несуществующего и никогда не существовавшего! Пусть не старший брат, пусть будет младший или старшая сестра… Лишь бы родной человек… Смешно, наверно, что мне хочется позвать не рожденных на свет братьев и сестер… Единственный ребенок… Кстати, Вы ведь тоже единственный. И об этом я раньше никогда не думала. Когда Ваш отец приходил к нам, он, разумеется, не говорил, что у него единственный сын, — Ваша семья была для нас запретной темой, — но однажды он сказал: — Скучно тебе одной, хорошо бы маленького братика или сестренку. Я побелела как полотно, с трудом уняла дрожь. А мама: — И правда! Вот и Оота, умирая, очень жалел ее. Страдал… Говорил, плохо ей будет одной, девочка ведь… О простодушная моя мама! Но и у нее, кажется, перехватило дыхание, когда она заметила мое состояние. Я в этот миг испытывала и ненависть и страх. Мне было уже лет пятнадцать, и я все отлично понимала. Мне показалось, что Ваш отец говорит о будущем ребенке, о моем брате или сестре от него! Я содрогнулась — у ребенка будет другой отец, не мой!.. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, ничего такого не намечалось, просто во мне заговорила излишняя подозрительность. Ваш отец, произнеся эти слова, скорее всего думал о Вас — единственном сыне. Или пожалел нас с мамой — одиноких, не имевших никого на свете. Но тогда я была в страшном состоянии. Решила: если родится ребенок, убью. Ни до, ни после мне никогда не приходила мысль убить человека. Но тогда я, наверно, действительно могла бы убить ребенка. Не знаю, что это было — ревность, ярость, ненависть… Или вопль детской души, такой еще чистой. Мама, по-видимому, что-то почувствовала. — Мне по руке гадали, сказали, что у меня будет только один ребенок, — сказала мама. — Да и зачем мне второй? Она у меня такая хорошая, добрая, что и десять детей ее бы не заменили. — Это-то верно… да… Но единственный ребенок обычно замыкается в себе, растет одиноким и потом всю жизнь стремится к одиночеству. Трудно ей будет общаться с людьми… Возможно, Ваш отец сказал так потому, что я угрюмо молчала. Я вообще избегала Вашего отца, старалась не глядеть на него, не разговаривать с ним. А ведь я не была букой, напротив — была жизнерадостной девочкой, характером в маму. Но как бы я ни разыгралась, ни расшутилась, стоило появиться Вашему отцу, и я мгновенно замолкала. Наверно, мама страдала от моего молчаливого детского протеста. А Ваш отец совсем и не хотел меня обидеть в тот раз, просто он подумал о Вас, единственном в семье сыне. Но что было бы, если бы тогда у моей матери родился ребенок, тот самый, которого я собиралась убить? Ведь это был бы и мой и Ваш младший брат. Или сестра. Какой ужас! Почему у меня опять эти болезненные мысли? Ведь я путешествую и природа очищает меня. Я сегодня шагала по плоскогорью и через перевал. И была такая хорошая погода… — Великолепная погода, не правда ли?.. — О да!.. Сегодня утром, вскоре после того, как я вышла из Судзию, я услышала эти слова. Ими обмениваются здешние крестьяне вместо приветствия. И говорят они не „хорошая“ погода, а именно „великолепная“. Это своеобразное приветствие вдруг умиротворило мое сердце. Погода была действительно великолепной. Вдоль обочины дороги росла трава — то ли мискант, то ли другая какая степная трава. Метелки у нее отливали серебром в лучах утреннего солнца. Слева, у подножия горы, возвышались криптомерии, между стволами синели глубокие тени. На рогоже, разостланной на меже у рисового поля, сидел маленький ребенок в красном кимоно. За его спиной лежали игрушки и еда в белом мешочке. Мать жала рис. Здесь бывают ранние заморозки, и рис стараются посадить пораньше. Говорят, жгут костры на полях, когда наступает время посадки. Но в это утро природа излучала тепло и свет. Ребенка посадили на межу, чтобы он погрелся на солнышке. А я сняла теплую обувь и надела легкие брезентовые туфли на резиновой подошве. И мне казалось, что всегда будет тепло и всегда можно будет ходить налегке. Наверно, из Судзию можно подняться к перевалу по альпийским дорогам и горным тропинкам, но я решила выйти к Ханда, где почта и школа, и оттуда идти по центру плоскогорья, чтобы любоваться горами Кудзю. Этот путь легче, да и ноги не так устанут, ведь на горы взбираться не надо, надо шагать по равнине до перевала Сугамори, перейти через него и спуститься в Хоккэин. Кудзю — общее название горной цепи, объединяющей целый ряд вершин. Вот они, с востока на запад: Курогатакэ, Тайсэндзан, Кудзюсан, Миматаяма, Куроивасан, Хосседзан, Рёсигатаке, Ваитаяма, Итимокусан, Сэнсуйсан. К северу от них тянется высокогорная равнина Ханда. К северу от них… Ну да, вся равнина Ханда находится к северу от этих гор. Но гора Ваитаяма, например, на западе и гора Куэхира на востоке и еще другие горы словно поддерживают равнину и поднимают ее высоко-высоко, и равнина, округлая, как бы плывет, парит в воздухе, будто и на самом деле вдруг всплыла здесь с неведомого дна сказочно прекрасная страна. Горы — в золотой листве, колышущиеся метелки мисканта — серебристо-белые, но все равно кажется, что по равнине перекатываются бледно-сиреневые волны. Высота равнины тысяча метров, поперечник ее — восемь километров и с юга на север, и с востока на запад. Я пересекла равнину с юга на север. Примерно на середине пути, когда вокруг раскинулся широкий простор, вдали между горами Миматаяма и Хосёдзан показался легкий дымок. Это дымилась гора Ивосан. Небо было чистое, лишь над вершиной Ваитаяма плыл лоскут белого облачка. Я была счастлива — ведь еще в Токио я мечтала о „великолепной погоде“ на плоскогорье Ханда. Пейзаж здесь удивительно мягкий, лирический. Воздух прозрачен, краски чистые. Все, кто побывал в этих местах, называют равнину Ханда „романтической“. Так оно и есть, хотя мне почти не с чем сравнивать, до этого я видела только альпийские луга Синано. Но здесь так спокойно и красиво. Нежность, свет, простор, далекая и близкая даль. Равнина ластится к путнику, обволакивает его. Силуэт возвышающихся на юге гор мягкий, благородный. Меня пленили круглые, похожие на застывшие волны горы, обнимающие порт Бэппу. Но и здесь горы совершенно особенные. Если глядеть на цепь Кудзю с равнины Ханда, вершины чаруют какой-то особой гармоничностью, задушевностью, поразительной при их высоте. Ведь высота Кудзюсан — тысяча семьсот восемьдесят шесть метров, это самая высокая гора на Кюсю. Вторая по высоте — Тайсэндзан. Эти горы еще прячутся вдали, но и Миматаяма и Хосёдзан тоже очень величественны, обе более тысячи семисот метров. Таких высоких гор здесь около десятка. Но здешние горы не подавляют своей суровостью: все они высокие, между ними нет резкого контраста, да и смотришь на них с плоскогорья высотой в тысячу метров. И здесь очень светло — сторона ведь южная, и море не так уж далеко. Примерно на середине пути я сделала привал. Дойдя до луга Тёдзябара, уселась под соснами и долго отдыхала. Сосны стоят на лугу отдельными стайками. Я отыскала семью сосен, окруженную высокой травой. Потом прошла еще немного и вновь отдохнула, съела свой обед — было уже около двух часов. Кругом шелестела и колыхалась трава. Золотистая, но все же разных оттенков. Под прямыми лучами солнца у нее один цвет, а если смотреть с того места, где я сидела, ее цвет под встречными лучами неуловимо менялся. У каждой горы тоже свой особый оттенок. У меня возникло такое чувство, словно я сижу в лазурном чертоге природы и смотрю на огромный мир сквозь цветные витражи — вспыхивающие багрянцем и золотом горы. — Боже мой, боже мой, как хорошо! Это я произнесла вслух. На моих глазах выступили слезы, и серебристая рябь на стеблях мисканта затуманилась. Слезы не оскверняли печаль, они ее смывали. Я пришла сюда, на родину отца, чтобы, любя Вас, расстаться с Вами. Пусть слезы смывают мое прошлое — грех и раскаяние, иначе я не смогу расстаться с Вами. Не смогу начать новую жизнь. Но я все равно думаю о Вас. Здесь, на высокогорной равнине, такой далекой от всего, что со мной было. Думаю о Вас, простите меня! Думаю, чтобы расстаться. Позвольте мне думать о Вас. Шагать по равнине, любоваться горами и думать, думать о Вас. Я сижу в тени сосен, и мои мысли устремляются к Вам. Я застыла, мне не хочется шевелиться. Ах, если бы вознестись на небо, сейчас, в этот светлый миг! Ведь я же в небесном чертоге. И, замирая от восторга, я начала молиться о Вашем счастье. Женитесь на Юкико-сан! Да, я это сказала! И простилась с Вами. Хотя мне, должно быть, никогда не забыть Вас, но каким бы ни было мое воспоминание — даже горечью, безнадежно уродующей сердце, — я всегда буду считать, что здесь, на высокогорной равнине, я простилась с Вами. Устремилась к Вам и — простилась. С сегодняшнего дня мы — я и мама — навсегда отошли от Вас. В последний раз прошу я у Вас прощения. Простите, пожалуйста, маму!.. С равнины Ханда к перевалу Сугамори обычно поднимаются по дороге, начинающейся у подножия Миматаямы, но я выбрала другой путь — дорогу, по которой вывозят серу. Иодзан — Серная гора — становится тем страшнее, чем ближе к ней подходишь. Даже издали она похожа на вулкан — из-за серного дыма, постоянно курящегося над ее вершиной. Иодзан совершенно голая, на склонах ни кустика, ни травинки. Горная порода изъедена серой, и камень кажется больной, покрытой язвами плотью. Мрачные серые и коричневые тона наводят на мысль о руинах, о пепелище. На соседней небольшой горе, слева от Иодзан, добывают природную серу. В думаролы опускают цилиндрические трубки и собирают накопившуюся там похожую на сосульки серу. Я прошла по шатким камням мимо места добычи и, чуть не задохнувшись от дыма, с трудом выбралась к перевалу. Когда, миновав перевал, я спустилась на Кита-Сэнригахама, уже близился вечер. Я обернулась и увидела заходящее солнце, постепенно скрывавшееся за вершиной горы. Оно плыло в густых испарениях серы, в ядовитом дыму и казалось не солнцем, а призраком бледной луны. Но передо мной, впереди, возвышалась гора Тайсэндзан, одетая в парчу осенней листвы, по которой бродили темно-красные блики заката. Я сошла вниз по крутому склону и очутилась у горячих источников Хоккэин. В этот вечер я много писала. Мне хотелось сообщить Вам о сегодняшнем, не затуманенном никакой печалью дне, о дне, который сопровождал меня после прощания с Вами. Спите спокойно, без тревоги обо мне».5
«В городке Такэда, 23 октября. Прибыла в родной город отца. Уже вечерело, когда я — через туннель в скалистой горе — вошла в Такэда. С горячих источников Хоккэин я спустилась вниз по плато Кудзю, а из городка Кудзю до Такэда пятьдесят минут езды на автобусе. Остановилась я в доме дяди. В том самом доме, где родился отец. Удивительно мне было видеть дом, в котором родился отец. Ехала я сюда со смешанным чувством — вроде бы и в чужой, и в то же время родной мне город, а как увидела дядю, похожего на отца, сразу отчетливо вспомнила лицо отца — впервые за последние десять лет, и показалось мне, бездомной, что у меня есть дом. Дядя удивился, услыхав, что я из Бэппу добиралась до Такэда через Кудзю. Наверно, подумал: смелая девушка, не побоялась одна путешествовать по горам и ночевать в гостиницах на горячих источниках. Мне хотелось увидеть эти горы, и все же поехала я в Такэда не без колебаний. После смерти отца мы отдалились от его родных, мама чувствовала себя виноватой и не осмеливалась взглянуть им в глаза. — Что ж ты не послала телеграмму с парохода? Я приехал бы в Бэппу тебя встретить. Тут ведь недалеко, — сказал дядя. Я написала дяде письмо, что хочу приехать, но о телеграмме даже не подумала — не такие у нас отношения, неудобно мне было его беспокоить. — Сколько тебе было лет, когда отец умер? — Десять. — Десять, говоришь… — Дядя посмотрел на меня. — Знаешь, ты вылитая мать. Я не так уж часто с ней встречался, но, посмотрев на тебя, сразу ее вспомнил. Впрочем, с отцом у тебя тоже есть сходство… Вот уши, например, похожи. Да, да, и у брата и у всех нас — Оота — такие уши… — А я, дядя, сразу вспомнила папу, как только увидела вас. — Н-да… — Захотелось мне вас навестить перед тем, как пойду работать. А то потом уж не до поездок будет… Я нарочно это сказала. Мне не хотелось, чтобы дядя думал, будто я приехала к нему поплакаться и попросить совета, как жить дальше мне, одинокой. Родственники ведь не сочли нужным выразить соболезнование, когда умерла мама. Правда, с Кюсю они все равно не успели бы на похороны, да и похороны были не совсем обычные, вроде бы тайные. Мне хотелось только одного — побывать на родине отца, вспомнить о нем, обычном, душевно здоровом человеке, перейти к этим воспоминаниям после болезненных, похожих на омут, воспоминаний о матери. И все же было что-то печальное в моем приезде — так беглец прячется в никому не известном убежище. Сегодня утром в Хоккэине я немного проспала. — Доброго вам утра! — приветствовала меня хозяйка гостиницы и стала извиняться за детей. Они с раннего утра возились внизу и, как обычно, „бунтовали“, и она подумала, что шум разбудил меня, помешал спать. А я-то спала крепким сном и ничего не слышала. Девчушка с дерзкими глазами вместе с бабушкой пришла ко мне в номер и прислуживала за завтраком. Оказывается рано утром она упала в речку с моста, соединяющего главный корпус гостиницы с флигелем. Высота порядочная, около пятнадцати сяку, но упала, к счастью, удачно — между тремя валунами. Девочка была на волосок от смерти. Когда ее вытащили, она закричала: — Ой, мои гэта! Мои гэта уплыли! Потом она расплакалась. Утешая, взрослые начали ее поддразнивать — вот, мол, упадешь еще разочек и тогда… А она: — Не, больше не хочу, платьице жалко! На берегу речушки, на камнях, сушилось ее кимоно из темно-синего касури[10] и ватная красная безрукавка с рисунком бабочки и пиона. Красная безрукавка, теплое утреннее солнце… Какая благодать, как хорошо жить! Девочке необыкновенно повезло — она упала между тремя валунами в такое узкое пространство, что там едва-едва мог уместиться ребенок. Она как раз и уместилась, а упади она чуть левее или правее, убилась бы насмерть или в лучшем случае осталась бы калекой на всю жизнь. Но сейчас девочка уже обо всем забыла. Это и естественно — дети, пережив опасность, больше о ней не думают. А я думала, и мне казалось, что это вроде бы уже другой ребенок, а не тот, который упал. Я не уберегла маму, но сама осталась жить. Что-то сохраняло мне жизнь. Очевидно, в среде человеческого греха и бесчестья есть такое же спасительное место, как здесь, между этими камнями, куда упала девочка. Да, я об этом думаю и теперь еще больше молюсь о Вашем счастье. Покидая Хоккэин, я погладила девочку по густым, коротко остриженным волосам. Стало тепло на душе от прикосновения к головке чудом спасенного ребенка, словно я приобщилась к его счастью. Я пошла по котловине Богацуру, любуясь непередаваемо прекрасной осенней листвой на склонах горы Тайсэндзан. Богацуру лежит между горами Миматаяма, Тайсэндзан, Хэйдзигатакэ и другими. Миматаяма я сегодня видела с другой стороны, чем вчера. Потом моему взору открылась хижина Общества альпинистов, прятавшаяся в кустарниковых зарослях. Там, в этих зарослях, рос прелестный вереск, чуточку похожий на кукушкин лен. Он невысокий — росточком около двух-трех сун. Нашлась и брусника. Меня еще раньше заинтересовали черные пятна среди золотой листвы на склонах Тайсэндзан. Оказывается, это рододендроны. Говорят, есть рододендроны, раскинувшие свою крону на целых шесть дзё. В самой котловине Богацуру тоже много туполистых рододендронов. А мискант здесь какой-то удивительно низенький, метелки очень маленькие. Говорят, сегодня утром на вершинах температура упала до нуля, но в Богацуру стояла настоящая жара. Казалось, красно-золотая листва помогает солнцу согревать котловину. Прогуливаясь по Богацуру, я сделала крюк и вернулась назад, ближе к гостинице — отсюда удобнее всего подняться на перевал Хокодатитоге, по другую сторону которого находится впадина Садокубоми. Здесь, внизу, по краям озера Садо много засыхающего осота. Дальнейший мой путь проходил по косогору Набэваридзака, все вниз и вниз. Когда выходишь к развилке Кутамивакарэ, открывается вид на плато Кудзю. Спускаясь по Набэваридзака, я шла по узенькой каменистой тропинке сквозь смешанный лес. Тишину нарушало лишь шуршание опавших листьев под моими ногами. Ни с кем я не встретилась, и шум собственных шагов казался мне поступью самого одиночества, шагающего по телу природы. На склонах горы Симидзудзан — она возвышается слева от развилки Кутамивакарэ — пламенела листва во всей своей буйной красоте. Говорят, отсюда хорошо видны пять вершин Асо, но сегодня их скрывали облака, лишь гряды Сомо и Катамуки едва заметно проступали сквозь дымку. Плато Кудзю — это степь, раскинувшаяся на двадцать километров и переходящая у северного склона Асо в луга Наминогахара. Горы Кудзю высились где-то далеко за моей спиной, их вершины тоже были окутаны облаками. Я вступила в море мисканта — здесь он высоченный, в рост человека, — и, миновав пастбище, вышла к городку Кудзю. У южного въезда в Кудзю есть древний буддийский храм, наполовину развалившийся, с редким названием „Икарадзи“ — храм Кабана, Оленя и Волка. Икарадзи и Хоккэин — священные места, у них многовековая история. Да и сами горы Кудзю считаются священными. И у меня появилось такое чувство, словно я прошла по священной земле и совершила нечто хорошее. В доме дяди все уже спят, и мне неудобно допоздна сидеть и писать письмо, как в гостинице. Спокойной ночи!»6
«В городке Такэда, 24 октября. На станции Такэда каждый раз, когда отправляется поезд линии Хохисэн, проигрывают пластинку „Луна над развалинами замка“. Здесь рассказывают, что композитор Рэнтаро Таки написал эту музыку под впечатлением руин замка Окасиро в Такэда. Что-то около двадцатого года правления императора Мэйдзи[11] отец Таки приехал в эти места на должность начальника уезда. Рэнтаро учился в Такэда в начальной школе повышенного типа со старой системой преподавания. Должно быть, мальчик часто ходил играть среди развалин замка. Рэнтаро Таки умер в тридцать пятом году правления Мэйдзи[12] совсем еще молодым — ему было двадцать пять лет. Всего на три года старше, чем я сейчас… Помню, в гимназии мы с подругой говорили: „Хочу умереть двадцати пяти лет“. По-моему, это говорила она, а может быть, и я. Теперь мне кажется, что я. Автор стихов „Луна над развалинами замка“ Бансуй Цутий скончался в этом году, и в Такэда среди руин замка Окасиро незадолго до моего приезда состоялся вечер, посвященный его памяти. Рассказывают, что автор музыки и автор стихов однажды встретились в Лондоне. Было это давно, во времена детства моего отца. Может быть, именно эта встреча на чужбине молодого музыканта и поэта послужила толчком к созданию „Луны над развалинами замка“, а может быть, и нет. Я не знаю. Да это и неважно — все равно они оставили нам прекрасную песню. Нет человека, который не пел бы „Луну“. А что я оставлю после единственной встречи с Вами? Гениального, как Рэнтаро Таки, ребенка… Так я вдруг подумала и сама поразилась. Я сейчас на родине отца, может быть, поэтому мне приходят в голову такие фантастические мысли и я осмеливаюсь писать Вам об этом. Знаете ли вы, что происходит с женщиной от подобных мыслей, от опасений, от неизвестно откуда нахлынувшей радости? Она начинает трепетать. А у Вас в душе бывало ли когда-нибудь такое беспокойство, как сейчас у меня? Как странно — совершенно неожиданный для меня трепет. Я вдруг почувствовала себя женщиной. Я размечталась, что было бы, если бы… Наверно, я бы скрыла от Вас ребенка и воспитала бы его одна. Я уже чувствую в себе такую решимость. И знаете почему? Да потому, что для меня, дочери своей матери, это было бы неизбежным роком. Пустая решимость, пустые мысли. Вас это удивляет? А я, женщина, лишь подумав об этом, извелась, истомилась. Впрочем, все скоро прошло. Просто вспомнился мне мой тогдашний сердечный трепет, когда на станции Такэда заиграли „Луну над развалинами замка“.1612.
Santiago Hospital
Владелец старинного замка в Такэда был кириштаном. Во дворе усадьбы Тикудэна стоит садовый фонарь орибэ. За каменной оградой усадьбы есть тропинка, и, если идти по ней вверх, вправо, а потом перейти на сторону, противоположную ограде, и свернуть влево, выходишь к особняку, где, как говорят, живут потомки Фурута Орибэ. Я только посмотрела на него, и у меня забилось сердце. Предание гласит, если не ошибаюсь, что сын Фурута Орибэ приехал в Такэда и поселился в самурайском квартале, на улице Камидонотё. Не могу забыть! Когда я впервые увидела Вас на чайной церемонии в храме Энкакудзи, Юкико Инамура, собираясь подать Вам чай, спросила: — А в какой чашке? — На самом деле, в какой? Пожалуй, лучше всего в этой вот орибэ. Госпожа Куримото добавила, что это любимая чашка Вашего отца, которую он ей подарил. Но ведь раньше она принадлежала моему отцу! А после его смерти мама отдала ее Вашему… И Юкико-сан подала Вам чай в этой чашке черного орибэ, и Вы его выпили!.. Я не осмеливалась поднять глаз, а тут еще мама: — Мне бы тоже хотелось выпить чаю из этой чашки! Может быть, мама в тот день выпила яд, заранее приготовленный для нее судьбой?.. Вот уж не думала, что на родине отца буду с такой ясностью вспоминать эту чайную церемонию! Но… если чашка черного орибэ до сих пор находится у госпожи Куримото, прошу Вас, отберите ее, выманите любым путем и сделайте так, чтобы она пропала без вести. Так же, как я — пропала без вести… Я уже познакомилась с городом отца — в общих чертах, конечно, — и теперь его покидаю. Очевидно, никогда уже я сюда не вернусь. Я писала о нем так назойливо и много лишь потому, что именно здесь, на родине моего отца, мне хотелось сказать Вам последние слова прощания. Скорее всего Вы не получите этого письма, но, если я его все-таки отправлю, знайте — оно последнее. Я осмотрела и развалины замка Окасиро. Это действительно развалины — кроме крепостной стены, ничего не сохранилось. Зато в центре бывшего укрепления возвышается холм, его назначение было, очевидно, стратегическое. Отсюда прекрасно видны все окрестности. Я увидела на фоне ясного осеннего дня горы Сомо и Катамуки, напротив горы Кудзю. Небо было абсолютно чистым, лишь над вершиной Тайсэндзан, в той стороне, где лежит высокогорное плато и перевал, по которым я шла, висело легкое облачко. Я считала, что окончательно распрощалась с Вами там, в горах, под тенью сосен, среди волнующегося мисканта. А сейчас я вновь и вновь говорю о прощании. Наверно, это кажется своего рода малодушием, желанием оттянуть настоящую разлуку. Нет, нет, такая мысль нелепа для меня, решившей навсегда исчезнуть из Вашей жизни. Я, женщина, найду в себе мужество. Простите меня, недостойную! И спите спокойно! Еще будучи в пути, я написала Вам, чтобы Вы женились на Юкико-сан. Но это, конечно, Ваше дело. Вы вольны поступать, как Вам заблагорассудится. Знайте лишь одно: ни мама, ни я не помеха Вашей свободе и вашему счастью. И никогда, ни за что не ищите меня. Шесть дней, на протяжении всего моего пути, я продолжаю писать о пустяках. Какие женщины назойливые! Мне, распростившейся с Вами, хотелось, чтобы Вы меня поняли. А теперь я думаю — пустые это слова, и женщине важно другое: быть рядом даже непонятой. Кто знает, о каком понимании я сейчас мечтаю… Может быть, совсем противоположном…»7
Вернувшись с Юкико из свадебного путешествия, Кикудзи перечитал это письмо. Сейчас он иначе воспринимал слова Фумико, чем тогда, полтора года назад, когда прочитал их впервые. Но как иначе, для него было неясно. «Пустые слова…» Кикудзи вышел в палисадник перед домом, где он теперь жил. Ничего похожего на сад — узкое голое пространство, огороженное дощатым забором. Он положил на землю письмо Фумико — довольно объемистую пачку — и поджег его. Бумага отсырела и горела плохо. Кикудзи разворошил листочки и все вновь и вновь чиркал спичками. Бумага желтела, чернила Фумико меняли цвет, но на истлевших страницах все еще проступали письмена. — Горите, горите, слова!.. Кикудзи теперь бросал в пламя по одному листочку. Да, письмо сгорит, сгорят написанные чернилами слова… Но все ли он сожжет?.. Повернувшись спиной к дому, Кикудзи скользнул взглядом по забору. В одном месте сквозь щель между досками падало косое зимнее солнце. — Ну как, благополучно съездили? Этот голос… Внезапный, как струя ледяной воды… Кикудзи весь похолодел. На галерее стояла Тикако Куримото. — Да как же вы так?.. Без спросу, без предупреждения… Врываетесь в дом… — А что делать, если никто не встречает, на стук не отзывается? Вот уж верно так верно: квартиры молодоженов — райское местечко для воров! У вас что, и прислуги еще нет? Впрочем, это неплохо поначалу — пожить вдвоем, в полном уединении. Небось Юкико-сан отлично за вами ухаживает… — И как вы только узнали! — Что? Где вы живете-то? Пустяк! Знаете поговорку: «У змеи змеиная тропка». — Вы и есть змея, самая настоящая! — выпалил Кикудзи. К внезапным появлениям Тикако в общем-то Кикудзи привык. Когда умер отец, она тоже являлась в их дом незваной, но ее сегодняшнее появление — в этом доме! — пробудило в нем все былое отвращение. — Я думаю, — как ни в чем не бывало продолжала Тикако, — непосильное это занятие для Юкико-сан — в холода возиться с водой на кухне. Хотите, я буду приходить помогать по хозяйству? Кикудзи даже не обернулся. — Что это вы жжете? Письмо Фумико-сан? Кикудзи сидел на корточках, спиной к ней, остатки письма лежали у него на коленях, и Тикако не могла их видеть. — Если письмо Фумико-сан, вам, должно быть, жарко. Славное занятие! — Я, как вы заметили, стал небогат и ни в чьих услугах теперь не нуждаюсь. Особенно в ваших! В ваших, понятно? — А я и не собираюсь докучать вам. Я свое дело сделала — перекинула мостик между вами и Юкико-сан. Вы и представить не можете, как я счастлива! Теперь-то уж я спокойна, и мне остается только служить вам… Сунув остатки письма за пазуху, Кикудзи поднялся. Тикако, стоявшая на самом краю галереи, взглянула на Кикудзи и сделала шаг назад. — Да что это вы в самом деле? Какое лицо у вас страшное! Я ведь просто… помочь хотела… Небось Юкико-сан еще и вещи свои не разобрала… — Не ваша забота! — При чем тут забота! Неужели не понимаете — душа моя так и рвется к вам, жаждет вам услужить. Тикако бессильно опустилась на пол там, где стояла. Ее левое плечо вздернулось. Она тяжело дышала и выглядела испуганной. — Ваша супруга, Кикудзи-сан, сейчас ведь к родителям поехала? Они там встревожены, что это вдруг вы из свадебного путешествия один в дом вернулись… — И там успели побывать! — Зашла поздравить, как же иначе? Если вы недовольны, приношу мои глубокие извинения, — сказала Тикако, внимательно следя за выражением лица Кикудзи. Кикудзи, подавляя гнев, сказал: — Да, кстати, та чашка… черный орибэ… все еще у вас? — Подарок вашего отца? Да, у меня. — Я бы попросил продать ее мне. — Хорошо! — Взгляд Тикако, подозрительный, недоуменный, вдруг стал колючим от злости. — Хорошо… Не хотелось бы мне расставаться с этой вещью, все-таки память о вашем отце, но, если вы настаиваете, Кикудзи-сан, пожалуйста, я принесу чашку. Хоть сегодня, хоть завтра… Желаете снова заняться чайной церемонией? — Прошу принести сейчас же! — Бегу, бегу, все поняла! Что ж, самое время отведать чаю из черного орибэ, теперь, когда вы сожгли письма Фумико-сан… Тикако ушла, вытянув шею, словно пробиваясь сквозь какую-то незримую преграду. Кикудзи снова вышел в палисадник, но руки у него дрожали и спички не зажигались.Молодая семья
1
Кикудзи начал замечать, что иногда Юкико, обычно живая и стремительная во всех своих движениях, сидит за роялем с отсутствующим видом. Рояль в этой квартире выглядел громоздким. Он был изготовлен в мастерской, к которой Кикудзи с некоторых пор имел отношение. Его отец был акционером фирмы музыкальных инструментов. Во время войны эта фирма, как и все прочие, переключилась на производство оружия. Несколько лет назад один из инженеров фирмы задумал наладить выпуск роялей новой марки. На правах старого знакомого отца он стал захаживать к Кикудзи, рассказывал о своих делах. И Кикудзи после продажи дома вложил деньги в это предприятие. В его новой квартире сейчас как раз и стоял один из опытных образцов роялей новой марки. У Юкико был рояль, но она подарила его своей младшей сестре и оставила в доме родителей. Родители могли купить младшей дочери другой рояль, и Кикудзи несколько раз говорил об этом Юкико. — Если тебе на этом рояле неудобно играть, взяла бы свой, старый. Может, ты из-за меня не хочешь, боишься, что обижусь?.. Кикудзи подумал, что Юкико их рояль не нравится, поэтому она частенько и сидит за ним с рассеянным видом. — Зачем? Этот рояль меня вполне устраивает, — Юкико, кажется, удивилась. — Вообще-то я в этом не очень разбираюсь, но ведь настройщик его хвалил. Честно говоря, Кикудзи и сам понимал — рояль тут ни при чем. Да и Юкико не настолько хорошо играла, чтобы предъявлять повышенные требования к инструменту. — А я подумал, он тебе не нравится. Ты ведь часто садишься за рояль и не играешь, а просто сидишь с отсутствующим видом. — Это не имеет никакого отношения к роялю, — откровенно сказала Юкико и, кажется, хотела добавить еще что-то, но раздумала. — Значит, вам показалось, что я сижу с отсутствующим видом. Когда же это было? Рояль стоял в гостиной — стандартно, по-европейски обставленной комнате, находившейся внизу, рядом с передней. Ни из столовой, ни из своей комнаты на втором этаже Кикудзи не мог увидеть, как ведет себя Юкико, садясь за рояль. — Да, я задумываюсь иногда… У нас дома ведь было очень шумно. Посидеть спокойно, подумать возможности не было. Кикудзи представил себе дом, где выросла Юкико. Там всегда было шумно и весело. Еще бы, счастливая семья — отец, мать, братья, сестры. И полно гостей. — А у меня, когда я с тобой встречался до женитьбы, создалось впечатление, что ты молчаливая. — Я? Да что вы, я ужасная болтушка. Правда, правда. Бывало, сидим мы с мамой и младшей сестрой и болтаем без умолку. Ну, не знаю, может быть, из всех троих я меньше говорила. А уж мама совсем молчать не может, как начнет говорить, при гостях особенно, так и не остановишь. В таких случаях я старалась говорить поменьше, а то даже неудобно как-то. Вам, наверно, тоже надоедала ее светская болтовня. Если подумать, то, пожалуй, при такой матери дочь может стать молчаливой и замкнутой… А вот младшая сестра изо всех сил подражает маме… — Кажется, твоя мама хотела для тебя более блестящей партии… — Да, — откровенно кивнула Юкико. — Сейчас я болтаю куда меньше, чем дома, раз в десять, наверно. — Ну, ты же целый день одна. — Да, но когда вы приходите домой, я тоже не очень-то разговорчива. — Зато на прогулках болтаешь очень даже охотно. И Кикудзи вспомнил их прогулки по вечерним улицам. Юкико говорит без умолку, весело, оживленно. Прижимается к нему, часто сама берет его за руку. Может быть, она испытывает чувство освобождения, когда выходит из дому?.. — Конечно! Ведь мы гуляем вместе, одна я почти не выхожу, вот и разговорюсь на прогулке. А раньше, когда я возвращалась откуда-нибудь домой, сразу же начинала все с подробностями рассказывать маме, а потом папе. — Наверно, папе это было очень приятно. Юкико мгновение пристально смотрела на Кикудзи, потом кивнула. — Знаете, как забавно это было? Я пересказываю все заново папе, а мама меня перебивает, сто раз переспрашивает одно и то же. А ведь слышала уже! Очень смешно… Юкико, оторванная от родного дома, от горячо любимой семьи… Вот она сидит здесь, в убогой столовой, с ним, своим мужем… Что она чувствует? Жена до сих пор казалась Кикудзи загадочным существом. Когда они начали жить вместе, он каждый день открывал в Юкико что-нибудь новое, например крохотную светлую родинку между ресницами. А ее красиво очерченные губы… Они тоже всегда казались ему какими-то новыми и удивительно невинными. Даже когда он целовал их. Может быть, потому что он не шел дальше поцелуев. Кикудзи обнимал привыкшую к поцелуям Юкико, и на глазах у негонаворачивались слезы. Ему, ограничивавшемуся одними лишь поцелуями, Юкико казалась существом бесконечно драгоценным и трогательным. Кажется, Юкико не очень страдала из-за того, что дальше поцелуев и объятий у них дело не доходило. Во всяком случае, не настолько, насколько Кикудзи. Она отвечала на его поцелуи. Наверно, и в этом для нее была чарующая новизна и даже чувство удовлетворенной любви. Другого ведь она не знала. И Кикудзи порой думал, что в таких отношениях между новобрачными есть даже нечто милое и не стоит ему так уж мучиться из-за неестественности всего происходящего. Он с изумлением замечал красоту всего окружающего: белизна и зелень овощей — репы и китайской капусты, которые Юкико покупала в лавке, — умиляли его. Разве одного этого не достаточно для счастья? Раньше, когда он жил в своем старом доме со старой служанкой, ему и в голову не приходило заглянуть на кухню, а овощей он просто не видел. — Вам не было тоскливо жить одному в вашем большом доме? — спросила Юкико вскоре после того, как они поселились в теперешней квартире. Этот короткий вопрос показался Кикудзи проявлением заботы Юкико о нем. Ее волновало все — как он жил раньше, не тосковал ли один? Просыпаясь по утрам, Кикудзи вдруг грустнел, если Юкико не оказывалось рядом, хотя это было вполне естественно — она вставала раньше, чтобы приготовить завтрак. Но ему так нравилось смотреть на нее спящую! Он даже старался проснуться пораньше, лишь бы взглянуть на нее. И его вдруг охватывала легкая тревога, если он не видел ее рядом. Однажды, вернувшись домой перед заходом солнца, Кикудзи с порога спросил: — Юкико, как называются твои духи? «Принц Макиавелли», да? — А что случилось? — Да ничего, просто женщина, с которой я встретился сегодня на фабрике, сказала, как они называются. Бывают же люди с таким тонким обонянием! — Интересно, как мог запах перейти на ваши вещи… — Юкико уткнулась лицом в пиджак, только что взятый ею у Кикудзи. — А-а, я забыла в гардеробе флакончик.2
Однажды в конце февраля, когда дождь, ливший три дня подряд, прекратился, перед самым заходом солнца, окрасившим облака в нежно-розовый цвет, в их доме появилась Тикако Куримото. Она принесла чашку черного орибэ. — Вот принесла памятную вам чашку, — сказала Тикако. Она вынула ее из двойного футляра, подержала в руках, еще влажных от дождя, полюбовалась и поставила перед Кикудзи. — Самое время пить из нее чай. Обратите внимание на рисунок — это папоротник-орляк… — Принесли чашку, когда я уже успел о ней позабыть. Обещали ведь сразу принести, в тот же день. Я уж решил, что вы раздумали. — Эта чашка предназначается для ранней весны, зачем было приносить ее зимой? Да и не хотелось мне с ней расставаться, знала ведь я, что она ко мне больше не вернется. Странно, наверно, вам слышать, если я скажу, что мне трудно с ней расстаться… Юкико подала простой чай. — Боже мой, Оку-сан, не стоило вам беспокоиться! — церемонно произнесла Тикако. — Ведь вы, Оку-сан, всю зиму занимались домашним хозяйством одна, без прислуги, правда? Удивительно, как вы выдержали… — А нам очень хотелось пожить вдвоем, без посторонних, — ответила Юкико, удивив своей откровенностью Кикудзи. — Ох, извините уж меня за глупый вопрос, как неудобно получилось! — всплеснула руками Тикако, изобразив на лице полное понимание. — Оку-сан, вы, наверно, помните этот орибэ? Я думаю, у вас с этой чашкой связана масса воспоминаний. Я просто не могла придумать лучшего подарка. Юкико вопросительно взглянула на Кикудзи. — Оку-сан, — продолжала Тикако, — прошу вас, пересядьте поближе к хибати и к нам поближе! — Сейчас! Юкико пересела к хибати, совсем рядом с Кикудзи. Их локти почти соприкасались. Кикудзи, едва сдерживая смех — и почему ему вдруг стало смешно? — сказал: — Нет, подарок меня не устраивает. Я же просил вас продать! — Как вам не стыдно, Кикудзи-сан! Неужели вы думаете, что я смогу продать вам чашку, полученную в подарок от вашего отца?! Так низко я еще не пала! — прямо в лоб заявила Тикако. — Оку-сан, давненько я не имела удовольствия видеть, как вы исполняете чайную церемонию. И скажу откровенно, никто из моих учениц не делает этого с такой грацией и таким благородством, как вы. У меня так и стоит перед глазами чайная церемония в храме Энкакудзи, когда вы впервые подали чай Кикудзи-сан в этом вот орибэ. Юкико молчала. — Прошу вас, приготовьте чай и подайте его вашему супругу в этой чашке, чтобы я знала, что не зря ее принесла. — Но у нас нет никаких принадлежностей для чайной церемонии, — ответила Юкико, не поднимая глаз. — Да будет вам!.. Для этого достаточно одной щеточки. — Да… — Прошу вас, берегите эту чашку! — Хорошо… Тикако взглянула на Кикудзи. — Говорите, нет никаких принадлежностей, но кувшин-то сино, наверно, есть? — Да, но он служит у нас вазой для цветов, — поспешно ответил Кикудзи. Кувшин сино, память о госпоже Оота, Кикудзи не осмелился продать. Он находился здесь, в их новой квартире, но его убрали подальше в шкаф и словно бы забыли о нем. У Кикудзи затрепетало сердце, когда Тикако упомянула о кувшине. Потом он вместе с Юкико вышел в переднюю проводить Тикако. Она с порога взглянула на небо. — Хорошо-то как! Потеплело… А небо… Будто небо над Токио отражает весь городской свет… С этими словами Тикако направилась к выходу. Ее вздернувшееся вдруг плечо вздрагивало при каждом шаге. Продолжая сидеть в передней, Юкико сказала: — «Оку-сан» да «Оку-сан»… Нарочно она что ли! Противно ведь… — Да, противно. Теперь, наверно, перестанет к нам ходить… — Кикудзи постоял еще в передней. — Но про небо она хорошо сказала — будто небо над Токио отражает весь городской свет… Юкико поднялась и, открыв дверь передней, посмотрела на небо. Хотела уже закрыть, но, увидев, что Кикудзи тоже смотрит, спросила: — Можно закрыть? — Ага… — А правда, очень потеплело. Они вернулись в столовую. Юкико убрала чашку орибэ. Кикудзи предложил прогуляться. Они шли по кварталу особняков. Улица поднималась в гору. В безлюдном месте Юкико сама взяла Кикудзи за руку. Ее ладонь стала жестче, огрубела от холодной зимней воды, хоть она и ухаживала за руками. — Вы ведь купите эту чашку, не примите ее в подарок? — вдруг спросила Юкико. — Да, эта чашка продается. — Ну да, я так и думала, что она принесла ее продать. — Нет, не то. Я продам чашку. Торговцу чайной утварью. А полученные за нее деньги отдам Куримото. — Как продадите? Зачем? — Ты же слышала, Юкико, историю этой чашки. И сегодня и тогда, на чайной церемонии в храме Энкакудзи, Тикако сказала, что чашку ей подарил мой отец. А раньше она принадлежала семье Оота. Чашка с такой судьбой… — Для меня подобные вещи не играют никакой роли. Если чашка действительно хорошая, почему бы вам ее не оставить? — Чашка, безусловно, хорошая, даже очень хорошая. Поэтому и хочется, чтобы она попала в хорошие руки. Знающий, добросовестный торговец сумеет ею распорядиться, а для нас, для меня она пропадет без вести… Эти слова из письма Фумико невольно вырвались сейчас у Кикудзи. Ведь именно из-за Фумико он и добивался, чтобы Тикако Куримото отдала ему эту чашку. — У этой чашки своя судьба и своя собственная прекрасная жизнь. Пусть она и живет своей жизнью, без нас. Правда, в это «без нас» ты, Юкико, не входишь, но… Понимаешь, прекрасная и совершенная в своей красоте чашка сама по себе не может вызывать горьких мыслей и нездоровых чувств, и, если у кого-либо возникает нечто подобное при взгляде на эту чашку, виновата не она, а наши воспоминания. Мы смотрим на нее нехорошо, тяжелым взглядом. Я говорю «мы», но подразумеваю всего пять-шесть человек. А ведь, наверно, на протяжении столетий многие люди смотрели на нее ясным взглядом и радовались и берегли ее. Ей, должно быть, лет четыреста, значит, то время, в течение которого она принадлежала моему отцу, господину Оота и Куримото, по сравнению с ее возрастом — мгновенная тень промелькнувшего легкого облачка. Так пусть она перейдет в руки не омраченного воспоминаниями обладателя. Пусть живет и сохраняет свою красоту и после нашей смерти. — Да-а?.. Может быть, ее все-таки не продавать, если вы так о ней заботитесь? Впрочем, мне-то все равно. — Мне же не жаль с ней расстаться. Я нисколько не дорожу этой чашкой. Просто мне хочется смыть с нее наши нечистые следы. Как-то противно оставлять ее в руках Куримото. Хотя тогда, в чайном павильоне храма Энкакудзи, чашка была сама по себе. Она играла свою собственную роль независимо от связанных с ней неприглядных человеческих отношений. — Звучит так, словно чашку вы ставите выше человека. — Может быть. Я сам не очень-то разбираюсь в чашках, но ее столько лет берегли люди, которые разбирались в этом. Не могу же я теперь взять ее и разбить… Пусть уж лучше будет пропавшей без вести… — А мне бы, пожалуй, хотелось, чтобы чашка осталась у нас. Как памятная для нас обоих вещь, — сказала Юкико ясным голосом. — Мне было бы приятно, если бы постепенно открывалась ее красота, которой я сейчас не понимаю. А что было раньше, меня не беспокоит. Вы не будете потом жалеть, если ее продадите? — Нет! Чашка должна расстаться с нами и стать пропавшей без вести. Такая уж ей выпала судьба. Произнеся слово «судьба», Кикудзи до боли ясно вспомнил Фумико. Погуляв часа полтора, они вернулись домой. Юкико, собравшаяся было взять из хибати огонь для котацу, вдруг двумя руками сжала руку Кикудзи. Словно для того, чтобы показать ему, что одна ладонь у нее теплая, а другая совсем холодная. — Подать печенье, которое принесла госпожа Куримото? — Нет, не хочу. — Не хотите?.. А она, кроме печенья, принесла еще бурый чай, говорит, из Киото прислали… — В голосе Юкико не было ни тени предубеждения. Убирая в шкаф завернутую в фуросики чашку, Кикудзи подумал, не продать ли вместе с чашкой и кувшин сино, лежавший сейчас в глубине шкафа. Юкико готовилась ко сну. Смазала лицо кремом, вытащила шпильки из прически. — Не сделать ли мне короткую стрижку, как вы думаете? Только, может, стыдно будет с голой шеей… Расчесывая длинные распущенные волосы, Юкико на секунду подняла их на затылке и показала, как она будет выглядеть с открытой сзади шеей. Потом она близко придвинулась к зеркалу и долго стирала с губ помаду кусочком марли. Помада, должно быть, никак не сходила. Они лежали в темноте, обнявшись, согревая друг друга теплом своих тел. Кикудзи постепенно погружался в привычную тоску — до каких же пор он будет осквернять обоюдное их томление, святое в данном случае?.. Юкико чиста, и разве что-либо может запятнать истинную чистоту? Ведь чистота все и всех прощает. Почему же этого не может быть?.. Подобные мысли, эгоистические и спасительные, теснились в его голове. Юкико заснула, и Кикудзи разжал объятия. Но ему так не хотелось отрываться от ее тепла. Очень уж тоскливо — отодвинуться и лежать в холодной постели бок о бок с грызущим его раскаянием. «Не надо мне было жениться», — подумал Кикудзи.3
Два вечера подряд по всему предзакатному небу разливался бледно-розовый свет. Кикудзи ехал домой в электричке и смотрел на окна недавно построенных зданий. Все они светились, но как-то блекло, неярко. Он было удивился: что за странность такая, по тут же понял: люминесцентные лампы. В этих домах не было ни одного темного окна. Словно в каждой комнате зажгли свет радости в знак праздника новоселья. Чуть в стороне от новостроек на небе висела почти полная луна. Когда Кикудзи уже подходил к дому, розовый небосвод стал меркнуть, а краска, приобретая все большую густоту и яркость, стекла к горизонту, туда, где скрылось вечернее солнце. На небе заполыхало зарево. Сворачивая к дому, Кикудзи почему-то встревожился, на ощупь проверил чек во внутреннем кармане пиджака. Тут он вдруг увидел Юкико. Она выбежала из ворот соседнего дома и скрылась в их воротах. Она не заметила Кикудзи. — Юкико, Юкико! Она вышла на улицу. — Добро пожаловать домой! Вы меня увидели, да? — Юкико залилась краской. — Соседи позвали к телефону, младшая сестра звонила… — Да-а?.. Для Кикудзи это было неожиданностью. Интересно, с каких пор она пользуется телефоном соседей?.. — Сегодня небо было точно такое же, как вчера перед вечером. Только цвет теплее, потому что день выдался ясный-ясный… Юкико взглянула на небо. Переодеваясь, Кикудзи вынул из кармана чек и положил его на буфет. Убирая снятую Кикудзи одежду, Юкико сказала, не поднимая головы: — Сестра сказала по телефону, что в воскресенье вечером они вдвоем с папой собирались к нам… — К нам? — Да. — Отчего же не приехали? — непринужденно произнес Кикудзи. Рука Юкико, чистившей щеткой брюки Кикудзи, застыла. — Как это «отчего же не приехали»? — произнесла Юкико. — Я же недавно послала им письмо с просьбой пока не бывать у нас. Кикудзи в полном недоумении чуть было не спросил почему, но, спохватившись, промолчал. Он догадался — Юкико боится посещения отца. А вдруг он поймет, что они до сих пор еще не настоящие муж и жена… Однако Юкико, быстро подняв глаза на Кикудзи, сказала: — А папе очень хочется побывать у нас. Пригласите его, пожалуйста! Кикудзи ответил, ослепленный взглядом Юкико: — Разве требуется особое приглашение? Взял бы и приехал запросто. — Потому что к замужней дочери… Да нет, не так все это просто… Голос Юкико звучал почти весело. Возможно, Кикудзи больше Юкико боится посещения ее отца. После свадьбы он ни разу не пригласил ни родителей, ни братьев, ни сестер Юкико и вспомнил об этом только сейчас. Он как бы забыл о существовании родных своей жены. Ему было не до них — настолько он был поглощен своим странным союзом с Юкико. А может быть, он просто ни о ком не мог думать, кроме Юкико, именно потому, что никакого союза не было. Да, он ни о ком не думал. Лишь воспоминания о госпоже Оота и Фумико, которые, очевидно, и делали его бессильным, всплывали в его голове. Они всплывали и начинали порхать, словно призрачная бабочка. Казалось, он видит, как из темных глубин подсознания поднимается призрак с легкими крылышками бабочки. Скорее всего эти воспоминания были не призраком госпожи Оота, а призраком его собственной совести. Сейчас Юкико сказала о своем письме, где просила родителей не бывать пока в их доме. Этого было достаточно для Кикудзи, чтобы понять, как мучается и недоумевает Юкико. Тикако Куримото была поражена, что они всю зиму обходятся без прислуги, а Юкико, возможно, опасалась даже прислуги — как бы чужой человек не разгадал тайны их супружеских отношений. И в то же время Юкико почти всегда была в безоблачном настроении, она так и сияла счастьем. И кажется, не только из жалости к Кикудзи. — Когда ты послала это письмо?.. Ну в котором просила отца не бывать у нас… — спросил Кикудзи. — Дайте вспомнить… Кажется, после Нового года, что-нибудь после седьмого января… Помните, мы были с вами у родителей на Новый год… — Конечно, третьего числа. — Ну вот, дня через четыре или пять после этого… Помните, на второй день после Нового года моя младшая сестра пришла нас поздравить одна. Извинялась, что папе с мамой некогда — полно визитеров. — Да, она пришла и пригласила нас на следующий день в Иокогаму, — кивнул Кикудзи. — Но знаешь, все же нехорошо, что ты послала родителям такое письмо. Давай пригласим их, ладно? Ну хотя бы на следующее воскресенье. — Давайте! Папа очень обрадуется. И младшую сестру возьмет с собой. Обязательно! Может, папе почему-либо неловко приходить одному?.. Да и мне как-то легче, если и сестра придет… Странно, правда?.. Наверно, присутствие сестры поможет Юкико держаться естественно. Наверно, Юкико хочет скрыть от родителей свое непохожее на брак супружество. Юкико исчезла, должно быть пошла протопить маленькую баню. Оттуда донесся плеск воды, Юкико пробовала, достаточно ли она нагрелась. — Искупаетесь перед ужином? — Да, пожалуй. Когда он сидел в бассейне, из-за застекленной двери Раздался голос Юкико. — Что это за чек на буфете? — Чек? А-а, это деньги, полученные за чашку. Надо будет отдать Куримото. — Так много за чашку? — Не только за чашку, но и за наш кувшин сино тоже. — А сколько на нашу долю? — Что-то около половины… — О, и половина большие деньги! — Да. Надо подумать, на что их истратить. Про чашку Юкико знает — они говорили о ней вчера вечером на прогулке. А вот история кувшина ей неизвестна. Юкико все стояла за стеклянной дверью бани. — А если не истратить, а купить акции… — Акции? Для Кикудзи это было полной неожиданностью. — Знаете… — Юкико раздвинула стеклянные двери и вошла в баню. — Папа однажды подарил деньги мне и младшей сестре, примерно четверть этих денег, за чашку и кувшин, и сказал нам — умножайте их! Мы передали деньги нашему маклеру. Он купил на них акций. Придерживал акции, когда они падали в цене, продавал, когда цены повышались, и покупал новые. И деньги действительно понемногу стали расти. — М-м… Кикудзи вдруг с полной отчетливостью увидел семейные обычаи дома Юкико. — Мы с младшей сестрой каждый день просматривали в газетах колонку биржевого бюллетеня. — Эти акции и сейчас у тебя есть? — Да. Правда, я их никогда не видела, они ведь все время у маклера… Когда акции падают, мы их не продаем, так что убытку не бывает, — простодушно сказала Юкико. — Ну что ж, поручим и эти деньги маклеру, Юкико-сан! Кикудзи, улыбаясь, взглянул на Юкико. Она была в белом переднике и красных шерстяных носках. — Может, ты тоже окунешься и согреешься, а? Юкико вдруг засмущалась, опустила свои красивые глаза. — Нет, мне ужин надо готовить! И быстро вышла из бани.4
В субботу погода была такая, словно уже наступил март. Завтра должны были приехать отец и младшая сестра Юкико. После ужина Юкико одна отправилась за покупками. Вернулась с полными руками свертков и даже цветами. Допоздна прибирала кухню. Потом, усевшись перед зеркалом, долго разглядывала прическу. — Сегодня я совсем уже было решилась остричься покороче. Вы же не возражаете? Но потом подумала — папа завтра увидит и испугается. Ну и сделала только укладку, да неудачно, не нравится мне. Что-то не то. Она долго смотрелась в зеркало и разговаривала сама с собой. Улегшись в постель, она никак не могла успокоиться. Неужели ее так радует предстоящий визит отца и младшей сестры? Кикудзи даже почувствовал нечто похожее на легкую ревность. И все же он подумал, что, может быть, ей просто грустно. Он нежно привлек ее к себе. — Какие у тебя руки холодные! Совсем замерзли. Кикудзи положил ее руки себе на грудь. Одной рукой обнял ее за шею, другой, продев ее в рукав ночного кимоно, погладил ее плечо. — Расскажите что-нибудь! Юкико отвела губы, шевельнула головой. — Щекотно! — Кикудзи откинул ее выбившиеся из прически волосы, заправил их ей за уши. — Помнишь, ты в Идзу тоже просила: «Расскажите что-нибудь…»? — Не помню! А Кикудзи не мог забыть. Той ночью он в отчаянии барахтался на самом дне мрака и, прикрыв трепещущие веки, пытался вызвать в памяти образы госпожи Оота и Фумико и тем самым обрести силы для Юкико. Завтра приедет отец Юкико, может быть, эта ночь станет гранью… Кикудзи вновь вспомнил госпожу Оота и волны, но от этого ощущение чистоты Юкико только увеличилось. — Юкико, может, ты что-нибудь расскажешь? — А мне нечего рассказывать… — Завтра, когда приедет твой отец, что ты собираешься сказать ему? — Вот еще, стоит заранее думать! Что придет в голову, то и скажу. Папе хочется у нас побывать… Он обрадуется, когда увидит, как счастливо мы живем. С него и достаточно. Кикудзи лежал неподвижно, Юкико уткнулась лицом в его грудь и тоже застыла… На следующий день отец и младшая сестра Юкико приехали рано, в начале одиннадцатого. Юкико была очень оживленной, весело суетилась в комнатах и на кухне. То и дело раздавался ее смех, сестра ей вторила. Когда они сели обедать, пришла Тикако Куримото. — Вижу, вижу, гости у вас. Я только на минуточку, переговорить с Кикудзи-саном… — донесся из передней ее голос. Юкико позвала Кикудзи, он вышел в переднюю. — Значит, вы соизволили продать чашку орибэ? Отобрали у меня, чтобы продать? А как прикажете понимать, что вы мне прислали за нее деньги? — напустилась на него Тикако. — Я тут же хотела приехать к вам, но подумала, что вас дома нет, вы ведь только по воскресеньям бываете. Впрочем, могла и вечером приехать… Тикако вытащила из хозяйственной сумки письмо Кикудзи. — Я возвращаю вам ваше письмо. И деньги в конверте. Прошу проверить. — Я бы просил вас принять их, — сказал Кикудзи. — Почему я должна принять их? Вроде отступных, что ли? — Да будет вам! С какой стати мне давать вам отступные, да еще теперь? — Вот именно! По меньшей мере странно давать мне отступные из денег, полученных за чашку. — Все же очень просто! Чашка ваша, следовательно, и деньги за нее ваши. — Кикудзи-сан, я ведь вам ее подарила! Вы просили эту чашку, я и отдала ее, решила, что это хороший свадебный подарок. Хоть она и была дорога мне как память о вашем отце… — А вы считайте, что продали ее мне. — Нет, не могу! Я вам уже говорила, что не дошла еще до такого состояния, чтобы продать памятный подарок вашего отца… Теперь вы ее продали. Она у торговца. Если вы будете настаивать, чтобы я взяла эти деньги, я выкуплю чашку у торговца! Не надо было ей писать правду, подумал Кикудзи. Она бы тогда не знала, что чашка продана торговцу чайной утварью. — Что же вы тут стоите? Проходите, пожалуйста! — примирительно сказала Юкико. — У нас только мой папа и младшая сестра, из Иокогамы приехали. Проходите, пожалуйста. — Ваш отец?.. Боже, вот уж не ожидала! Как приятно здесь с ним встретиться! — Тикако вдруг удовлетворенно опустила плечи и понимающе кивнула.СНЕЖНАЯ СТРАНА (повесть, перевод З. Рахим)
Поезд проехал длинный туннель на границе двух провинций и остановился на сигнальной станции. Отсюда начиналась снежная страна. Ночь посветлела. Девушка, сидевшая по другую сторону прохода, поднялась, подошла и опустила окно рядом с Симамурой. В вагон ворвался холодный, пахнувший снегом воздух. Девушка далеко высунулась в окно и крикнула в пустоту: — Господин начальник станции!.. Господин начальник станции!.. Неторопливо ступая по снегу, подошел человек с фонарем. На нем была меховая шапка, закрывавшая уши, и шарф до самого носа. Неужели действительно так холодно, подумал Симамура и посмотрел в окно. Пустынное место. Лишь вдалеке, у подножия горы, где темнота поглощала снежную белизну, виднелось несколько унылых строений барачного типа, очевидно казенные дома для железнодорожников. — Это я, господин начальник! Как поживаете? — А-а, это ты, Йоко!.. Домой, значит, едешь… А у нас опять холода. — Я слышала, младший брат теперь здесь, у вас, служит. Спасибо, что о нем позаботились. — Служит, служит, да боюсь, зачахнет он здесь с тоски. Такое это уж место. Жаль, совсем ведь еще молодой парнишка. — Совсем молодой, маленький даже. Вы уж, господин начальник, присмотрите за ним, поучите его, прошу вас! — Ладно, присмотрю. Да он пока ничего, здоров, с работой справляется… А у нас тут скоро самая горячая пора наступит. В прошлом году такие снега были, жуть! И без конца снежные обвалы. Все поезда тут застревали. Так и стояли на путях. Жителям ближних деревень работы подвалило — они день и ночь варили рис для пострадавших. — Господин начальник, кажется, вы очень тепло одеты? А брат писал, что до сих пор даже без жилетки ходит. — Я-то? Тепло — на мне целых четыре кимоно. А молодым что? Как наступят холода, они, знай, сакэ тянут. А потом простужаются, валяются там… — Он махнул фонарем в сторону казенных домов. — Как, неужели и мой брат пить начал? — Да нет… — Господин начальник, вы уже уходите? — Да, к врачу мне надо. Ранен я. — Ой, вот несчастье-то!.. Начальник станции — хоть на нем поверх кимоно было еще пальто — должно быть, не хотел задерживаться и болтать на холоде. Уже повернувшись спиной, он сказал: — Ну, счастливо тебе доехать! — Господин начальник, скажите, а сейчас брат не на дежурстве? — Взгляд Йоко скользнул по снегу. — Господин начальник, вы уж присмотрите за ним, умоляю вас! Ее голос был до боли прекрасен. Казалось, он рассыпается эхом по снежной простыне ночи, но не теряет своего высокого звучания. Поезд тронулся, а девушка не отходила от окна. Когда их вагон поравнялся с шагавшим вдоль путей начальником станции, она снова крикнула: — Господин начальник, передайте, пожалуйста, брату, пусть в следующий выходной домой приедет… — Хо-ро-шо!.. — во весь голос закричал начальник станции. Йоко закрыла окно и прижала ладони к раскрасневшимся щекам. Здесь, в горном районе, на границе двух провинций, ждали снега. Три снегоочистителя стояли наготове. В туннеле с юга на север тянулась линия аварийной сигнализации на случай снежных обвалов. Для расчистки снега были мобилизованы пять тысяч рабочих и добровольная молодежная пожарная команда в составе двух тысяч человек. Узнав, что младший брат Йоко служит на сигнальной станции, находящейся под угрозой обвала, Симамура почувствовал к незнакомке еще больший интерес. Он мысленно называл ее «девушка». Он не знал, кем приходится ей мужчина, с которым она ехала, но держались они как муж и жена. Впрочем, мужчина был больной, и в таких случаях женщина обычно начинает ухаживать за своим спутником, и оба уже ведут себя без свойственной неблизким людям сдержанности, и, чем больше женщина ухаживает, тем больше походят они для постороннего глаза на супружескую пару. Но Симамура мысленно отделил ее от спутника и называл «девушка» — такое она производила впечатление. А кроме того, он смотрел на нее по-особому, наблюдал за ней всю дорогу, и в его душе появились какие-то намеки на нежность, оттого ему и хотелось так о ней думать — «девушка». Часа три назад Симамура, разглядывая свою левую руку, с удивлением отметил, что не он сам, а лишь рука со всей свежестью хранит воспоминание о женщине, к которой он сейчас ехал. Он, Симамура, словно бы забыл ее, она стала расплывчатой, неопределенной, и все усилия вызвать в память ее образ были тщетны. Очевидно, у рук есть своя память, и не Симамура, а только эта рука, не забывшая женского тепла, прикосновения, тянется к женщине. В изумлении Симамура даже поднес к глазам руку, а потом просто так провел ею по оконному стеклу и чуть не вскрикнул от изумления: на стекле возник женский глаз. Ничего особенного в этом не было, просто стекло отражало сидевшую по ту сторону прохода девушку. Но Симамура думал о другом, потому так и удивился. Раньше отражения не было — стекло запотело от парового отопления, но, когда Симамура провел по стеклу рукой, оно сразу превратилось в зеркало, потому что за окнами уже сгустились сумерки, а в вагоне горел свет. Отразился только один глаз девушки, но и один ее глаз казался необычайно красивым. Симамура, всем своим видом изобразив дорожную тоску, протер ладонью все стекло. Девушка сидела чуть склонившись вперед и сосредоточенно, почти не мигая, смотрела на лежавшего перед ней мужчину. Ее взгляд, ее напряженные плечи, казалось, свидетельствовали, насколько она серьезно ко всему относится. Мужчина лежал головой к окну с согнутыми в коленях ногами, приходившимися на уровне груди девушки. Их места в вагоне третьего класса были не прямо напротив Симамуры, а наискось, за другими местами, и в стекле мужчина отражался не весь. Со своего места Симамура отлично видел сидевшую наискосок девушку, но старался не смотреть в ее сторону, ему было неловко. Когда он садился в поезд, красота девушки, какая-то прохладная и пронзительная, поразила его, но в тот же миг он увидел бледную, желтую мужскую руку, сжимавшую ее руку, и решил, что смотреть неудобно. Отраженное в стекле лицо мужчины производило впечатление спокойствия и умиротворенности, может быть, только потому, что он смотрел на грудь девушки. Да и вообще, казалось, весь он, сломленный болезнью, источал какую-то едва заметную, но сладостную гармонию. Ему под голову был подложен шарф, свободный конец которого прикрывал его рот и щеки, а как только он наползал на нос, девушка, не дожидаясь просящего взгляда мужчины, мягким движением его поправляла. Она делала это бесконечно часто и совершенно естественно, и наблюдавший на ними Симамура почему-то приходил от этого в раздражение. А еще она все время поправляла подол пальто, укутывавшего ноги мужчины. И тоже естественно, без всякой нарочитости. Очевидно, она утратила представление обо всем окружающем и вся была устремлена в никому неведомую, свою даль. У Симамуры создалось впечатление, будто не чужое горе он видит, а бесконечные фокусы какого-то странного сна. Может быть, потому что он видел это отраженным в зеркальном стекле. В глубине зеркала струился вечерний пейзаж, то есть не сам пейзаж, а тоже его отражение, и обе отраженные картины наплывали двойным кадром, как в кинофильме. Между фоном и действующими лицами отсутствовала какая бы то ни было связь, призрачная иллюзорность действующих лиц и зыбкий бег пейзажа растворялись друг в друге и создавали мистический мир символики. Это ощущение было настолько сильным, что Симамура застыл от восторга, когда на лице девушки вдруг вспыхнул огонек, засветившийся где-то в поле. После захода солнца небо над далекими горами еще сохраняло бледную розоватость и пейзаж за оконными стеклами еще не полностью расплылся во мгле. Но у пейзажа остались только контуры, краски исчезли, и все вокруг: горы, поля — казалось очень унылым, обыденным, лишенным каких-либо примечательных черт. И все же была в этом пейзаже некая страстная напряженность, как в неуловимом потоке чувств. Из-за лица девушки, конечно. Отраженное в стекле лицо закрывало часть пейзажа за окном, но вокруг постоянно мелькали образы вечера, и поэтому лицо казалось прозрачным. И все же невозможно было из-за непрерывного мелькания убедиться, действительно ли прозрачно это лицо. Создавалась иллюзия, что вечерний пейзаж бежит не на заднем плане, а прямо по лицу девушки. В вагоне было не очень светло и зеркало было ненастоящим, оно не отбрасывало света, не давало отчетливого изображения. И Симамура, смотревший в зеркало, постепенно забыл о нем, он видел только девушку, плывущую в потоке вечернего пейзажа. Именно в этот момент на лице девушки и вспыхнул огонек. Отраженный огонек был слабым и не погасил настоящего огонька за окном, но и тот, настоящий, не погасил своего отражения. Огонек проплыл сквозь ее лицо, однако не осветил его — это был холодный, далекий свет. И все же зрачок вдруг вспыхнул в тот момент, когда огонек наплыл на отраженный в стекле глаз, и это был уже не глаз, а прекрасный, загадочный, фосфоресцирующий светлячок, плывущий в волнах вечерних сумерек. Йоко не замечала, что за ней наблюдают, все ее внимание было поглощено больным. Но если бы даже она обернулась в сторону Симамуры, она бы увидела не свое отражение в стекле, а смотрящего в окно мужчину и все равно бы ничего не заметила Наблюдая украдкой за девушкой, Симамура совершенно забыл, что ведет себя по отношению к ней не очень-то красиво. Его увлекла ирреальность зеркала, отражавшего вечерний пейзаж. Возможно, из-за этой же ирреальности он вдруг почувствовал себя персонажем какой-то повести и проникся еще большим интересом к девушке в тот момент, когда она — тоже чрезвычайно серьезно — заговорила с начальником станции. Когда поезд отошел от станции, темнота за окнами стала непроницаемой. Зеркало, как только исчез поток пейзажа, утратило свою магическую силу. Правда, красивое лицо девушки все равно в нем отражалось, но в этой красоте была прозрачная холодная ясность, несмотря на нежную заботу, проявляемую девушкой к своему спутнику, и Симамура не стал больше протирать запотевшее стекло. Но любопытству Симамуры было суждено вспыхнуть еще раз: девушка и ее спутник сошли на той же станции, что и он. Симамура даже обернулся к ним, словно они имели к нему какое-то отношение, и его взгляд спрашивал: что же дальше? Но он тут же устыдился своего поведения, совсем уж неприличного, да и холодный воздух, обдавший его на платформе, подействовал отрезвляюще. Не глядя больше в их сторону, Симамура перешел путь перед паровозом. Когда мужчина, держась за плечо девушки, хотел тоже перейти путь, станционный служащий взмахом руки остановил их. Из мрака возник длинный товарный состав и скрыл их от Симамуры. Агент гостиницы был закутан, как пожарный на пожаре: уши спрятаны, на ногах резиновые сапоги. Женщина в зале ожидания, смотревшая в сторону путей, тоже была одета тепло — синяя накидка, капюшон. Симамура, еще не успевший остыть от тепла вагона, не сразу ощутил холод. Но его испугал даже не сам холод, а основательная одежда жителей этого снежного края, где зимой он был впервые. — Неужели здесь такие холода? Очень уж вы все закутаны… — Да, господин. Мы все уже в зимнем. Особенно морозно по вечерам, когда после снегопада наступает ясная погода. Сейчас, должно быть, ниже нуля. — Уже ниже нуля? Садясь вместе с агентом в машину, Симамура окинул взглядом дома, утопавшие в снегу. С крыш свисали маленькие изящные сосульки, а дома, и без того низкие, из-за снега казались еще более приземистыми и неуклюжими. Деревня была погружена в тишину. — Н-да, холодно. До чего ни дотронешься, все холодное. — В прошлом году тоже стояли большие холода. До двадцати с чем-то градусов ниже нуля доходило. — А снегу много? — В среднем снежный покров — семь-восемь сяку [16], а при сильных снегопадах более одного дзе [17]. — Теперь, наверно, начнет сыпать… — Да, сейчас самое время для снегопадов, ждем. Вообще-то снег выпал недавно, покрыл землю, а потом подтаял, опустился чуть ли не на сяку. — Разве сейчас тает? — Да, но теперь только и жди снегопадов… Было начало декабря. Симамура громко прочистил свой нос, уже давно забитый простудой, у него снова начинался насморк. — Не знаете, девушка, что жила в доме учительницы, все еще здесь? — Да, все там же живет. Она была на станции, не заметили? В синей накидке. — Это она была? Ее можно пригласить? — Сегодня? — Да. — Не знаю. Она говорила, на последнем поезде должен приехать сын госпожи учительницы. Его она и ходила встречать. Интересно… Значит, в зеркале, на фоне вечернего пейзажа, он видел Йоко, ухаживавшую за больным сыном хозяйки дома, где живет женщина, ради которой он сюда приехал… Узнав об этом, Симамура почувствовал, как что-то сжалось у него в груди, но не очень удивился такому странному совпадению. Скорее он удивился самому себе, почему это он не удивляется. В глубине души возникло вдруг ощущение какого-то понимания, словно он увидел, что произойдет между женщиной, оставившей воспоминание в его руке, и девушкой, зажигавшей в своих глазах огоньки. Должно быть, отраженный в стекле вечерний пейзаж все еще держал его в плену. Он подумал, быть может, поток вечернего пейзажа символизирует поток времени… Когда Симамура вышел из бани, гостиница была погружена в сон и тишину. Понятно, лыжный сезон еще не начался, постояльцев совсем мало. Ветхий коридор при каждом шаге звенел застекленными дверями. В дальнем его конце, там, где он поворачивал к конторке, вырисовывалась женская фигура. Женщина стояла неподвижно, подол ее одежды стелился по черному блестящему полу. Этот льнувший к полу подол навел его на мысль, не стала ли она гейшей. Он даже вздрогнул. Но очень уж серьезной она была: серьезно шагнула ему навстречу, серьезно приветствовала его скупым жестом и застыла. Симамура заспешил к ней, но, поравнявшись, ничего не сказал. Молчал. Женщина сделала попытку улыбнуться, и от этого ее густо напудренное лицо стало вдруг плачущим. Она тоже не произнесла ни слова и направилась в его номер. Он не приезжал к ней, не писал, даже не выслал обещанное руководство по японским танцам. Как она могла расценить его поведение после всего, что между ними было? Развлекся, провел время, а потом уехал и забыл. Обидно, горько. Она вправе молчать и ждать, чтобы он заговорил первым, произнес слова извинения. Но шедший рядом с ней Симамура, даже не поднимая глаз, чувствовал, что она не только не обвиняет его, а испытывает нежность, тянется к нему всем существом. Что же он может сказать? Любое оправдание прозвучало бы несерьезно. И Симамура, чувствуя ее превосходство, молчал, но постепенно его наполняла радость. Лишь когда они дошли до лестницы, Симамура вдруг протянул вперед сжатую в кулак левую руку. — Вот кто тебя запомнил! — Да?.. Женщина схватила Симамуру за руку и пошла по лестнице, увлекая его за собой У котацу [18] она выпустила его руку и вдруг вся — до корней волос — залилась краской. Чтобы скрыть смущение, она снова взяла его за руку. — Это она меня помнила? — Да нет, не правая, а левая… — Симамура высвободил правую руку, спрятал под одеяло котацу и вытянул перед ней сжатую в кулак левую. — Знаю! — произнесла она с невозмутимым видом, усмехнувшись, раскрыла его ладонь и прижалась к ней лицом. — Она помнила меня? — Ого, какие у тебя холодные волосы! Я и не знал, что такие бывают… — А в Токио еще нет снега? — Помнишь, что ты тогда говорила?.. И оказалась не права. Иначе разве бы я приехал сюда в такие холода, да еще в конце года. Тогда было самое начало альпинистского сезона. Опасность снежных обвалов миновала, и любители спорта потянулись в покрывавшиеся юной листвой горы. Время, когда с обеденного стола исчезают молодые побеги акебия. Симамура вел праздный образ жизни и постепенно утрачивал интерес и к природе, и к самому себе. Но все же его тяготила собственная несерьезность, и, пытаясь обрести утраченную свежесть чувств, он частенько отправлялся в горы. В тот вечер, после семидневного похода, он спустился к горячим источникам и попросил пригласить гейшу. Но ему объяснили, что вряд ли это удастся: в тот день в деревне был всеобщий праздник по случаю окончания строительства дороги. Под банкет сняли помещение, которое обычно использовалось либо для театральных представлений, либо для откорма шелковичных червей. Все гейши там, их всего-то двенадцать или тринадцать, а при таком многолюдье это капля в море. Есть, правда, одна девушка, она живет в доме госпожи учительницы, может быть, она согласиться прийти. Вообще-то она тоже на банкете, помогает, но долго там не задержится — покажет несколько танцев и уйдет. На вопрос Симамуры, что за девушка, ему объяснили: она живет в доме учительницы игры на сямисэне [19] и национальных японских танцев. Девушка не то чтобы настоящая гейша, но, когда бывают большие банкеты, ее охотно приглашают — гейши тут в основном уже не молодые, танцуют неохотно, а она танцует, и ее здесь очень ценят. Она почти никогда не приходит одна в номер к постояльцам, но кто знает. Короче говоря, неплохая девушка, кое-какой опыт имеет… Примерно так ему тогда объяснили. Симамура не очень-то надеялся, решив, что дело тут сомнительное — может прийти, а может и не прийти, и был очень удивлен, даже привстал от удивления, когда горничная привела к нему девушку. Она не отпустила горничную, собравшуюся было уйти, и, потянув ее за рукав, усадила рядом с собой. Девушка была удивительно чистой. Все в ней так и сияло. Казалось, даже малейшие линии на подошве ног искрятся ослепительной белизной. Симамура снова удивился: наверно, обман зрения, просто начинавшаяся в горах весна так на него подействовала. Одета она была почти как гейша, но не совсем. Подол ее кимоно, подчеркнуто строгого, без подкладки, не касался пола. А вот оби, кажется, было очень дорогое и контрастировало со всей прочей одеждой. Почему-то это вызывало чувство жалости. Разговор зашел о горах, и горничная, улучив момент, ушла. Но девушка плохо знала горы, толком не могла назвать ни одну вершину, видневшуюся отсюда, из деревни. Симамура заскучал, ему даже сакэ пить расхотелось. И вдруг она разговорилась, с неожиданной прямотой рассказала о себе. Родилась она здесь в краю снега, одно время работала подавальщицей в Токио, но потом ее выкупил покровитель, он хотел, чтобы в дальнейшем она занялась преподаванием японских национальных танцев и обрела самостоятельность. Однако не прошло и полутора лет, как покровитель умер… Очевидно, лишь после смерти этого покровителя она зажила настоящей жизнью и живет так — по-настоящему, по-своему — по сей день. Но какая женщина станет откровенничать о своей жизни?.. Она сказала, что ей девятнадцать, а на вид Симамура дал бы ей двадцать один — двадцать два. Почему-то это вдруг придало поведению Симамуры свободу, он заговорил о кабуки [20], и оказалось, что она прекрасно осведомлена о манере игры и жизни актеров кабуки. Симамура, истосковавшийся по собеседнику, увлеченно говорил, а она постепенно становилась все более кокетливой, как это свойственно женщинам, работающим в увеселительных кварталах. Казалось, она неплохо разбирается в настроении мужчины. Симамура, с самого начала не воспринимавший ее как настоящую профессионалку, отнесся к ней как-то по-особому. Может быть, он просто жаждал выговориться, устав за неделю от одиночества и молчания, а может быть, горы, пробудившие в нем нежность, еще и сейчас действовали на его воображение и эта нежность распространилась теперь на женщину. Как бы то ни было, он начал испытывать к ней нечто похожее на дружеское участие. На следующий день она зашла к нему в номер — в гости. Купальные принадлежности оставила в коридоре. Едва она успела сесть, как Симамура попросил ее порекомендовать ему гейшу. — То есть как это порекомендовать? — Будто не понимаешь как! — Как противно! Мне бы и не приснилось, что вы о таком попросите. Знала бы, не пришла. Женщина резко поднялась, подошла к окну, некоторое время смотрела на окружающие горы. Ее щеки постепенно заливала краска. — Таких женщин здесь нет. — Не сочиняй! — Правда, нет! — Онаповернулась к нему, села на подоконник. — У нас никого не принуждают. Гейши вольны поступать, как им хочется. И в гостиницах никто никогда никого не станет рекомендовать. Это чистая правда. Пригласите кого-нибудь к себе и договаривайтесь сами. — А ты не договоришься за меня? — С какой стати я буду заниматься такими делами! — А с такой, что я считаю тебя другом. Я не пытаюсь уговаривать тебя, потому что мне бы хотелось, чтобы мы остались друзьями. — Друзьями? — по-детски повторила она за ним, но ее тон тут же снова стал резким. — Нет, вы просто неподражаемы! Да как у вас язык повернулся просить меня об этом! — А что тут такого? Окреп в горах и все. В голове одно и то же… Вот даже с тобой не могу разговаривать без задней мысли. Женщина молчала, прикрыв глаза веками. В Симамуре сквозила откровенная мужская наглость. В таких случаях женщины обычно понимающе кивают, и это у них получается естественно. Ее опущенные веки, обрамленные густыми ресницами, притягивали — очень уж хороши были ресницы. Ее лицо, едва заметно наклонившись справа налево, опять слегка покраснело. — Ну и пригласите кого угодно. — Я тебя об этом и спрашиваю — кого? Я ведь здесь новичок, не знаю, какая у вас тут самая красивая. — Что значит красивая? — Хорошо бы молодую. Чем моложе, тем лучше. Во всех отношениях. Тут уж, надо думать, не произойдет осечки. И чтобы не болтала без умолку. Хорошо бы рассеянную и чистенькую. А когда мне захочется поболтать, я с тобой поболтаю. — А я больше к вам не приду! — Не говори глупостей. — Что? И не надейтесь, не приду. С какой стати я буду к вам ходить? — Так ведь я тебя не уговариваю, как обычно уговаривают женщин. Хочу, чтобы у нас с тобой все было чисто, без всяких таких вещей. — Наглость какая! — Да ты пойми, случись между нами что-нибудь такое, кто знает, как я буду себя чувствовать завтра. Может, и смотреть на тебя не захочу, не то что разговаривать. А я ведь истосковался по человеку, по дружеской беседе, после гор-то. Потому и не прошу тебя об этом. Не забывай — я приезжий. — Вообще-то верно… — В том-то и дело, что верно. Небось самой тебе противно станет, если между нами что-нибудь такое произойдет… А с какой стати быть мне с любой… Вдруг она мне не понравится? Нет, уж лучше ты выбери, все же как-то приятнее. — И не подумаю! — резко бросила она и отвернулась, но тут же кивнула: — Впрочем, наверно, и правда приятнее. — А то, знаешь, у нас сразу может все кончится. Раз-два — и конец. Одна тягость останется. — Так оно обычно и бывает, почти у всех. Я ведь в порту родилась. А тут — горячие источники… — неожиданно прямодушно заговорила она. — Клиенты почти все курортники. Я-то сама в этом слабо разбираюсь, молода еще, а другие говорят — тоскуют по тому, кто при встрече понравился. Понравился, а не объяснился… Не забывают таких. Расстанутся, а все помнят. И письма присылают именно такие, почти всегда так бывает. Женщина уселась на татами [21] у окна. А лицо у нее было странное, словно, сидя рядом с Симамурой, она оглядывалась на свое прошлое. Тон женщины был таким искренним, что Симамура даже смутился — очень уж легко ее провести. Но разве он лгал ей? Ему нужна женщина, он жаждет женщину, и удовлетворить эту жажду пара пустяков, но со своей гостьей он не станет заниматься этим. Что бы ни было в ее жизни, она не профессионалка. Очень уж чиста. Стоит один раз взглянуть на нее, и сразу понятно, что не из таких она. А кроме того, Симамура думал о предстоящем летнем отдыхе. Хорошо бы приехать сюда, в деревню, на горячие источники, с семьей. Эта женщина — она, к счастью, не профессионалка — составила бы компанию его жене, может быть, даже обучила бы ее нескольким танцам. Симамура всерьез думал об этом. Он не учитывал только одно: стараясь завязать с этой женщиной дружбу или нечто на это похожее, он действовал вслепую, словно шел вброд по мелководью… Сейчас Симамура все еще был во власти отраженного в зеркальном стекле вечернего пейзажа, который невольно связывал его с этой женщиной. Не хотел он случайных связей со случайными женщинами, и дело было не только в могущих возникнуть неожиданных последствиях, но и в том, что эта женщина, кажется, представлялась ему не совсем реальной, как и лицо той, в поезде, плывшее в вечерних сумерках в вагонном стекле. Нечто подобное происходило с ним, когда он увлекся европейским балетом. Симамура, выросший в торговых районах Токио, с детства знал и любил кабуки, а в студенческие годы начал тяготеть к японскому национальному танцу и танцевальной пантомиме. В этом, как, впрочем, и во всем, он хотел дойти до самой сути, такой уж у него был характер. Он стал рыться в старинных рукописях, посещал различные школы, познакомился с реформаторами национальных танцев и в конце концов начал писать нечто вроде эссе и критических исследований в этой области. Естественным следствием такого увлечения было возмущение, с одной стороны, сонным застоем традиций японского национального танца, с другой — грубыми попытками привнести нечто новое в старинное искусство. Вывод напрашивался сам собой: он, Симамура, просто обязан от теории перейти к практике. Но когда исполнители из молодых стали приглашать его в свои ряды, он вдруг переключился на европейский балет. К японскому национальному танцу он теперь совершенно охладел, погруженный в новые исследования. У него появились книги о европейском балете, фотографии, даже афиши и программы, полученные с большими трудностями из-за границы. Недоставало только одного — самого балета в исполнении европейцев. Но он отнюдь не печалился! В этом-то и заключалась соль его нового увлечения. Доказательством тому служило полное равнодушие Симамуры к европейскому балету в исполнении японцев. Зато с какой легкостью он писал о европейском балете, опираясь только на печатные издания! В разговорах о никогда не виданном зрелище было нечто неземное. Очень приятно сидеть в кабинете и рассуждать о прекрасном искусстве — гимны во славу неведомого божества рождались сами собой. Хотя Симамура и называл свои работы исследованиями, это была не более чем игра его воображения: ведь оценке подвергалось не мастерство живых, из плоти и крови, исполнителей, а танец призраков, порожденных его собственной фантазией, подогретой европейскими книгами и фотографиями. Нечто вроде томления по никогда не виданной возлюбленной. И все же Симамура порой пописывал популярные статьи о европейском балете и вроде бы даже считался знатоком в этой области. Ему, не занятому никакой работой, это приносило удовлетворение, хотя он и посмеивался над самим собой. Сейчас его знания впервые дали практический результат: разговорами о танцах он привлек к себе женщину. Однако подсознательно он относился к ней так же, как и к европейскому балету. Поэтому-то ему вдруг и стало неловко, когда он, во власти дорожных настроений — легкой тоски путника, нечаянно коснулся больного места в жизни этой женщины. Словно он готовился ее обмануть. — Понимаешь, если все останется так, как сейчас, нам с тобой и потом будет легко, когда я приеду сюда с семьей. — Да-а… Я это уже прекрасно поняла… — Ее голос упал, потом она улыбнулась кокетливо, улыбкой гейши: — Я тоже очень люблю такие отношения, чем они проще, тем дольше длятся. — Правильно! Так приведешь?.. — Сейчас? — Ага… — Нет, вы меня поражаете! Да разве могу я договариваться об этом среди бела дня? — Будешь тянуть — одно старье останется. — Да как вы можете говорить такое! Что в вашей голове творится? Думаете, раз горячие источники, так уж тут и промышляют без зазрения совести. По-моему, одного взгляда на нашу деревню достаточно, чтобы понять, что это совсем не так. Она очень серьезно и с видимым раздражением вновь стала доказывать, что здесь нет таких женщин. А когда Симамура опять позволил себе усомниться, она рассердилась уже по-настоящему, но потом все же объяснила в чем дело: здешние гейши могут вести себя совершенно свободно, но если они остаются у клиента без ведома хозяина, он ни за что не отвечает. Если с его ведома, тогда другое дело — хозяин несет ответственность за все последствия, что бы с гейшей в дальнейшем ни случилось. — Какие еще последствия? — А такие, что женщина может забеременеть или заболеть. Симамура, усмехнувшись своему дурацкому вопросу, подумал, что в этой деревне, в горной глуши, такая беззаботность со стороны женщин вполне объяснима. Возможно, из природной склонности к мимикрии, свойственной праздному человеку, Симамура всегда проявлял инстинктивную чуткость к нравам и обычаям жителей тех мест, где ему случалось останавливаться. В этой деревне, такой скромной и даже скуповатой на первый взгляд, он сразу усмотрел некую беззаботность. И действительно, как он потом узнал, это была одна из самых благополучных деревень в снежной стране. Железную дорогу провели всего несколько лет назад, а до этих пор горячие источники служили исключительно для местных нужд — здесь лечились окрестные крестьяне. Вряд ли кто посещал заведения с надписями на занавесках «Ресторан», «Закусочная» [22], где держали гейш, — весь вид этих домиков, их старинные закопченные седзи [23] словно бы свидетельствовали о противоположном. Были здесь разные мелочные и кондитерские лавки, где держали по одной гейше, но владелец вроде бы и не являлся настоящим содержателем веселого заведения — он, как и прочие крестьяне, работал в поле. А гейши, очевидно, тоже не очень-то дорожили своим положением, они не возмущались, когда непрофессионалка помогала им на банкетах. Впрочем, может быть, здесь учитывалось, что она из дома учительницы. — А сколько их тут у вас? — Гейш? Да человек двенадцать, кажется, или тринадцать. — Ну, говори, какую позвать? Как ее зовут? — спросил Симамура, поднимаясь и нажимая кнопку звонка. — Я уйду, ладно? — Как же я без тебя буду… — А мне неприятно! — сказала женщина, словно отмахиваясь от оскорбления. — Пойду я. Да вы не беспокойтесь, это не насовсем. Я буду к вам заходить. Но, увидев горничную, она опять как ни в чем не бывало уселась. Сколько горничная ни спрашивала, кого пригласить, она так никого и не назвала. Вскоре пришла гейша. Молодая, лет семнадцати-восемнадцати. Симамура лишь взглянул на нее — и жажда, мучившая его с того момента, как он спустился с гор, сразу улетучилась. Стало тоскливо. Стараясь не показать своего испорченного настроения, он сделал вид, что смотрит на эту добродушную и какую-то совсем невинную девушку со смуглыми, не утратившими угловатости руками, а на самом деле смотрел на горы, зеленевшие в окне за ее спиной. Ему даже разговаривать расхотелось. Типичная гейша из захолустья. Симамура совсем приуныл, когда женщина, считая, очевидно, что она здесь лишняя, ушла. Он только и думал, как бы выпроводить гейшу, она сидела уже около часа. К счастью, Симамура вспомнил о почтовом переводе и, сославшись на его срочность, вышел вместе с гейшей из номера. Но, выйдя из гостиницы, он обернулся и окинул взглядом возвышавшуюся позади дома гору, зеленую, дышавшую молодой листвой. Гора притягивала, и он, не разбирая дороги, направился вверх по склону. Симамуру разбирал смех, хотя вроде бы смеяться было не над чем. Почувствовав приятную усталость, он повернул обратно и, заткнув подол кимоно за оби, бегом спустился вниз. Из-под его ног выпорхнули две желтые бабочки. Бабочки, сплетаясь, поднимались все выше и выше. А когда они улетели совсем далеко и запорхали где-то в вышине, их желтая окраска стала казаться совсем белой. — Что с вами? — Женщина стояла в тени криптомериевой рощи. — Вы так весело смеетесь… — Передумал! — Симамура опять рассмеялся безо всякой причины. — Передумал!.. — Да? Женщина вдруг повернулась к нему спиной и медленно пошла в глубь криптомериевой рощи. Симамура молча последовал за ней. Это был храм, синтоистский. Женщина села на плоский камень возле замшелого каменного изваяния пса. — Здесь самое прохладное место. Даже в разгар лета дует холодный ветер… — Что, все здешние гейши такие, как эта? — Кажется, все. Что одна, что другая. Правда, среди немолодых есть красивые. Голос ее звучал сухо. Она опустила голову. На ее шее заиграло отражение сумрачной зелени криптомерий. Симамура посмотрел вверх, на ветви. Криптомерии возносили свои стволы совершенно вертикально и очень высоко, настолько высоко, что невозможно было увидеть вершину, даже если смотреть, откинувшись назад всем телом и опираясь руками о скалу за спиной. Их темная листва закрывало небо, и от этого тонко позванивала тишина. У того дерева, самого старого из всех, к которому Симамура привалился спиной, все ветви, обращенные к северу, почему-то засохли. Сучья торчали, словно вбитые в ствол колья, и казались грозным оружием небес. — Понимаешь, я заблуждался, — засмеявшись, сказал Симамура. — Думал, что все гейши здесь красивые. А почему? Да потому, что, спустившись с гор, первой встретил тебя… Он только теперь догадался в чем дело. Бодрость, обретенная за семь дней в горах, искала выхода. Но он бы не загорелся желанием отделаться от собственной бодрости, если бы не увидел именно эту женщину. Женщина пристально смотрела на далекую реку, сверкавшую в лучах закатного солнца. Обоим стало неловко. — Ой, вы, наверное, курить хотите! — сказала она, стараясь вести себя как можно непринужденнее. — Я ведь тогда вернулась к вам в номер, но вас уже не было. Куда же, думаю, вы ушли… И вдруг вижу в окно, как вы стремглав поднимаетесь в гору. Один. Так смешно! А потом увидела, что вы сигареты забыли. Ну, я их и захватила. Вытащив из рукава кимоно сигареты, она подала их ему и зажгла спичку. — Нехорошо получилось с этой девочкой… — Подумаешь… Это уж дело клиента, когда отпустить. Доносился шум реки, мягко плескавшейся на каменистом ложе. Сквозь стволы криптомерий виднелись горы со сгущавшимися на склонах тенями. — Ведь потом, при встрече с тобой, досадно мне станет, если я проведу время с другой женщиной, не такой красивой, как ты. — Не хочу я об этом слышать!.. Какой вы, однако, упрямый человек! — зло и насмешливо сказала она. Но что-то в их отношениях изменилось. Все было уже по-другому, чем тогда, до прихода гейши. Как только Симамуре стало ясно, что он с самого начала хотел именно эту женщину и лишь по своей всегдашней привычке ходил вокруг да около, он показался себе отвратительным. Зато женщина стала еще более привлекательной. Она сделалась какой-то ускользающей, невесомой, прозрачной с того момента, как окликнула его из рощи. Ее тонкий прямой нос, пожалуй, был каким-то неживым, но губы, прекрасные, удивительно подвижные, подрагивающие, даже когда она молчала, цвели как бутон. Впрочем, ему показалось, что они скорее походили на свернувшуюся колечком изящную пиявку. Эти прекрасные губы, будь они в морщинках или имей бледный оттенок, могли бы показаться даже неприятными, но они так заманчиво, влажно блестели! Глаза у нее были прочерчены удивительно прямо, даже на уголках не опускались и не поднимались. Даже было странно. Брови не очень высокие, но правильные, дугообразные, в меру густые. Овал лица самый заурядный, круглый, с едва заметно выступающими скулами, но зато кожа фарфоровой белизны с легчайшим розоватым оттенком. Шея у основания еще по-детски тонкая. Может быть, именно поэтому женщина поражала скорее не красотой, а чистотой. Вот только грудь у нее, пожалуй, была несколько высока для тех, кто прислуживает за столом. — Смотрите, сколько мошкары вокруг нас появилось, — сказала она, поднимаясь и отряхивая подол кимоно. Нельзя было тут дольше оставаться, в этой тишине. Смущение бы все увеличивалось, ложась тенью на их лица. А потом — часов в десять вечера, кажется, — она, громко окликнув Симамуру из коридора, как сомнамбула вошла в его номер, бессильно, словно падая, опустилась у стола — вещи, на нем лежавшие, полетели в разные стороны — и, шумно глотая, выпила воды. Сегодня вечером, рассказала женщина, она встретилась с людьми, с которыми познакомилась зимой на лыжной станции. Сейчас они перешли перевал и спустились в деревню. Она приняла их приглашение, пошла в гостиницу. А потом появились гейши и пошло сумасшедшее веселье. Ее напоили. Она говорила без умолку. Ее голова качалась из стороны в сторону. — Я схожу к ним, а то нехорошо получается. Ищут небось, куда это я пропала. Потом я приду, ладно?.. Пошатываясь, женщина ушла. Примерно через час в коридоре послышались шаги, неверные, заплетающиеся. По-видимому, она шла, стукаясь о стены. А может быть, и падала. — Симамура-сан! Симамура-сан! — громко позвала она. — Симамура-сан, я ничего не вижу. Это был обнаженный крик души, крик женщины, призывавшей мужчину. Симамура не ожидал ничего подобного. Однако она звала слишком громко, на всю гостиницу, и он в растерянности поднялся. Тут она ухватилась за седзи, прорвала бумагу и упала прямо на Симамуру. — А-а, вот вы где… Она обхватила Симамуру и, опустившись вместе с ним на татами, привалилась к нему. — Я совсем не пьяная… Нет, нет, правда!.. Мне плохо, просто плохо и все… А голова ясная… О-ох, воды хочу! И зачем я пила виски… В голову ударяет, и как голова болит!.. Они там дешевые сорта заказывали… А я не знала, ну вот и… Она говорила и все время потирала рукой голову. Шум дождя за окнами внезапно усилился. Когда Симамура чуть-чуть ослабил руку, она мгновенно обмякла, однако не выпустила его из своих объятий, прижалась еще крепче. Тугие пряди прически до боли давили на его щеку. Рука Симамуры очутилась за воротом ее кимоно. Он зашептал ей на ухо… Словно бы не реагируя на его просьбу, она скрестила руки и загородилась ими — кажется, он хочет овладеть ею. Но руки от опьянения бессильно опустились. — У-у, дрянь!.. Дрянь паршивая, и сил-то нет… Кому такая нужна… Кому? — пробормотала она и вдруг впилась зубами в свою руку. Симамура, пораженный, поспешил разжать ей рот. На руке у нее остался глубокий след. Женщина уже не обращала внимания на руки Симамуры — они могли теперь делать все, что угодно. Она сказала, что будет сейчас что-то писать. И начала писать имена тех, кто ей нравился. Написала двадцать или тридцать имен актеров театра и кино, а потом бесконечно имя Симамуры. Ее груди под ладонями Симамуры постепенно начали наливаться теплом. — Ну и слава богу, слава богу… — умиротворенно сказал Симамура. У него возникло к ней какое-то нежное чувство, словно к ребенку. Но ей опять вдруг стало плохо. Она вскочила и, скорчившись, опустилась на пол в углу номера. — Не могу, не могу… Я домой пойду, домой… — Ты же на ногах не стоишь, а тут еще ливень. — Босиком пойду, поплыву… — Не выдумывай! А уж если пойдешь, я тебя провожу. Гостиница стояла на холме, и спуск был очень крутой. — Расстегни оби. А еще лучше полежи, чтобы прийти в себя. — Да не поможет это. Надо что-то делать. Знаю, не впервые ведь… Она села, распрямилась, выпятила грудь, но ей становилось все труднее дышать. Ничего не получилось и тогда, когда, открыв окно, она попыталась вызвать рвоту. Она сжимала зубы, изо всех сил противясь желанию кататься по полу, и время от времени, словно подстегивая свою волю, восклицала: — Домой, домой пойду!.. — Был уже третий час ночи. — А вы ложитесь спать, говорят вам, ложитесь! — А ты что будешь делать? — Буду так вот сидеть. Отпустит немного, пойду домой. Доберусь еще до рассвета. Не вставая, женщина придвинулась к Симамуре, потянула его. — Я же сказала, что вы можете лечь! Ложитесь, спите, не обращайте на меня внимания. Когда Симамура улегся в постель, она, навалившись грудью на край стола, выпила воды. — Встаньте! Слышите, вставайте! — Да чего ты от меня в конце концов хочешь?! — Впрочем, лежите… — Ну, хватит болтать! Симамура встал с постели и привлек женщину к себе. Она отвернулась, пряча лицо, но вдруг с внезапной силой потянулась к нему губами. И сразу после этого забормотала, словно каясь, словно жалуясь на боль: — Нельзя, нельзя!.. Вы же сами говорили, что мы должны остаться друзьями… Симамуру тронула серьезность, с которой она это произнесла. У него вроде бы и желание пропало, пока он глядел, как она, напрягая волю, боролась с собой. Ее лицо мучительно искривилось, на лбу обозначились морщины. Он даже подумывал, не сдержать ли данное ей обещание. — Я бы ни о чем не пожалела. Ни о чем. Но я не такая… Не такая я женщина… Вы же сами говорили, что все у нас быстро кончится… Она была наполовину бесчувственной от опьянения. — Я не виновата… Это вы виноваты… Вы проиграли… Вы оказались слабым, а не я… — приговаривала она. Потом закусила рукав, словно желая оказать последнее сопротивление радости… Некоторое время она была тихой, но потом, будто вспомнив что-то, колюче произнесла: — А вы смеетесь! Надо мной смеетесь! — И не думал смеяться. — Про себя смеетесь. А если сейчас не смеетесь, то потом обязательно будете смеяться. — Она уткнулась лицом в подушку и захлебнулась слезами. Вдруг перестала плакать так же внезапно, как начала. Стала нежной, приветливой, заговорила о своей жизни с подробностями, словно вручая себя Симамуре. О том, что только что произошло, не заикнулась ни словом. — Ой, совсем заболталась, обо всем забыла… Она рассеянно улыбнулась, сказала, что должна вернуться домой до рассвета. — Совсем еще темно, но у нас все в такую рань встают. Она несколько раз вставала и смотрела в окно. — Темно, лица еще не различишь. А сегодня к тому же дождь. Никто не пойдет в поле работать. Постепенно сквозь мрак и завесу дождя обрисовался контур горы напротив гостиницы, на ее склонах проступили крыши домов. А женщина все не уходила. Наконец, перед тем как должна была встать гостиничная прислуга, она поправила волосы и направилась к двери. Боясь посторонних глаз, не разрешила Симамуре проводить себя даже до выхода из гостиницы. Выскользнула поспешно, словно убегая. Симамура в тот же день уехал в Токио. — Все это неправда, то, что ты тогда сказала. Не то стал бы я сюда приезжать в такой холод… И знаешь, я потом над тобой не смеялся. Женщина вскинула голову. Ее лицо, только что прижимавшееся к ладони Симамуры, покраснело. Даже сквозь густой слой пудры были видны вдруг заалевшие щеки и веки. Это напоминало о холоде ночей снежной страны и в то же время производило впечатление тепла. Особенно веяло теплом от густой черноты ее волос. Ее лицо даже чуточку сморщилось, словно она, ослепленная ярким светом, изо всех сил сдерживала улыбку. Слова Симамуры, должно быть, напомнили ей, что было тогда, и она вся начала заливаться краской. Женщина вдруг сердито потупилась, опустила голову, воротник ее кимоно отошел, и было видно, как краска ползет вниз, на спину. Казалось, она стоит перед ним во всей увлажненной желанием наготе. Это впечатление усиливалось от цвета ее волос. Густо-черные волосы женщины не были тонкими — толстые, как у мужчины, волосинки лежали одна к одной, и все это блестело тяжелым сверкающим блеском, как какой-нибудь черный минерал. Симамура совсем недавно удивлялся холоду, исходившему от ее волос, а теперь подумал, что погода здесь ни при чем, просто у нее такие волосы. Пока он разглядывал ее волосы, женщина опустила руку на лежавшую на котацу доску и стала что-то подсчитывать, сгибая и разгибая пальцы. — Что ты считаешь? — спросил Симамура. Она не ответила, продолжая считать на пальцах. — Двадцать третьего мая это было… — Вот в чем дело! Считаешь, значит, сколько дней прошло. Не забудь, что в июле и в августе по тридцать одному дню, хоть эти месяцы и идут один за другим. — Сто девяносто девятый день. Как раз сто девяносто девятый день! — И как только ты запомнила, что именно двадцать третьего мая! — А очень просто. Стоит лишь заглянуть в дневник. — Дневник? Ты что, дневник ведешь? — Ага… Приятно просматривать старые дневники. Только иногда стыдно делается, я ведь обо всем пишу, без утайки. — И давно ты пишешь? — Начала писать незадолго до того, как пошла работать подавальщицей в Токио. Тогда денег своих у меня не было, бумагу не могла покупать. Но зато в дешевой общей тетради за два-три сэна [24], которая у меня была, все так аккуратно разлиновано и написано. Строчки узенькие-узенькие, линии тонкие, расстояние между строками одинаковое. Я по линейке линовала страницы. И почерк у меня мелкий. Все сплошь исписано. А потом, когда сама уж смогла покупать бумагу, все стало выглядеть иначе, плохо, неаккуратно. Раньше упражнялась в каллиграфии на старых газетах, а теперь прямо на чистой бумаге. Когда есть деньги, перестаешь это помнить, не дорожишь вещами… — И ты все время, без перерыва, ведешь дневник? — Да. Самые интересные записи сделала, когда мне было шестнадцать лет и в этом году. Я всегда пишу, когда возвращаюсь с какого-нибудь банкета. Переодеваюсь в ночное кимоно и пишу. Перечитаешь потом и видишь — вот на этом месте я заснула. Я ведь поздно домой возвращаюсь. — Интересно… — Но пишу-то я, конечно, не каждый день, бывает, и пропускаю. Здесь ведь такая глушь, а ужины — все одни и те же. В этом году мне не повезло, купила тетрадь, а там на каждой странице дата. А иногда распишешься, так и страницы не хватает. Рассказ женщины удивил Симамуру, но еще больше он поразился, узнав, что она уже с пятнадцати лет конспектирует все прочитанные рассказы и романы. Сейчас у нее накопилось около десятка общих тетрадей с такими конспектами. — Свои впечатления записываешь? — Впечатления не умею писать. Просто записываю фамилию автора, название книги, имена героев и их отношения. Только и всего. — Так ведь нет никакого смысла все это записывать. — Возможно… — Напрасный труд… — Да, пожалуй! — Она согласилась, весело кивнув, но внимательно посмотрела на Симамуру. И в то самое мгновение, когда Симамура почему-то хотел еще раз громко повторить «напрасный труд», в него вдруг вошла тишина, такая тихая, как снежный звон. Это было влечение к ней. Отлично зная, что для нее это не напрасный труд, он все же хотел бросить ей эти слова, которые, как почему-то ему казалось, очищали ее от всего ненужного и делали еще чище. Она произносила «рассказ», «роман», но в ее устах это не имело ничего общего с тем, что называют литературой. Здесь, в глуши, если женщины что-либо и читали, то разве лишь женские журналы. На большее деревенские жительницы не были способны. Она читала другое и читала в полном одиночестве. Наверно, без разбору и без особого понимания. Все, что попадалось под руку. Увидит в гостинице какую-нибудь книгу или журнал и попросит почитать. Однако среди авторов, названных ею, были и неизвестные Симамуре. Но когда она говорила о прочитанных книгах, в ее тоне появлялась какая-то жалкая нотка — так бескорыстный нищий рассказывает о нежданно-негаданно полученном подаянии. Для нее все прочитанное было чем-то далеким, чем-то странным и чужеземным. Не то же ли самое испытывал Симамура, разглагольствуя о европейском балете, знакомом ему по зарубежным изданиям?.. Она с неменьшим удовольствием говорила о пьесах и фильмах, которые никогда не видела. Наверно, изголодалась по собеседнику. Может быть, она уже забыла, что сто девяносто девять дней назад увлекательные разговоры на сходные темы заставили ее добровольно броситься в объятия Симамуры?.. Во всяком случае, сейчас она опять все больше и больше загоралась от собственных слов, от возникающих образов. Она тосковала по городским развлечением, но как-то абстрактно, погружаясь в мечту, наивную и абсолютно неосуществимую. В этом была простая безнадежность, а не высокомерное недовольство человека, после столицы вынужденного прозябать в провинции. Впрочем, сама она, кажется, нисколько не тяготилась своей теперешней жизнью. Но в Симамуре все это отдавалось странной грустью. Если бы он позволил себе погрузиться в подобные мысли, пожалуй, он сам бы впал в несвойственную ему чувствительность и пришел бы к выводу, что его жизнь тоже бессмысленна. Но сидевшая перед ним женщина была полна жизнерадостности и свежести, словно ее всю пропитал горный воздух. Как бы то ни было, мнение Симамуры о ней изменилось к лучшему, но почему-то теперь, когда она сделалась гейшей, ему было труднее заговорить о том, зачем он приехал. Тогда она, совершенно пьяная, разозлившись на свои не хотевшие слушаться руки, даже укусила себя за руку. «Дрянь паршивая, и сил-то нет… Кому такая нужна… Кому?..» Ноги ее совсем не держали. Вспомнились ему и слова, которые она тогда произносила, бунтуя в постели: «Я бы ни о чем не пожалела… Но я не такая… Не такая я женщина…» Симамура заколебался, и женщина моментально вскочила и как сумасшедшая бросилась к окну, заслышав раздавшийся вдали гудок поезда. Она отвергала его. — Ноль часов, пассажирский в столицу, — сказала она, резко раздвинув седзи и стеклянные створки окна и, привалившись всем телом к поручням, уселась на подоконнике. В комнату сразу хлынул холод. Гудок поезда, удаляясь, начал казаться свистом ночного ветра. — Дурочка, холодно ведь! Симамура тоже встал и подошел к окну. Ветра не было. Ночной пейзаж был суровым. Казалось, земля, покрытая холодным снегом, промерзает до самых глубин и с треском раскалывается. Луны не было. Зато небо пестрело мириадами звезд, таких ясных, таких близких, словно они все неудержимо мчались к земле. Чем больше приближались звезды, тем дальше ввысь уходило небо, тем гуще становилась ночь. Очертания пограничных гор, их выступы и складки растворились во мраке, лишь какая-то черная, закопченная масса смутно маячила на подоле звездного неба. Поняв, что Симамура подходит к ней, женщина высунулась в окно и всей грудью навалилась на поручни. В этой позе была не робость, а непримиримая твердость. Он подумал: опять! Горы, несмотря на свою черноту, в какое-то мгновение вдруг делались беловатыми от снега. И тогда они казались чем-то призрачным и грустным. Между горами и небом не было никакой гармонии! Симамура положил руку женщине на спину, где-то возле шеи. — Простудишься. Смотри, какая ты холодная. Он попытался оторвать ее от поручней, но она еще крепче в них вцепилась и захрипела: — Я пойду домой! — Ну и убирайся! — Вот посижу еще немножко так… — Тогда я схожу в баню, окунусь в горячую воду. — Не надо. Побудьте тут. — Закрой, пожалуйста, окно. — Давайте посидим немного так… Где-то за криптомериевой рощей лежала деревня. На станции — до нее от гостиницы десять минут езды на машине — горели фонари, но мигали так отчаянно, что, казалось, они вот-вот со звоном лопнут от мороза. Симамура никогда не испытывал такого холода. Все, к чему прикасались его руки, — и щека женщины, и оконные стекла, и рукава его ватного халата — было совершенно ледяным. Татами начало холодить даже ноги, и ему снова захотелось в баню, он решил пойти один. — Погодите, и я с вами! — сказала женщина и на этот раз послушно пошла за ним. Когда она складывала в корзину одежду, которую снял Симамура, в предбанник вошел мужчина, один из постояльцев. Увидев застывшую перед Симамурой прятавшую лицо женщину, он сказал: — Ах, простите, пожалуйста! — Да нет, проходите, пожалуйста! Я пойду в соседнее отделение, — вдруг ответил Симамура и, схватив корзину с одеждой, голый, направился в женское отделение. Женщина последовала за ним — откуда этот человек знает, может быть, она жена Симамуры… Симамура молча, не оборачиваясь, бросился в теплый бассейн. Он чуть не рассмеялся от мгновенно наступившей легкости. Поспешил прополоскать горло, набрал воды в рот прямо их крана… Когда они вернулись в номер, женщина, чуть склонив набок голову, поправила мизинцем прядь волос и произнесла одно только слово: — Грустно! Ее глаза как-то странно чернели. Может быть, они только наполовину открыты? Симамура, приблизившись к ней вплотную, заглянул ей в глаза. Оказывается, это чернели ресницы. У нее были взвинчены нервы, и она совсем не спала, ни одной минуты. Симамуру разбудил шелест завязываемого жесткого оби. — Прости, разбудила тебя в такую рань. — Ведь темно еще… Посмотри, прошу тебя… — И она выключила свет. — Ну как, можно разобрать мое лицо? — Нет, не разберешь. Ведь еще не рассвело. — Да нет же, ты посмотри хорошенько, как следует, а не мельком. Ну как? — Она открыла окно. — Все видно. Как плохо-то… Ну, я пошла… Передернувшись от предрассветного холода, Симамура поднял голову с подушки. Небо было еще темным, ночным, но в горах уже наступило утро. — Впрочем, ничего. Никто в такую рань не выйдет. Крестьянам сейчас в поле делать нечего. Разве только в горы кто-нибудь собрался… — рассуждала она вслух, прохаживаясь по номеру. Конец незавязанного оби волочился за ней. — Пятичасовой поезд из Токио уже был, никто в гостинице не остановился с этого поезда… Значит, прислуга долго еще не поднимется. Завязав оби, она продолжала расхаживать по комнате. Садилась, вставала и снова ходила их угла в угол. Поглядывала на окно. Словно дикое ночное животное, напуганное, раздраженное близящимся рассветом. Животное, которое никак не может успокоиться и мечется, мечется… Будто в ней пробудились какие-то загадочные древние инстинкты. Вскоре рассвело и стало видно, какие у нее румяные щеки. Необыкновенно яркие. Симамура даже удивился. — У тебя щеки совсем красные от холода. — Это не от холода. Пудру смыла, оттого они и красные. А мне тепло, в постели я сразу согреваюсь вся, до кончиков ног. Она села к трюмо у изголовья постели. — Дождалась, совсем светло стало… Ну, я пойду… Симамура посмотрел в ее сторону и втянул голову в плечи. Глубина зеркала была совершенно белой — отражала снег, а на этом белоснежном фоне алело, пылало лицо женщины. Удивительная, невыразимо чистая красота. Должно быть, солнце уже начало подниматься из-за горизонта — снег в зеркале вдруг засверкал, загорелся холодным пламенем. И в этом холодном снежном пламени густо чернели волосы женщины, приобретая все более яркий фиолетовый оттенок. Горячая вода, переливаясь через край бассейнов, стекала в канавку, вырытую вокруг гостиницы на скорую руку, вероятно, на случай снежных завалов. У парадной двери вода из канавки почему-то разлилась, и тут образовалось нечто вроде маленького прудика. Огромный черный пес акитской породы, взобравшись на камень садовой дорожки, лакал воду прямо из прудика. Вдоль стен гостиницы стояли вынутые из чулана лыжи, которыми обычно пользовались постояльцы. От них исходил едва уловимый запах, сладковатый от паров горячей воды. С ветвей криптомерии срывались снежные комья, падали на крышу общей купальни и расплывались бесформенной массой. Комья казались теплыми. …Скоро, ближе к новому году, начнутся метели, эту дорогу засыплет… В гости придется ходить в горных хакама [25], в резиновых сапогах, закутавшись в накидку и платок. Снега к тому времени выпадет на один дзе… Так говорила женщина перед рассветом, глядя в окно. Сейчас Симамура шел вниз по этой дороге. Вдоль обочины сушились высоко подвешенные пеленки. В просвете между пеленками и землей виднелись горы, сиявшие мирной снежной белизной. Зеленый латук еще не засыпало снегом. На рисовых полях деревенские ребятишки катались на лыжах. Когда Симамура свернул в деревню, раскинувшуюся у самого тракта, послышался шум, похожий на шум дождя. С карнизов свисали ласково поблескивавшие сосульки. Шедшая из купальни женщина посмотрела вверх, на мужчину, сбрасывавшего снег с крыши и сказала: — Послушай, может, заодно и у нас сбросишь? Щурясь от яркого солнца, она отерла лоб мокрым полотенцем. Наверно, кельнерша, приехавшая сюда подзаработать во время лыжного сезона. Неподалеку было кафе с намалеванными на стеклах масляной краской, уже выцветшими картинками. Крыша у кафе покосилась. Большинство крыш было крыто мелкой дранкой, в нескольких местах придавленной камнями. На солнечной стороне снег подтаивал и камни казались совсем черными. Впрочем, черными они были скорее всего не от влаги, а от продолжительного выветривания на морозе. Дома чем-то походили на эти камни — приземистые, с низкими крышами. Так обычно строят на севере. Ватага ребят играла на дороге. Дети вытаскивали из канавы лед и швыряли его на дорогу. Лед звонко, с хрустом разбивался и мелкими осколками разлетался в разные стороны. Должно быть, детям нравились эти искристые, блестящие брызги. Симамуру, стоявшего на солнцегреве, поразила неправдоподобная толщина льда. Некоторое время он наблюдал за игрой. Девочка лет тринадцати-четырнадцати, прислонившись спиной к каменной ограде, что-то вязала из шерсти. Она была в горных хакама и высоких гэта [26] на босу ногу. На подошвах ее покрасневших от холода ног виднелись трещины. Другая девочка, маленькая, лет трех, сидела рядом на охапке хвороста и с серьезной сосредоточенностью держала клубок шерсти. Казалось, даже истертая шерстяная нить, протянувшаяся от маленькой девочки к большой, излучает тепло. Из лыжной мастерской за семь-восемь домов впереди доносился шум рубанка. Напротив, в тени карниза одного из домов, стояла группа гейш. Человек пять-шесть. Женщины переговаривались. Не успел Симамура подумать, что, может быть, и Комако там — он узнал сегодня в гостинице, что та женщина среди гейш известна под именем Комако, — как увидел ее. Она тоже его заметила и сразу застыла, посерьезнела. Хоть бы держалась попроще, как ни в чем не бывало, подумал Симамура, а то ведь, наверно, вспыхнет, покраснеет. И действительно, Комако до самой шеи залилась краской. И не отвернулась, а, неловко потупившись, медленно поворачивала голову вслед за идущим по дороге Симамурой. Ему показалось, что у него тоже вот-вот запылают щеки, и он поспешно прошел мимо. Но Комако бросилась его догонять. — И чего вы тут ходите! Мне же неудобно… — Тебе? Это мне неудобно. Ишь, высыпали на улицу толпой, даже пройти страшно. Что, всегда вы так? — Да, обычно всегда после обеда. — А краснеть, да еще со всех ног вовсе неудобно. — Подумаешь! — резко сказала Комако и, снова краснея, остановилась и схватилась за персимон, росший у обочины. — Я догнала, думаю, может, домой ко мне заглянете. — Ты недалеко живешь? — Да. — Загляну, пожалуй, если свои дневники покажешь. — Я их сожгу!.. Когда сожгу, тогда и умереть спокойно можно. — У вас дома ведь больной? — Подумать только, какая осведомленность! — Да ты же сама его вчера вечером встречала! Была на станции, в темно-синей накидке. А я с этим больным в одном вагоне ехал, чуть ли не рядом. Его девушка сопровождала, ухаживала за ним, и так нежно, так заботливо. Жена, что ли? Она отсюда за ним ездила или из Токио вместе приехали? Я смотрел и восхищался, как она с ним держится, совсем по-матерински. — Почему ты не сказал мне об этом вчера вечером? Почему молчал? — с раздражением сказала Комако. — Так это его жена? Она не ответила на его вопрос. — Почему вечером не сказал? Ужасный ты человек!.. Симамуре не понравилась ее резкость. Чего это она, ведь никаких причин для раздражения нет, ни он, ни она сама вроде бы не давали для этого повода. Очевидно, такой уж у нее характер. Но когда Комако начала его донимать, Симамура почувствовал, что ее вопрос — почему молчал — задел его за живое. Да, сегодня утром, увидев в зеркале отражение снегов и на их фоне Комако, он вспомнил другое отражение — девушка и вечерние сумерки в зеркальном стекле вагона… Но почему он должен был рассказывать об этом Комако?.. — Ну и что, что больной… В его комнату никто и не пойдет… — Комако миновала низкую каменную ограду. Справа лежал засыпанный снегом огород. Слева, вдоль стены соседнего дома, росли, выстроившись в одну линию, персимоны. Перед самым домом, очевидно, были клумбы. Между ними, в маленьком прудике для выращивания лотосов, по краям которого лежал вынутый из него лед, плавали красные карпы. Дом был обшарпанный, старый, как и стволы персимонов. На крыше, крытой дранкой, тоже старой, прогнившей, местами лежал снег, волнами спускавшийся к карнизу. В передней с земляным полом Симамуру охватил промозглый холод. Он еще ничего не различал в темноте, а его уже потащили вверх по лесенке. Стародавняя лестница — не со ступенями, а с перекладинами. Комната наверху представляла собой не что иное, как самый обыкновенный чердак. — В этой комнате раньше шелковичных червей разводили. — И как ты только не свалишься с лестницы, когда приходишь домой пьяная! — Иногда падаю. В таких случаях я обычно уже не лезу вверх. Пригреюсь внизу у котацу, там и засну. Комако сунула руку под одеяло, пощупала котацу и вышла за горячими углями. Симамура окинул взглядом комнату. Она показалась ему не совсем обычной. Одно-единственное окошко выходило на юг. Седзи, свежеоклеенные, в мелкую клеточку, были светлыми, яркими. Стены, оклеенные рисовой писчей бумагой, выглядели очень аккуратно, хотя и создавали впечатление, будто ты попал в бумажную коробку. Но понижавшийся к окну потолок — простая изнанка крыши — подавлял своей темной тоскливостью. «А что за стеной?» — подумал вдруг Симамура, и ему начало казаться, что комната висит в воздухе. Возникло ощущение неустойчивости. И все-таки комната была очень чистенькой — и стены, и старые татами сияли чистотой. Комако живет в помещении, где раньше разводили шелковичных червей, и тело у нее такое же шелковистое, как у шелкопряда… Котацу было покрыто ватным одеялом из такой же полосатой бумажной материи, что и горные хакама. Комод, ветхий, но роскошный, из павлонии, с тонким рисунком древесины — возможно, память о Токио — совершенно не гармонировал с простым трюмо. Зато красная лакированная шкатулка была по-настоящему роскошной. У одной стены были прибиты доски, задернутые муслиновой занавеской. Должно быть, книжная полка. На стене висело кимоно, в котором Комако была вчера вечером. В его распахнувшихся полах виднелась красная подкладка нижнего кимоно. Комако снова поднялась по лестнице, держа в одной руке совок с горячими углями. — В комнате больного взяла, но, говорят, огонь всегда чистый… Комако, склонив голову с тщательно уложенными волосами, разгребла пепел в котацу. Она рассказала, что у больного туберкулез кишечника и он вернулся на родину умирать. — Родина — это только так говорится, авообще-то он родился не здесь. Здесь родная деревня его матери. Она была гейшей в портовом городе и, отслужив свой срок, осталась там, стала преподавать танцы. А потом ее разбил паралич, ей тогда и пятидесяти не было, и она вернулась домой, на горячие источники, чтоб уж заодно и полечиться. Ее сын с детства увлекался техникой и как раз в это время устроился работать к часовщику, очень хорошая попалась ему работа, ну он и остался в портовом городе. Но вскоре уехал в Токио, там работал и ходил в вечернюю школу. Напряжение-то какое! Вот, видно, организм и не выдержал. А ему ведь только двадцать шесть лет, в нынешнем году исполнилось… Все это Комако выпалила одним духом, но ни словом не упомянула о девушке, ехавшей с сыном хозяйки. Не сказала также, почему она сама живет в этом доме. Но и этих слов было достаточно, чтобы Симамура уже не мог спокойно усидеть в комнате, словно бы парившей в воздухе, в комнате, откуда голос Комако, казалось, свободно летел на все четыре стороны. Когда Симамура, уже собираясь выйти из дома, хотел перешагнуть порог, его внимание привлек какой-то предмет, белевший в темноте. Это был павлониевый футляр для сямисэна. Он показался ему длиннее и больше, чем был на самом деле, и Симамура подумал, как же она ходит к гостям с такой громоздкой вещью?.. В этот момент раздвинулись закопченные фусума, и голос, звеняще-чистый, до боли прекрасный, готовый вот-вот рассыпаться эхом, произнес: — Кома-тян, можно через него перешагнуть? Симамура запомнил этот голос. Голос, позвавший начальника станции из окна ночного поезда, голос Йоко. — Можно! — ответила Комако. И Йоко в горных хакама легко перешагнула через футляр с сямисэном. В одной руке она держала стеклянную утку. Судя по вчерашнему разговору с начальником станции и по горным хакама, Йоко была уроженкой здешних мест. Но было в ней какое-то особое очарование. Возможно, из-за своеобразия ее наряда: из-за пояса бумажных горных хакама в бледно-коричневую и черную широкую полоску наполовину выглядывало яркое оби, и все это в сочетании с длинными рукавами муслинового кимоно переливалось и играло. По бокам хакама, от колен до пояса, были прорези, поэтому они округло и изящно вздувались на бедрах, хотя в жесткой бумажной ткани чувствовалась неподатливость. Почему-то от всего ее костюма веяло покоем и тишиной. Но Йоко ни на секунду не задержалась, быстро прошла через переднюю, бросив на Симамуру один-единственный пронзительный взгляд. Выйдя наружу, Симамура никак не мог отделаться от ощущения, что взгляд Йоко, холодный, как далекий свет, все еще мерцает на его лице. И он вспомнил свой восторг тогда, в поезде, когда отраженный в стекле глаз Йоко совместился с дальним огоньком в поле и ее зрачок вспыхнул и стал невыразимо прекрасным. Должно быть, увидев сейчас Йоко, он вспомнил свое тогдашнее впечатление, а оно в свою очередь вызвало в памяти яркие щеки Комако, пылавшие в зеркале на фоне снега. Симамура ускорил шаг. Несмотря на свои полноватые ноги, Симамура любил лазить по горам и всегда незаметно ускорял шаг, если на горизонте маячили горы. Ему, легко впадавшему в блаженное состояние, сейчас не верилось, что оба зеркала — и отражавшее вечерний пейзаж, и зеркало в то снежное утро — были обычными стеклами, созданными рукой человека. Для него они были частью природы и в то же время каким-то далеким миром. Даже комната Комако, откуда он только что вышел, начала ему казаться такой же далекой. Это удивило Симамуру. Он поднялся на вершину холма. Здесь ему встретилась массажистка. Он бросился к ней, словно в этой женщине было его единственное спасение. — Нельзя ли вас попросить сделать мне массаж? — Даже и не знаю… Который теперь час?.. Массажистка, взяв палку под мышку, вытащила из-за оби карманные часы с крышкой и кончиками пальцев ощупала циферблат. — Два часа тридцать пять минут. В половине четвертого мне надо быть довольно далеко отсюда, за станцией. Впрочем, ничего не случится, если опоздаю немного. — Удивительно, как вы узнаете время по часам! — А они у меня без стекла. — И вы на ощупь разбираете цифры? — Нет, цифр разобрать не могу… Она опять вытащила часы, открыла крышку и показала Симамуре основные цифры циферблата, нажимая кончиком пальца на нужные места: вот тут двенадцать, тут шесть, между ними — три… — Я потом уже высчитываю. Минута в минуту не получается, конечно, но больше чем на две минуты еще ни разу не ошибалась. — Интересно… А по крутым дорогам как же вы ходите? Ноги не скользят? — Если дождь, дочь за мной приходит. А вечером я сюда не взбираюсь, только в деревне работаю. И надо же, горничные в гостинице болтают, что будто муж меня не пускает! — А дети у вас уже большие? — Да, старшей девочке тринадцать исполнилось. Разговаривая, они пришли в номер Симамуры. Некоторое время она массировала молча. Потом, задумчиво повернув голову в сторону далеких звуков сямисэна, сказала: — Кто же это играет… — Неужели по одному звучанию сямисэна вы можете угадать, кто из гейш играет? — Бывает, и узнаю, бывает, и нет, смотря кто играет… А вы, господин, в завидном достатке живете, тело у вас мягкое, нежное. — Нет, значит, жира? — Есть кое-где. На шее вот… Вы как раз в меру полный, но сакэ, вижу, не употребляете. — Удивительно, как вы все угадываете! — А у меня трое клиентов с точно такой же фигурой, как у вас. — Ну, фигура у меня довольно-таки заурядная. — Не знаю уж почему, только если человек совсем не употребляет сакэ, не бывает он по-настоящему веселый, и в памяти ничего хорошего не остается… — Должно быть, муж у вас любит выпить? — И не говорите! Много пьет, не знаю, что и делать. — Кто же играет-то? Неважно звучит сямисэн. — Верно… — А вы сами играете? — Играю. С девяти лет обучалась. А теперь, лет пятнадцать уже, как обзавелась мужем, и в руки не беру. Должно быть, слепые выглядят моложе своего возраста, подумал Симамура. — Когда с детства обучаются, хорошо играют. — Да… Но руки у меня сейчас уже не те — только для массажа и хороши. А вот слух… Открыт он у меня к музыке. Иногда, как сейчас, слушаю я сямисэн и злиться начинаю. Верно, себя вспоминаю, какой я когда-то была… — Она опять склонила голову набок. — Фуми-тян, что ли играет? Фуми-тян из «Идзуцуя»… Лучше всего угадываешь самых хороших и самых плохих. — А есть здесь такие, которые хорошо играют? — Есть. Вот одна девочка, Кома-тян ее зовут, годами еще молодая, а уже играет как настоящий музыкант. — Гм… — Вы не знакомы с ней?.. Играет хорошо, только вот попала в эту горную глушь… — Нет, я с ней не знаком. Но вчера ночью я приехал в одном поезде с сыном учительницы танцев и… — Ну как, поправился он, здоровым вернулся? — Не похоже что-то. — Да? Говорят, эта самая Комако нынешним летом из-за него в гейши пошла, чтобы посылать ему в больницу деньги на лечение. Что же это он приехал? — А кто она, эта… Комако? — Она-то… Помолвлены они, потому все для него и делает, что в ее силах. И правильно, ей же на пользу пойдет. — Помолвлены? Нет, на самом деле? — Да, да. Говорят, помолвлены. Сама-то я не знаю, но говорят. Это было полной неожиданностью для Симамуры. Правда, и разговоры массажистки о судьбе Комако, да и сама судьба Комако, ставшей гейшей ради спасения жениха, были настолько банальны, что Симамура даже не мог все это с легкостью принять на веру. Очевидно, этому мешал какой-то нравственный барьер в его мышлении. Однако он не прочь был узнать побольше подробностей и хотел продолжить разговор, но массажистка замолчала. Значит, Комако помолвлена с сыном учительницы танцев, а Йоко, как видно, его новая возлюбленная, а сам он на грани смерти… От этих мыслей Симамуре вновь пришли на ум слова «напрасный труд» и «тщета». И действительно, разве не напрасный труд, если Комако, даже запродавшись в гейши, держит свое слово и лечит умирающего? Вот увижу Комако и скажу ей, так прямо и скажу — все это напрасный труд, подумал Симамура. Но, подумав так, словно увидел Комако в новом свете, она показалась ему еще более чистой, кристально чистой. Когда массажистка ушла, Симамура продолжал лежать и самозабвенно смаковать свою показную бесчувственность. В ней было что-то опасное, привкус какого-то риска. И от этого у него появилось ощущение, что все его существо — до самого донышка — покрывается ледяной коркой. Но тут он заметил, что окно осталось открытым настежь. Склоны ближних гор уже покрылись тенью, на них опускались холодные краски сумерек. В сумрачном полумраке снег на дальних горах, еще освещенных садившимся солнцем, ослепительно сиял, и из-за этого горы казались совсем близкими. Вскоре, однако, тени на склонах совсем сгустились, но чернота была различных оттенков в зависимости от высоты, очертания и удаленности гор. Наступило время, когда легкие блики солнца остались лишь на самых высоких, покрытых снегом пиках. И над ними небо запылало вечерней зарей. Криптомериевые рощи, разбросанные в нескольких местах — на берегу реки у деревни, у лыжной станции, в окрестностях храма, — сейчас особенно отчетливо выделялись своей чернотой. Симамура совсем было погрузился в опустошающую душу печаль, но тут, как теплый луч, появилась Комако. Она сказала, что в гостиницу есть подготовительный комитет для встречи приезжающих на лыжный сезон туристов. Сегодня после заседания комитета начался банкет. Ее пригласили. Она подсела к котацу, сунула ноги под одеяло и вдруг погладила Симамуру по щекам. — Что это ты такой бледный? Чудно… — Она потерла ладонями его мягкие щеки. — Дурак ты… Кажется, она уже немного выпила. А позже, вернувшись к нему с банкета, Комако повалилась на пол перед трюмо. — Не знаю, не знаю… Ничего не хочу… Голова болит! Голова болит!.. О-о, тяжко мне, тяжко… Она пьянела прямо на глазах, с непостижимой быстротой. — Пить хочу, дай воды! Не обращая внимания, что портит прическу, она лежала, уткнувшись головой в татами и сжимала ладонями лицо. Потом вдруг села, протерла лицо кремом. Щеки без пудры запылали настолько ярко, что ей вдруг стало смешно и она долго хохотала. Опьянение стало проходить с такой же быстротой, как и началось. Она зябко повела плечами. Потом начала рассказывать, что весь август ужасно маялась от сильнейшего нервного истощения. — Боялась, с ума сойду. Все время о чем-то думала, изо всех сил, а о чем и понять не могла. Правда страшно. И не спала совсем, а сны всякие видела. И есть толком не ела. Только когда встречалась с клиентами, брала себя в руки, держалась нормально. А то, бывало, сижу целый день и втыкаю иголку в татами, втыкаю и вытаскиваю. И это ведь среди белого дня, в самую жару. — А в каком месяце ты пошла в гейши? — В июне… А вообще могло случиться, что я сейчас жила бы в Хамамацу. — С мужем? Комако кивнула. — Да, преследовал меня один мужчина из Хамамацу, проходу не давал, требовал, чтобы я вышла за него замуж. А я колебалась, не знала, как быть. — А чего колебаться-то, если он тебе не нравился? — Да нет, не так это все просто… — Неужели замужество так соблазнительно? — У-у, какой ты противный! Не в этом дело. Но не могла я выйти замуж, если не все у меня было в порядке. — Гм… — А ты, оказывается, ужасно несерьезный человек. — Но у тебя было что-нибудь с этим мужчиной из Хамамацу? — Стала бы я колебаться, если б было! — выпалила Комако. — А он грозил мне, говорил, не даст мне выйти замуж за другого, если такой случай вдруг представится, обязательно помешает. — Как же он помешает, живя в Хамамацу? Даль-то какая! И тебя беспокоят такие пустяки? Некоторое время Комако лежала совершенно неподвижно, словно наслаждаясь теплом собственного тела, и вдруг, как бы между прочим, сказала: — Я думала тогда, что я беременна. Ой, не могу, сейчас, как вспомню об этом, такой меня смех разбирает!.. Давясь от еле сдерживаемого смеха, корчась и ежась, как ребенок, она схватилась обеими руками за воротник кимоно Симамуры. Густые ее ресницы на плотно сомкнутых веках опять казались чернотой полузакрытых глаз. На следующее утро, когда Симамура проснулся, Комако, упершись одним локтем в хибати [27], что-то писала на задней стороне обложки старого журнала. — Слушай, я не могу идти домой. Знаешь, когда я проснулась? Когда горничная принесла горячих углей для хибати. Я так и подскочила от ужаса. Стыд-то какой! На седзи уже солнце. Пьяная вчера была, вот и заспалась. — А сколько сейчас времени? — Уже восемь. — Пойдем в бассейн, что ли, искупаемся. — Симамура поднялся с постели. — Да ты что?! Еще увидит кто-нибудь в коридоре. Комако была сейчас сама скромность. Когда Симамура вернулся из бассейна, она старательно убирала номер. Голова у нее была закутана полотенцем. Тщательно протерев даже ножки стола и хибати, она привычным жестом разровняла в жаровне золу. Симамура разлегся на татами, сунул ноги под одеяло и закурил. Пепел сигареты упал на пол. Комако тут же вытерла пол носовым платком и подала Симамуре пепельницу. Он беззаботно рассмеялся. Рассмеялась и Комако. — Вот обзаведешься семьей, так небось только и будешь делать, что пилить мужа. — Разве я тебя пилю? Такая уж я уродилась. Надо мной все смеются, что я даже белье, приготовленное для стирки, аккуратно складываю. — Говорят, характер женщины можно узнать, заглянув в ее комод. Когда они завтракали, весь номер буквально утопал в ярком утреннем солнце. Пригревшись, Комако подняла глаза на ясное, прозрачное, бездонное небо. — Погода-то какая! Надо мне было пораньше пойти домой и позаниматься на сямисэне. В такой день получается совсем особый звук. Далекие горы мерцали нежно-молочным сиянием, словно окутанные снежной дымкой. Вспомнив слова массажистки, Симамура предложил ей поиграть здесь. Комако тут же вышла позвонить домой, чтобы ей принесли во что переодеться и ноты нагаута [28]. Неужели в том доме, где он был вчера днем, есть телефон, подумал Симамура. В его памяти опять всплыли глаза Йоко. — Та самая девушка принесет? — Может, и она. — Я слышал, ты помолвлена с сыном учительницы? — Господи, когда это ты услышал? — Вчера. — Ты все же чудной какой-то. Если вчера услышал, отчего же сразу не сказал? На этот раз Комако ясно улыбалась, не то что вчера днем. — Трудно говорить об этом, если относишься к тебе так, как я отношусь, небезразлично. — Болтаешь ты все, а сам ничего такого и не думаешь. Терпеть не могу токийцев! Все они врут. — Видишь, ты сама, как только я заговорил об этом, переводишь разговор на другую тему. — Вовсе не перевожу! И что ж, ты поверил? — Поверил. — Опять врешь! Не поверил ведь! — Как сказать… Мне это показалось немного странным. Но ведь говорят, что ради жениха ты и в гейши пошла, хотела заработать на его лечение. — Противно, как в мелодраме… Нет, мы с ним не помолвлены, хотя многие думали, что это так. А что я в гейши пошла, тут уж он вовсе ни при чем. Просто надо выполнить свой долг. — Все загадками говоришь. — Хорошо, скажу яснее. Наверно, было такое время, когда учительница мечтала женить сына на мне. Но она ни слова об этом не сказала, про себя мечтала, а мы с ним лишь догадывались о ее желании. Но между нами никогда ничего не было. Вот и все. — Друзья детства. — Да. Но мы не все время росли вместе. Когда меня продали в Токио, он один меня провожал. Об этом у меня написано в самом первом дневнике. — Остались бы жить в портовом городе, теперь бы уже были мужем и женой. — Не думаю. — Да? — А чего ты, собственно, беспокоишься? И вообще он скоро умрет. — Пожалуй, нехорошо, что ты дома не ночуешь. — А по-моему, нехорошо, что ты об этом говоришь. Я поступаю так, как хочу, и даже умирающий не может мне запретить. Симамуре нечего было возразить. Однако Комако по-прежнему ни слова не сказала об Йоко. Почему? Да и с какой стати Йоко, так самозабвенно, так по-матерински ухаживавшая в поезде за мужчиной, будет приносить Комако во что переодеться. Йоко привезла умирающего в тот дом, где живет Комако… Симамура, как обычно, витал где-то далеко, погруженный в свои причудливые предположения. — Кома-тян, Кома-тян! — позвал тихий прозрачный голос, тот, прекрасный… Это был голос Йоко. — Спасибо, иду! — С этими словами Комако вышла в соседнюю комнату, вторую комнату в номере Симамуры. — Йоко-сан, ты одна? И как только дотащила, тяжело ведь! Йоко, кажется, ничего не ответив, ушла… Комако попробовала третью струну, подтянула ее заново, настроила сямисэн. И этого было достаточно, чтобы Симамура понял, как прозрачно будет у нее звучать инструмент. А вот около двадцати сочинений для сямисэна музыканта Кинэя Ясити эпохи Бунка [29] оказались для него совершенной неожиданностью. Он обнаружил их в свертке нотных упражнений, положенном Комако на котацу. Симамура взял их, развернул. — Ты упражняешься по этим сочинениям? — Да, здесь ведь нет учительницы. Ничего не поделаешь. — Учительница у тебя дома. — Она же парализована. — Пусть парализована, но на словах-то она объяснить может! — Вот именно, что не может, язык у нее парализован. Танцами она еще кое-как руководит, левой, действующей рукой показывает. А от сямисэна только глохнет. — А ты разбираешься в диактрических знаках? — Отлично разбираюсь. — Небось, торговцы нотами страшно довольны, что в такой глуши не какая-нибудь там дилетантка, а профессиональная гейша занимается с таким усердием. — В Токио, когда я была подавальщицей, я только танцевала. Там и обучилась танцам. А играть на сямисэне никто меня не обучал, это я сама, на слух. Забуду что-нибудь, а показать некому. Одна надежда на ноты. — А как насчет пения? — С пением плохо. Песни, которыми сопровождаются танцы, ничего, пою. Ну и новые тоже, услышу по радио или еще где-нибудь, запомню. А вот как я пою — хорошо или плохо, понять не могу. Наверно, смешно у меня получается. По-своему, оттого и смешно. Перед пожилыми клиентами никак не могу — сразу голос пропадает. Зато перед молодыми распеваю вовсю. Комако, кажется, немного смутилась. Она выпрямилась и взглянула на Симамуру, словно приглашая его спеть или ожидая, что он запоет сам. А его вдруг охватил страх. Выросший в торговых кварталах, Симамура с детства полюбил кабуки, японские национальные танцы, хорошо знал текст сказов нагаута, но сам не обучался петь. При упоминании о нагаута, перед его глазами возникала театральная сцена, где исполняют танец. В ужины с гейшами вроде бы с этим не вязались. — Ох, и противный же ты! Самый трудный клиент. С тобой все время чувствую себя неловко. Она на секунду закусила нижнюю губу, но тут же взяла в руки сямисэн и с милой естественностью раскрыла нотную тетрадь. — Этой осенью разучила по нотам. Это было «Кандзинте». И щеки Симамуры вдруг сразу похолодели, казалось, вот-вот покроются гусиной кожей. И сердце у него замерло. В голове стало пусто и ясно, она вся наполнилась звуками. Нет, он был не поражен, он был уничтожен. На него снисходило благоговение, его душу омывало раскаяние. Он лишился собственной воли, и ему осталось только подчиниться воле Комако и с радостью нестись в мелодичном потоке. Подумаешь, пытался внушить себе Симамура, игра молоденькой провинциальной гейши!.. Играет в обычной комнате, а держится так, будто она на сцене… А Комако иногда нарочно читала текст скороговоркой, иногда пропускала некоторые фразы, говоря, что тут, мол, ритм замедленный, но постепенно она становилась словно одержимой, голос ее звучал все звонче, и звуки сямисэна начали обретать такую мелодичность, что Симамуре даже страшно стало. До чего же это дойдет?.. С показным равнодушием он повалился на бок и подпер рукой голову. Когда «Кандзинте» кончилось, Симамура с облегчением вздохнул. А ведь, увы и ах, девчонка в него влюблена… Но от этого ему вдруг стало печально и стыдно. — В такой день звук особенный, — сказала Комако. И она была права. Воздух здесь был тоже совершенно особенный. Вокруг — ни театральных стен, ни зрителей, ни городской пыли. И звук — ясный в чистоте зимнего утра — звенел и беспрепятственно летел все дальше, к далеким снежным вершинам. Сила ее игры — это сама ее душа, которую Комако вкладывала в удары плектра. Комако привыкла заниматься на сямисэне в одиночестве. Совершенно не сознавая этого, она общалась лишь с величавой природой гор и долин, и от этого, должно быть, удар ее плектра налился такой силой. Ее одиночество, разорвав и растоптав свою печаль, порождало в ней необычайную силу воли. Может быть, у нее и были некоторые навыки игры на сямисэне, но для того, чтобы совершенно самостоятельно, только по нотам, разучить сложное музыкальное произведение, усвоить его и сыграть совершенно свободно, для этого требовались необычайное усердие и незаурядная воля. И все равно это казалось Симамура «напрасным трудом», «тщетой». Это вызывало в нем жалость, как бесконечное стремление к недостижимому. Но в звуках, которые Комако извлекала из сямисэна, проявлялась самостоятельная ценность ее собственной жизни. Симамура, не разбиравший на слух тончайших оттенков игры на сямисэне, а воспринимавший лишь общее впечатление от музыки, вероятно, был самым подходящим слушателем для Комако. Когда Комако заиграла третью вещь, «Миякодори», Симамуре уже не казалось, что он покрывается мурашками, возможно, из-за кокетливой нежности этой пьесы, и он умиротворенно, не отрывая глаз, смотрел на Комако. И он проникся к ней благодарным ощущением близости. Ее возбужденное лицо сияло таким оживлением, словно она шептала: «Я здесь». По ее губам, влажным и изящным, как свернувшаяся колечком пиявка, казалось, скользил отраженный свет даже тогда, когда они смыкались, и было в этом, как и в ее теле, что-то зовущее и соблазнительное. Ее удивительные глаза, прочерченные прямо, как по линейке, под невысокими дугами бровей сейчас блестели и смотрели совсем по-детски. Ее кожа, без пудры, словно бы обретшая прозрачность еще там, в увеселительных кварталах столицы, а здесь подцвеченная горным воздухом, была свежа, как только что очищенная луковица, и прежде всего удивляла своей чистотой. Комако сидела выпрямившись, в строгой позе, и более чем когда-либо выглядела по-девичьи. Она сыграла по нотам еще одну пьесу — «Урасима», сказав, что эту вещь она сейчас как раз разучивает. Кончив игру, молча засунула плектр под струны и, переменив позу, расслабилась. И внезапно повеяло от нее вожделением. У Симамуры не было слов, но Комако, кажется, нисколько не интересовалась его мнением, она просто откровенно радовалась. — Ты можешь узнать на слух, кто из гейш играет? — Конечно, могу. Ведь их здесь не так много, что-то около двадцати. Легче всего узнать, когда играют «Додоицу». В этой пьесе отчетливее, чем в других, проявляется манера исполнения. Комако вновь взяла сямисэн и положила его на икру чуть согнутой в колене и отставленной в сторону ноги. Ее бедра чуть-чуть сдвинулись влево, а корпус изогнулся вправо. — Вот так я училась, когда была маленькая… Комако неподвижным взглядом уставилась на гриф, а потом под одиночные звуки аккомпанемента запела совсем по-детски: — Ку-ро-каа-мии-но… — «Куроками» — первое, что ты выучила? — Ага… — кивнула Комако. Вот так, наверно, она отвечала в детстве. После этого, оставаясь ночевать, Комако уже не старалась обязательно вернуться домой до рассвета. Иногда появлялась трехлетняя дочка хозяина гостиницы. Комако, услышав, как она ее окликает, повышая тон в конце — «Кома-тян», брала девочку на руки, залезала с ней под одеяло, и обе затевали веселую возню. Около двенадцати часов Комако шла с девочкой в бассейн. После купания, расчесывая мокрые волосы девочки, Комако говорила: — Эта девчушка, как только увидит какую-нибудь гейшу, сразу кричит: «Кома-тян!» И всегда тон в конце повышает. И все фотографии, все картинки, где женщины с японскими прическами, у нее называются «Кома-тян». Я люблю детей, и она это сразу почувствовала. Кими-тян, пойдем играть домой к Кома-тян? Комако было поднялась, но снова спокойно уселась в плетеное кресло на галерее. — Вон они, токийские непоседы! Уже на лыжах ходят. Номер Симамуры был высоко. Из окна отлично был виден южный склон горы, где обычно катались лыжники. Симамура, сидевший у котацу, обернулся и тоже посмотрел туда. Склон был едва-едва покрыт снегом, несколько лыжников в черных костюмах скользили по огородам, расположенным ступенями у подножия горы. Снегу вообще было мало, он еще не засыпал огородные межи, и лыжники передвигались неуклюже, с трудом. — Это, наверно, студенты. Сегодня, кажется, воскресенье. Неужели они получают удовольствие? — Во всяком случае, они в прекрасной спортивной форме, — как бы про себя сказала Комако. — Говорят, когда клиенты ходят на лыжах и вдруг встречают гейш, тоже на лыжах, они удивляются, не узнают их. Гейши здороваются, а они: «О, здравствуйте! Это ты, оказывается!» Оно и понятно: гейши-то черные от загара. А вечером — пудра… — Гейши катаются тоже в лыжных костюмах? — В горных хакама. Клиенты за ужином частенько назначают им свидания — не встретиться ли, мол, завтра на лыжах?.. Ужасно противно! Пожалуй, не буду я в этом году ходить на лыжах… Ну ладно, до свидания! Кими-тян, пошли!.. Сегодня ночью снег пойдет. А вечером, перед тем как выпадет снег, холодно бывает. Симамура уселся в плетеное кресло, где раньше сидела Комако. На крутой тропинке, вившейся по краю лыжного поля, он увидел возвращавшуюся домой Комако. Она вела за руку Кимико. Появились тучи. Кое-где горы затянуло тенью, кое-где было еще солнце. Свет и тени ежесекундно перемещались, в этой игре было что-то унылое и холодное. Вскоре и поле погрузилось в тень. Симамура взглянул, что делается вблизи, под окном, и увидел бамбуковые подпорки у хризантем, покрытые изморозью. И все же с крыши падала капель. Снег подтаивал и, стекая каплями, непрерывно позванивал. Снега ночью не было. Сначала посыпал град, потом — дождь. Накануне отъезда, в ясный лунный вечер, Симамура еще раз пригласил Комако к себе. Она вдруг заявила, что хочет прогуляться, хотя было уже одиннадцать часов. Грубо растолкав Симамуру, она оттащила его от котацу и чуть ли не силком повела на улицу. Дорога подмерзла. Деревня спала, погрузившись в холод. Комако завернула подол кимоно и заткнула его за оби. Луна сверкала, как стальной диск на голубом льду. — Давай дойдем до станции. — С ума сошла! Туда и обратно целое ри [30]. — Ты скоро ведь уедешь. Давай пойдем, посмотрим на станцию. Симамура совершенно окоченел, холод сковал его с головы до ног. Когда они вернулись в номер, Комако вдруг сникла. Низко опустила голову, подсела к котацу, засунула руки под одеяло. Даже купаться не пошла, хотя обычно всегда ходила. Была приготовлена только одна постель. Один конец тюфяка упирался в котацу, а край одеяла на тюфяке лежал на краю одеяла, покрывавшего котацу. Комако, понурившись, сидела по другую сторону. — Что с тобой? — Домой пойду. — Не валяй дурака! — Ладно, ложись. Я хочу так посидеть. — Что это ты вдруг решила уйти? — Да нет, не уйду. Посижу тут до утра. — Что за бред! Перестань дурачиться! — Я не дурачусь. Даже и не думаю. — Ну тогда ложись. — Мне нельзя. — Ерунда какая. Давай ложись! — Симамура засмеялся. — Я тебя не трону. — Нет. — А ты глупая. И зачем же ты так бегала? — Пойду я… — Ну, будет тебе! Не уходи. — Горько мне, понимаешь? Ты ведь уезжаешь. Домой, в Токио. Горько… — Комако уронила лицо на постель. Горько… От собственной беспомощности — ничего ведь не можешь сделать, если полюбился тебе приезжий. От безысходности таких вот минут?.. Сердце женщины сгорает, и кто знает, до какой степени оно обуглится, подумал Симамура и надолго замолчал. — Уезжайте! Уезжайте скорее! — А я и на самом деле собирался завтра уехать. — Как? Почему ты уезжаешь? — Комако подняла голову, словно проснулась. — А что мне делать? Я же ничем не могу тебе помочь, сколько бы тут ни прожил. Она уставилась на Симамуру непонимающим взглядом. И вдруг резко сказала: — Вот это и плохо… Ты… Это и плохо… Потом порывисто вскочила и бросилась Симамуре на шею. — Ужас, что ты говоришь! Встань, встань, слышишь?! — В неистовстве, забывая обо всем, Комако упала на постель рядом с Симамурой… Потом она открыла глаза. Они влажно светились. — Нет, правда, уезжай завтра домой! Хорошо? — сказала она и откинула со лба волосы. На следующий день, когда Симамура, решивший уехать трехчасовым поездом, переодевался в европейский костюм, гостиничный служащий потихоньку вызвал Комако в коридор. Симамура слышал, как Комако сказала, чтобы посчитали за одиннадцать часов. Очевидно, клерк решил, что счет на шестнадцать или семнадцать часов — это слишком много. Когда Симамура просмотрел счет, он увидел, что все точно подсчитано — когда Комако уходила в пять, когда до пяти, когда в двенадцать на следующий день, когда до двенадцати. Надев пальто и белый шарф, Комако пошла его провожать на станцию. Симамура, чтобы убить время, купил кое-что для своих домашних — соленые плоды лианы, консервы из улиток. Но все равно до отхода поезда оставалось еще минут двенадцать, и он прошелся по привокзальной площади. Подивился, как тут мало свободного пространства — все зажато горами. Слишком черные волосы Комако на фоне унылых пасмурных гор почему-то производили жалкое впечатление. Только в одном месте — на склоне горы в низовьях реки — почему-то светлело солнечное пятно. — А снегу прибавилось с тех пор, как я приехал… — Когда снег идет два дня подряд, его выпадает на шесть сяку. А если и дольше идет, то… Видишь, вон там электрический фонарь? Весь окажется тогда под снегом. Вот буду ходить в рассеянности, думать о тебе, наткнусь на провода и пораню себя… — Неужели действительно бывает так много снегу? — Говорят, в соседнем городке, когда там много снегу, гимназисты из общежития со второго этажа прыгают в снег голыми. Тело проваливается в снег. Говорят, они там купаются, словно в воде… Смотрите, снегоочиститель! — Хорошо бы приехать полюбоваться вашими снегами… Но на Новый год гостиница небось битком набита?.. А поезда не заваливает снегом, когда обвалы? — Видно, на широкую ногу вы живете… — сказала Комако, разглядывая лицо Симамуры. — А почему вы не отпускаете усы? — Н-да, усы… Я как раз собираюсь отпустить… Симамура погладил синеватые после бритья щеки и подумал, что вокруг рта у него эффектные складки, придающие мужественность его лицу с мягкой кожей. Может быть, из-за этих складок Комако его и переоценивает. — А у тебя, знаешь, как только ты снимаешь пудру, лицо делается таким, словно ты только что побрилась. — «Каркает противный ворон… Чего он каркает?..» — прочитала Комако стихи и тут же: — Ой, как замерзла! — Она взглянула на небо и плотно прижала к телу локти. — Пойдем погреемся у печки в зале ожидания? И тут они увидели Йоко. Одетая в горные хакама, она совершенно вне себя бежала по улице к станции. — Ой, Кома-тян!.. Кома-тян!.. С Юкио-сан что-то творится… — Задыхаясь, она ухватилась за плечо Комако, как ребенок, убежавший от чего-то страшного и в последней надежде цепляющийся за мать. — Идите скорее, с ним что-то странное! Пожалуйста, скорее! Комако прикрыла глаза, словно лишь для того, чтобы выдержать боль в плече. Ее лицо побледнело. Но она неожиданно упрямо покачала головой. — Я не могу пойти сейчас домой. Я провожаю клиента. Симамура был поражен. — Иди, иди! Какие уж тут проводы! — Нет, не могу! Ведь я не знаю, приедете вы еще раз или нет. Йоко ничего не слышала. Захлебываясь, она говорила: — Я сейчас звонила в гостиницу. Сказали, ты на станции. Я и примчалась. Иди, тебя Юкио-сан зовет! Йоко тянула Комако за руку, Комако упиралась, не говоря ни слова. Потом вдруг вырвала руку. — Отстань! Она сделала несколько шагов и вдруг пошатнулась. В горле у нее начались спазмы, как при позывах к рвоте. Глаза заслезились, и щеки покрылись гусиной кожей. Йоко, растерявшись, застыла и уставилась на Комако. Ее лицо, очень серьезное, но абсолютно ничего не выражавшее — ни удивления, ни гнева, ни горя, — походило на примитивную маску. Не меняя выражения лица, она вдруг повернулась и вцепилась в руку Симамуры. — Простите, пожалуйста! Отпустите ее, прошу вас! Отпустите! — требовала она с настойчивостью отчаяния. — Ну конечно, отпущу! — Симамура повысил голос. — Иди скорее домой, глупая! — А вам-то какое дело! — отрезала Комако, пытаясь оттолкнуть от него Йоко. Симамура хотел показать на автомобиль, стоявший у станции, и почувствовал, что его рука, которую Йоко сжимала изо всех сил, совершенно онемела. Тогда он сказал: — Я немедленно отправлю ее домой на той вот машине. А вы идите. Нельзя же так, люди ведь смотрят! Йоко кивнула. — Только побыстрее! — Она повернулась и побежала. Все у нее получилось неправдоподобно просто, и Симамура, глядя ей вслед, подумал совершенно не к месту, почему эта девушка всегда такая серьезная? У него в ушах все еще звучал голос Йоко, до боли прекрасный, который, казалось, вот-вот отдастся эхом где-нибудь в заснеженных горах. — Куда вы! — Комако остановила Симамуру, собравшегося идти искать шофера. — Я не поеду домой, не поеду! Симамура вдруг почувствовал к ней чисто физическую ненависть. — Я не знаю, какие отношения существуют между вами троими, но сын учительницы, наверно, умирает. Потому и захотел тебя видеть, потому и послал за тобой. Так иди же к нему, иди с открытым сердцем. Подумай, что с тобой будет, если он сейчас умрет, сейчас, пока мы тут пререкаемся? Ты же будешь раскаиваться всю жизнь! Не упрямься, прости ему все! — Нет, нет, вы заблуждаетесь! — Но, пойми, он же один, только он провожал тебя тогда в Токио, когда тебя продали. И ты об этом написала на самой первой странице своего первого дневника. Как же ты можешь не попрощаться с ним теперь, когда он уходит из жизни?! Иди, и пусть он впишет тебя в последнюю страницу своей жизни. — Нет! Я не могу смотреть на умирающего! Это прозвучало одновременно и как самая холодная бессердечность, и как самая горячая любовь. Симамура, растерявшись, заколебался. — Теперь я уже не смогу вести дневник. Сожгу, все сожгу… — бормотала Комако, заливаясь краской. — Послушай… ты, наверно, искренний человек. А раз искренний, то не станешь надо мной смеяться. Я пошлю тебе мои дневники, все, целиком. Ведь ты же искренний. Симамура был растроган. Его охватило непонятное волнение, ему начало казаться, что он действительно самый искренний на свете человек. И он не стал больше настаивать, чтобы Комако шла домой. Она тоже молчала. Появился гостиничный служащий и сообщил, что уже пускают на перрон. Сошли с поезда и сели в него лишь местные жители, всего несколько человек, мрачных, одетых по-зимнему. — Я не пойду на платформу. До свидания! Комако стояла у окна в зале ожидания. Стеклянные створки окна были закрыты. Из вагона казалось, будто в грязном стеклянном ящике жалкой деревенской фруктовой лавки забыли один-единственный невиданный плод. Как только поезд тронулся, за стеклами зала ожидания загорелся свет. Симамура подумал — сейчас ее лицо вспыхнет в потоке электричества… Но оно тут же исчезло, полыхнув лишь на мгновение удивительно яркими щеками, такими же, как тогда, в снежном зеркале. И снова для Симамуры это цвет был той гранью, за которой исчезает реальность. Поезд поднялся на северный склон пограничной горы и вошел в длинный туннель. Мрак земли, казалось, поглотил бледные лучи предвечернего солнца, а дряхлый поезд сбросил в туннеле своей светлый панцирь. По выходе из туннеля поезд начал спускаться вниз между громоздившимися друг на друга горами, залитыми вечерними сумерками. По эту сторону пограничных гор снега еще не было. Дорога тянулась вдоль реки и выбегала на равнину. Над краем горы с причудливо изломанной вершиной и гармоничными пологими линиями склона висела луна, освещая всю гору до самого подножия. Гора была единственной достопримечательностью унылого пейзажа. Ее контур, подсвеченный гаснущим вечерним заревом, рельефно вырисовывался на фоне темно-голубого неба. Луна, уже не белая, а бледно-желтая, еще не обрела холодной ясности, как в зимние ночи. В небе не было ни одной птицы. Там, где широко раскинувшиеся вправо и влево склоны горы сбегали к реке, стояло снежной белизны здание, похожее на гидроэлектростанцию. Только его и можно было еще различить в сумерках зимнего увядания за окном вагона. Стекла начали запотевать от парового отопления. Плывшая за ними равнина темнела, и с наступающей темнотой стекла начали все отчетливее отражать полупрозрачных пассажиров. Это была та же самая игра зеркала и вечернего пейзажа. Поезд сильно отличался от поездов Токайдоской магистрали — допотопные, обшарпанные вагоны старого образца, свет тусклый. Да и вагонов-то всего три или четыре. Симамура отрешился от всего окружающего. Представление о времени и пространстве исчезло. Его тело бесцельно парило в чем-то ирреальном, и постепенно монотонный стук колес начал ему казаться голосом женщины. Женщина говорила, ее слова были короткими и отрывистыми, свидетельствовавшими о полноте ее жизни, такой полноте, что Симамура слушал их с тяжелым сердцем. Он уносился все дальше и дальше, и звучание далекого голоса аккомпанировало дорожной тоске. Может быть, Юкио уже испустил последний вздох? Успела ли Комако к его смертному одру?.. Почему она так упорно не хотела идти домой?.. Пассажиров было мало. Всего двое — мужчина лет пятидесяти и девушка с румяным лицом. Они сидели друг против друга и говорили без умолку. Девушка, в черном шарфе на полных плечах, обращала на себя внимание великолепным ярким цветом лица. Чуть подавшись вперед, она сосредоточенно слушала собеседника и очень оживленно ему отвечала. Они казались близкими людьми, отправившимися вдвоем в долгое путешествие. Однако, когда поезд остановился на станции, где позади вокзальчика возвышалась труба прядильной фабрики, мужчина торопливо снял с полки ивовую корзину и спустил ее через окно на платформу. — Ну, будьте здоровы! Может, еще когда и встретимся, если выпадет случай, — сказал он и сошел с поезда. Симамура чуть не прослезился и сам поразился своей чувствительности. Он подумал, что мужчина возвращается домой после свидания с женщиной. Ему и в голову не пришло, что они случайные спутники. Мужчина, очевидно, был разъездным торговцем или кем-нибудь в этом роде. Когда Симамура уезжал, жена говорила, чтобы он аккуратнее обращался с одеждой — не складывал в корзину, не вешал на стену, потому что как раз в это время года моль откладывает яички. И действительно, в гостиничном номере мотыльки липли к лампе, свисавшей с карниза галереи. Во второй комнате тоже летал какой-то мотылек, кукурузно-желтого цвета, маленький, но с толстым брюшком. Он сел на плетеную корзину. На окнах еще оставались сетчатые рамы от насекомых. На сетке, с наружной стороны, тоже сидел мотылек с бледно-зелеными, почти прозрачными крылышками и тонкими, как пух, усиками цвета кипарисовой коры. Горы, видневшиеся вдали, за оконной сеткой, были залиты вечерним солнцем, но их уже окрасила в свои цвета осень, и зеленоватое пятнышко мотылька казалось на этом фоне мертвым. Только там, где его крылья находили друг на друга, зеленый цвет был сильнее. Налетел осенний ветерок, крылышки мотылька заколебались, как тонкие листки бумаги. Живой он или нет, подумал Симамура и щелкнул пальцем по сетке. Мотылек не шелохнулся. Тогда Симамура ударил по сетке кулаком. Мотылек упал, как лист с дерева, но тут же легко запорхал в воздухе. Внимательно присмотревшись, Симамура заметил: вдали, на фоне криптомериевой рощи, непрерывным потоком проносились стрекозы. Словно пух с одуванчиков. Как же их много — стрекоз. Река у подножия горы, казалось, вытекала прямо из ветвей криптомерии. Симамуру очаровал серебристый блеск буйно цветущей леспадезы, покрывавшей склоны невысокой горки. Выйдя из гостиничной купальни, Симамура увидел у парадной двери русскую торговку, торгующую вразнос. Чудеса, в этакую глушь забралась, подумал Симамура. Он подошел поближе — посмотреть, чем она торгует. Ничего особенного — обычная японская косметика и украшения для волос. Лицо этой женщины, лет сорока или больше, было покрыто густой сетью мелких морщин. Кожа потемнела, но на полной шее, в разрезе блузки, была ослепительно белой и гладкой. — Вы откуда приехали? — спросил Симамура. — Откуда? Это я-то?.. — переспросила она и задумалась, словно не зная, что ответить. Потом она начала складывать свой товар. Ее юбка, уже превратившаяся в тряпку, кажется, была европейского покроя. Она взвалила на спину — совсем по-японски — огромный сверток в фуросики и ушла. На ногах у нее были туфли. Хозяйка, вместе с Симамурой смотревшая, как уходит торговка, пригласила его в контору. Там у очага спиной к ним сидела крупная женщина. Когда они вошли, она поднялась, поправив подол нарядного черного кимоно с фамильными гербами. Симамура узнал эту гейшу. Он видел ее на рекламной фотографии лыжной станции. Она была сфотографирована вместе с Комако. Обе были на лыжах, в горных хакама и в вечерних кимоно. Женщина не очень молодая, красивая, с барственной осанкой. Хозяин гостиницы поджаривал булочки овальной формы со сладкой начинкой. Булочки лежали на железных щипцах, перекинутых через хибати. — Не угодно ли попробовать? Подарок по случаю радостного события. Отведайте кусочек, хотя бы так, для развлечения. — Что, эта женщина, которая сейчас здесь была, уже оставила свою профессию? — Да, оставила. — Видная гейша. — Отработала свой срок и сейчас по этому случаю обходит с визитами своих знакомых. Она большим успехом пользовалась. Подув на горячую булочку, Симамура откусил кусочек и почувствовал кисловатый привкус не очень свежей корки. Под окном в лучах вечернего солнца ярко алели спелые персимоны. Отраженный от них свет, казалось, окрашивал бамбуковую палку с крючком на конце, укрепленную над очагом. — Что это?.. Такая огромная леспадеза? Симамура с изумлением смотрел на женщину, идущую по дороге по склону горы. Женщина тащила на спине вязанку каких-торастений с удивительно длинными, в два раза больше ее самой, стеблями и длинными метелками. — Простите, что вы сказали? А-а, это мискант. — Мискант, говорите?.. Значит, мискант… На выставке, рекламирующей горячие источники, устроенной министерством железных дорог, есть один павильон — то ли чайный, то ли для отдыха, так вот его на крышу покрыли этим самым мискантом. Говорят, какой-то человек из Токио купил этот павильон целиком. — Мискант, значит… — еще раз, как бы про себя, повторил Симамура. — Выходит, на горе растет мискант, а я думал, это леспадеза. Когда Симамура сошел с поезда, белые цветы на горе сразу бросились ему в глаза. Серебристое цветение затопило весь склон, особенно верхнюю его часть. Казалось, это были не растения, а лучи самого солнца, осеннего, но удивительно щедрого, Симамура задохнулся от восхищения. Но с близкого расстояния огромный мискант выглядел совсем по-другому, чем тот, покрывавший далекий горный склон. Огромные вязанки совершенно скрывали фигуру тащивших их на спине женщин. Вязанки то и дело задевали за каменные ограды, тянущиеся по обеим сторонам крутой дороги. Метелки были воистину могучие. Симамура вернулся к себе в номер. Во второй комнате с десятисвечовой лампой тот самый толстобрюхий мотылек, ползая по черной лакированной корзинке, откладывал, видно, яички. Мотыльки под карнизом бились о декоративный фонарь. Сверчки и кузнечики начали петь еще днем. Комако пришла немного позже, чем он ждал. Остановившись в коридоре у дверей, она взглянула на Симамуру в упор. — Зачем ты приехал? Ну зачем? — Зачем? С тобой повидаться. — Говоришь, а сам этого не думаешь. Терпеть не могу токийцев, вруны вы все. — Она уселась, мягко понизила голос. — Ни за что больше не стану тебя провожать. Ужасное какое-то состояние. — Ладно, на этот раз я тайком от тебя уеду. — Нет, что ты! Я просто хотела сказать, что на станцию провожать не пойду. — А что с тем человеком? — Умер, что же еще… — Пока ты была со мной на станции? — Одно к другому не имеет никакого отношения. Но я никогда не думала, что провожать так тяжело. — Гм… — А где ты был четырнадцатого февраля? Опять наврал. А я-то ждала, так ждала! Нет, уже больше никогда тебе не поверю! Четырнадцатого февраля — «Ториой» — «Изгнание птиц с полей», ежегодный детский праздник в этом снежном краю. За десять дней до него собираются все деревенские дети, обутые в сапожки из рисовой соломы, и утаптывают снег в поле. Потом вырезают из него большие кирпичи, примерно в два сяку шириной и высотой. Из них строят снежный храм. Каждая сторона храма — около трех кэн [31], высота — больше одного дзе. Четырнадцатого февраля вечером перед храмом зажигают костер, сложенный из собранных со всей деревни симэ [32]. В этой деревне Новый год празднуют первого февраля, так что до четырнадцатого украшения еще сохраняются. Затем дети поднимаются на крышу храма и, толкаясь и озорничая, поют песню «Ториой». Потом все идут в храм, зажигают свечи и проводят там всю ночь. А пятнадцатого, ранним утром, еще раз исполняют на крыше храма песню «Ториой». В это время тут снега особенно много. Симамура обещал Комако приехать на этот праздник. — Я ведь бросила свою работу. В феврале к родителям уехала. А четырнадцатого вернулась, думала, ты обязательно приедешь. Знала бы, так не приезжала, пожила бы там, поухаживала… — А что, кто-нибудь болел? — Да, учительница моя поехала в портовый город и схватила там воспаление легких. Я от нее телеграмму получила как раз тогда, когда у родителей была, ну и поехала за ней ухаживать. — Выздоровела она? — Нет… — Да, действительно очень нехорошо получилось, — сказал Симамура, как бы извиняясь за то, что не сдержал слова, и одновременно выражая соболезнование по поводу смерти учительницы. — Да ничего, — вдруг совершенно спокойно произнесла Комако и обмахнула носовым платком стол. — Ужас, сколько их налетело! И по обеденному столику, и по татами ползали мелкие крылатые насекомые. Вокруг абажура кружили мотыльки. Оконная сетка снаружи тоже вся была облеплена мотыльками разных видов. Насекомые отчетливо выделялись в лунном свете. — Желудок у меня болит, — сказала Комако, засовывая руки за оби и кладя голову на колени Симамуры. Ворот кимоно у нее немного отстал, и на густо напудренную шею дождем посыпались малюсенькие насекомые. Некоторые тут же неподвижно застывали. Шея у нее стала полнее и глаже, чем в прошлом году. Ей уже двадцать один, подумал Симамура. Он почувствовал, что его колени теплеют. — Здесь в конторе надо мной все подсмеиваются — пойди, мол, Кома-тян, загляни в номер «Камелия»… Противные такие! А я подружку одну, гейшу, провожала, в поезде с ней немного проехала. Устала. Только вернулась домой, спокойно полежать хотела, а мне говорят: отсюда звонили. Совсем было решила не ходить, устала ведь страшно, перепила вчера на вечере, когда подружке проводы устраивали, решила, а все же пришла. А в конторе смеются. Но я же тебя целый год не видела. Ты ведь человек, являющийся раз в году? — А я попробовал булочку этой вашей подружки. — Да? Комако выпрямилась. Ее лицо, покрасневшее в тех местах, которые были прижаты к коленям Симамуры, внезапно стало каким-то детским. Комако сказала, что провожала эту самую гейшу, проехала с ней до третьей станции. — Плохо у нас тут стало. Раньше, бывало, со всеми всегда договоришься. А теперь не то, все такие эгоистки, каждая сама по себе. Да, многое изменилось. И гейши, как нарочно, такие подобрались, характером между собой не сходятся. Без нее, без Кикую, грустно мне будет. Она ведь всегда во всем зачинщицей была. А как ее любили клиенты, самая популярная гейша была. И приглашали ее больше всех, и зарабатывала она больше всех. У нее в месяц выходило шестьсот курительных палочек. Понятно, что хозяева ее на руках носили. Симамура спросил, что теперь собирается делать Кикую — замуж выйдет или свой ресторан откроет? Он слышал, что, отработав свой срок по контракту, она уезжает на родину. — Ой, знаешь, какая она несчастная! Она ведь к нам после неудачного замужества приехала, — сказала Комако и, на секунду запнувшись, словно сомневаясь, стоит ли говорить дальше или нет, взглянула на освещенные луной ступенчатые огороды на горном склоне. — Видишь вон тот дом, совсем новый? На склоне… — Маленький ресторанчик «Кикумура»? — Да, он самый. Этот ресторан мог бы теперь принадлежать Кикую-сан. Но из-за своего характера она все упустила. Скандал был страшный. Она заставила покровителя выстроить ей дом, а как дело дошло до переезда, заупрямилась. Из-за нового любовника. Он обещал на ней жениться, да обманул. А она из-за него совсем голову потеряла. В конце концов сбежал он, любовник-то, а к прежнему покровителю Кикую не захотела вернуться и ресторан не взяла, может, и хотела, но не вернулась, не могла так поступить… И остаться тут не могла, позор ведь. Вот теперь и уезжает, решила где-нибудь в другом месте все начинать сначала. В общем, несчастная она, невезучая. Оказывается, — мы-то, правда, не знали об этом, — мужчин у нее много было. — Уж не полк ли? — Кто его знает… — Комако, подавив смех, вдруг отвернулась от Симамуры. — Кикую-сан слабохарактерная, слабая… — А что она могла поделать? — Как что?! Мало ли сколько мужчин может влюбиться в женщину, нельзя же… — Комако подняла голову, почесала в голове шпилькой. — Грустно было ее провожать! — А с рестораном что сделали? — Да жена этого самого покровителя, что ресторан построил, переехала сюда, теперь сама хозяйничает. — Жена? Интересно! — Понимаешь, дом-то уже готов был — вступай во владение и начинай дело. Ничего другого и не придумаешь. Ну, жена и переехала со всеми детьми. — А со своим прежним домом что они сделали? — Бабушку там оставили, одна теперь живет. Сами-то они крестьяне. Но муж — широкий человек, любит погулять. Забавный он. — Прожигатель жизни. В годах уже, наверно? — Нет, молодой, лет тридцати двух-трех, не старше. — И что ж, Кикую была старше его жены? — Нет, жене столько же, сколько Кикую, — обеим по двадцать семь. — А ресторан-то «Кикумура» назвали в честь Кикую, наверно? И жена оставила это название? — Что же делать, не менять же готовую вывеску. Симамура запахнул кимоно поглубже, и Комако, поднявшись, закрыла окно. — Кикую-сан про тебя все знала. И сегодня мне сказала — приехал. — Я видел, как она приходила прощаться в контору. — Она тебе что-нибудь сказала? — Ничего не говорила. — А ты понимаешь, что со мной творится? Комако раздвинула только что закрытые седзи и опустилась на подоконник. Через некоторое время Симамура сказал: — Здесь совсем другие звезды, чем в Токио. Здесь они именно висят в пустоте. И сияют по-другому. — Не так уж сильно сияют, вечер ведь лунный… А в нынешнем году тоже было очень много снега. — Кажется, на железной дороге несколько раз прекращалось движение. — Да, даже жутко становилось. На машинах начали ездить на месяц позже обычного. Знаешь магазин у лыжной станции? Так вот там обвал крышу пробил. Дом двухэтажный, на первом этаже вроде бы сразу и не заметили. Только на шум обратили внимание, подумали, что на кухне возятся крысы. Пошли посмотреть — никаких крыс, а на втором этаже ни окон, ни ставен — все снегом снесло. Вообще-то обваливались только верхние слои снега, но все равно по радио вовсю об этом трубили. Лыжники перепугались, перестали приезжать. А я в этом сезоне не собиралась ходить на лыжах, и лыжи свои в конце прошлого года продала. Но все же несколько раз покаталась… Я изменилась? — Где ты была, когда умерла учительница? — А ты о других не беспокойся! Во всяком случае, в феврале, когда тебя ждала, я была здесь. — Что ж ты мне не написала, когда в портовый город поехала? — Это еще зачем?! Писать жалкие письма, такие, которые ты даже своей жене можешь показать? Нет уж, врать не могу. А стесняться мне нечего. Комако говорила быстро, резко, бросая слова в лицо Симамуре. — Погасил бы свет, а то вон сколько мошек налетело… Луна светила так ярко, что были видны все линии уха женщины. В глубоком лунном свете татами стали совсем бледными, словно похолодели. Губы Комако были гладкими и влажными. — Не надо, пусти! Я домой пойду. — Все такая же. Ничуть не изменилась. — Симамура, откинув голову, вгляделся в близко придвинувшееся лицо с чуть заметными скулами. — Все говорят, что я совсем не изменилась с тех пор, как приехала сюда семнадцатилетней. А чего меняться-то? Ведь я живу все время одинаково. У нее еще сохранился румянец, свойственный девушкам севера. Но кожа стала тонкой и блестела сейчас, словно перламутровая раковина. — Ты знаешь, что я живу теперь в другом доме? — После смерти учительницы? С комнатой, где разводили шелковичных червей, покончено? Живешь в настоящем «домике для гейш»? — Что ты подразумеваешь под «домиком»? Я живу не в особом домике, а в лавке, где торгуют дешевыми сладостями и табаком. Из гейш там одна я. Теперь-то я в настоящем услужении, у меня контракт… Когда прихожу поздно, читаю при свече. Симамура рассмеялся, обнял ее за плечи. — Не могу же я зря расходовать электричество! Ведь у них счетчик. — Вон оно что! — Но хозяева у меня хорошие, так заботливо ко мне относятся. Я иногда даже думаю, неужели это называется быть в услужении?.. Заплачет ребенок, хозяйка сразу тащит его на улицу, чтобы мне, значит, не мешал. Все бы хорошо, ни в чем не терплю недостатка, одно только меня расстраивает — постель они криво стелют, неприятно. Когда поздно прихожу, постель уже постелена. Но матрац обычно косо лежит, да и простыня тоже. А перестилать не могу — стыдно, люди ведь для меня старались. — Обзаведешься семьей, тяжело тебе будет. — Все так говорят. Такой уж у меня характер. В том доме, где я живу, четверо детей. Беспорядок, конечно, страшный. Я только и делаю, что хожу за ними и убираю. Только уберу, а они опять все разбросают. Бесполезное это занятие, а я не могу, все равно стараюсь навести порядок. Я хочу жить аккуратно, по мере возможности, насколько мне это удается в моем положении. — Ну конечно. — А ты меня понимаешь? — Понимаю. — А раз понимаешь, так скажи! Ну говори же! — вдруг напала на него Комако. Голос у нее стал напряженным. — Ничего ты не понимаешь, врешь ты все. Где уж тебе понять, ты человек легкомысленный, живешь в роскоши… Потом она понизила голос. — Грустно… Сама я дура… А ты завтра уезжай. — Да что ты от меня хочешь? Ну как я могу тебе что-либо объяснить вот так, сразу? Не так все просто. — А что тут сложного? Ты сам трудный, это вот плохо. У Комако вновь стал прерываться голос — от горькой безысходности, что ли. Но потом она повела себя по-другому, так словно уверилась, что Симамура все же по-своему ее понимает. — Пусть раз в год, но приезжай. Обязательно приезжай ко мне раз в год, пока я буду здесь. Служить ей в гейшах теперь четыре года, сказала она. — Когда я к родителям уехала, мне и присниться не могло, что я снова пойду в гейши. Я и лыжи продала, уезжая. А дома курить бросила, все ж, думаю, какое-то достижение. — Да, раньше ты ведь страшно много курила. — Ага. Когда клиенты за столом угощали сигаретами, я их потихоньку опускала в рукав. Приду, бывало, домой и вытряхну из рукава целую кучу сигарет. — Четыре года, говоришь, еще. Долго все же… — Что ты, пролетят незаметно. — Какая теплая… — Симамура посадил Комако к себе на колени. — Такой уж теплой уродилась. — Кажется, по утрам и вечерам у вас тут уже холодно? — Я ведь здесь уже пять лет. Сначала такая тоска была… Неужели, думаю, придется мне тут жить… Правда, до того, как провели железную дорогу, очень уныло у нас было… А ведь уже три года, как ты приезжаешь… За три года Симамура приезжал сюда три раза. Он подумал, что каждый раз, как он приезжает, в жизни Комако происходят какие-то изменения. Вдруг застрекотали кузнечики. — Фу ты, гадость! Терпеть их не могу. Комако встала с колен Симамуры. Подул северный ветер, и все мотыльки, сидевшие на оконных сетках, разом вспорхнули. Уже зная, что опущенные черные ресницы Комако производят впечатление полуоткрытых глаз, Симамура все же посмотрел на них, почти вплотную приблизив свое лицо к ее лицу. — Пополнела я, как бросила курить. Ее живот действительно стал глаже, мягче. И все воскресло сейчас. Все будто бы позабытое, недоступное в разлуке. Вся их близость воскресла, когда они были вместе, как сейчас. И долгая разлука уже не имела значения. Комако тихо коснулась своей груди. — Она стала больше. — Глупости какие… Впрочем, может, у него такая привычка — только одну… — Ну что ты говоришь! Неправда! Противный ты все же… — Комако вдруг резко изменилась. И Симамура вдруг вновь ощутил это — ее перемену. — А ты скажи, чтобы обе… обеим поровну… Всегда так говори… — Чтобы поровну? Так и сказать — обеим… поровну?.. — Комако мягко приблизила к нему лицо. Номер был на втором этаже, но снизу отчетливо доносилось кваканье. Почему-то расквакались лягушки. Кваканье долго не умолкало. Когда они после купанья вернулись в номер, Комако, успокоившись, снова как ни в чем не бывало начала говорить о своей жизни. Она даже рассказала, что на первом врачебном осмотре всех рассмешила, раздевшись только до пояса. Она думала, что это такой же осмотр, как для гейш-учениц. Отвечая на вопрос Симамуры, сказала: — У меня очень регулярно, каждый раз на два дня раньше, чем в прошлом месяце. — Очевидно, это не мешает тебе принимать приглашения? — Да. А как ты догадался? У Комако, каждый день купавшейся в водах горячего источника, знаменитого своими целебными свойствами, ходившей пешком от старого источника к новому, то есть на расстояние одного ри, жившей в этой горной глуши, где обычно не засиживаются до полуночи, было здоровое, упругое, сильное тело, но с узкими бедрами, обычно характерными для гейш. Вообще она была узкокостной, но достаточно полной. И все же она влекла Симамуру настолько, что он приезжал к ней в такую даль каждый год. Почему-то ему было до глубины души ее жаль. — Интересно, у такой, как я, могут быть дети? — совершенно серьезно спросила Комако. И тут же добавила, если она постоянно общается только с одним, то получается, что они как бы муж и жена. Когда умер первый покровитель Комако, выкупивший ее из гейш-учениц, она уехала из Токио и вернулась на родину, в свой портовый город. Там ей сразу же предложили другого покровителя. Он поначалу не понравился ей, может быть из-за всех ее переживаний. Впрочем, и сейчас он не очень-то ей нравится, во всяком случае, она никогда не чувствует себя с ним свободно. — Но это же хорошо, если у вас с ним целых пять лет продолжается. — А ведь я дважды уже могла с ним расстаться. Когда здесь пошла в гейши и когда перебралась из дома учительницы в мой теперешний дом. Но я слабовольная. Совсем у меня никакой воли нет. Человек этот живет в портовом городе. Он поручил ее учительнице, когда та переезжала сюда, потому что содержать женщину там, где он живет, ему неловко. Человек он добрый, и ей грустно, что она ни разу не допустила его к себе. Он в летах и поэтому приезжает к ней редко. — Я бы порвала с ним, да не знаю как. Иногда думаю — в беспутство, что ли, кинуться… И ведь искренне думаю… — Ну, это уж совсем ни к чему! — Да и не могу я. Не тот характер. Мне нравится мое свежее тело. Если начать гулять со всеми, без разбора, четырехлетний срок за два года отработать можно. Но зачем себя насиловать? Я берегу себя. Конечно, если пойти по этому пути, то наверняка заработаешь кучу денег. Но здоровье мне дороже. У меня срок работы такой, что лишь бы хозяину убытка не было. Вся сумма, за которую меня наняли, разделена на месяцы. Значит, надо лишь учитывать процент на основную сумму, налоги да деньги мне на прокорм — ну, ты сам знаешь, — из этого расчета и надо исходить. А перерабатывать сверх этого мне не нужно. И вообще, если где-нибудь мне не нравится, я быстренько ухожу. В гостиницу поздно вечером не вызывают, разве уж только знакомый клиент приглашает именно меня. Конечно, если быть транжиркой, никаких денег не хватит и тогда надо работать больше, чем самой хочется… Но я-то уже больше половины всей суммы, за которую меня наняли, погасила. А ведь еще и года не прошло. И все же, как ни крути, иен тридцать в месяц у меня уходит на всякие мелочи. Комако сказала, что ей надо зарабатывать сто иен в месяц, этого ей достаточно. Сказала, что в прошлом месяце у гейши с самым маленьким заработком получилось шестьдесят иен. Сказала, что ее, Комако, чаще других приглашают клиенты, больше девяноста приглашений за месяц в среднем, основной заработок она получает с каждого приглашения, ей приходится за один вечер обходить разные застолья, хоть это и не очень выгодно ее хозяину. Сказала, что на этих горячих источниках нет ни одной гейши, которая задолжала бы хозяину и ей бы увеличили срок службы. Утром Комако, как всегда, поднялась рано. — Мне приснилось, что я вместе с учительницей икэбана [33] убираю этот номер, вот я и проснулась… В трюмо, которое она придвинула к окну, отражались горы в багровой листве. Свет осеннего солнца был ярким в зеркале. Девочка из лавки, где торговали сладостями, принесла Комако переодеться. Нет, это была не Йоко, чей кристально чистый, до боли прекрасный голос прозвучал в тот раз из-за фусума. — А что стало с Йоко? Комако бросила быстрый взгляд на Симамуру. — Все на могилу ходит. Вон, видишь, там, слева, ниже лыжной станции, возле гречишного поля, белого, в цветах, видишь, там кладбище. Когда Комако ушла, Симамура пошел в деревню прогуляться. На фоне белой стены что-то алело — девочка в новеньких горных хакама из алой фланели играла в мяч. Наступила настоящая осень Многие дома, построенные на старинный манер, казалось, стоят тут с тех пор, когда по этой дороге еще ездили феодалы со своей свитой. Дома с далеко выступающими крышами, с оконными седзи, сильно вытянутыми в ширину и очень низкими, высотой всего в один сяку. С мискантовыми шторами, свисающими с карнизов. Симамура поравнялся с глинобитной оградой, поверх которой был высажен невысокий кустарник. Тонкие листики каждого кустика раскидывались фонтанчиками. Буйно цветущие цветы сусуки [34] по окраски походили на тутовые. У обочины дороги, на расстеленной рогоже, девушка лущила фасоль. Это была Йоко. Маленькие фасолинки выскакивали из сухих стручков, как лучики. Йоко сидела на корточках, расставив колени. Голова у нее была обмотана полотенцем. Она лущила фасоль и пела кристально чистым, до боли прекрасным голосом:ТАНЦОВЩИЦА ИЗ ИДЗУ (перевод З. Рахим)
1
Дорога устремилась вверх крупными извилинами, казалось, перевал Амаги уже близко, как вдруг, выбелив леса криптомерий на подножии горы, за мной стремительно погнался дождь. Мне было двадцать лет. Одет по-дорожному: студенческая фуражка, кимоно с рисунком конгасури[45], хакама, через плечо переброшена сумка для книг. Уже четвертый день, совсем один, я странствовал по горам Идзу. Первую ночь провел возле, горячих источников Сюдзэндзи, две ночи в Югасиме, а потом надел высокие гэта и начал восхождение к перевалу Амаги. Горы, волнами наплывавшие друг на друга, густые леса, глубокие ущелья были пленительно, по-осеннему прекрасны, но я торопливо шел вперед, подгоняемый тайной надеждой… Посыпались крупные капли дождя. Я побежал как мог быстрее по крутой петляющей дороге и, задохнувшись, добрался наконец до чайного домика на северной стороне горы. И замер на пороге — так внезапно и чудесно сбылась моя надежда. В чайном домике остановилась отдохнуть труппа бродячих артистов. Заметив меня, юная танцовщица встала, поспешно повернула другой стороной подушку, на которой она сидела, и подвинула ко мне. — М-м-м! — с трудом пробормотал я и опустился на подушку. Я все еще не мог отдышаться, не мог опомниться от неожиданности. Даже простое «спасибо» не шло у меня с языка. Танцовщица села прямо напротив меня. Вконец растерявшись, я нашарил сигареты в рукаве. Она подала мне пепельницу, стоявшую перед ее соседкой. Но я и тут промолчал. Танцовщице на вид было лет семнадцать. В обрамлении черных густых волос, уложенных в причудливую старинную прическу, каких я никогда не видал, ее лицо, овальное, как яичко, и такое прелестное, казалось совсем маленьким, но все сочеталось в единой гармонической красоте. Вспоминались девушки с преувеличенно пышными копнами волос, как их любили изображать на страницах старинных романов. В небольшой труппе, кроме танцовщицы, были три женщины: пожилая, лет сорока, и две молодые, да еще мужчина лет двадцати пяти, в куртке с гербами[46] гостиницы при горячих ключах Нагаока. Уже дважды довелось мне увидеть танцовщицу. Первый раз на полпути в Югасиму. С ней шли две молодые женщины. Я обогнал ее у моста через Югаву, неподалеку от Сюдзэндзи. Танцовщица несла большой барабан. Я все оборачивался и смотрел на нее. Лишь тогда я впервые по-настоящему почувствовал очарование путешествия. Я был в Югасиме уже два дня, когда, к вечеру вернувшись в свою гостиницу, вдруг увидел ее опять. Она плясала на дощатом полу прихожей. Я уселся на ступеньке лестницы и смотрел, не в силах отвести глаз. «Вчера в Сюдзэндзи, нынче вечером в Югасиме, — сказал я себе, — а завтра, наверно, она пойдет на юг через перевал Амаги, к горячим источникам Югано? На горной дороге Амаги, длиной всего в семь ри, я уж где-нибудь непременно нагоню ее…» Вот с какой тайной надеждой я так спешил, пока дождь не загнал меня в чайный домик. И все же встреча застала меня врасплох, я обомлел от смущения. Но тут хозяйка пригласила меня в другую комнату. Должно быть, этой комнатой редко пользовались, она была вся открыта: ни дверей, ни окон. Внизу расстилалась прекрасная долина, такой глубины, что не видно было дна. От холода я покрылся гусиной кожей, меня била дрожь, зубы стучали. Хозяйка принесла мне чаю. Я сказал ей, что ужасно озяб. — Ах, господин, да вы до костей промокли! Пожалуйте туда, вам надо скорее обсохнуть. И она чуть не за руку повела меня в свою собственную комнату. Там горел очаг. Из растворенных дверей пахнуло сильным жаром. Я в нерешительности остановился на пороге. Возле очага на корточках сидел старик, весь опухший и посиневший, как утопленник. Он посмотрел на меня больными угасшими глазами, даже зрачки в них, казалось, налились желтизной. Вокруг старика громоздились целые горы старых писем и бумажных пакетов. Он словно был погребен среди бумажной рвани. С виду не человек, а горное чудовище. При этом зрелище я застыл как вкопанный. — Вы уж простите меня, этакую страсть вам показала! Да не пугайтесь, это мой старик. Глядеть на него неприятно, но ведь он с места сдвинуться не может. Сделайте милость, потерпите… И хозяйка пустилась рассказывать: вот уж много лет, как мужа разбил паралич, все тело сковано. Неспроста кипы бумаг вокруг нагромождены: со всех уголков страны идут письма с советами, как вылечить паралич, отовсюду присылают пакеты с лекарствами. Старик прислушивается к словам путников, идущих через перевал, просматривает газетные сообщения — словом, ничего не пропускает в поисках какого-нибудь верного средства или снадобья. Письма и бумажные пакеты не дает выбрасывать. Собрал вокруг себя и разглядывает. Вся его жизнь в этом. Так за долгие годы выросли груды всяких бумаг.Не находя слов для ответа, я уставился на очаг. Дом вдруг заходил ходуном — мимо проехал автомобиль. «Здесь даже в осеннюю пору стоят такие холода! Скоро перевал будет похоронен под снегом. Отчего же, — думал я, — старик не хочет жить в долине?» Открытый очаг пылал жаром. От моего платья повалил пар, голова разболелась. Хозяйка вышла в комнату для гостей и завела разговор с женщинами из бродячей труппы: — Неужели это она? А была совсем девочка, когда вы прошлый раз здесь побывали. Скажите, как выросла! Да ты прямо взрослая девица, славно, славно! И какая хорошенькая! Девочки, они быстро растут. Немного времени спустя я услышал шум сборов. Наверно, бродячая труппа сейчас уйдет… Медлить было нельзя. Сердце так и застучало в груди, но я не находил в себе мужества встать с места. «Положим, эти женщины привычны к путешествиям, а все-таки быстро ходить не могут. Пускай опередят меня на десять тё, даже на двадцать, я живо нагоню их», — думал я, изнывая от нетерпения возле очага. Бродячие артисты ушли вместе с танцовщицей, но тут мое воображение сорвалось с привязи и, помчавшись вслед за ними, начало свой резвый танец. Проводив их, хозяйка вернулась. — Где остановятся на ночлег эти артисты? — спросил я. — Побродяжки-то? Разве угадаешь? Где их кто пригласит, там и заночуют. Сами не знают наперед. Пренебрежительные слова хозяйки оказали на меня обратное действие: сильнее разожгли во мне надежду. «Что ж, если так, — возмечтал я, — сегодня же приглашу танцовщицу провести со мною ночь». Дождь, затихая, поредел, небо над горными вершинами просветлело. Хозяйка упрашивала меня обождать немного, пока совсем не разъяснится, но мне не сиделось спокойно. — Дедушка, поберегите себя в зимние холода, — от души сказал я и встал на ноги. Старик с трудом поднял на меня свои пожелтевшие глаза и слегка кивнул. — Господин, господин! — с криком припустилась за мной хозяйка. — Вы уж слишком много денег мне пожаловали. Не возьму, совесть не дозволяет. Она уцепилась за мою сумку, стараясь удержать меня. Как я ни отнекивался, хозяйка грозилась, что от меня не отстанет. Прихрамывая, она плелась за мной добрую часть дороги и все твердила:. — Было бы за что! Нет, не заслужила я таких денег. Но я вас хорошо запомню. Непременно пожалуйте ко мне в другой раз. Уж я вас отблагодарю! Всего-то одна монетка в пятьдесят сэн — и вдруг столько благодарности! Я был изумлен и тронут почти до слез. Но старуха еле-еле ковыляла, и это было досадной помехой. Наконец мы пришли к туннелю на перевале. — Большое спасибо! Теперь идите домой, не годится так долго оставлять старика одного, — сказал я. Насилу-то старуха выпустила сумку из своих рук. Я вошел в темный туннель. Сверху со стуком падали холодные капли. Впереди маленьким кружком светился выход к южной части полуострова Идзу.
2
Защищенная с одной стороны белой оградой, дорога сбегала в долину зигзагом молнии. У самого подножия уступчатого склона маячили фигурки бродячих артистов. Не прошел я и шести тё, как нагнал женщин. Но нельзя было нарочито замедлить шаг, чтобы пойти с ними вровень, и я с равнодушным видом обогнал их. Мужчина шел несколько впереди остальных. Заметив меня, он остановился. — А вы хороший ходок! Погодка-то, по счастью, разгулялась… Я с облегчением вздохнул и зашагал рядом. Мой спутник стал расспрашивать меня о том о сем. Услышав, что мы беседуем, женщины трусцой подбежали к нам. Мужчина нес на спине большую плетеную корзину. Пожилая женщина держала на руках щенка. Остальные несли тяжелую поклажу: старшая девушка — громоздкий узел, вторая — плетеную корзину, юная танцовщица — барабан с подставкой. Пожилая женщина вставляла иногда слово-другое в наш разговор. — Он — студент высшей школы, — шепнула танцовщице старшая девушка. Я оглянулся, и она засмеялась: — Уж это точно! Настолько-то и я разбираюсь. К нам на острова частенько ездят студенты. Мой спутник сообщил мне: все они живут возле гавани Хабу на острове Осима[47]. Весной покидают остров и проводят лето в странствиях. Но уже настал канун холодов, а у них нет с собой зимней одежды. Дней десять проведут на юге, в Симоде[48], потом из гавани Ито[49] отправятся домой, к себе на остров. Услышав, что танцовщица — с острова Осима, я стал глядеть на ее прекрасные волосы с особым поэтическим чувством. Мне захотелось побольше узнать об этом острове, и я начал расспрашивать моего собеседника. — Студенты частенько приезжают к нам плавать в море, — сказала танщовщица своим спутникам. — Летом, наверно, — обернулся я. — Зимой тоже, — еле слышно отозвалась танцовщица. — Как? Даже зимой? Она поглядела на других девушек, подавив смешок. — Разве можно зимой плавать в море? — снова спросил я. Танцовщица вспыхнула румянцем и слегка кивнула с очень серьезным видом. — Глупышка она, совсем дитя, — засмеялась пожилая женщина. До Югано оставалось еще более трех ри. Дорога шла вниз, вдоль берега реки Кавацу. Миновав перевал, мы почувствовали себя на юге: горы вокруг выглядели по-новому, даже цвет неба стал иным. Я без умолку болтал со своим спутником, мы скоро подружились. Когда позади нас остались деревни Агинори и Насимото, а внизу в долине уже можно было различить соломенные крыши Югано, я решительно заявил своему новому другу, что пойду вместе со всей компанией в Симоду. Он страшно обрадовался. В Югано перед гостиницей самого низкого пошиба пожилая женщина хотела было со мной распроститься, но мой попутчик возразил: — Господин студент желает путешествовать с нами дальше. — Вот радость-то! — простодушно воскликнула она. — Говорят: в дороге добрый попутчик, в жизни — сердечное участие. Мы люди ничтожные, оно конечно, а все разгоним дорожную скуку. Сделайте милость, зайдите сюда с нами отдохнуть с дороги. Девушки молчали и застенчиво поглядывали на меня. Все поднялись по лестнице в комнату для гостей и сложили вещи на пол. Фусума и циновки на полу были обветшалые, грязные. Танцовщица принесла чай к нам наверх. Когда она опускалась на колени передо мной, лицо ее залил румянец, руки задрожали и чашка на блюдце опасно накренилась. Танцовщица быстро поставила ее на циновку, и чай пролился. Я был поражен, до чего она смутилась. — Вот тебе и на! Девочка-то выросла. Никак уже втюрилась. Скажите! — досадливо подняла брови пожилая женщина и бросила танцовщице полотенце. Девушка подняла его и с напряженным видом начала вытирать циновку. Это неожиданное заявление вдруг отрезвило меня. Все мои тайные надежды, подогретые болтовней хозяйки гостиницы, развеялись в единый миг. — А у господина студента хорошее кимоно! — заметила пожилая женщина, пристально меня разглядывая. — Пестрый узор в точности как на кимоно у моего Тамидзи. Да, уж верно, совсем такой, и нечего тут, — заспорила она с другими женщинами. — У меня на родине остался сынок, ходит в школу, — принялась она рассказывать. — Вот он мне и вспомнился. Кимоно у него вроде вашего. В теперешнее время даже материя конгасури стоит дорого. Ну просто беда! — А где он учится? — В пятом классе начальной школы. — А-а, уже пятиклассник, вот как! — Посещает школу в Кофу. Мы уже давненько живем на острове Осима, но родина наша — Кофу в провинции Каи[50]. Когда я часок отдохнул, мой дорожный товарищ повел меня в другую гостиницу. Я-то думал, что остановлюсь вместе со всеми в их захудалой ночлежке. Спустились вниз по обрывистой дороге, по каменным ступеням, и перешли по мосту через струившийся потоком горячий источник. Напротив моста раскинулся сад гостиницы. Я пошел купаться. Мой спутник погрузился в воду вслед за мной. Он начал рассказывать мне о своей жизни. Ему было двадцать четыре года. С женой его уже дважды случалась беда: выкидыш, потом преждевременные роды. Ребенок помер… Мой новый знакомый носил куртку с гербом гостиницы в Нагаоке, вот почему я принял его за тамошнего жителя. Судя по наружности и манере говорить, он был человеком не чуждым образования. Я вообразил, что он из прихоти путешествует по горам или, может быть влюбившись в бродячую артистку, следует за ней с поклажей. После купанья я сразу же пообедал. Мы вышли из Югасимы в восемь часов утра, а было уже три. Спустившись в сад, мой спутник поднял глаза на меня и крикнул: — До свиданья! — Купите на это что-нибудь… хотя бы немного хурмы. Прошу извинить, что передаю так небрежно… — И я бросил ему сверток с деньгами. Попутчик мой хотел было отказаться, но бумажный сверток упал прямо на землю. Он вернулся, поднял его и кинул мне обратно. — Пожалуйста, не надо этого. Сверток упал на соломенный навес. Я снова бросил его вниз, и на этот раз подарок был принят. К вечеру полил сильный дождь. Горы побелели и, потеряв глубину, стали плоскими. В речке громко зашумели бурые, мутные воды. «Бродячие артисты с танцовщицей ни за что не придут в такой ливень», — думал я. Мне не сиделось на месте. Я несколько раз ходил купаться. В комнате было темно. Единственная лампочка свешивалась с перекладины фусума над квадратным отверстием и освещала сразу две комнаты. — Тон-тон-тон! — сквозь шум сильного дождя откуда-то еле слышно донесся стук барабана. Я так рванул ставни, что едва не выломал их, и высунулся наружу. В лицо мне ударил порывистый ветер с дождем. Я закрыл глаза, весь превратившись в слух. Куда движется барабан, уж не сюда ли? Вскоре послышались звуки сямисэна, протяжные выкрики женщин, оживленный смех. «Значит, бродячих артистов пригласили в ресторанчик на другой стороне улицы, как раз напротив гостиницы», — понял я. Можно было различить голоса мужчин и женщин. Я все еще надеялся, что ужин скоро кончится и артисты придут ко мне. Но пирушка, как видно, вышла из границ обычного веселья и грозила обратиться в шумную попойку. Время от времени звонкий возглас женщины молнией пронзал тишину. Я сидел, весь напрягшись в нервном ожидании перед распахнутыми ставнями. Каждый раз, когда до меня доносился стук барабана, я невольно переводил дыхание: на сердце становилось легче. «А-а, значит, танцовщица все еще сидит с гостями. Сидит и бьет в барабан». Но как невыносимо тягостно, когда барабан затихает! Шум дождя погружал меня в бездонную пучину. Вдруг послышался беспорядочный топот шагов: бегали там друг за дружкой или устроили пляску? Я уставился в темноту горящими глазами. «Отчего вдруг все затихло? — пробовал я разглядеть хоть что-нибудь сквозь завесу мрака. — Неужели кто-нибудь осквернит танцовщицу этой ночью?» — терялся я в мучительных догадках. Наконец я закрыл ставни и лег в постель, но сердце у меня ныло. Я снова пошел купаться к горячему источнику. Долго и неистово плескался в воде. Дождь кончился, луна выплыла из облаков. Омытое дождем, вечернее небо засияло кристально чистым блеском. Мне хотелось выскочить из купальни, бежать к танцовщице босиком. Но что я мог бы поделать? Был уже третий час ночи.3
Часов в девять на другое утро мой попутчик наведался ко мне. Я только что встал и пригласил его пойти со мной к источнику. Пониже купальни полноводная от дождя речка тепло лучилась под солнцем в этот безоблачный день осени, по-весеннему мягкой на юге Идзу. Мучения прошлой ночи сейчас представлялись мне сном, но все же я сказал: — Шумное вчера шло веселье, до позднего часа. — Как! Вы нас слышали? — Еще бы не слышать! — Ах, эти местные жители! Разойдутся вовсю, шуму много, а толку мало, — заметил он, словно для него это было делом обычным, и я замолчал. — Глядите-ка, они на том берегу. Пришли купаться. Вон-вон, приметили нас, засмеялись. Он показал пальцем туда, где на другой стороне речки была устроена общая купальня. В клубах пара смутно виднелись семь-восемь голых тел. Вдруг из темной купальни выбежала нагая девушка, сложила руки над головой и замерла на краю помоста, готовясь прыгнуть в воду. Она что-то кричала нам. Это была танцовщица. Я глядел на ее стройные ноги, на ее белое тело, она тянулась вверх, похожая на молодое деревце павлонии. И мое сердце вдруг словно омыла струя свежей воды, я и с облегчением перевел дух, и счастливо засмеялся. Да ведь она ребенок! Обрадовалась, что видит нас, выскочила нагишом на солнечный свет и встала на цыпочки. Совсем ребенок! Я смеялся, полный светлой радости. Мысли мои прояснились, словно дочиста протертое стекло. Тихий смех не сходил с губ. А я-то думал, ей лет семнадцать-восемнадцать. А все потому, что у нее была такая высокая прическа, да и нарядили ее под стать взрослой девице. Как глупо я ошибся! Не успели мы вернуться в мою комнату, как старшая девушка из бродячей труппы явилась поглядеть на хризантемы в саду. Танцовщица проводила ее до середины помоста. Пожилая женщина вышла из купальни и строго поглядела на обеих. Танцовщица дернула плечиком и улыбнулась, дескать: «Дальше идти не смею!» — и побежала назад. Пожилая женщина подошла к мосту и громким голосом пригласила меня: — Пожалуйте к нам в гости! — Пожалуйте к нам в гости! — как эхо повторила старшая девушка, и они вернулись к себе. Мой попутчик сидел у меня до самых сумерек. Поздно вечером я играл в го[51] с оптовым торговцем бумагой, как вдруг в саду гостиницы послышался знакомый стук барабана. Я было рванулся с места: — Музыканты пришли! — Чего там, куда они годятся, попрошайки эти. Ну же, ваш ход! Я пошел вот так! Бумаготорговец, до самозабвенья увлеченный игрой, с громким стуком ставил костяшки на доску. Пока я маялся сам не свой, музыканты уже стали собираться в обратный путь. Мой приятель крикнул мне из сада: — Добрый вечер! Я вышел в коридор и поманил их рукой. Бродячие артисты немного пошептались между собой и пошли к дому. Все три молодые девушки хором повторили: — Добрый вечер! Войдя в коридор, они отвесили мне церемонный поклон до земли, как это делают гейши. Между тем на доске сложилась трудная ситуация, мне грозило поражение. — Делать нечего! Проиграл. — Не может быть! Я ведь против вас слабый игрок. Дайте подумать, тут дело тонкое. И, даже не взглянув на музыкантов, бумаготорговец пересчитал одну за другой костяшки на доске и еще глубже погрузился в игру. Девушки положили барабан и сямисэн в углу комнаты и начали играть в гобанг[52], а я тем временем упустил верный выигрыш. — Ну давайте еще одну, последнюю, — насел на меня с уговорами мой партнер. Я только уклончиво улыбнулся. Наконец он отступился и встал с места. Девушки подошли к игральной доске. — Сегодня вечером вы опять пойдете искать работу? — Вообще-то пойдем… — Бродячий артист взглянул на девушек. — Ну так вот что! Никуда не ходите, останьтесь у меня в гостях. — Ой, как мы рады! — А нам не влетит за это? — Так ведь ходили-ходили — и никто не нанял. Девушки забавлялись игрой в гобанг почти до часу ночи. Танцовщица ушла наконец, но заснуть я не мог, голова оставалась ясной. Я вышел в коридор и позвал: — Господин коммерсант! Господин коммерсант! — А, слышу! — И старик, которому уже вот-вот стукнет шестьдесят, ринулся из своей комнаты, полный боевого пыла. — Значит, играем. Ну что ж, играть — так всю ночь. До самого рассвета. Я тоже вошел в азарт.4
Мы условились выйти из Югано в восемь утра. Я надел охотничью шапочку, купленную накануне в лавчонке возле общей купальни, а свою студенческую сунул в сумку и пошел в ночлежный дом, где остановились мои попутчики. Сёдзи на втором этаже были растворены настежь. Не долго думая, я поднялся по лестнице и замер в полной растерянности. Бродячие артисты еще не вставали. У самых моих ног танцовщица, заалев от стыда, прижала руки к лицу. Она делила постель с младшей из девушек. На лице танцовщицы еще были заметны следы вчерашних белил. Губы и уголки глаз тронуты пурпурной краской. Приманчивая красота девушки совсем заворожила меня. Вдруг она быстро перевернулась на другой бок, выскользнула из-под одеяла и, все еще закрывая руками лицо, села на пол в церемонной позе. — Благодарим вас за вчерашний вечер, — склонилась передо мной танцовщица в красивом поклоне. Это меня вконец сконфузило. Бродячий артист спал рядом со старшей из девушек. До этого я и не подозревал, что они муж и жена. — Простите, нам, право, совестно! — начала извиняться пожилая женщина, сидя на постели. — Мы условились нынче утром выйти в дорогу, но вечером, поговаривают, состоится званый ужин. Вот мы и решили побыть здесь еще денек. Если вам несподручно подождать нас, встретимся в Симоде. Мы всегда останавливаемся в гостинице Косюя, ее легко разыскать. Я почувствовал себя покинутым. — А может, обождете до завтра? Дольше мы не задержимся, матушка не позволит. С попутчиками идти лучше. Завтра утром отправимся все вместе, — предложил бродячий артист, и пожилая женщина присоединилась к его просьбе: — Уж будьте добры! Вы нам честь оказали, путешествуете в нашей компании, и нам так совестно, что мы вас подвели. Завтра уж непременно отправимся в путь, даже если с неба копья посыплются. Ведь послезавтра сорок девятый день, как умер наш младенчик. Мы еще раньше задумали отслужить в Симоде скромную поминальную службу, вот и торопимся поспеть туда к этому самому дню. Простите за смелость, но, верно, неспроста судьба соединила нас. Может, послезавтра вы помолитесь вместе с нами? Я обещал пойти с ними и спустился вниз. Ожидая, когда женщины встанут и выйдут ко мне, я завел разговор в грязной конторе с приказчиком гостиницы. Мой попутчик пригласил меня прогуляться. Мы немного прошли по большой дороге и увидели красивый мост. Опершись на его перила, бродячий артист начал рассказывать. Он долгое время работал актером в токийском театре новомодной театральной школы. Еще и теперь он участвует в спектаклях на острове Осима. Из дорожного узла выпирает, как нога, бутафорский меч: иногда случается давать представления в какой-нибудь гостиной. Плетеная корзина битком набита платьем и утварью: разные чашки и сковородки… — Я загубил себя и упал на самое дно. Мой старший брат в Кофу теперь глава семьи и неплохо ведет хозяйство. А я там лишний… — Я думал, что вы из Нагаоки, местный житель. — Выходит, нет! Старшая из молодых женщин — моя супружница. Она на год вас моложе, ей девятнадцать лет. Уже второй раз жена родила до срока во время наших скитаний по большой дороге. Ребенок жил на белом свете всего-то одну неделю. Она до сих пор не совсем оправилась. Ну, а женщина почтенного возраста доводится ей родной матерью. Танцовщица — моя сестренка. — Да, помню, вы говорили, что у вас есть сестра четырнадцати лет. — Это она и есть. Я все время голову себе ломал, как хоть сестренку-то не таскать с собой, да вот приходится, так уж все неудачно сложилось. Он сказал мне, что зовут его Эйкити, жену — Тиёко, а танцовщица носит имя Каору. Еще с ними идет служанка по имени Юрико, ей семнадцать лет, она им не родня, уроженка острова Осима. Эйкити сильно расчувствовался и стал глядеть на реку с таким видом, словно вот-вот заплачет. На обратном пути мы увидели танцовщицу. С ее лица уже были смыты белила. Присев на корточки, она гладила щенка. Я сказал ей, что иду к себе в гостиницу. — Приходите навестить меня. — Я бы и рада, но одной нельзя. — А вы приходите вместе с братом. — Мигом придем. Но ко мне явился один Эйкити. — Где же другие? — Матушка не пустила. Но когда мы сели с ним играть в гобанг, женщины перешли через мостик и быстро взбежали вверх по лестнице. Отвесив вежливые поклоны, они нерешительно сели на пол в галерее. Первой поднялась на ноги Тиёко. — Заходите ко мне без стеснения, это моя комната, — пригласил я. Побыв у меня часок, бродячие артисты отправились в купальню при гостинице. Они звали меня с собой, но я вконец смутился при мысли, что там будут три молодые женщины. Вскоре танцовщица опять поднялась ко мне наверх с приглашением от Тиёко. — Сестрица сказала, что помоет вам спину. Но я не пошел и начал играть с танцовщицей в гобанг. Неожиданно она оказалась сильным противником. Без труда побеждала Эйкити и своих товарок. Я был хороший игрок, мало кто мог со мной потягаться. Но она — иное дело. Приятно было, что с ней не надо нарочно делать слабые ходы. Сначала танцовщица чинно протягивала руку, чтобы издали взять костяшку, но мы были с ней наедине, и вскоре она, забыв про все на свете, низко склонилась над доской. Густые пряди ее до неправдоподобия прекрасных волос почти касались моей груди. Вдруг она закраснелась: — Извините! Меня будут бранить, — и, прервав игру, опрометью бросилась вон из комнаты. Матушка стояла перед общей купальней на том берегу реки. Тиёко и Юрико торопливо выскочили из купальни при гостинице и, даже не простившись со мной, воротились бегом. Весь этот день, с утра до позднего вечера, Эйкити провел у меня. Простодушно-заботливая хозяйка не преминула заметить мне, что не годится скармливать хорошую еду таким людишкам, дело зряшное. Вечером я наведался в ночлежный дом. Танцовщица упражнялась в игре на сямисэне под руководством пожилой женщины. Увидев меня, она положила сямисэн на пол, но по приказу матушки снова взяла его в руки. Когда она начинала тихо подпевать себе, матушка одергивала ее: — Не пой, говорят тебе! Эйкити позвали в ресторанчик на другой стороне улицы, нам было все видно и слышно. Он что-то тянул нараспев. — Что б это могло быть? — Ах, это? Утаи[53].. — Утаи? Вот не ожидал. — Ону нас мастер на все руки. Вперед не угадаешь, за что примется. Тут сосед по гостинице, человек лет сорока, как я слышал, торговец птицей, отодвинул фу сума и, заглянув к нам, позвал девушек на угощенье. Танцовщица вместе с Юрико вышла в соседнюю комнату, захватив с собой палочки для еды. Девушки стали выбирать со сковороды лакомые кусочки куриного мяса. Торговец, сказать по правде, уже порядочно ее опустошил. Когда девушки возвращались обратно, он легонько стукнул танцовщицу по спине. Матушка состроила страшное лицо: — Эй, вы! Не смейте к ней прикасаться! Это моя дочка. Танцовщица стала упрашивать торговца почитать вслух книгу «Странствия Мито Комона»[54]. — Дядя, дядя! — умильно повторяла она. Но он вскоре ушел. Танцовщица не решилась попросить меня прямо, а принялась уверять, что матушке страх как хочется послушать чтение. Я взял книгу с тайной надеждой. И в самом деле танцовщица начала потихоньку придвигаться ко мне ближе и ближе. Почти касаясь моего плеча головой, она с очень серьезным выражением уставилась на меня горящими немигающими глазами. Должно быть, танцовщица всегда так делала, слушая чтение. Когда торговец птицей читал ей вслух, она чуть не прижималась лицом к его лицу. Большие черные глаза танцовщицы, сиявшие удивительным блеском, были ее главным очарованием. Линии век казались невыразимо прекрасными. Она смеялась, как цветок. Смеялась, как цветок, — это подлинная правда. Но вскоре служанка из ресторана пришла позвать танцовщицу. Она надела свое самое нарядное платье и сказала мне: — Я скоро вернусь. Подождите меня, пожалуйста. Мне так хочется дослушать до конца. Танцовщица вышла в галерею и, опустившись на колени, низко поклонилась: — Позвольте отлучиться ненадолго. — Только не вздумай петь! — приказала ей матушка. Девушка слегка кивнула и взяла барабан. Матушка повернулась ко мне: — У нее как раз теперь меняется голос. В зале ресторана танцовщица уселась в чинной позе и начала бить в барабан. Я видел ее со спины так близко, словно из соседней комнаты. Звуки барабана заставили мое сердце весело забиться. — Барабан всегда оживляет застолье. — Матушка поглядела, что творится в доме напротив. Тиёко и Юрико тоже отправились в ресторан. Через какой-нибудь час все трое вернулись. — Вот только это. — Танцовщица разжала кулак и уронила на ладонь матушки монетку в пятьдесят сэн. Я опять какое-то время читал вслух «Странствия Мито Комона». Потом они начали рассказывать о ребенке, умершем в пути. Младенец родился прозрачный, как вода. Даже не в силах был плакать и через неделю перестал дышать. Они были всего лишь бродячие артисты, отбросы общества, но я об этом и думать позабыл. А они, казалось мне, глубоко, всей душой поняли и ощутили, что нет у меня к ним ни поверхностного любопытства, ни презрения, а чувство искренней дружбы. Я обещал им, что непременно побываю у них на острове. — Надо поместить его в доме дедушки. Там просторно. А дедушка пусть на время переберется куда-нибудь, чтобы гостю было покойнее. Он сможет заниматься все время, — толковали они между собой, а мне сказали: — У нас два маленьких дома. Домик в горах очень светлый. Условились, что я помогу им, когда в новогодние праздники они будут давать представление на Осима, в приморском селенье Хабу. Скитальческая жизнь бродячих артистов не была такой тяжелой, как я думал вначале. Скорее беспечная, она несла с собой запах лугов. Все в этой маленькой труппе были крепко связаны между собой родственной любовью. Только служанка Юрико всегда держалась отчужденно и угрюмо, может быть по застенчивости. Я ушел от них после полуночи. Девушки проводили меня до порога. Танцовщица повернула мои гэта носками к выходу, чтобы мне было удобно их надеть. Выглянув из дверей, она бросила взгляд на ясное небо: — А-а, как светит луна! Завтра будем в Симода, вот радость! Помолимся об умершем ребенке, а матушка купит мне гребешок, и еще будет много интересного. Сводите меня в кино! Для артистов, бродивших по горам Идзу и Сагами[55], портовый город Симода был желанным прибежищем, от него словно бы веяло родиной.5
Каждый из бродячих артистов нагрузил на себя такую же ношу, как при переходе через перевал Амаги. На руках матушки с видом бывалого путешественника лежал, свесив лапы, щенок. Покинув Югано, мы снова углубились в горы. Утреннее солнце поднималось над морем и согревало долины. Мы поглядели на восток. Возле устья реки Кавадзу, широко раскинувшись, светлело побережье. — А вон там наш остров Осима! Такой большой, как посмотришь. Приезжайте к нам, хорошо? — попросила танцовщица. Оттого ли, что осеннее небо было необычайно ясным, над морем, там, где подымалось солнце, витала, словно ранней весной, легкая дымка. До Симода оставалось еще пять ри. Море на время спряталось за горами. Тиёко тягуче напевала какую-то песню. Но вот дорога разветвилась на две. Меня спросили, по которой идти. Одна из них, узкая тропинка под сенью деревьев, несколько пугала своей крутизной, но зато вела напрямик через горы, другая в обход, была пологой и легкой. Я выбрал кратчайшую дорогу. Пришлось подниматься чуть не ползком по отвесной тропинке, сплошь усыпанной палыми листьями, где нетрудно было поскользнуться. Дыхание у меня перехватывало, но тем отчаянней я спешил, при каждом шаге нажимая кулаком на колено. Остальные все больше отставали от меня. Одна только танцовщица, высоко подоткнув подол кимоно, поспевала за мной, не приближаясь, но и не удаляясь. Иногда я с ней заговаривал. Она останавливалась с испуганной улыбкой и отвечала мне. Я поджидал ее, чтобы она успела нагнать меня, но танцовщица замирала неподвижно и продолжала путь только тогда, когда я трогался с места. Тропинка петляла и делалась все круче, а я все убыстрял шаги, но танцовщица упорно взбиралась на гору вслед за мной, сохраняя все то же расстояние. В горах царила тишина. Наши попутчики остались далеко позади, даже голоса их больше не долетали до нас. — Где в Токио ваш дом? — О, я живу в студенческом общежитии. — И я побывала в Токио. Мы ездили туда исполнять пляски на празднике цветения вишен. Только я маленькая была, ничего не помню. Танцовщица бросала мне один вопрос за другим: — А у вас есть отец? А вы ездили в Кофу? Заводила разговор о том, приглашу ли я ее в кино, или вдруг начинала рассказывать об умершем ребенке. Мы поднялись на вершину горы. Танцовщица поставила барабан на скамейку посреди иссохших трав и платочком обтерла пот с лица. Потом смахнула пыль со своих ног и вдруг, присев передо мной на корточки, стала смахивать дорожную пыль с моих длинных хакама. Я рывком откинулся назад, и она невольно упала на колени. Низко пригнувшись, танцовщица все же отряхнула пыль с моей одежды. Наконец, спустив свой подоткнутый кверху подол, она встала и перевела дыхание. — Сели бы отдохнуть! — сказала она. Мимо пролетела стая птичек. Было слышно, как шелестят сухие листья, когда птицы садятся на ветви, — такая тишина стояла кругом. — Почему вы так быстро шли? — Танцовщице, видимо, было очень жарко. Я легонько постучал пальцем по барабану, и птицы испуганно вспорхнули. — Ах, как хочется пить! — Погодите, пойду поищу воды. Но танцовщица скоро вернулась ни с чем из рощи пожелтевших деревьев. — А чем вы заняты, когда живете в Осима? Тут вдруг танцовщица ни к селу ни к городу назвала два-три женских имени и принялась лепетать что-то уж совсем для меня непонятное. Кажется, дело происходило в Кофу, а не на острове Осима. Должно быть, речь шла о ее подружках, она училась в начальной школе два года. Танцовщица рассказывала бессвязно, что на память придет. Мы довольно долго ждали, пока наши молодые спутники достигли вершины. Матушка догнала нас очень нескоро. Когда мы спускались, я нарочно отстал от других вместе с Эйкити и завел с ним неспешную беседу. Но не успели мы пройти и двух тё, как танцовщица бегом поднялась к нам вверх по тропинке. — Там внизу источник. Поторопитесь! Смерть как пить хочется, но мы ждем вас. Вода… Я быстро сбежал вниз. В тени деревьев из скалы бил чистый ключ. Женщины обступили его. — Пожалуйста, испейте первым. Погрузишь руки, вода замутится, да к тому же после нас, женщин, источник станет нечистым, — сказала матушка. Я стал пить ледяную воду из пригоршни. Женщинам не хотелось уходить отсюда. Выжимая досуха полотенце, они отирали с себя пот, ливший ручьем. Спустившись с горы, мы вышли на дорожный тракт, ведущий в Симода. Показались дымки над печами угольщиков. Мы расположились отдохнуть на бревнах у обочины. Танцовщица, присев на корточки посреди дороги, принялась расчесывать своим розовым гребешком взлохмаченную шерсть щенка. — Зубья поломаешь, — сделала ей замечание матушка. — Ничего! Купим в Симода новый. Я-то еще в Югано задумал выпросить на память гребешок танцовщицы. Она вкалывала его спереди в прическу — и вдруг чешет им собаку… «Куда он теперь», — огорчился я. На другой стороне дороги лежала куча связок мелкорослого бамбука. — В самый раз годится для дорожной палки, — сказал я, когда мы с Эйкити первыми тронулись в путь. Танцовщица догнала нас бегом. Она несла в руках бамбуковую трость выше себя ростом. — Это еще зачем? — спросил Эйкити. Девочка чуть смущенно подала мне бамбук. — Ну и зря! Такая толстая бамбучина, сразу видно, что краденая. Нехорошо, если заметят. Сейчас же отнеси назад! Танцовщица вернулась туда, где лежали связки бамбука, и мигом примчалась обратно. На этот раз она подала мне трость не толще пальца, потом упала навзничь на межу поля и, трудно переводя дыхание, стала ждать других. Мы с Эйкити без остановки отшагали пять-шесть кэнов. — Важность какая! Можно выдернуть и вставить золотые, — вдруг донесся голос танцовщицы. Я обернулся. Танцовщица шла рядом с Тиёко, матушка несколько позади, рядом с Юрико. Не замечая, что я оглядываюсь и прислушиваюсь, Тиёко подхватила: — Правда, правда. Надо бы ему сказать. Верно, разговор шел обо мне. Тиёко сказала, что зубы у меня неровные, а танцовщица возразила, что можно вставить золотые. Обсуждали мою наружность, но это не обидело меня, не заставило насторожиться, напротив, меня охватило чувство дружеской близости. Некоторое время они разговаривали тихо. Вдруг я разобрал слова танцовщицы: — Он хороший! — Что ж, пожалуй. Похоже, что хороший. — Нет, вправду хороший человек. Хороший, хороший! Голос звучал так искренно… В немногих словах по-детски откровенно выплеснулось сердечное чувство. Она заставила меня самого по-настоящему поверить, что я хороший человек. Радостно глядел я на облитые светом горы. В глубине век что-то слегка пощипывало. В свои двадцать лет я подверг себя беспощадному анализу и пришел к выводу, что духовно вконец искалечен сиротством. И не в силах победить тоску отчаяния, отправился в путешествие по Идзу. Вот почему я был так несказанно счастлив! Значит, я в обычном житейском смысле кажусь людям хорошим. А как удивительно светлели горы! Сказывалась близость залива Симода. Размахивая бамбуковой палкой, я сбивал головки осенних цветов. На дороге, возле какой-нибудь деревни, иногда бросалась в глаза дощечка с надписью: «Нищим и бродячим музыкантам в деревню заходить строго запрещается».6
Гостиница Косюя находилась на северной окраине Симода. Я поднялся вслед за моими спутниками в комнатушку на втором этаже, примостившуюся под самой кровлей. Потолка не было. Когда я присел на край окна, голова моя почти касалась крыши. — Ты плечи не перетрудила? — несколько раз заботливо осведомилась матушка у танцовщицы. — Нет, руки не болят. Танцовщица сделала несколько красивых движений руками, словно ударяя по барабану. — Не болят. Могу играть, могу. Я поднял барабан: — О-о, какой тяжелый! — Да, тяжелее, чем вы думали. Тяжелее вашей сумки, — засмеялась танцовщица. Мои попутчики оживленно обменивались приветствиями с постояльцами гостиницы. Это была своя компания: бродячие артисты и балаганщики. Похоже, что город Симода служил гнездом для этих перелетных птиц. Чей-то ребенок, топая ножками, забежал в комнату. Танцовщица дала ему медяк. Когда я собрался уходить из гостиницы Косюя, танцовщица первой вышла в прихожую и повернула мои оставленные у порога гэта носками к выходу. — Возьмите меня в кино, — шепнула она, словно бы сама себе. Какой-то человек, смахивавший на громилу, проводил меня до полдороги. Мы с Эйкити пошли в гостиницу, хозяин которой был раньше градоправителем. Я принял ванну и вместе с Эйкити пообедал свежей рыбой. — Купите хоть немного цветов для завтрашней поминальной службы, положите их на алтарь. Пусть это будет от меня, — на прощанье я передал Эйкити немного денег. Завтра утром я должен был отплыть на пароходе. Деньги у меня были на исходе, а надо было еще добраться до Токио. Бродячим артистам я сказал, будто мне поневоле приходится прервать путешествие, этого-де требуют занятия. Часа через три я отужинал и перешел по мосту на северную окраину города. Там я поднялся на вершину горы Симода-Фудзи и полюбовался видом на гавань, а на обратном пути завернул в гостиницу Косюя. Бродячие артисты как раз ужинали. Перед ними стояла сковорода с курятиной. — Отведайте хоть малость. Правда, мы, женщины, опускали туда свои палочки, после нас кушанье нечистое, но ничего, смеха ради можно. — Матушка вынула из корзины чашку, палочки для еды и велели Юрико их помыть. Сегодня был канун сорок девятого дня после кончины младенца, и все принялись хором умолять меня отложить отъезд хоть на денек, но я отговорился тем, что спешу к началу занятий. Матушка повторяла: — Ну, если так, приезжайте к нам на зимние каникулы, мы все придем встречать пароход. Только известите нас заранее. Вы нас обидите, если остановитесь в гостинице. Будем вас встречать. Когда в комнате остались только Тиёко и Юрико, я пригласил их в кино. Тиёко прижала руки к животу: — Нездоровится мне. Совсем ослабела от долгой ходьбы. На ее бледном до синевы лице была написана смертельная усталость. Юрико с каменным лицом уставилась в землю. Танцовщица играла с ребенком. Увидев меня, она повисла на шее матушки и стала выпрашивать у нее дозволения пойти со мной в кино, но скоро вернулась ни с чем, смущенная, и повернула мои гэта к выходу. — В чем дело? Отчего нельзя отпустить ее с ним одну? — попробовал замолвить за нас словечко Эйкити, но матушка была неумолима. «Почему ей нельзя пойти со мной?» — думал я с недоумением. Выйдя из прихожей, я увидел, что танцовщица гладит щенка по голове. Она держалась отчужденно и даже не посмотрела на меня. Я так и не решился сказать ей ни слова. В кинематограф я пошел один. Женщина-рассказчик[56] давала пояснения при свете фонарика. Скоро мне надоело смотреть, и я вернулся в свою гостиницу. Опершись локтями на подоконник, я долго глядел на ночной город. Улочка была темная. Мне чудилось, что издалека еле доносится стук барабана. И вдруг закапали беспричинные слезы.7
Когда на другой день я завтракал в семь утра, перед отъездом, Эйкити окликнул меня с улицы. На нем было черное хаори с гербами. Он принарядился, чтобы проводить меня. С ним никого не было. Я остро почувствовал грусть одиночества. Эйкити поднялся ко мне наверх. — Наши все хотели проводить вас, но вчера поздно легли, просто без сил, до того утомились. Уж извините. Просили передать, что зимою непременно вас ждут. На улице дул зябкий ветерок осеннего утра. По дороге Эйкити купил для меня четыре пачки сигарет «Сикисима», немного хурмы и освежающее полоскание для рта «Каору»[57]. — Мою сестренку зовут Каору, — заметил он с улыбкой. — На корабле мандарины вредят, хурма помогает против морской болезни. — А такой подарок годится? Я снял с себя охотничью шапочку и нахлобучил на голову Эйкити, вынул из сумки смятую студенческую фуражку и стал ее разглаживать. Оба мы рассмеялись. Мы дошли до пристани. На берегу сидела, низко пригнувшись к земле, танцовщица. Образ ее словно впорхнул в мое сердце. Пока я не приблизился к ней, она не шевельнулась. Молча склонила голову. На ее лице виднелись следы вчерашнего грима. Красные пятнышки в уголках глаз, словно бы отблески гнева, сообщили ее лицу выражение юного достоинства. Эйкити спросил: — А другие придут? Танцовщица отрицательно покачала головой. — Что, все еще спят? Она кивнула. Пока Эйкити ходил покупать для меня билеты на ялик для переправы и на пароход, я попробовал было завязать разговор, но танцовщица упорно смотрела вниз, туда, где канал впадает в море, и не проронила ни слова. Даже не дослушав до конца, она начинала механически, словно во сне, кивать головой. Но тут вдруг я услышал: — Бабушка, видать, он добрый. Ко мне подошел человек, похожий на землекопа. — Господин студент, вы едете в Токио? Будьте милостивы, позаботьтесь в дороге об этой старушке, жаль ее, бедную. Сын у нее работал на серебряных рудниках в Рэн-дайдзи[58], да в нынешнюю эпидемию померли и сын и невестка[59]. Осталось трое внучат. Ничего не попишешь! Потолковали мы между собой и порешили отправить всю семью на родину, в Мито. Бабушка, почитай, ничего не соображает. Когда пароход причалит к Рэйгансиме[60], посадите их на трамвай, что идет к вокзалу Уэно. Хлопотное это дело, но мы так просим вас, уж так просим! Вы только поглядите, и, верно, вас жалость возьмет. Старуха стояла с потерянным видом. К спине был привязан грудной младенец. За левую руку уцепились две девочки: младшая — лет трех, старшая — лет пяти. В грязном узле виднелись рисовые колобки и соленые сливы. Шахтеры целой компанией пришли позаботиться о старухе. Я охотно взялся помочь ей. — Уж мы на вас надеемся! — Очень благодарим. Надо бы самим проводить их в Мито, да никак невозможно. Каждый из шахтеров выражал мне свою признательность. Ялик сильно качался на волнах. Танцовщица, по-прежнему крепко сжав губы, смотрела в сторону. Цепляясь за веревочную лестницу, я оглянулся. Она как будто собиралась сказать «прощайте», но только еще ниже опустила голову. Эйкити усердно махал подаренной ему охотничьей шапочкой. Когда я был уже далеко, танцовщица тоже махнула чем-то белым. Пароход покинул залив Симода. Пока южный берег полуострова Идзу не скрылся за кормой, я, ухватившись за поручни, жадно вглядывался в открытое море, где виднелся остров Осима. У меня было такое чувство, будто маленькая танцовщица осталась где-то в далеком прошлом. Я заглянул в соседнюю каюту проведать старушку, но люди уже собрались вокруг нее в кружок и всячески ее утешали. Успокоенный, я ушел в свою каюту. В море Сагами поднялось сильное волнение. Сидя на полу, я клонился то вправо, то влево. Матрос подавал пассажирам маленькие тазики. Я растянулся на полу, положив сумку вместо подушки. В голове у меня было пусто, я даже не чувствовал времени. Слезы капали неудержимо. Щеке стало холодно, и я повернул сумку другой стороной. Рядом со мной лежал мальчик. Он был сыном фабриканта, ехал в Токио готовиться к поступлению в высшую школу и сразу почувствовал ко мне симпатию, увидев на мне студенческую фуражку. Мы разговорились. — Что с вами? Случилась какая-нибудь беда? — (просил он. — Нет, я сейчас расстался с одной девушкой, — ответил я просто, с полной откровенностью. Я не стыдился своих слез. Ни о чем не думал. Спокойно погрузился в забытье, переполненный освежающей отрадой. Не заметил даже, как на море опустились сумерки. Но вот в Адзиро и Атами зажглись огни. Мне стало холодно, я проголодался. Мальчик открыл сверток из коры бамбука. Словно забыв, что это чужое, я поел норимаки[61]. И завернулся в школьный плащ мальчика. Я был погружен в такую теплую атмосферу дружбы, когда все кажется простым и естественным. Завтра утром я провожу старушку на вокзал Уэно и куплю ей билет до Мито. Это в порядке вещей. Все, чувствовал я, сливается воедино. Свет в каюте погас. Сильнее послышался запах моря и живой рыбы, нагруженной на пароход. В полной тьме, согретый теплом спавшего рядом со мной мальчика, я дал волю слезам. Будто голова моя стала чистой водой и она проливалась капля за каплей. Потом словно бы не осталось ничего, только сладостное умиротворение.ЭЛЕГИЯ (перевод З. Рахим)
Какой горький у нас обычай — беседовать с усопшими! А в последнее время этот обычай — когда живые заставляют своих близких жить в их прежнем облике после смерти — кажется мне особенно горьким. Я не помню имени философа, который сказал: «Извечной задачей элегической поэзии является утверждение тождества судеб человеческих и судеб растений…» Не помню, какими словами предварялось и заключалось это изречение, так что не мне судить о душе растений — в чем суть этой души: в собственном расцвете и увядании или есть у нее нечто более сокровенное? И все же сейчас, в эти дни, когда я, очарованная непревзойденной элегической поэзией буддийских сутр, начинаю беседовать с Вами, — умершим, — мне хочется обратиться к алым бутонам рано цветущей карликовой сливы, а не к Вам, такому, каким Вы были при жизни. Почему бы мне не сотворить себе чудесную сказку и не вообразить Вас алым сливовым цветком, распустившимся в нише моей комнаты?… Впрочем, пусть Вы будете другим каким-нибудь цветком, пусть я никогда и не видела этого чудесного цветка, раскрывшегося в неведомой мне стране, далекой, далекой, ну хотя бы во Франции… Будьте цветком, потому что я люблю Вас, люблю до сих пор… Вот так я начала беседовать с Вами, и вдруг мне захотелось увидеть эту далекую страну. Я попыталась, но ничего не увидела, только ощутила запах собственной комнаты. — Ведь он же мертвый! — сказала я и рассмеялась. Я не люблю духов и никогда ими не пользовалась. Вы помните? А тогда, в ту ночь — с тех пор прошло четыре года! — я была в своей ванной и вдруг почувствовала резкий запах духов. Я понятия но имела, что это за духи, но мне стало мучительно стыдно, оттого что на мое обнаженное тело волной накатился чужой запах. Закружилась голова, и я потеряла сознание. Произошло это в тот самый миг, когда Вы далеко-далеко в гостинице окропили белоснежное супружеское ложе духами Вашей жены. Вы совершали свадебное путешествие, Вы убежали, Вы женились тайком от меня. Об этом я узнала много позже, а тогда я ничего не знала. О чем Вы подумали в тот миг? Может быть, обо мне — хорошо бы, если бы на мосте Вашей жены была я?… Европейские духи очень крепкие, у них резкий, слишком уж «здешний» запах. Сегодня вечером у меня собрались мои старые подруги. Решили сыграть в карута. Но игра не ладилась: то ли время было неподходящее — ведь новогодняя неделя ужо прошла, то ли мы сами больше не годились для этой игры — ведь каждая из нас была в том возрасте, когда у женщины обычно есть муж и дети. В комнате вдруг стало невыносимо душно от нашего собственного дыхания. Мы сами заметили это. Отец зажег китайские благовония. Воздух немного освежился, но настроение по-прежнему было унылым. Казалось, все погрузились в свои собственные мысли. Воспоминания — прекрасная вещь, я убеждена в этом. Но представьте, что будет, если сорок-пятьдесят женщин соберутся в одной комнате, над потолком которой устроены цветочные теплицы, и начнут предаваться воспоминаниям. Наверно, все цветы увянут. И не потому что в памяти каждой всплывет нечто отвратное. Просто прошлое слишком уж осязаемо, слишком в нем много плотского по сравнению с грядущим. Я размышляла о таких вот странных вещах и вспомнила свою мать. В детстве меня считали вундеркиндом, и началось это с игры в карута. Мне не было еще и пяти лет. Читать я не умела, даже ни одной буквы не знала ни из катакана, ни из хирагана. И вдруг в самый разгар игры мама обернулась ко мне. — Тацу-тян, ты всегда так тихонько сидишь и смотришь, как мы играем… Может, ты уже научилась? — Она погладила меня по голове. — А ну-ка, попробуй! Вдруг угадаешь? Возьми хоть одну карту… Взрослые, уже было протянувшие руки за картами, тотчас же уступили место мне, несмышленышу. Все с любопытством смотрели на меня. Моя крохотная, меньше картонной карты, рука бездумно опустилась на карту, лежавшую возле мамы, у самых ее колен. — Вот эта, мамочка? Первый возглас удивления вырвался у мамы. Вслед за ней заахали и заохали остальные. Мама сказала: — Ну что вы, это же чистая случайность! Она ведь совсем еще маленькая, даже катакана не знает. Но гости, специально пришедшие к нам поиграть, тут же оставили игру. Вероятно, это была дань уважения мне, ребенку. Чтица сказала: «Тацу-тян, слушай внимательно, внимательно!» — и стала читать для меня одной, очень медленно, по слогам, повторяя несколько раз одно и то же. Я взяла еще одну карточку. И опять угадала. Потом еще одну и снова угадала. Не знаю, как это получалось. Может быть, случай все время помогал мне. Ведь я действительно еще не знала ни одного иероглифа, а уж о стихах и говорить нечего — их я совсем не понимала. Моя рука бездумно двигалась, а другая рука, мамина, гладившая мои волосы, наполняла меня ощущением огромной радости. Слух о моих чудесных способностях молниеносно распространился. Теперь я только и делала, что играла в карута, и у себя дома, в присутствии гостей, и в чужих домах, куда меня приглашали вместе с мамой. Взрослые не переставали восхищаться. По скоро я стала являть чудеса еще почище, чем в этой игре… А сейчас я сижу дома и думаю, какая сложная игра эта карута. Я давным-давно знаю наизусть все стихи из антологии «Хякунин-иссю», с легкостью разбираю вязь хирагана на карточках, но играю гораздо хуже, чем в детстве, когда неведомая сила направляла мою детскую руку. Мама… мама… Теперь она вызывает во мне такую же неприязнь, как европейские духи. А все из-за Вас. Моя мать постоянно требовала у Вас доказательств Вашей любви ко мне. А этих доказательств было предостаточно. Даже слишком. Может, потому Вы меня и бросили, хотя мы оба горячо любили друг друга. В ту ночь, когда в ванной на меня нахлынул аромат с Вашего брачного ложа в далекой гостинице, в моем сердце захлопнулась какая-то дверца. И после того, как Вы умерли, я ни разу Вас не видела. И не слышала Вашего голоса. Сломались у моего ангела крылья. Ибо я не хочу вознестись в страну мертвых, где Вы обитаете. Но я нисколько не дорожу жизнью. Ради Вас я бы спокойно рассталась с ней, рассталась бы, если бы могла стать полевой ромашкой. О, тогда бы я хоть завтра последовала за Вами! Я сказала: «Он мертвый!» — и рассмеялась. Над чем? Не только над своей нелюбовью ко всяческим искусственным ароматам — даже китайские благовония кажутся мне уместными лишь на похоронах и во время буддийского богослужения, — но и над двумя сказками о запахах, которые я недавно прочла в двух разных книгах. Одна из них излагается в сутре «Има». Вот она: в Стране Благовоний растут удивительные деревья и каждое дерево имеет свой особый аромат. А под деревьями сидят мудрецы и, вдыхая различные запахи, постигают истину. Сколько запахов, столько и истин… Если непосвященный человек прочитает учебник по физике, ему может показаться, что цвет, запах и звук — явления одного порядка, только для их восприятия человеку служат разные органы чувств. Что ж, ученым тоже свойственно создавать правдоподобные сказки вроде той, что таинственная душевная сила сродни электромагнитным волнам… …Жили-были влюбленные. Он много путешествовал. И пользовались они голубиной почтой, чтобы посылать весточки друг другу. Почему голуби всегда находили дорогу через моря и океаны? Влюбленные верили, что птиц ведет сила любви, исходящая от писем, привязанных к их лапкам… Говорят, есть на свете кошки, видящие привидения… И есть животные, которые предчувствуют, что случится с их хозяином, а сам человек ничего-то не знает и ничего не чувствует… Кажется, я рассказывала Вам про нашу собаку, английского пойнтера? Когда я была еще маленькой, отец однажды поехал на охоту в Идзу и взял с собой собаку. Она потерялась, а через восемь дней вернулась домой совсем отощавшая, кожа да кости. О чем она думала, на что надеялась? Как отыскала дорогу домой, в Токио, из такой дали? Должно быть, это была такая собака, которая принимает пищу только из рук хозяина, это ее и вело… В сказке о Стране Благовоний мудрецы постигают истины через различные запахи. Не знаю, быть может, это не только красивый поэтический символ. В сказке Реймонда о Стране Духов духовной пищей для людей служат различные цвета. Младший лейтенант Реймонд Лодж был последним сыном сэра Оливера Лоджа. В тысяча девятьсот четырнадцатом году он вступил в армию добровольцем, был зачислен во второй Южно-Ланкаширский полк и отправлен на фронт. 14 сентября 1915 года он погиб при штурме высоты Фуше. А вскоре Реймонд через медиумов (миссис Ленард и Питерса) передал с того света кучу различных сведений, которые его отец, профессор Лодж, подробно пересказал в своей большой книге. Реймонд беседовал с помощью других небожителей: в миссис Ленард вселялся дух индийской девушки Фиды, в Питерса — дух старого итальянского анахорета Мунстона. Так что медиумы говорили на ломаном английском языке. Реймонд, постоянно обитавший в третьем круге Страны Духов, однажды отправился в пятый круг. Там он увидел огромное белое здание, построенное из какого-то похожего на алебастр материала. Внутри белоснежный храм переливался, как радуга. В одном портале сиял красный свет, в другом — голубой, а в самом центре — оранжевый. И краски были отнюдь не резкими, несмотря на ослепительное сияние, а, наоборот, удивительно нежными. «Откуда эти цвета?» — подумал господин (так Фида называла Роймонда) и осмотрелся. Оказывается, в широкие окна были вставлены стекла соответствующих оттенков. Души умерших стояли и двигались в волнах света, одни избирали розовый, другие — голубой. Были и погрузившиеся в желто-оранжевое зарево. «Зачем они это делают?» — подумал господин. И ему тотчас же объяснили: розовый свет — свет любви, голубой — исцеляющий душу, а оранжевый — свет мудрости. Каждая душа выбирает то, что ей нужно. Это очень и очень важно, добавил добровольный гид, люди на земле еще не поняли, что такое свет и цвет, но скоро они постигнут силу цветовых эффектов. Сейчас Вы, наверно, смеетесь. Ведь мы украсили нашу земную спальню, используя различные цветовые эффекты… Да и ученые-психиатры говорят о влиянии цветов на нервную систему. Реймонд рассказал еще одну сказку, такую жео наивную, как первая, сказку о запахах. …Запахи увядших цветов возносятся к небесам, и там из них вырастают точно такие же цветы, как на земле. Вообще в Стране Духов все создается из запахов. Если человек сосредоточится, ему наверняка удастся почувствовать, что каждый умерший, каждая истлевшая вещь имеет свой особый запах. Истлевшее льняное полотно пахнет совсем не так, как истлевшее сукно. А запах высохшего бамбука не имеет ничего общего с запахом увядшей акации. Вот эти-то мертвые запахи и летят на небо, и там из них воссоздаются растения, вещи и люди — точные копии своих земных прообразов. …Душа человека покидает тело не сразу, не одним прыжком, а уходит постепенно, мерцая, как блуждающий огонек. Ее аромат возносится на небо тончайшими, тоньше шелковой пряжи струйками, и там из этих нитей постепенно создается духовная плоть человека, до мельчайших подробностей копирующая оставленное на земле тело. У самого Реймонда ни одна ресничка не выпала во время этого сложного превращения, ни одна линия на подушечках пальцев не изменилась. И даже зубы, испорченные и запломбированные на земле, стали абсолютно целыми. В потустороннем мире, в Стране Духов, все слепые становятся зрячими, хромоногие обретают здоровые ноги. Там есть кошки, птицы и лошади — точно такие же, как и на нашей земле. А из эфира или из каких-то дивных эссенций, получившихся из мертвых запахов, возникают сигары, содовая вода и виски… Сигары и виски — до чего же наивно это звучит!.. Дети в Стране Духов продолжают расти. Реймонд встретился там со своими братьями и сестрами, умершими в младенческом возрасте. Они там стали взрослыми юношами и девушками поразительной духовной красоты, ибо земная юдоль не успела их испортить. Особенно прекрасной была одна из его сестер, явившаяся ему в сладостном образе девушки Лилии, в одеждах, сотканных из света, с белой лилией в руках… Если бы ее увидел поэт, она стала бы для него источником вечного вдохновения… По сравнению с «Божественной комедией» великого Данте или адом и раем гениального мистика Сведенборга рассказы Реймонда о Стране Духов вызывают улыбку, они походят на лепет ребенка. В книге профессора Лоджа они пестрят яркими пятнами среди невероятно растянутых, вполне реалистических описаний. Очевидно, сэр Лодж и сам не очень-то верил в потусторонний мир и не считал рассказы медиумов неким абсолютом. Он посвятил свою книгу миллионам женщин — матерям, женам и невестам, потерявшим любимых в большой европейской войне. Он давал им свидетельство о бессмертии души, полученное им от погибшего сына. Я прочла множество книг о связях с потусторонним миром, и ни один автор не говорит о вечности духовного существования с такой реалистичностью, с такой убежденностью, как Лодж устами Реймонда. Не знаю, может быть, я, разлученная смертью с любимым, тоже должна была бы искать утешения в этой книге. Но вместо утешения я нашла в ней лишь несколько забавных сказов. Данте и Сведенборг были гениями, каждый в своем роде, но даже они кажутся слабыми и слишком уж приземленными в своих описаниях загробной жизни по сравнению с блистательными иллюзиями буддийских книг, повествующих о мире усопших. Правда, и на востоке философы порой пытаются уйти от этого вопроса. Конфуций, например, сказал: «Я не постиг еще жизни, как же мне постичь смерть», но все же некоторые сутры буддизма звучат непревзойденной фантастической рапсодией о двух мирах — земном и небесном. В последнее время я все больше н больше упиваюсь ей, как самой прекрасной на свете элегической поэзией. Реймонд общался на том свете с индийской девушкой Фидой, дух которой вселился в медиума, миссис Ленард. Почему же тогда Реймонд говорит лишь о встрече с Христом на небесах и об испытанном им при этом трепетном восторге? Почему не предстал пред ним Сакья Муни? Почему не увидел он буддийского мира усопших, столь фантастичного и своеобразного?… Реймонд, разделяя печаль тех духов, родственники которых не верили в бессмертие души, рассказывал, что на рождество он всегда возвращается в свой земной дом и проводит там целый день. В связи с этим я вновь подумала о Вас и о себе самой. С тех пор как Вы умерли, я ни разу в праздник Урабонэ [62] не молилась о Вашей душе перед алтарем. И ни разу не видела Вас в земном Вашем образе. Вас это огорчает? Многие сутры мне нравятся. Например, та, что повествует о святом Нитпрэпе. И рассказ о монахе Дохи, заставившем благостью творимой им молитвы плясать черен отца. И сказание о белом слоне, которым был Сакья Муни в своем предыдущем существовании. И мне нравятся все обряды праздника духов — сначала тростниковые факелы, а под конец прощальные фонарики, плывущие вниз по реке. Это как увлекательная детская игра во взрослых. Такие уж мы, японцы. Мы не забываем даже отслужить маленькую панихиду по душам безвестных утопленников. Но лучше всего учение о сердце вселенной на празднике духов выражено в прекрасных стихах преподобным Иккю.ПЕСНЬ ОБ ИТАЛИИ (перевод С. Гутерман)
Человек был охвачен пламенем весь. Он отчаянно кричал, подпрыгивал и неистово размахивал руками. Будто бабочка крыльями, попавшая в огонь… А сперва раздался оглушительный взрыв, и из лаборатории в коридор метнулся живой факел… Сбежавшиеся люди были поражены не столько тем, что человек горит, сколько его невероятно высокими прыжками. Слышалось потрескивание, сыпались искры, словно жгли саранчу. Объятая огнем жизнь все же пыталась вырваться из него. Профессор Тории в свое время был хорошим прыгуном, ему доводилось даже участвовать в олимпийских играх. Поэтому иногда на его счет острили: высоко, мол, летает. Но сейчас было не до шуток. От прыжков профессора содрогалось сердце, и его протяжные крики не походили на человеческие. Скорее они напоминали вой дикого зверя, тело которого рвали на части. Белый халат на профессоре превратился в черные тлеющие лохмотья, догорала рубашка, черными хлопьями падая на пол. Огонь опалил все лицо, на котором лихорадочно блестели искаженные болью глаза. Казалось, вот-вот они выскочат из орбит. На профессора вылился спирт, и сейчас человек действительно пылал, точно факел. Из лаборатории густыми клубами валил дым. Языки пламени, лизавшие пол комнаты, потянулись в коридор. В комнате с треском лопались бутыли с химикалиями. Кто-то, прибежавший на помощь, сбросил с себя пиджак и, развернув его, как это делает матадор со своим полотнищем, накинул его на профессора. Этому примеру последовало еще несколько человек. Профессора уложили на пол. Со всех сторон раздавались крики: — Пожар! Пожар! — Тащите огнетушитель! Давайте пожарный рукав! — Быстрее выносите бумаги! — Дайте сигнал тревоги! — Врача! Любого! Ближайшего! — Позвоните в управление пожарной охраны! — Ай, а где Сакико?! Что с Сакико?! — Черт возьми, мы совсем забыли про Сакико! — С этим восклицанием один из мужчин бросился в горящую лабораторию, а оттуда, словно пущенный из пращи камень, выскочила крыса. Ей, по-видимому, удалось вырваться из клетки, где помещались подопытные животные. Сакико в застывшей позе стояла спиной к окну. Она, казалось, готова была сгореть. На ее плечи падали проникавшие через окно яркие лучи утреннего солнца. За окном чистотой и свежестью сверкала зеленая листва, словно только что омытая коротким ливнем. У Сакико загорелся подол юбки, и огонь вился уже выше. Девушка стояла неподвижно, точно окаменевшая, и пламя делало свое дело спокойно и методично. Огонь перекинулся уже на блузку. — Глупая! — закричал бросившийся к ней сквозь дым мужчина и мигом сдернул с нее юбку. Не без усилий оборвал он затем подол ее тлевшей белой сорочки. Сакико, будто очнувшись от забытья, быстро присела на корточки и сделала движение, чтобы руками закрыть ноги [63], но тут же потеряла сознание. Подхватив Сакпко под мышки, мужчина вытащил ее из лаборатории в коридор. Обоих пострадавших сразу же на машине отвезли в больницу. У профессора Тории было обожжено почти две трети кожного покрова; в этих случаях человек считается обреченным, однако профессор сам, без посторонней помощи, быстрой походкой направился по больничному коридору в палату. Когда навстречу ему вышел извещенный по телефону врач, старый его друг, он громко и четко, как привык говорить перед аудиторией, сказал: — Спасибо, что пришел. Случился пожар. Загорелась лаборатория. Я, кажется, здорово поджарился. Шел профессор бодро, но вид у него был ужасный: брови и ресницы опалены, лицо багровое, оно все вздулось, покрылось пузырями, превратилось в страшную маску. Как только его уложили на койку, он стал жаловаться на нестерпимую боль. Но это длилось недолго, вскоре он начал бредить. Он уже не жаловался, а только громко стонал и перекатывался по постели. Все его тело к этому времени было забинтовано — перевито, точно тело мумии. Его всего намазали густым слоем какой-то мази, но это было скорее бальзамирование, чем лечение. Врачи сами не питали никаких иллюзий в отношении этой мази. То же самое было и с переливанием крови. К нему прибегли лишь для успокоения совести. Из соседнего полка пригласили десять молодых солдат, проверили группу крови и сделали переливание, но врачи прекрасно понимали, что и это не поможет. Через некоторое время вслед за начальником кожного отделения для осмотра пострадавшего пришел начальник терапевтического отделения. Но больной был весь перебинтован, метался по постели в бреду, и терапевт не только не сумел как следует его прослушать, но даже нащупать пульс. А если бы он и сумел это сделать, что бы это дало? Проведя у постели больного не более двух минут, терапевт бросил на него равнодушный взгляд и молча вышел из палаты. С точки зрения науки смерть профессора Тории была предрешена. Палата Сакико находилась недалеко от палаты профессора, и она, безусловно, слышала его стоны. Приятели, прибежавшие ее навестить, в один голос говорили: — Это, конечно, ужасно, но зато лицо у тебя нисколько не пострадало, а это — главное. Сакико зарывалась лицом в подушку и судорожно плакала. Ее правая нога была плотно забинтована до самого паха. Ей казалось, что она у нее неживая, что у нее протез, но вместе с тем ногу немилосердно жгло, и девушка испытывала мучительную боль. Неужели она может лишиться ноги? Впервые она подумала о замужестве. Мысль эта иглой пронзила мозг, и ее охватила какая-то физически ощутимая тоска. С той минуты, как на ней загорелась одежда, она и физически и духовно сделалась как-то старше, и в то же время в ней проявилась какая-то детскость. Между этими двумя ощущениями не было согласия, и они противоборствовали в ней. Видимо, это и служило причиной ее истерического состояния. После потрясения и возбуждения она вдруг испытала физически приятное, радостное ощущение бытия. Словно ослепительная радуга вдруг осветила ее унылый и пустынный мир, однако в этом ощущении не было душевной просветленности. Боль от ожогов — вот что стало для нее сейчас моралью. О здоровье профессора Тории она не так уж беспокоилась. Тревога за него не задевала ее глубоко. Ее теперь занимала собственная жизнь. Сакико этой весной окончила вокальное отделение музыкального училища, но неожиданно стала ассистенткой ученого, военного медика. Вещь, казалось бы, невероятная, однако в наши дни подобного рода метаморфозы, особенно среди женщин, явление не столь уж редкое. Нечто похожее произошло и с профессором Тории. Увлекаясь спортом, он не забрасывал учения, как это делают иногда другие. Возможно, главную роль при этом играло то обстоятельство, что он был студентом не частного, а государственного учебного заведения. Во всяком случае, его усердие к наукам объяснялось отнюдь не тем, что у него была уж очень светлая голова. В области спорта он тоже ни одного нового рекорда не поставил. Трудно сказать, что именно — то ли его покладистый характер, то ли красивая внешность — помогло ему в один прекрасный день сделаться всеобщим любимцем. Незаметно он выдвинулся в спортивные администраторы. Личного участия в соревнованиях он больше не принимал, но зато завоевал популярность как организатор и руководитель. Мысль о том, что научная система спортивных тренировок должна опираться прежде всего на спортивную медицину, была отнюдь не его открытием, но ему часто казалось, что это он сумел додуматься до столь оригинальной мысли. На самом деле единственная его заслуга состояла в том, что он сумел сразу до самозабвения увлечься этим предметом. Его увлекла статистика, которую серьезные ученые считали чем-то вроде игры в бирюльки. Но спорту его статистика действительно кое-какую пользу приносила. Таким образом, он стал своего рода «звездой». Ведущие газеты в отделах спорта публиковали его беседы. Спорт и война требуют высшего напряжения физических и душевных сил. В этом отношении у них есть что-то общее. К тому же с тех пор, как в условиях чрезвычайного времени в стране начали усиливаться военные настроения, наряду с исследованиями в области оружия и ядовитых газов развитие получила и та область науки, которую можно назвать военной медициной. Стали появляться и специалисты в этой области. Резко возросло число военных врачей, прикомандированных для исследовательской работы к кафедрам медицинских факультетов. В свою очередь гражданские высшие медицинские учебные заведения стали посылать своих ученых для осуществления контактов в армию. У профессора Тории не было намерения следовать этой моде, но как-то само собой получилось, что в один прекрасный день он стал одним из молодых специалистов в области военной медицины. Оглядываясь на пройденный путь, Тории должен был бы разинуть рот от изумления, но он не был рефлектирующей натурой и без долгих размышлений целиком отдался решению насущных задач времени. Он принадлежал к числу тех сомнительных спортсменов, которые ради прыжка на сантиметр выше готовы сократить себе жизнь, лишь бы произвести сенсацию. Получить степень доктора наук и профессорское звание в области спортивной медицины было не так-то легко. Зато в области военной медицины ученые звания и степени присваивались с необычайной легкостью. С диссертацией Тории ознакомился лишь один профессор — председатель ученого совета. Он доложил, что содержание диссертации составляет военную тайну и потому не может быть опубликовано, но работа представляет собой исследование, вносящее огромный вклад в разработку проблемы ведения воздушной войны и, следовательно, весьма ценное для государства. Совет профессоров молча проголосовал за присуждение Тории докторской степени. Диссертация Тории касалась проблемы физиологических и неврологических особенностей поведения человека в воздушном бою. Сажая в своеобразные макеты самолетов подопытных мышей и кроликов, он заставлял эти макеты без конца делать мертвые петли. Он и сам, разумеется, ездил на аэродром и совершал полеты на истребителе. Похлопывая по плечу офицера военно-воздушных сил, который был старше его годами, он с генеральским самодовольством говорил: — Мы, брат, с тобой — те же мыши… Приближались ежегодные учения по противовоздушной обороне, и военному командованию хотелось, чтобы Тории к этому времени в основном закончил свои исследования. И молодой профессор ночи напролет работал в лаборатории, находившейся в одном из засекреченных мест. После учений ему была обещана заграничная командировка. Он собирался в Европе изучить проблему физиологических условий пребывания солдат в траншеях во время первой мировой войны. Лихорадочная ночная работа сделала профессора небрежным, он перестал соблюдать необходимые правила безопасности. В то утро Сакико пришла в лабораторию раньше, чем обычно. Собираясь приготовить чай, она зажгла газовую плитку, чтобы вскипятить воду. А профессор в это время рядом с плиткой стал переливать спирт из бидона в стеклянную бутыль. Внезапно спирт воспламенился, и бидон взорвался…В разгар лета больницы наполняются детьми. Родители стремятся за время каникул подлечить детей, страдающих хроническими болезнями. Преобладают дети, которым удаляют гланды, и золотушные дети. При этом, как ни странно, преобладают девочки. С тонкими, правильными чертами лица, характерными для современного типа японцев, серьезные, одинаково худенькие, они парами гуляют по больничному коридору. Эти хилые цветки, казалось, излучают какой-то особый свет, придавая атмосфере больницы своеобразную окраску. Что-то болезненно пряное исходило от этих подростков и наполняло воздух вокруг. Они сразу находили общий язык и замыкались в своем кружке маленьких городских барышень. Операция по удалению миндалин была легкой, но для наружного охлаждения послеоперационных ранок на горло накладывали пузырь со льдом. Поигрывая ослабшими марлевыми повязками с пузырями, точно знатные дамы ожерельями, они говорили друг другу: «Шик-то какой, а?», вызывая улыбки взрослых. У этих городских детей, по-видимому, в моде были пижамы. Носить простые грубые халаты они стесняются; у кого нет пижам, те чувствуют себя бедными и жалкими. Поэтому на второй или третий день пребывания в больнице они все уже щеголяют в пижамах. Выстроенные попарно, они в определенный час направляются в столовую, чтобы поесть мороженого. В больнице уже три месяца находился некий лесоторговец-оптовик, у которого раковая опухоль так изъела щеку, что обнажились кости лица. В соседней большой палате, оборудованной по-японски, помещались четыре золотушные девочки, которым удалили гланды. Поскольку отделение болезней уха, горла и носа было переполнено, пришлось временно поместить их здесь. Лесоторговца ежедневно осаждала целая толпа родственников. Шла борьба за наследство. Больной был бездетным, и родственники домогались, чтобы он оставил наследство не жене, а племяннику, выделив соответственную долю своим братьям. Поэтому они каждый день приходили сюда и на все лады поносили жену больного, не останавливаясь и перед клеветой. Они исчерпали все средства, уговаривая больного составить письменное завещание в их пользу. Но больной совсем еще не считал себя умирающим. И все же жене в свою очередь ничего не оставалось, как добиваться, чтобы муж оставил письменное завещание в ее пользу. Разумеется, прямо она ему об этом не говорила. Лесоторговец, подстрекаемый коварными наветами родичей, набрасывался на жену с грубой бранью, но тут же начинал жаловаться на одиночество и нежно сжимал ее руки. Однако это были лишь минутные порывы, после которых он снова погружался в угрюмое молчание. Рядом находилась комната для сиделок, и каждую ночь из-за стены до них доносилось рыдание жены лесоторговца. В дневные часы, когда сидеть в палате ей становилось невмоготу, она прохаживалась по коридору, заглядывала в умывальную, в помещение для стирки и там вступала в разговор с сиделками, приглашенными со стороны родственниками больных. Чуть склонив голову набок, эта благородного вида пятидесятилетняя дама беззлобно смеялась: — Первое время я ездила в больницу трамваем, думала хоть немного сэкономить. Но все зря. Раз уж мне все равно ничего не достанется, не к чему мне теперь беречь чужие деньги. Нет, больше я уж в трамвай ни за что не сяду! Двадцать лет я боялась лишний грош истратить, все экономила и экономила, а останусь, кажется, на бобах. Ну не смешно ли?… В молодости она, видимо, была красавица. Но сейчас она уже не могла надеяться на свою красоту, и от этого ей было бесконечно грустно, и вместе с тем она гордилась своей былой прелестью, и все это проявлялось даже в легкости и изяществе ее манер и вызывало у сиделок еще больше к ней сочувствия. — Но, мадам, — говорили они, — уж какую-нибудь сумму, чтобы безбедно прожить, муж-то вам, наверное, оставит? — Да нет, вряд ли, — отгоняя от себя назойливого комара, отвечала жена лесоторговца. Разглядывая верхушки тополей, темневшие за окном на фоне вечернего неба, она в который уже раз прикидывала в уме, сумеет ли прожить на проценты со своих тайных сбережений. — Я уже здесь целых три месяца, — сказала она потом. — Постоишь вот так все время за стиркой, так ноги отваливаются. — Ваша правда, мадам, — отвечали сиделки. — Многие из нас больше месяца по выдерживают, норовят сбежать отсюда… А вы, мадам, прямо-таки на глазах таете… — Я, кажется, раньше мужа умру. — Что вы, мадам, к чему такие мысли! Напрасно это вы… — Вы так думаете? — Жена лесоторговца чуть улыбнулась. — Может, вы и правы… — Под глазами у нее были зеленовато-черные круги, словно она и сама страдала неизлечимым недугом. — Вы знаете, — продолжала она. — Сейчас в больнице много детей. И вот родители двоих ребят, люди богатые, предлагают взять их за плату на воспитание. Предлагают совершенно серьезно. Это, разумеется, между нами… — Неужто правда? Сиделки, выжимая выстиранное белье, удивленно подняли на нее глаза: в самом деле существует такая выгодная работа или их просто разыгрывают? Появление в больнице профессора Тории внесло в здешнюю однообразную жизнь еще большее оживление, чем наплыв золотушных городских девочек. Достаточно было его стонов, не прекращавшихся ни днем ни ночью, чтобы больные заинтересовались пострадавшим. Кроме того, возле его палаты все время толпились посетители — то военные, то спортсмены. Иногда их было так много, что они загораживали весь коридор. Стояла невыносимая жара, окна и двери палат были распахнуты настежь, и сиделки, слыша имена известных спортсменов, проходивших по коридору, только ахали от изумления, а девочки стайками ходили за щеголеватыми офицерами. Профессор больше не приходил в сознание, он был все время в бреду и только стонал или отрывисто, голосом, похожим на карканье, произносил какие-то непонятные слова. Его тошнило, мучил кровавый понос. Он уже впал в коматозное состояние, дыхание становилось все тяжелее, смерть уже стояла рядом. С точки зрения больных, он уже не представлял для них интереса. Теперь их любопытство, естественно, сосредоточилось на Сакико, которой суждено было выжить. Профессору было тридцать пять лет, однако он еще не был женат. И обитателям больницы прежде всего хотелось разузнать, была ли красивая ассистентка его невестой или любовницей. Желая разведать, опечалена ли Сакико судьбой профессора, все украдкой заглядывали в ее палату. Разумеется, прелестной девушке сочувствовали, ведь она едва не погибла во время пожара и поступила в больницу с сильно обожженными рукой и ногой. Но в то же время их чрезвычайно интересовали ее отношения с молодым профессором, и они пытались их определить по ее настроению. Но уже на второй день Сакико пришли навестить четверо или пятеро девушек, ее приятельниц, которые завесили дверь и окно, выходящее в коридор, шторами из великолепной ткани с цветочным узором. Затем кто-то пустил слух, что больная беззаботно распевает песенки. В палате напротив уже сорок дней лежал старик, страдавший мочекаменной болезнью. Это был хозяин знаменитой гончарной мастерской, которая исстари славилась своими изделиями. Шесть лет назад его начала мучить гипертрофия предстательной железы, и за ото время у него в мочевом пузыре образовались камни. Теперь это был уже не один и не два камешка, ими был забит почти весь мочевой пузырь. Операция не могла тут помочь, а надежды на консервативное лечение, по-видимому, тоже не было. Престарелая жена гончара, имевшая многолетний опыт ухода за больным мужем, придирчиво следила за том, как молодой ночной врач вводит катетер, и то и дело отсылала его назад с разного рода металлическими и резиновыми катетерами: насчет того, какой именно следует сейчас применить, он должен был советоваться с ней. Старик целыми днями дремал, а после полуночи начинал жаловаться на боль. — Послушай, дед, — говорила старуха, — чем так мучиться, не лучше ли умереть? — Пожалуй, — отвечал старик. — Нет, умирать все-таки не стоит, — говорила старуха. — Жить лучше. — Пожалуй, — отвечал старик. Слушая разговор престарелых супругов, небрежно обмахивающихся веерами, сиделка с трудом удерживалась от смеха. Старику было уже семьдесят два года, старухе — шестьдесят восемь. — Послушай, дед, — продолжала старуха. — Знаешь, что с теми молодыми людьми, которых сегодня привезли сюда? — Что? — Мужчина очень мучается, он уже при смерти, а она себе песенки поет. И голос какой хороший! Старик клевал носом и не отвечал. На подоконнике, озаренном летним полуденным солнцем, ожесточенно хлопая крыльями, ворковали голуби. — А с чего это дети вдруг стали так важничать? Шагают по коридорам, точно павлины какие. — Хм… — Да не спи ты, дед! Ведь выспишься, а ночью опять начнешь хныкать. — Да я не сплю, просто свет глаза слепит. — Ты бы хотел дома умереть, не правда ли? — Да. — А вот сын наш говорит, что сначала заставит как следует поработатьздешних врачей и, пока ему в больнице не скажут, что ничего больше сделать нельзя, он нас назад и на порог не пустит. Черствый он, наш сынок. Не знаю, как ты, дед, но я так думаю: ты слишком много работал и многовато денег ему отписал, он этого не заслуживает… — Ладно, дай подумать, — ответил старик, снова закрывая глаза. — Сегодня в обед я ходила в здешнюю амбулаторию и просто обалдела! Глаза бы мои не глядели! Из женской консультации одна за другой выходили одни молоденькие девчонки, ну совсем еще дети, и все уж с животами! И хоть бы одна застеснялась! Куда там! Видно, времена теперь другие, а? Вместо ответа послышалось легкое похрапывание. Старуха поднялась, подошла к окну и стала бросать крошки хлеба голубям, гулявшим по двору. На другой день утром лесоторговец, вопреки обыкновению, сидел, скрестив ноги на койке, холодно и сердито смотрел на своего приказчика и служащих, которые с побледневшими лицами в почтительной позе застыли перед ним, сидя на стульях, и с видом сумасшедшего выдергивал у себя на голени волоски. Дело в том, что прошлой ночью у него сгорел склад лесоматериалов. — Черт бы их подрал! — проговорил он дрожащими губами, над которыми повязка закрывала почти всю верхнюю часть лица. — Это была дурная примета, что сюда приволокли этих обгоревших типов. Вот на складе и случился пожар. Но сегодня ночью один из них, кажется, окочурится! Борьба за наследство вызывала подозрение на поджог, и поэтому в полиции допросили жену лесоторговца и его родственников. Служащие испуганно переглянулись, и в это время послышалось вдруг пение Сакико. Она пела тихо, но голос был живой, теплый, и в нем звучала неподдельная радость жизни.
Санитарка разносила по палатам куски темной ткани для маскировки света. Больничный слуга ходил с высокой стремянкой и обертывал тканью лампочки в коридоре. Еще днем начали раздаваться взрывы и стрельба, выли сирены. Был день учений по противовоздушной обороне. Помимо того что нужно было замаскировать лампочки, их еще следовало опустить чуть не до самого пола, так что в палатах стало почти совсем темно. С внутреннего двора доносился голос, отдававший какие-то распоряжения по светомаскировке. Вскоре в ночном безлунном небе загудели самолеты. Летали те самые летчики, физическая подготовка которых была темой исследований профессора Тории. Как раз в этой области он и работал. В темном коридоре больницы неподвижно стояли в ряд черные фигуры, похожие на посланцев смерти. В палате профессора отчетливо белела лишь его резко вздымавшаяся забинтованная грудь. Он тяжело дышал, из горла у него вырывались клокочущие хрипы, похожие на жуткий клекот какой-то диковинной птицы. Врач вытащил карманный фонарик в виде авторучки, и, осветив лицо больного, заглянул ему в глаза. Профессор силился повернуться с правого бока на левый и судорожно двигал руками в пустоте, словно пытаясь разорвать окружающий его густой мрак. — Зажгите лампочку, — послышался тихий голос человека, сидевшего у изголовья больного. — Дайте свет, пусть он умрет при свете. — Слушаюсь, ваше превосходительство! Но можно ли? — Ответственность я беру на себя. — Слушаюсь! Младший офицер снял с лампочки маскировочную ткань, и в ту самую минуту, когда палату снова залил яркий свет, профессор Тории откинулся назад и испустил дух. Генерал в штатском — в японской национальной одежде — невозмутимо поднялся со стула и снова накинул на лампочку черную ткань. Вскоре труп профессора бесшумно понесли по затемненному коридору. Весь Токио был погружен в темноту. Маленькие золотушные «знатные дамы» уже спали. Только жена гончара беседовала с мужем: — Тебе, дед, наверняка хочется домой, правда? Разве это дело — помереть здесь и вернуться домой мертвым? — Не дело. — Этот профессор всем тут надоел. А теперь ты будешь больше всех стонать да охать. — Молодой он был? — Да. И какую красивую девушку оставил! — И дети у них есть? — Что ты! Она ведь не жена ему, а любовница. — Вон что… Лесоторговец молча проводил труп глазами. — Однако похороны ему, наверно, устроят торжественные, пышные, — сказала его жена, но лесоторговец ничего не ответил. Сакико, опираясь на плечо сиделки, доковыляла до порога. Когда носилки с трупом профессора поравнялись с ней, она вскрикнула: — Сэнсэй! Сиделка знаком остановила носилки. Сакико чуть протянула руку вперед, как бы прощаясь с покойным, и тут же сказала санитарам: — Спасибо, можете идти. Затем она припала щекой к плечу сиделки и попросила: — А теперь помогите мне добраться до постели. — Немного погодя она сказала: — Я превратилась в изнеженное дитя, а ведь я уже могу ходить… Ей вспомнился разговор с профессором. Он говорил, что его должны послать в заграничную командировку и что она тоже поедет с ним, будет там дальше учиться пению. И там, на чужбине, они непременно поженятся. Она вспомнила про это и вдруг почему-то запела «Песнь об Италии». Она пела, а по лицу ручьями лились слезы, и, чем сильнее они лились, тем чище, светлее и звонче становился ее голос.
Последние комментарии
54 минут 21 секунд назад
4 часов 36 минут назад
4 часов 56 минут назад
5 часов 51 минут назад
8 часов 49 минут назад
8 часов 50 минут назад