Звать меня Кузнецов. Я один. [Коллектив авторов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ЗВАТЬ МЕНЯ КУЗНЕЦОВ. Я ОДИН Воспоминания. Статьи о творчестве. Оценки современников

Кирилл Анкудинов Меченый атом

Если разделить всех поэтов на «поэтов с биографией» и «поэтов без биографии», Юрий Кузнецов, пожалуй, «поэт без биографии». Хотя вехи его жизни вроде бы известны…

Официальная версия
Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года на Кубани, в семье красного командира-пограничника. Отец Юрия Кузнецова в первые дни войны ушёл на фронт, а семья с матерью переехала в село Александровское Ставропольского края.

Село это пережило фашистскую оккупацию. В 1942 году по удивительной случайности среди советских воинов, освободивших село и спасших семью Кузнецовых от расстрела фашистами, оказался отец поэта. В 1944 году он погиб на поле сражения в Крыму.

Стихи Юрий Кузнецов начал писать рано, одно из его первых стихотворений было написано в двенадцатилетнем возрасте и посвящено кубанскому городку Тихорецку, в котором проживал юный поэт.

В 1960 году Кузнецов покинул Тихорецк и поступил в Краснодарский пединститут на историко-филологический факультет. Проучившись один год и поссорившись с преподавателем, Юрий Кузнецов бросил учёбу.

Чёрная лазурь
За подобным шагом в те времена неизбежно следовала служба в армии. Она не замедлила себя ждать. «А в армию пошёл как в неизвестность. Попал в Читу, в ВВС, в связь. Тогда в наземных войсках служили три года. Год прослужил в Чите, потом — Куба, как раз Карибский кризис…» — так сам Кузнецов скажет об этом периоде в автобиографической статье «Бог даёт поэту искру».

После армии Юра Кузнецов девять месяцев проработал литературным сотрудником в отделе культуры краевой молодёжной газеты.

Первый сборник Ю. Кузнецова — «Гроза» — вышел в свет в Краснодаре в 1966 году. В этом же году поэт переехал в Москву и поступил в Литературный институт; окончил его Кузнецов в 1970 году. Бывший руководитель его творческого семинара в Литинституте Сергей Наровчатов помог Кузнецову прописаться в Москве.

Кузнецов устроился на работу в издательство «Современник». Его творческая судьба в это время складывалась неблагополучно — своеобразный стиль поэзии Кузнецова не воспринимался советскими редакторами. Фактически поэт писал в стол.

Юрий Кузнецов дождался: его звезда взошла в 70-е. Кузнецов не был широко известен во внелитературных кругах. Но в литературных кругах он стал чрезвычайно популярным. Ситуация в советской поэзии 70-х годов проходит под знаком Юрия Кузнецова.

О творчестве Кузнецова спорят литературные критики, оно становится предметом обсуждения в «Литературной газете» и других престижных изданиях.

Странные, таинственные, полные сюрреалистических образов, малопонятных аллегорий, неясных намёков стихи поэта привлекают читателей.

Интерес к Ю. Кузнецову подогревается в связи с его многочисленными скандальными заявлениями: эпатируя советскую литературную публику, поэт негативно и резко высказывается о К. Симонове, Э. Багрицком, Б. Пастернаке, А. Блоке, А. Ахматовой, о «женской поэзии» вообще, наконец, о самом Александре Сергеевиче Пушкине.

В ожесточённом идеологическом споре конца 80-х годов между «либералами» и «консерваторами» Кузнецов выбрал сторону последних. Он связал свою судьбу с политическим станом «консерваторов» («патриотов», «почвенников»).

Литературные издания «либеральной направленности» долгое время игнорировали творчество Ю. Кузнецова (и фактически продолжают делать это).

За кулисами
Эту тускловатую «легенду» Юрий Кузнецов методично озвучивал.

Нет, в этой информации нет лжи. Она верна в каждом слове.

Просто Кузнецов охотно высвечивал отдельные факты собственной биографии (например, гибель отца на фронте или пресловутое падение из окна общаги Литинститута) и умело держал в полутени другие.

Знаем ли мы, допустим, что его брат и сестра по отцу (от первого брака) носили далеко не «почвеннические» имена — Владилен и Авиета?..

Вообще Юрий Кузнецов был невероятно скрытным человеком.

Он почти никогда не афишировал того, что читал. В его поэзии обнаруживается огромнейшее количество цитат из литературы (и культуры) всех времён и народов. По большей части эти цитаты ещё не выявлены; хотя некоторые из них были некстати опознаны в советские времена.

Вспоминаю тогдашний скандал: в стихотворении Кузнецова «Горные камни» критики обнаружили цитату из «Такыра» Андрея Платонова и обвинили поэта в плагиате («Он у Платонова украл чинару с горными камнями…»).

Такая же неприятная история произошла со стихотворением «Китобой», где знатоки нашли прямые реминисценции из японского прозаика Кэндзабуро Оэ.

В разоблачительском раже не удосужились задаться простым вопросом…

Андрей Платонов и тем более Кэндзабуро Оэ — это авторы из круга чтения «советского поэта-почвенника 70-х годов»? Неужто Анатолий Поперечный когда-либо цитировал Вагинова, Феликс Чуев — Кортасара и Борхеса, а Валентин Сорокин изящно вплетал в свои поэмы строки из Малларме?

Тогда стоит ли удивляться тому факту, что в середине поэмы Кузнецова «Змеи на маяке» (1977) остроумно переворачивается концовка написанного двумя годами ранее «Осеннего крика ястреба» Иосифа Бродского?

Не верите?

Через запив тянулся белый снег,
То там, то сям звенел счастливый смех.
Подставив руки белые свои,
Ловило детство снег… Лови, лови,
Пока не побелеет голова
И неба не коснётся трын-трава…
Но шёл отнюдь не снег. Над маяком
Клубился пух, нажитый стариком.
Он в воздухе мерцал и на полу,
А сам старик сидел в пустом углу
И бормотал сквозь пух: «Они летят».
— За три часа, — ругнулся лейтенант, —
Вспорол постель…
(и так далее. — К. А.).

Допустим, что Кузнецов умалчивал о знакомстве с поэзией Бродского потому, что в СССР эта поэзия была запрещена. Но Кэндзабуро Оэ с Эмили Дикинсон вроде бы не входили в число запрещённых авторов, да и платоновский «Такыр» печатался свободно…


Почему же Юрий Кузнецов вёл себя как Штирлиц? Отчего он не давал живых сведений о себе, демонстрируя всем свою мертвенную двоякую маску — то бытовую («советский поэт-почвенник от сохи»), то высокомифовую и чуть ли не бальмонтовскую («Поэт, Пророк, Повелитель Стихий»). Что именно Кузнецов хотел скрыть?

Уж безусловно, не «тёмные моменты биографии».

Кстати, таковых и не было: биография Юрия Кузнецова оптимальна по советской мерке (сын погибшего на войне, из простой семьи, русский провинциал; даже фамилия и та «среднетипичная» — такую впору брать марсианину).

В какой-то мере Юрий Поликарпович Кузнецов и был «марсианином». Конечно, не в том смысле, что он прилетел с другой планеты, но в том смысле, что к сфере научно-фантастических сюжетов его личность, пожалуй, имеет отношение.

Гость из будущего
Кажется, что Юрий Кузнецов родился раньше своего времени десятилетий эдак на пять.

Юрий Кузнецов потрясающе, катастрофически не походил на советских людей 60-70-80-х годов (собственно, это он в себе и скрывал, как Штирлиц).

Юрий Кузнецов — человек нашего времени по складу личности.

Наше время не слишком знакомо с Юрием Кузнецовым, с его стихами и с его личностью. Но оно бы его прекрасно поняло.

Наш современник читает Пелевина и фэнтези, играет в компьютерные фэнтезюшки, вбирает свежие новости о ваххабитах и сектантах, смотрит по ТВ сериал «Волкодав», затем переключается на юмориста Задорнова, вещающего о «тайнах древности», интерпретирует все события прошлого и настоящего с точки зрения конспирологии. Жизнь нашего современника — миф, миф и ещё раз миф.

Позднесоветская эпоха была обиталищем непуганых гуманистов-рационалистов.

Советских людей тщательно ограждали от всех несоветских мифов. Советские люди жили в запаянной колбе с вакуумом.

Советские люди не понимали Юрия Кузнецова. Они считали, что этот парень просто выделывается — умничает, манерничает, оригинальничает.

«Змеи под кроватью», «мертвецы в унитазе», «я пил из черепа отца», «пень иль волк или Пушкин мелькнул», «довольно дьявольствовать, Юрий, тень наводить на ясный день»… Александр Щуплов писал, что Кузнецов «пугает выдуманными ужасами впечатлительных продавщиц книжных магазинов», Станислав Рассадин сравнивал Кузнецова с рокерами-металлистами («последний поэт тяжёлого рока»)…

А Юрий Кузнецов не выделывался: просто он осознал, что человек — это не Данко и Павка Корчагин, не окуджавский «бумажный солдат», не галичевский «декабрист» и не беловский Африканыч; человек — это кукла, полумашина, полностью контролируемая, зомбируемая мифами, «многовековым наследием предков».

И сам он, Юрий Поликарпович Кузнецов, — тоже (как и все) лунатически следует по неуклонным магнитным орбитам мифов.

Мифы разрывали этого человека (мифомедиума) на части, сжигали изнутри. А он мог их выплеснуть только через вдохновенно-смутный «избяной сюр».

Ведь он был не Элиотом, не Паундом, не даже «ленинградским филологическим мальчиком», он был всего лишь провинциалом-кубанцем по фамилии Кузнецов.

И он понимал: то, что может быть дозволено богемному хлюсту, никогда не будет дозволено провинциалу по фамилии Кузнецов (не дозволено ни другими, ни самим собой).

Каким нечеловеческим усилием воли он держал, сохранял свою личность!..

Меченый атом
Во времена расцвета творчества Юрия Кузнецова было много хороших поэтов.

Давид Самойлов и Николай Рубцов — замечательные поэты. Сейчас и тот и другой — на золотой полке поэтической классики. Равно как Владимир Соколов, Левитанский, Винокуров, Межиров.

Думаю, что только два поэта той поры ныне не классики — это Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов.

Их не поставишь ни на какую полку, потому что они для нас живые.

(Живой человек — всегда странность, неудобство и препятствие.)

Кузнецова можно ставить на какую угодно полку, можно трактовать его на все лады.

Можно осмыслять Кузнецова как запоздавшего представителя европейского мифоавангарда XX века, полноправного наследника Йейтса, Элиота, Тракля и Лорки (я, например, понимаю Кузнецова именно так).

А можно, напротив, видеть в нём дубовато-провинциального полубезумного Самоделкина, запутавшегося в мифах (эта версия оскорбительна для памяти Кузнецова, но она имеет некоторые основания).

Ещё одна линия: в последние десятилетия жизни Юрий Кузнецов работал с христианским дискурсом — написал поэмный триптих о Христе, поэму «Сошествие в ад». Можно рассматривать Кузнецова вне литературного поля — как православного вероучителя, пророка. В последнее время эта тенденция набирает силу (лично я отношусь к ней скептически).

Не знаю, как, какими публикациями кузнецовский юбилей будет встречен российской литературной общественностью.

Не сомневаюсь, что будет море юбилейных публикаций в «Литературной России», в «Дне литературы» и в «Нашем современнике»; безусловно, напишет о Кузнецове «Литературная газета».

Но преодолеет ли этот юбилей замкнутые пределы «сугубо патриотических кругов», откликнутся ли на него «либеральные СМИ»? Уделит ли Кузнецову хотя бы пять минут российское телевидение? Будут ли тексты в «Известиях», «Независимой газете», «Культуре», «Коммерсанте»?

И ещё: не пойдут ли антикузнецовские выпады в «патриотических кругах»? Типа «перекормили этим книжным, головным Кузнецовым и совершенно замалчивают сочно-самобытных поэтов Синепупова и Перепетуйкина».

Наконец, как сложится видение Юрия Кузнецова в свете того, что Дмитрий Медведев призвал «развивать современный русский фольклор»?

Кстати, таковой реально существует — не только в смеховом модусе, но и в лирическом и героическом модусах. Ведь современный русский фольклор — это не экспортно-пародийные балалайки-матрёшки-присядки, современный русский фольклор — это мифологическое мышление современных русских людей.

Но ведь Юрий Кузнецов всю жизнь занимался «современным русским фольклором»…

Все трансформации образа Юрия Кузнецова в нынешнем восприятии — важнейшие показатели процессов, происходящих в русской (и российской) социокультуре.

Поэтому Юрий Кузнецов — как «меченый атом».

И при всём том он для меня ещё и душа, личность, живой порыв…

Брат! Я дверь распахну на рассвете.
Позабыл ли? Мы были друзья.
Ты посмотришь на дверь: «Это ветер!»
Ошибаешься, брат. Это я!
г. Майкоп

Кирилл Николаевич Анкудинов родился 30 марта 1970 года на Урале в городе Златоуст Челябинской области в семье театрального актёра. Он окончил Адыгейский университет и аспирантуру Московского педагогического университета. Стихи Юрия Кузнецова его заинтересовали ещё на студенческой скамье. Уже в 1996 году молодой филолог вместе с В. Бараковым издал самую первую книгу о творчестве поэта «Юрий Кузнецов: Очерк творчества».

В последние годы критик работает над докторской диссертацией о современной русской поэзии. Кроме того, он сам пишет неординарные стихи, которые, правда, Юрию Кузнецову никогда не нравились.

Вячеслав Огрызко Шла молодость, слегка не докурив

Через военное кольцо повозка слёз прошла
Юрий Кузнецов — один из редких поэтов, кто остался в мировой литературе не строчкой и даже не одним стихотворением, а бурным водопадом, который в корне изменил русло современной русской поэзии. Он начал с главного, воскресив из небытия имя и героические деяния погибшего отца. И здесь я бы в первую очередь назвал его пронзительно-трагические стихи «Отцу» («Что на могиле мне твоей сказать? / Что не имел ты права умирать?..»), страшные четыре строфы «Возвращения» («Шёл отец, шёл отец невредим / Через минное поле. / Превратился в клубящийся дым — / Ни могилы, ни боли») и близкую к народному эпосу поэму «Четыреста». Кузнецов в них выразил всё: и свою тоску-кручину по отцу, которого он и запомнить-то толком не успел, и боль за мать, в тридцать лет оставшуюся вдовой с тремя детьми («взгляни на мать — она сплошной рубец»), и поиски самого себя, и то, как он обретал чувство родины, создав в итоге символический образ целой эпохи: «Столб клубящейся пыли бредёт, одинокий и страшный».

Так кем же был отец поэта? Его звали Поликарп Ефимович Кузнецов. Я знал, что он родился в 1904 году на Ставрополье, в двадцать три года вступил в Красную армию, потом служил на границе, а в войну стал армейским разведчиком. Кроме того, бывший начальник политотдела 51-й армии С. М. Саркисьян в своих мемуарах написал, что 1 ноября 1943 года подполковник П. Е. Кузнецов, возглавляя разведотдел 10-го стрелкового корпуса, первым с тридцатью бойцами вброд перешёл Сиваш, за что его представили к званию Героя Советского Союза. Ещё известно было, что погиб Поликарп Ефимович 8 мая 1944 года близ Сапун-горы.

Но вот несколько лет назад вдова поэта показала мне листок с записью мужа. 23 августа 1982 года Юрий Кузнецов, будучи у матери и сестры в Новороссийске, сделал для себя такую пометку:

«Сегодня после обеда, оставшись один, впервые прочитал все семьдесят писем отца. Даты: октябрь 41 — апрель 44 гг. Я так и знал. Вечером вспыхнула поэма (замысел, детали). Замысел таков, что страшно за мать. Она не переживёт. И что за совпадение: матери семьдесят лет и семьдесят отцовских писем. Но это куда ни шло, это так. Да, конечно, письма — только толчок. Но по письмам видно, как он нас любил! А я ведь с детства знал об этих письмах и много раз видел их, но боялся их читать. Почему? Этого я не знаю».

Я долго не решался уточнить у вдовы, что стало с этими письмами, сохранились ли они и можно ли с ними познакомиться. Разговор на эту тему у меня с Батимой состоялся лишь осенью 2009 года. Она-то и посоветовала мне позвонить и съездить к сестре поэта — Авиете Поликарповне Внуковой в Новороссийск.

К тому, что я уже знал о довоенном прошлом её отца, Авиета Поликарповна добавила: то ли в 1938, то ли в 1939 году на Поликарпа Кузнецова поступил донос. Его обвинили в кулацком происхождении, мол, он — сын кулака. Однако это была чистая неправда. Да, отец Поликарпа Кузнецова имел несколько табунов и считался скотопромышленником средней руки. Но он умер ещё в 1908 году, задолго до всяких большевистских переворотов. Просто кто-то из земляков очень хотел свести с удачливым пограничником личные счёты, вот и припомнил ему отцовские табуны.

Командование прекрасно понимало, что обвинение — липовое. Но и совсем отмахнуться от доноса оно не рискнуло. Максимум, что начальство в тех условиях смогло сделать, — ограничилось разжалованием. Восстановить справедливость могла только «тройка». Но как до неё достучаться, никто не знал.

Позже Юрий Кузнецов в интервью историку кубанского казачества Владимиру Левченко рассказал:

«Отец мой был начальником заставы на бессарабской границе ещё до того, как Красная армия вошла в Западную Бессарабию. Потом его внезапно, ничего не объясняя, сняли с должности, лишили звания и прав и бросили на произвол судьбы. Для сослуживцев это был гром среди ясного неба. Его любили и уважали. Но попробуй тогда заступись за невинно пострадавшего. Атмосфера того времени сейчас немного прояснилась. Примерно за два года перед войной он попытался узнать причину такой немилости. Наконец ему удалось встретиться с „тройкой“, которая рассмотрела его „дело“. Ему показали донос, исходящий из его родного села Александровского на Ставропольщине. В нём всё было чудовищной ложью. Он-де сын кулака и т. п. Это никак не соответствовало действительности. Мой дед умер, когда отцу было всего четыре года, в 1908 году. Отец был младшим среди трёх братьев, вот и гнул на старших спину. После Гражданской войны братья поумирали. Жизнь пошла по советскому образцу. Отец вступил в комсомол, потом — в военное училище. Ничего ни кулацкого, ни левацкого не могло быть даже в мыслях. Он поехал в село Александровское, нашёл доносчика и заставил изложить правду на бумаге. За всё это время наша семья часто переезжала. В конце концов, оказались в кубанской станице Ленинградской, бывшей Уманской. Там скитались по углам. Одним словом, тяжело жили. Меня ещё не было, мать была беременной. От страха перед неизвестностью она решила прервать беременность. Но было уже, слава Богу, поздно… И я родился 11 февраля 1941 года, да об этом я уже говорил…».

В Ленинградской уже после рождения сына Кузнецовым выделили какой-то сарай на улице Красная, 100. Чтобы семья окончательно не умерла от голода, главу семейства местные власти распорядились в конце концов устроить школьным учителем физкультуры.

Когда началась война, Поликарпа Кузнецова призвали в армию. Сначала он попал в Славянск, а потом его зачислили в Военную академию имени М. В. Фрунзе. Первое письмо он отправил жене в станицу Ленинградская из Москвы 7 октября 1941 года. Кузнецов писал:

«Здравствуйте, моя семья! Сообщаю, что меня зачислили слушателем академии. Сегодня мы уже занимаемся. Я уже немного познакомился с Москвой, был в центре на Красной площади, видел Кремль. Москва — это особый город. Если будет время, нужно ещё кой-где побывать. Здесь суровая погода, идут дожди, стоят туманы, иногда даже падает снег. Очень холодно. Я, как южанин, прямо замерзаю. Как-нибудь будем к этому климату привыкать. Рая, здесь всего много, но я не допытывался, кажется, всё дают по талонам. Сюда, т. е. в город, без командировочных документов въезжать запрещают, в гор. Туле ещё всех возвращают назад. Ну вот всё. Живу пока ничего. Питание здесь дорогое по сравнению с тем, где я был, требуется много денег».

И далее подпись: «Твой Павлик». Жена Кузнецова почему-то всю жизнь предпочитала называть его не Поликарпом, а Павлом.

Да, на почтовой открытке в графе «адрес отправителя» Кузнецов оставил следующие координаты: «гор. Москва, Девичий проезд, Академия им. Фрунзе, курс 1 „г“, группа 5-я. П. Е. Кузнецову».

Но в Москве Кузнецов пробыл всего пару недель. Уже 1 ноября он сообщал, что его срочно отправили в командировку под Сталинград в станицу Березовская на линию реки Медведовка. Командировка должна была продлиться от пятнадцати до тридцати дней. Потом всех слушателей академии планировали перевести в Ульяновск.

Естественно, Кузнецов очень хотел видеть рядом с собой любимую жену. В письме он просил: «Договорись с матерью, чтобы она взяла на время Вову и Авиету, а Юрика возьми с собой в Сталинград <…> Не забудь взять аттестат в военкомате».

Но Раиса Васильевна всё бросить и поехать к мужу побоялась. Она осталась в Ленинградской. В это время страшная опасность нависла над Ростовом. Кузнецов, переживая за семью, как бы она не оказалась в оккупации, 18 ноября написал жене: «Рая, если Ростову будет угрожать опасность, переезжай к матери [в Тихорецк]». Но она мужа не послушалась.

15 января 1942 года Поликарп Кузнецов писал жене:

«Я ужасно беспокоюсь о тебе и о детях. Мне кажется, ты выехала из ст. Ленинградской в Тихорецк. В начале я тебе писал, чтобы ты приезжала в Сталинград до родни жены Васи, но этого адреса я не узнал. Возможно, ты находишься уже давно в Сталинграде? Но меня найти не можешь. Если это письмо до тебя не дойдёт, пусть кто его получит, сообщит тебе, чтобы ты зашла в штаб 5 сапёрной армии и узнала, где я нахожусь, в каком месте. Я очень много писал писем и телеграмм, но ответа не получил, может потому, что часто нахожусь в разъездах. Рая, мы кончаем уже работу, скоро, очевидно, будем в Сталинграде, а затем в академию или на фронт. Постараюсь какими-нибудь путями добиться увидеться с тобой или в Тихорецке, или Сталинграде. У меня мысль не сходит, всё думаю, как добраться до тебя. Я жив и здоров, живу хорошо. Всего достаточно. Раичка, мог я бы тебе выслать какой-нибудь подарок, но его не принимают на почте. У меня много денег, мог бы тебе выслать руб. 1000, но не знаю, доходят ли переводы, и не знаю, куда слать. Если ты жива и здорова, скоро увидимся. Закончу командировку, тогда, возможно, установится с тобой связь. Сейчас я нахожусь в станице Боковской Ростовской области, скоро куда обратно выедем, но куда — не знаю. Жди сообщения при переезде. Крепко целую несколько раз! Привет папаше и мамаше, Нюсе, Даше и Андрею Герасимову. Интересно узнать, какие у вас новости. Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 15.1.42».

Под Сталинградом Кузнецов пробыл почти до конца января 1942 года. Он рассчитывал, что ему удастся выкроить несколько дней и вырваться к семье в Тихорецк. Но 21 января командование сообщило, что все планы поменялись, продолжать учёбу слушатели академии будут не в Ульяновске, а в Ташкенте. По дороге 3 февраля Кузнецов отправил жене короткое письмо. Он сообщал:

«Письмо пишу в вагоне-теплушке. Выехали из Сталинграда 24 января 1942, уже осталось до Куйбышева 40 км. Из Куйбышева наш вагон должны прицепить к поезду, идущему в Ташкент. Сама видишь, что значит сейчас быть в дороге. Когда мы будем в Ташкенте? Мы едем отдельным вагоном, а если ехать в одиночку, очень трудно. На дорогу я в селе купил кабана на 70 кг и поделил на 5 чел., 15 кг сливочного масла, сахар. Пока есть что покушать. Хотелось к тебе заехать, но не удалось. Я не знаю, когда теперь я встречусь с тобой. Я безумно скучаю, не могу так долго не видеть тебя и своих детей. Но что поделаешь. Раичка, живи, не скучай. Когда буду ехать на фронт, надеюсь побывать у тебя, а когда это будет? Раичка, я доволен, что ты находишься у родных, так и предполагал. Но поверь, я ещё думаю, что ты меня будешь ждать в Сталинграде. Как только сегодня приеду в Куйбышев, опущу в ящик это письмо и пошлю 400 руб. денег. Из Сталинграда послал 600 руб. Думаю, пока тебе хватит, а дальше будет видно. Все твои письма, моя милая, получил (4), в предыдущем письме поблагодарил. Пиши чаще на имя: почтамт Ташкент, до востребования. Когда я буду получать твои письма, их читать я буду… <нрзб>

Рая, напиши в Александровское на имя Григория или его жены Ани, пусть они тебе срочно сообщат, где брат. Как узнаешь, сообщи мне. Мою просьбу ты должна выполнить во что бы то ни стало. Узнай, где сестра Мария. <…> Всё выясни и сообщи мне.

Если можно будет, я тебе пришлю изюма и кишмиша. Говорят, в Ташкенте есть. Пока. До свидания.

Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 3.2.42».
Путь до Ташкента занял 22 дня. В Ташкенте Кузнецов поселился по адресу: улица Карла Маркса, 30, комната 124. И сразу стал в письмах уговаривать жену приехать к нему.

«Рая, — писал он 18 февраля, — сегодня я получил твою открытку, которую ты посылала в Москву в ноябре, и письмо от брата Григория. Решил тебе написать ещё письмо. Здесь скучновато без тебя. Но что поделаешь. Был я в русском театре, смотрел „Майская ночь“ Гоголя. После того, как я ничего не видел, очень понравилось. В город ходить не приходится. Рая, здесь прекрасная погода. Утром лёгкий мороз — 1–2°, при восходе солнца тепло, снега нет. В городе очень большое количество людей, большинство — приезжие. Я очень заинтересован в том, чтобы ты приехала, моя <нрзб>, но как? Доехать сюда вообще невозможно. Ехать только можно: Баку, Баку — Красноводск, Красноводск — Ташкент. Но пойми, здесь нет квартир. Я живу в общежитии, постель хорошая, койка на пружинах, даже имеется хорошее покрывало. Питание здесь намного хуже, чем в Москве. Я очень жалею, что мало побыл в Москве, хотя там каждый день были тревоги, но мы к ним привыкли. Здесь глубокий тыл, войны нет, чувствуется мирное настроение. Раичка, ты, пожалуйста, телеграфируй о том, что мои письма получила и получила деньги 1100 руб. Привет папаше и мамаше, Даше, Андрею, Нюсе. Желаю наилучшего в жизни. Живи здорово. До свидания!

Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 18.2.42.
Рая, сейчас иду на почту спрашивать письмо. Если только его не окажется, будем с тобою ругаться. Ничего, Рая, помиримся».

Но Рая была в смятении. Ей и хотелось поехать к мужу. Однако она не понимала, как оставить детей даже на время. Продолжать жить ни в Ленинградской, ни в Тихорецке сил уже не было. В какой-то момент у неё мелькнула мысль: не лучше ли перебраться на родину мужа, в Ставрополье, в село Александровское.

Кузнецов, когда узнал о настроениях жены, ответил: если переезжать в Александровское, то тогда не раньше апреля, когда подсохнут дороги.

Окончательно Раиса Кузнецова перебралась в Александровское с детьми в начале июня 1942 года. Поселилась она в двухэтажном доме, в семье старшего брата своего мужа — Григория Кузнецова (у него четырьмя месяцами ранее после родов умерла жена).

Летом 1942 года Кузнецов окончил академию. Готовясь к отправке на фронт, он 7 июля послал семье очень тревожное письмо.

«Здравствуй, дорогая Раичка и дети — Юрик, Авиеточка и Вовик! — сообщал Кузнецов. — Пишу письмо, не дождавшись ответа. Я чувствую, что ты сильно скучаешь и много имеешь беспокойства. Прошу <нрзб> не скучать и себя не расстраивать, но беспокойство это — законное явление. Раичка, нужно больше беспокоиться о своей семье, о её воспитании. Особенно не скупись. Будь хорошей матерью. Пусть никто не скажет, что мы не умеем воспитывать и жалеть своих детей. Мне кажется, тебе будет легче в Александровском в смысле устройства материального состояния.

Ты, бедная, хочешь меня видеть. Возможно, скоро увидимся. А возможно, и… не придётся. Будем живы, после войны заживём счастливой жизнью. А сейчас нужно бить и беспощадно бить до полного разгрома гитлеровцев. Меня здесь в конце июля не будет, а потом сама знаешь — куда.

Я чувствую хорошо, здоров, но у меня больше беспокойств, чем у тебя. Но почему?!

Писать больше я не стану. Прощай! До новой встречи. Не обижайся на меня.

Желаю хорошего здоровья тебе и детям. Напиши, если успеешь, как ты устроилась. Как к тебе относится Григорий?

Остаюсь твой. Целую, П. Кузнецов. 2.7.42».
Действительно, больше из Ташкента никаких писем к Раисе Кузнецовой не приходило. Это уже потом она узнала, что 24 июля 1942 года мужу присвоили звание майора. А ещё через неделю ему выдали удостоверение «в том, что он 1 августа 1942 года окончил ускоренные курсы Краснознамённой и ордена Ленина Военной Академии Красной Армии имени М. В. Фрунзе с общей оценкой хорошо». Подписал этот документ за № ОК 2/0208 начальник академии генерал-лейтенант Верёвкин-Рыхальский.

В августе 1942 года случилось то, чего Кузнецов боялся больше всего: в Александровское вошли немцы. Дочь Кузнецовых — Авиета (ей тогда было уже семь лет) уже в 2009 году рассказала мне, как всё происходило.

«Стыдно вспоминать, но когда немцы заходили в село, местные казаки вышли встречать их с хлебом и солью. Я лично это видела. Дорога проходила понизу, а дом дяди Гриши стоял наверху. Впрочем, немцы тоже были разные. Я помню один случай. Как-то наш старший брат Володя по привычке усадил Юру (ему ещё и двух лет не было) на шею, мы тогда шутили, что Юра у Вовки заместо ошейника, и пошёл на улицу, а им навстречу неожиданно выехали машины с немцами. И одна из этих машин случайно зацепила Юру. Все страшно испугались. Но немцы в той ситуации повели себя по-человечески. Кто-то из них немедленно помчался за доктором. И потом несколько дней немцы каждый вечер приходили к нам домой, приносили шоколад и интересовались, как Юра. Они говорили, что у них тоже дома остались семьи и что они тоже беспокоятся за своих детей».

Однако эта идиллия просуществовала недолго. Все запасы хлеба и масла в доме дяди Гриши быстро растаяли. Как дальше жить, никто не знал. Кто-то из соседей посоветовал Раисе Кузнецовой сходить в управу попросить помощи у немцев. Она, может, и воздержалась бы, не пошла. Но на неё каждое утро смотрели три голодных рта. А в управе её первым делом спросили: где муж? Она ответила: не знаю. Однако немцы не поверили. Потом выяснилось, что фашисты составили список из 900 человек, намеченных в Александровском и близлежащих сёлах к расстрелу. Раиса Кузнецова числилась в нём одной из первых. От гибели её спас муж.

Поликарп Кузнецов словно чувствовал, что над семьёй нависла смертельная угроза. Поэтому, когда в январе сорок третьего года наши перешли в наступление, он первым поспешил в Александровское. Позже его сын, поэт Юрий Кузнецов в своей автобиографии написал:

«По рассказам матери я живо представляю такую картину. При наступлении наших войск в серые январские дни над Александровским висел орудийный гул. И вдруг смолк. К нашим воротам, сбитым из глухих досок, подъехал „виллис“ красноармейской полковой разведки — ветровое стекло перерезано свежей пулемётной очередью. Звякнуло кольцо калитки, и мать обомлела: перед ней стоял отец».

Позже, в 2009 году сестра Юрия Кузнецова — Авиета Поликарповна уточнила:

«Всю ночь гремели пушки. Тишина установилась только под утро. Мы гадали: ушли немцы или нет. Неожиданно возле нашего дома затормозила какая-то машина. Мы все перепугались. Но любопытство всё-таки взяло верх. Мы не удержались и выглянули во двор. А там стоял наш отец. Как он сказал, командир дал ему три дня отпуску».

Впоследствии Поликарп Кузнецов в своих письмах не раз возвращался к этой короткой побывке.

«Раичка, Юрик, Вова, Авиета, — писал он 7 февраля 1943 года, — очень сожалею, что мало у Вас побывал. Очень часто приходится о Вас вспоминать. Будем живы, кончится война, скоро увидимся. Враг отступает по всему фронту. Освобождена Украина. Он должен быть окончательно разгромлен. Ну пока. Живите дружно».

В другом письме, датированном уже 14 марта 1943 года, Кузнецов признался жене: «Очень жалею, что мало с тобой виделся. Ничего, Рая, когда-нибудь и на нашей улице будет праздник».

Я уже подчёркивал, что Поликарп Кузнецов во всех письмах всегда в первую очередь интересовался детьми. О себе он рассказывал очень и очень мало. Лишь однажды, задетый упрёками жены, Поликарп Ефимович в порыве откровенности выплеснул все эмоции:

«Я не понял, — написал он жене, — за что ты на меня обиделась. Ну что я виноват, что я не генерал. Время придёт, и буду генералом. Деньги я получаю как полковник. Но ты скажешь, что мало тебе высылаю. Могу увеличить. Но ты, рыжая, немного скуповата и всё пишешь, что плохо живём. Ты меня немного знаешь. Писал ли я тебе когда-нибудь, что я плохо живу? Вообще я хныкать не привык. Война суровая, она воспитывает жестокость и непримиримость к врагу. Ты, Раичка, хочешь увидеть меня, но я пока этого не смогу предоставить удовольствия. Сама ты знаешь. Моли бога, чтобы скорее разгромить варваров. Пожелай мне хорошего, Раичка. У нас установилась тёплая, солнечная погода, природа чудная, зелень и молодые леса. Мы живём прямо как на курорте, если не принимать в расчёт тонны бомб, снарядов и мин, а то прямо благодать. Хуже было, когда было ещё холодновато. Сейчас наши будни и праздники заполнены черновой боевой работой — кромсать немчуру. Пока живу по-старому. Жив и, кажется, здоров. Скажи Вове и Авиете, чтобы они сами мне написали письма. До свидания, моя дорогая. Крепко-крепко целую.

Остаюсь ваш Павлик Кузнецов. 16.6.43.
Рая, ты обратись к местным властям, они меня знают, пусть тебе окажут необходимую помощь. Они обязаны».

К счастью, недопонимание между супругами быстро улетучилось. 7 октября 1943 года Кузнецов с гордостью сообщил жене, что накануне командир 10-го стрелкового корпуса поздравил его с орденом Красной Звезды. Эту награду ему дали за Кубань.

В это время наша армия готовилась к наступлению на Крым. Но немцы просто так сдаваться не хотели. Командование постоянно требовало от Кузнецова, возглавлявшего в 10-м корпусе разведотдел, новых данных.

«Немец упорно пытается сдержать нас, — писал Кузнецов жене 18 октября. — Идут ожесточённые бои <вымарано цензурой> Противник несёт большие потери, но как израненный зверь мечется, пытается удержаться на своих оборонительных рубежах. Раичка, хочется поделиться своими впечатлениями, что здесь происходит. Проходят сильные бои, непрерывно приходится бывать под сильным огнём артиллерии, миномётов, пулемётов и авиации, нервы напряжены до предела. Можно видеть всю картину и динамику боя. Если бы ты здесь побывала хотя бы один день, ты прямо сказала, что Вы, русские солдаты, сражаетесь хорошо и заслуживаете высокой похвалы от своего народа, Родины и от своих близких и любимых друзей. Ты меня всё считаешь всё таким, как было раньше. Рая, вот несколько дней, мне пришлось пережить большую опасность. Но я, старый солдат-офицер, умею себя вести в бою, знаю тактику противника и вот, как видишь, пока ещё жив и буду жить. Презираю смерть! Часто можно встретить, когда рядом, в 1–2 метрах, убивают или ранят товарищей, а я пока остаюсь невредим. Вероятно, долго буду жить. Или… другое. Не подумай плохого обо мне, в пессимизм никогда не впадаю. Я очень принципиален, решителен в своих действиях, смел в бою. О Вас я очень много беспокоюсь, вы ещё не получили аттестата? Он должен быть у Вас. Рая, ты всё получишь. Буду стараться достать тебе скромный подарок. Немного, конечно, у нас <нрзб> хуже. Немцы всё сжигают и разрушают, приходится жить только в земле. Раичка, у нас на юге 5 суток проходили ураганные ветры с пылью и песком. Сейчас погода изменилась. Начались тёмные пасмурные дождливые дни. Дуют ветры. Но я привыкаю… Ну, как будто всё. Пиши, как живёшь, как здоровье, как дети. До свидания, моя дорогая! Целую тебя много раз и своих детей.

Твой Павлик Кузнецов. 18.10.43».
Спустя десять дней Кузнецов сообщил новые подробности.

«Немецкую оборону, прикрывающую подходы к Крыму, мы прорвали, гоним немца в Днепр. Бои идут в нашу пользу, противник несёт большие потери в технике и живой силе. Вчера освобождено до 10 тысяч мирных жителей, которых немцы угоняли в рабство. Освободили тысячи, десятки тысяч скота. Дела на фронте идут хорошо. Тебе уже из газет известно, погода у нас стоит холодная, сухая. Ближе к Крыму становится теплее.

Рая, приготовил тебе скромный подарок, то, чего у тебя не было и чего у меня нет. Только не знаю, как переслать?

Живи и особенно не убивайся. Я жить буду долго. Очевидно, ты за меня „богу“ молишься, что я так долго живу. Не так давно в двух метрах упал снаряд весом 45 кг и к нашему, вернее, моему, счастью не разорвался. Представляю, что было бы, если бы он разорвался. Знаешь, Рая, мы вообще уже перестали бояться, и вообще наш русский солдат бесстрашен. Посылаю тебе одну открытку, если её никто из письма не возьмёт.

Остаюсь твой Павлик Кузнецов. Крепко целую. До свидания! Привет всем! Адрес прежний! 29.10.43».
Он ещё не знал, что буквально через два дня командир корпуса генерал Неверов поставит перед ним новую задачу.

Утром 1 ноября 1943 года начальник разведотдела 10-го корпуса Кузнецов, отобрав тридцать бойцов, первым вброд перешёл Сиваш, открыв путь нашим войскам на Крым. На крымском берегу, как вспоминал бывший начальник политотдела 51-й армии С. М. Саркисьян, «группа подполковника Кузнецова захватила штабную машину с двумя офицерами, которые показали, что к утру 2 ноября к берегам Сиваша должна подойти немецкая дивизия, усиленная артиллерией и танками. Командующий армией приказал командиру 10-го корпуса немедленно переправить на южный берег 216-ю и 257-ю дивизию». Как сообщал Саркисьян, вскоре подробности вступления 51-й армии в Крым стали известны Сталину. В ответ Верховный Главнокомандующий дал указание особо отличившихся участников операции представить к званию Героя Советского Союза. По свидетельству начальника политотдела, первым в наградных документах значилось имя Кузнецова.

20 ноября 1943 года Кузнецов признался жене, что ждёт ответа из Москвы, «результата утверждения на звание Героя Советского Союза». Спустя месяц, 19 декабря, он даже пожурил жену, почему она им не гордится. Кузнецов писал: «Ведь меня представили к высокой награде — Герою Советского Союза, но только что-то долго с Москвы нет ответа». Однако в столице документы не подписали. Одни говорили, что кадровики получили разнарядку на героев оформлять только солдат, а офицеров награждать лишь орденами. Другие утверждали, будто Кузнецову припомнили довоенное прошлое. Кузнецов, конечно, сильно переживал, что его со звездой Героя обошли. «Всё же знай, — написал он жене 5 февраля 1944 года, — что я войду в историю. Кто первый показал и провёл войска в Крым. Это никто оспорить не может».

Не всё гладко в это время складывалось и у жены Кузнецова. Она рассорилась с братом мужа. В Александровском ей всё уже опостылело. Она хотела вернуться к своим родителям в Тихорецк. А Кузнецов спал и видел, чтобы жена собралась к нему на фронт. «Если б не дети, — писал он ей 22 февраля, — ты могла ко мне приехать. Прямо через Ростов — Мелитополь». Хотя он понимал, что жена всё равно ни за что не решится оставить детей даже родне. В утешение он сообщал:

«Ничего, Рая, уничтожим здесь немцев, возможно, ещё скоро увидимся, если будем живы. Рая, если ты переводы (их три по 1000—600 р.) не получила, может быть, удобнее послать на отца? Рая, как там Григорий. Я ему писал, а он молчит. Ему стыдно. Я его выругал. Не падай духом. Живи. Не обижай себя и детей. Я думаю, денег пока у тебя хватит. Не хватит, ещё вышлю. Будьте здоровы. Остаюсь Ваш Павел Кузнецов. Хочется поцеловать, но далеко».

После этого Поликарп Кузнецов успел отправить с фронта ещё два письма. А восьмого мая сорок четвёртого года он погиб. О его последнем дне родные узнали лишь через несколько месяцев, в июле. Боевой товарищ Кузнецова майор А. Литвиненко сообщил:

«8 мая 1944 г., выполняя боевое задание на подступах к г. Севастополю (Сапун-гора), тов. Кузнецов вместе с другими товарищами попал под обстрел миномётов и осколком мины был убит и не смог даже что-либо сказать перед смертью. 9 мая я и другие его товарищи похоронили его в с. Шули Балаклавского района в Крыму, на братском кладбище, возле школы, в первом ряду от улицы, могила № 7 слева направо. Тело его положили в гроб и до могилы сопровождало много друзей с духовым оркестром. Ордена „Красное знамя“ и „Красная Звезда“, а также повседневный костюм и шинель высланы в музей Красной Армии. Все документы, деньги и личные вещи, которые были у него, высланы Вам через РВК. Поликарп Ефимович посмертно награждён орденом „Отечественная война“ 1-й степени, который с письмом командира части выслан Вам. Очень тяжело пережить это горе, но прошу Вас быть мужественной и помнить, что за смерть дорогого Вашего мужа и детям отца — отомстим фашистам стократ!»

Спустя месяц, 8 августа Литвиненко в другом письме к вдове сослуживца добавил:

«С Поликарпом Ефимовичем я дружил, и очень часто он рассказывал мне о своей семье, а я ему о своей. Он был старший товарищ и очень прост. Было одно время, когда он мне говорил: „Рая мне не пишет, и я ей не буду писать!“, а вместе с тем очень переживал, когда долго не было писем. Особенно он переживал на Сиваше, когда не было писем. Там ведь было безлюдно, только военные; у нас называли наше место жительства „Малая Земля“. Он первый с разведкой форсировал Сиваш и на том берегу своим отрядом начал громить фрицев!

На подступах к Севастополю он пошёл в разведку и осколком разорвавшейся мины был насмерть убит, даже не смог что-либо сказать. Из района обстрела он был вытащен; выслали за ним машину и далее организовали похороны.

Накануне видел его, говорил с ним, он даже предлагал перейти на ночь к нему в землянку, а утром 8.5.44 г. после завтрака разошлись, и больше не смог с ним говорить.

Я прекрасно понимаю всю тяжесть по случаю утраты супруга, очень тяжело, но придётся согласиться с этим!

На Ваше письмо т. Неверову я написал начальнику суворовского училища в г. Краснодаре, чтобы приняли Вашего сына на учёбу, а также написали Краснодарскому крайкому и крайисполкому,чтобы оказали Вам материальную помощь.

Вот, кажется, всё, что можно было написать дополнительно к тому, что уже написано мною ранее».

После гибели мужа Раису Васильевну в Александровском уже ничего не удерживало. Едва оправившись от горя, она с тремя детьми поспешила к своим родителям в Тихорецк, у которых на окраине города была своя саманная хата и небольшой участок. О том, что тогда пережила её семья, через несколько лет рассказал Юрий Кузнецов. В одном из первых своих стихотворений «Картина 1945 года» он написал вот эти строки:

Мать вещи продавать идёт: я голоден.
Мне не хватает хлеба, как отца.
Сползаю в сорок пятый год с крыльца,
Качусь слезинкой по щеке у Родины.
Надо ли к этому что-то добавлять?!

Война перед нею стоит
В 1997 году Юрий Кузнецов почти сразу после похорон матери написал стихотворение «Отпущение». В нём были и такие строки:

Я знал прекрасных матерей,
Но мать моя была прекрасней,
Я знал несчастных матерей,
Но мать моя была несчастней.
Мать поэта звали Раиса Васильевна. Она происходила из рязанского рода Сониных. Уже в 2001 году Кузнецов, рассказывая свою родословную, уточнил:

«Мой прадед Прохор лежит на кладбище в деревне Дубонос Шиловского района Рязанской области. Мой дед Василий Прохорович Сонин родился в 1879 году в деревне Дубонос, тогда Касимовского уезда. Умер в 1958 году в станице Тацинской Ростовской области, где и похоронен. Моя бабка Елена Алексеевна Сонина (в девичестве Громова) родилась в той же деревне и была на три года старше деда. Умерла в 1952 году и похоронена на тихорецком кладбище. Это была набожная старушка. Благодаря ей сестра и я были крещены в тихорецкой церкви. После её смерти наш дед продал хату и переехал к сыну Ивану в станицу Тацинскую… У деда с бабкой было пятеро детей: Дарья, Раиса, Василий, Иван и Анна».

Позже я узнал: дед Кузнецова, став бондарем, ещё в начале двадцатого столетия всю свою семью перевёз в Астрахань. Там 13 сентября 1912 года жена подарила ему вторую дочь Раю (правда, в свидетельстве о рождении чиновники потом уточнили, что Рая родилась не в самой Астрахани, а на одной из окраин — в посёлке Трусовск). Впрочем, на Волге жизнь у Сониных почему-то не задалась, и впоследствии они перебрались в Тихорецк.

Первой родительское гнёздышко покинула Дарья. Едва оперившись, она попыталась отыскать своё счастье на Ставрополье, в станице Александровская. Но так получилось, что свою судьбу в этой станице устроила не Дарья, а Рая.

По рассказам родных, летом 1931 года Рая захотела пару недель погостить у старшей сестры. В это же время в Александровской проводил отпуск у своей родни и молодой пограничник Поликарп Кузнецов. Мало кто знал, что парень совсем недавно пережил у себя на заставе в Бронецком районе Житомирской области страшную трагедию: у него застрелилась жена, оставив на произвол судьбы крошечного сына Владилена. Кузнецов был в страшной растерянности. Он не знал, что делать с малышом и как дальше жить. Пограничник очень надеялся, что в родной станице найдёт женщину, которая хотя бы на время заменила бы его сыну родную мать. Но отпуск уже заканчивался, а ему никто не попадался. И только дня за три до возвращения на заставу Кузнецов совершенно случайно на улице столкнулся с Раей Сониной. Одной мимолётной встречи оказалось достаточно, чтобы Кузнецов понял: вот тот человек, который мог ему помочь.

Долгих уговоров, по всей видимости, не было. Рае тоже пограничник сразу понравился. То, что у него уже имелся ребёнок, девушку, похоже, не смущало и не пугало. Воспротивилась скоротечному браку лишь старшая сестра. Но Дарья уже ничего поделать не смогла. Молодые всё решили без неё. Позже Рая так объяснила родным срой выбор: «Уж очень хотелось посмотреть границу». Но она, естественно, лукавила.

На заставе Поликарп Кузнецов факт своей второй женитьбы поначалу попытался скрыть. Раю он представил сослуживцам как свою сестру. Однако пограничников сразу насторожило одно обстоятельство: почему командир в своё отсутствие стал прятать родственницу за замок? Сестёр так строго от любопытных глаз не берегут. В общем, через пару недель Кузнецову пришлось сознаться: да, привёз на границу не сестру, а жену.

Непонятным остался другой факт: почему в свидетельство о браке, которое завизировал отдел ЗАГСа Тихорецкого района в 1951 году, попала совсем другая дата регистрации отношений Раи Сониной и Поликарпа Кузнецова: не 1931-й, а 1929 год? Может, кто-то что-то запамятовал?

Вскоре после второй женитьбы Поликарпа Кузнецова из Житомирской области перевели на румынскую границу в Бессарабию, в Рыбнинский район. Там в селе Попёнки в 1935 году Рая родила ему дочь. Она предложила назвать малышку Тамарой. Но муж, начитавшись какого-то англичанина, настоял на другом имени — Авиета. В ЗАГСе возразить пограничнику никто не посмел. Проявил настойчивость один лишь батюшка. Во время тайного крещения ребёнка он не удержался и озвучил третий вариант: Валентина. Так девочка и выросла с двумя именами. По документам она осталась Авиетой, а в быту за ней закрепилось имя Валентина. Нечто подобное произошло и с её сводным братом: по паспорту он всегда был Владиленом, а дома все его звали Владимиром или просто Володей.

К границе Рая так и не привыкла. Ей трудно было смириться с тем, что везде и всюду надо себя ограничивать. К примеру, лес она раньше воспринимала как что-то целое и неделимое. Но первый же случайный поход по грибы, ещё на Житомирщине, вдруг обернулся сильнейшим потрясением. Как потом выяснилось, жена пограничника, разыскивая подберёзовики, несколько раз пересекла старую границу с Польшей. В погранотряде это, естественно, вызвало большое неудовольствие. Кузнецов за жену получил от начальства большую выволочку.

Не всегда Рая могла понять и местных жителей. Она хотела во всех селянах, живших рядом с заставой, видеть радушных подруг. Но в реальности всё оказалось намного сложней. Каждый селянин имел родню по обе стороны границы, которая совершенно по-разному относилась к «зелёным фуражкам». Естественно, нашлись силы, пожелавшие использовать жену советского командира в своих интересах, далёких от интересов государства. А что Рая? Она поначалу шла навстречу всем и даже как-то попробовала у соседок домашнее вино, с непривычки сильно захмелев. Никаких тайн Рая, конечно, не выдала, но повод для ненужных разговоров дала. Это потом она осознала, что жена пограничника всегда должна оставаться неуязвимой.

В другой раз Раю насмерть перепутало землетрясение. Она сидела дома с детьми, как вдруг дом сильно закачался. В голове мелькнула мысль: неужели по ту сторону Бессарабии у кого-то сдали нервы и застава попала под сильный обстрел бандитов. Рая в панике заметалась по квартире. Она не знала, куда лучше спрятать детей. Правда, уже через несколько минут всё стихло. Опасность вроде миновала. Но чувство страха осталось и долго не исчезало. Рая после этого землетрясения стала частенько жаловаться мужу на сердце, и Поликарп Кузнецов потом выбил для неё путёвку в санаторий.

К слову, с мужем тоже всё было непросто. В какой-то момент Кузнецову показалось, будто жена занималась в основном дочерью и забросила сына. Парень действительно не мог усидеть дома и часто пропадал на заставе. Солдаты постоянно его баловали: кто конфетами угостит, кто пряниками. Объевшись сладостями, мальчишка потом не вылазил из туалета. Кузнецов винил в этом жену: мол, это она не уследила за ребёнком, и тут же делал далеко идущие выводы: ну, да, Вовка — ведь не родной сын. Но он был не прав. Рая любила Владилена не меньше, чем Авиету, и никогда детей в своей семье не делила на родных и чужих.

Беда пришла к Кузнецовым оттуда, откуда её совсем не ждали. Завистники обвинили Поликарпа Ефимовича в кулацком происхождении и в связях с врагами народа. На него завели дело и из погранвойск уволили. Семья враз осталась без средств к существованию. После долгих мытарств Кузнецовы смогли осесть лишь в кубанской станице Ленинградская. Именно там в феврале 1941 года Рая родила второго ребёнка: Юрия. А через несколько месяцев началась война.

Поликарп, забыв все прежние обиды, сразу ушёл в армию, и Рая осталась одна с тремя детьми. Близкие советовали ей переждать войну у родителей в Тихорецке. Но вскоре возникла опасность захвата всей Кубани немцами. Поэтому Рая решила перебраться к родне мужа в Ставрополье. Кто ж мог подумать, что немцы придут и туда.

Чтобы дети не умерли с голода, Рая вынуждена была обшивать почти все окрестные сёла. Но полученных продуктов катастрофически не хватало. У Авиеты от недоедания участились случаи кровотечения из носа. Маленький Юрик пытался подкормиться кукурузой (его даже прозвали кукурузником), но уже очень скоро эта кукуруза вызывала у мальчишки одно лишь отвращение. Семья брата мужа, устав наблюдать за мучениями Раи и её детей, посоветовала бедной женщине обратиться за помощью к немцам: мол, не все же они звери. И Рая не выдержала, пошла в управу. И засветилась. Немцы сразу занесли её в чёрные списки как жену красного офицера. От расстрела Раю спасло неожиданное наступление наших войск.

Уже в 1972 году Юрий Кузнецов, вспоминая последние дни немецкой оккупации, написал о своей матери следующее стихотворение:

В упор только раз и взглянула
На этой проклятой войне.
— Жена комиссара? — и дуло
Её пригвоздило к стене.
В одну только точку глядела.
Давно этот ужас исчез.
И память давно побледнела,
И чёрные списки эсэс.
Но видеть и слышать не хочет,
Пустыми глазами глядит —
Война перед нею стоит
В невидимо сжавшейся точке,
И взрыв эта точка сулит.
После прихода наших войск Рая дольше оставаться в Александровской уже не захотела. Она решила вернуться к своим родителям в Тихорецк. Её с тремя детьми не брали ни на один поезд. Она буквально рыдала от своего бессилия, но и обратно в Александровскую со станции не возвращалась, продолжая надеяться на чудо. И ведь добилась своего, с трудом её всё-таки посадили в какой-то товарняк.

В Тихорецке Рая вместе с детьми поселилась у своего отца на окраине города, около железной дороги, на Коммунистической улице. Она ждала, что вот-вот окончится война и начнётся новая жизнь. Всё оборвалось в мае 1944 года, когда в Крыму при взятии Сапун-горы погиб её муж. Первым эту страшную новость узнал военком. Он долго не знал, как сообщить эту весть жене погибшего офицера. В конце концов военком пригласил к себе младшую сестру Раи — Аню и попросил её подготовить родственницу к самому худшему. Спустя много лет Юрий Кузнецов посвятил погибшему отцу стихотворение «Возвращение». Он писал:

Шёл отец, шёл отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли.
Мама, мама, война не вернёт…
Не гляди на дорогу.
Столб крутящейся пыли идёт
Через поле к порогу.
Словно машет из пыли рука,
Светят очи живые.
Шевелятся открытки на дне сундука —
Фронтовые.
Всякий раз, когда мать его ждёт, —
Через поле и пашню
Столб клубящейся пыли бредёт,
Одинокий и страшный.
Когда Рая пришла в себя, родные посоветовали старшего сына — Владилена записать в Краснодарское суворовское училище. Но потом что-то случилось, и в училище парня не взяли. Позже Владилен закончил Новочеркасский геологоразведочный техникум и по распределению попал в Среднюю Азию, куда-то под Навои, на урановые рудники. Какого-либо серьёзного влияния на своего младшего брата он оказать не успел. Одно из подтверждений тому — «Баллада о старшем брате», относящаяся уже к 1974 году. Я процитирую из неё первые три строфы:

Он взял чемодан из фанеры
И самый дешёвый билет.
Где-то на Сахалине
Канул на много лет.
Шляпу надел. Утратил
Провинциальный стыд.
Как Соловей-разбойник,
Зуб золотой блестит.
Невеста и мать увяли
Когда он богатым стал.
А младший брат отвернулся,
Поскольку ворон считал.
Правда, в реальной жизни всё оказалось намного трагичней. Никаких богатств старший брат Юрия Кузнецова на рудниках не обрёл. Он нажил одни только болезни, из-за чего вынужден был остаться бобылём. В начале 1990-х годов ему удалось вернуться в Тихорецк. Сестра хотела скрасить последние дни старшего брата, купила Владилену квартиру, но он даже порадоваться этому не успел. У него отказали почки, и в 1996 году он умер.

Пока Раиса Васильевна с детьми жила у своих родителей, всё вертелось в основном вокруг её младшего сына Юрия. Дед с бабушкой души в нём не чаяли.

— Он, — вспоминала сестра Юрия — Авиета, — был всеобщим любимцем. Дома его звали поцелуйником. Когда Юра был маленьким, он периодически по очереди всех обходил, обцеловывал и только потом успокаивался. Кстати, в детстве брат очень любил манную кашу. А позже он полюбил глюкозу. Юра ещё смеялся, говорил, что ему надо подпитывать голову.

А как сложилась судьба матери ребят? Пыталась ли она устроить свою личную жизнь?

Да, пыталась. Дочь Раисы Васильевны — Авиета рассказывала, что после войны её мама познакомилась с одним машинистом. Но когда выяснилось, что машинист имел семью, Раиса Васильевна сразу с ним рассталась.

Впоследствии Кузнецов своё отношение к тому машинисту собирался выразить в автобиографической повести «Зелёные ветки». В архиве поэта сохранилось несколько машинописных страничек из этой повести. В частности, остался первый листок с началом повести. Я его полностью приведу. Кузнецов писал:

«Значит так, мы жили с матерью и часто отсутствующим отцом-машинистом в скрипучем доме с коммунальной плацкартой. Кроме нас, в нём помещалось ещё три семьи. Дом был набит битком, как жёсткий вагон. Нам принадлежали две маленькие комнаты, коридорчик и сарай в глубине оглохшего от кошек и собак двора. Во дворе, вытянувшись во фрунт, одиноко стоял столб с ослепительным подносом люстры. От него в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопками смеющихся простыней. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я часто стоял и смотрел, как мать разглаживала бельё, покусанное прищепками, чёрным утюгом. От белых простыней пахло снегом. Из одной комнаты я сделал свой кабинет и завалил его книгами. Когда мне купили акварельные краски, я стал просиживать с ними вместе целые дни. Свою мазню вывешивал на четырёх стенах, в отсутствие родителей прибивая её исполинскими библейскими гвоздями. Я считал, что это художественно, колоритно, но гвозди вылезали ногами наружу, и у соседей в обед сыпалась штукатурка. Я призывал голодных соседей к миру и предлагал повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Наш сарай был набит по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленные стулья с разверстыми сиденьями, битые, в пыли, с заржавленными пауками стеклянные банки. Из коридорчика сделали пародию на кухню, и мать варила там обед на примусе. Примус походил на пузатого жёлтого паука, отчаянно стрелял мотоциклетным чихом и коптил на совесть.

Весной в окно ломились вишни. Птицы вразнобой разучивали иностранные языки. Полиглоты-скворцы вопили от восторга на зелёных ветках, и, пошатываясь, взмахивали чёрными хвостами.

Но иногда нас с матерью настигала война: ветер фронта рвал чуткие занавески на окнах и наполнял квартиру резким шумом. Иногда мать перебирала пожелтевшие листки писем — всё, что осталось от войны и от отца. Мне расплывчато снился военный человек, похожий на отцовскую фотокарточку. Он шёл впереди всех в белом дыму с пистолетом. Отца похоронили чужие люди. Теперь он лежит, весь в росе, мокрый, и над ним шумят зелёные ветки. Я вырос без него. Мне было жалко маму. Она прятала от меня за дверь свои красные глаза. А на письма сыпались из окна белые лепестки. Однажды раскрытые письма застал мамин знакомый, чужой и неудобный человек. Он сразу понял, чьи это письма, повернулся к ним спиной и, подозвав меня <…>».

Чем интересен этот фрагмент? В нём отразилась атмосфера, в которой пребывал Юрий Кузнецов в конце 40-х — начале 50-х годов. Поэт даже через многие годы ещё раз признался в том, как недолюбливал он отчима и продолжал жить памятью об отце. Из сохранившегося фрагмента повести видно, как мать героя сильно переживала сложившуюся ситуацию и, когда она поняла, что сын так и не примет отчима, в конечном счёте принесла себя в жертву и рассталась с машинистом.

После машиниста в дом к Кузнецовым стал заглядывать какой-то бывший политический репрессированный.

— Юре очень понравилось играть с ним в шахматы — вспоминала Авиета Поликарповна. — но стоило матери обмолвиться, что она хочет с этим человеком официально оформить отношения, Юра без раздумий тут же выбросил его калоши на крыльцо и грозно добавил, чтобы он этого шахматиста больше в доме не видел. Юра в этом плане был очень ревнив. И мама спорить с ним не стала.

Отчасти эту непростую ситуацию уже перед самым призывом в армию, в сентябре 1961 года обрисовал в стихотворении «Мать» и сам Кузнецов. Он рассказывал: «А когда ты в квартиру / Мужчину чужого впускала / И с опаской косилась / На отца, что на стенке желтел, / Сын глядел исподлобья, / И сколько б потом ни ласкала, / Не прощал он тебе, / Он другого отца не хотел». Правда, к тому времени поэт уже осознал, что был не прав, что мать имела право на счастье и что нельзя было так грубо мешать ей обустраивать личную жизнь. Стихотворением «Мать» он хотел как бы загладить перед самым дорогим человеком свою вину, обещая ей, что она «с немыми от стирки руками» в «заштопанном платье на улицу больше не выйдет». Но мама и без этого стихотворения всё давно поняла и простила. Она давно жила не для себя, а для детей и в первую очередь для самого младшего, для самого любимого сына Юрия.

В мае 1949 года Раиса Васильевна устроилась дежурным администратором в Тихорецкую гостиницу. В доме наконец-то начали появляться небольшие деньги. Жизнь понемногу вроде стала налаживаться. Но тут чуть не случилась беда с Авиетой. Она училась уже в восьмом классе. Школа от дома находилась далеко. Классы все были перегружены. Авиета занималась поэтому во вторую смену. И вот однажды, когда она после уроков по неосвещённой грязной дороге возвращалась домой, на неё пытался напасть какой-то парень. Правда, в последний момент его кто-то спугнул.

Раиса Васильевна в ту ночь заснуть уже не смогла. С трудом дождавшись утра, она побежала в горисполком требовать новое жильё. Но чиновники зашевелились лишь тогда, когда в них запустили чернильницей. «Ну хорошо, — сдались бюрократы. — Где вы хотите жить?» «Всё равно, — ответила Раиса Васильевна. — Главное — возле школы». Только после этого Кузнецовым дали комнату на улице Меньшикова, 98.

Вскоре Авиета закончила школу и уехала учиться в Пятигорский фармацевтический институт. В Тихорецк она больше уже не вернулась. Получив диплом, Авиета отправилась по распределению в Куйбышев. Там у неё родилась дочь. Правда, карьеру она сделала уже не на Волге, а в Геленджике и Новороссийске.

В 1961 году Раису Васильевну неожиданно назначили директором. Одновременно в Тихорецке началось строительство новой гостиницы. Однако как только Раиса Васильевна полностью оборудовала новое здание, начальство сразу вернуло её на должность дежурного администратора. Другой на месте Раисы Васильевны, возможно, стал бы роптать и добиваться справедливости. Она же ничего этого делать не стала. Потом выяснилось, почему её так быстро убрали из директоров: должность эта входила в номенклатуру горкома КПСС и её по неписанным правилам мог занимать только член партии.

Младший сын Раисы Васильевны — Юрий тоже в Тихорецке не остался. После школы он сначала поступил в Краснодарский педагогический институт, но потом ушёл в армию. Второе его возвращение в Тихорецк состоялось в 1964 году. Но и оно было недолгим. Меньше года проработав в милиции, Кузнецов сбежал в Краснодар и в 1966 году уже окончательно переехал в Москву.

Оставшись одна, Раиса Васильевна в конце 1960-х годов получила на Московской улице однокомнатную квартиру. «В её квартире, — вспоминала соседская девчонка Наталия Лосева, — всегда было чисто и уютно. Как сейчас помню: в одном углу стоял книжный шкаф, где хранились книги, большинство из которых приобретены Юрием Поликарповичем, в другом — дефицитная по тем временам зингеровская швейная машинка. До сих пор берегу удивительно красивый фартук Раисы Васильевны, который она сшила собственными руками и подарила мне по случаю дня рождения. На цыпляче-жёлтом фоне красуются голубые чайник и чашка, которые соседка в виде аппликации пришила на карман <…> Раиса Васильевна очень любила цветы. Она трогательно относилась к ним как к живым существам. В её доме было много редких цветущих растений». Я думаю, что цветы помогали ей переносить одиночество и бороться с гипертонией, которую она подхватила уже на старости лет.

Из гостиницы Раиса Васильевна уволилась в январе 1971 года. Тут у младшего сына родилась дочь, и она при первой возможности собралась в Москву полюбоваться на внучку. Но то, что Раиса Васильевна увидела, повергло её в шок. Как оказалось, жильё молодым никто не дал. Они снимали комнату где-то на отшибе, где из всех щелей страшно дуло. Испугавшись за здоровье внучки, Раиса Васильевна сказала сыну и невестке, что увезёт маленькую Аню к себе в Тихорецк. И потом целых четыре года Раиса Васильевна с удовольствием нянчила свою старшую внучку.

Позже Авиета Поликарповна забрала мать к себе в Новороссийск.

— Она, конечно, всегда ждала приезда Юрия, — рассказывала мне Авиета Поликарповна. Только ему в нашем доме было позволено курить без каких-либо оговорок. Он обычно устраивался в лоджии, пускал целые табачные облака, мама присаживалась рядом и, чуть ли не с радостью вдыхая в себя эти облака, начинала ему рассказывать про нашу жизнь. Но Юра в последние годы очень замыкался в себе, почти не говорил и быстро засыпал. Мама даже на минуту или две обижалась: «Ну вот, поговорили». Но потом снова с радостью любовалась на сына. Я ничуть не ревновала. Я понимала, что Юра, во-первых, был в нашей семье младшим ребёнком, во-вторых, он очень походил на маму, ну точная её копия.

Раиса Васильевна умерла в 1997 году. В последние годы она часто признавалась дочери, что так и не привыкла к Новороссийску. «Тут камни. У нас в Тихорецке земля как пух». Выполняя её волю, Авиета Поликарповна похоронила маму в Тихорецке на могиле бабушки.

После похорон Юрий Кузнецов написал:
Повесив голову на грудь,
Я ощутил свой крест нательный.
Пора держать последний путь
На крест могильный, сопредельный.
На помощь волю я призвал,
Над прахом матери склонился.
— Прости! — и в лоб поцеловал…
И гроб в могилу опустился.
И вопросил я на краю:
В могильный зев бросая шапку:
— Она узнает мать свою?
Она узнает нашу бабку?
Сестра не слышала меня
Сквозь поминальный звон церквушки.
Молчала дальняя родня
И все заветные старушки.
Зияла огненная высь,
Вбирая холод подземельный.
Сошлись и снова разошлись
Могильный крест и крест нательный…
Сестра! Мы стали уставать.
Давно нам снятся сны другие.
И страшно нам не узнавать
Воспоминанья дорогие.
Зачем мы тащимся — бредём
В тысячелетие другое?
Мы там родного не найдём.
Там всё не то, там всё чужое…
Никому не сказал: Люблю
Осенью 1987 года я, когда готовил интервью с Юрием Кузнецовым для еженедельника «Книжное обозрение», задал поэту такой вопрос: «С чего началась ваша литературная биография?» Он ответил: «Составляя „Избранное“, намеченное к выпуску в издательстве „Художественная литература“, я обнаружил в школьных тетрадях своё давнее стихотворение. Оно было написано в пятьдесят третьем году. Мне было тогда двенадцать лет. Я рассказывал в нём о своём родном городе — Тихорецке. А второе стихотворение написано годом позже. Оно — о погибшем отце, о доме. Выходит, в детстве я писал о самом главном».

Правда, потом выяснилось, что Кузнецов, давая интервью, некоторые даты и события, видимо, запамятовал. Первая тетрадь, в которую он стал записывать стихи, у него появилась ещё в 1950 году. Незадолго до смерти поэт в статье «Воззрение» уточнил: «Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое».

Я не знаю, сохранилась ли та первая тетрадь, но у вдовы Кузнецова — Батимы Каукеновой я видел несколько других тетрадей, относящихся уже к середине 50-х годов. Когда я их внимательно просмотрел, у меня сложилось следующее впечатление: Кузнецов уже тогда чувствовал себя одиноко.

Ему, безусловно, не хватало отца. Вот что он писал, к примеру, в 1954 году:

Настала ночь, последняя для многих,
Неясно слышен разговор бойцов.
Осколком мины прямо на дороге
Убит был подполковник Кузнецов.
Заплачут дети, мать их зарыдает,
И слёзы литься будут без конца.
Но детям что! Они не понимают,
Как будто вовсе не было отца.
Потом Кузнецов попытался воссоздать последний бой отца в стихотворении «Последняя ночь». 10 мая 1955 года в его детском воображении предстала следующая картина:

Над обожжённым грозным крымским сектором
Не расступилась яростная мгла.
Снаряды рвались под лучом прожектора —
Такая злая эта ночь была.
А ранним утром скрежет, свист и пламя,
Последний бой в Крыму.
Последний вал.
И на горе простреленное знамя,
Которое вчера он целовал.
Образ отца не отпускал Кузнецова, похоже, до самых последних дней. «Я не помню отца, — писал он в 1959 году, — я его вспоминать не умею. / Только снится мне фронт / и в горелых ромашках траншеи. / Только небо черно, / и луну исцарапали ветки, / и в назначенный час / не вернулся отец из разведки».

Позже поэт выстроил следующую логическую цепочку: взрывная волна, погубившая отца — безотцовщина — пустота. Гибель отца не просто лишила его многих детских радостей. В человека на всю жизнь вселилось чувство боли. Тоска и печаль стали его вечными спутниками. С безотцовщиной, как подчёркивал Кузнецов в 1965 году, пришла «жизнь насмешливая, злая, та жизнь, что не похожа на мечту…». «Не раз, не раз, о помощи взывая, — признавался он, — огромную услышу пустоту».

По мере взросления Кузнецов пытался найти спасение в мальчишеских играх и книжках. Он жил в тихом провинциальном Тихорецке. Старинный его приятель — Александр Сердюк в одном из писем мне рассказал, что их познакомили родные сёстры — Галя и Авиета.

«Оба мы уже до школы любили читать. Задружили. Делились всем: что увидели, что на глаз, что на зуб попало. Учились ни шатко, ни валко, хотя оба были способны к большему. Интересы часто выплёскивали за школьное <…> Купались в речке, лазили по тополям и шелковицам. Смотрели кино, играли в Юркином дворе в казаков-разбойников».

Нередко прочитанная книга или увиденный фильм подталкивали Кузнецова к стихам. У него ещё не было самостоятельных мыслей. Многие образы он заимствовал из книжных или киношных историй. Пример тому — ученическая поэма «Корвет и Ураган», Кузнецов сочинил её в шестом классе. Насмотревшись картин о морских пиратах, он попытался придумать своего робин гуда[1], готового разбить все английские караваны — только бы люди больше не страдали. Однако у него ничего не получилось. Кузнецов всего лишь зарифмовал известную историю. Его робин гуд оказался полной копией экранных героев. Но это ещё не поэзия. В поэзии нужны чувства, страсти, мысли, и желательно не придуманные, а выстраданные.

Впрочем, Кузнецов тогда думал, видимо, иначе. Он не поленился всю поэму начисто переписать, к каждой главке набросать чернильные заставки и потом все странички переплести. Получилась небольшая брошюра. Кузнецов даже для обложки самодельной книги подобрал эффектную иллюстрацию из старых журналов.

В другой раз толчок стихам дала игра в гражданскую войну. Кузнецов писал: «Вечером, когда луна, сияя, / Озаряла низкие дома, / Собиралась детвора босая / Возле клёнов около холма. / Колька, несомненно, был будёновцем, / Вовка, несомненно, Железняк, / И его ближайшим подчинённым / Был, конечно, Юрка или я. / Славка, без сомненья, начштаба, / Он при этом штабе часовой. / И разведчик местного масштаба / Витька, он пока что рядовой».

В общем, в пятом-шестом классах Кузнецов жил в основном романтикой. Правда, он и тогда со своими мечтами мало с кем делился. Особенно парень не любил посвящать в собственные планы взрослых. Лишь однажды он не удержался, сделал исключение для учительницы и тут же получил урок на всю жизнь. Его предали.

Историю этого предательства Кузнецов изложил через несколько лет (если быть точным — 9 января 1959 года) в одной из своих тетрадей. Он рассказывал:

«В шестом классе я однажды довольно скверно себя почувствовал. Дело в том, что классный руководитель у нас была молодая, недавно окончившая институт особа. Как-то она меня оставила после уроков в классе насчёт моей дырявой успеваемости. А после, когда мы кое-как переговорили на эту щекотливую тему, она меня спрашивает, кем я хочу стать в будущем. Вопрос был складно сгармонирован с моим настроением и вообще с текущей ситуацией. И, разумеется, я ответил, не соврав:

— Лётчиком.

А на другой день, когда у нас проходил классный час, наша классный руководитель, разбирая и вороша неважную дисциплину и такую же успеваемость всего класса, заметила как бы вскользь, но веско и укоризненно:

— А многие из ребят ещё думают быть лётчиками и моряками.

Это садануло меня прямо в сердце. Я покраснел, как рубин, мне было очень неловко: я чувствовал, что это камешек явно в мой огород».

В 1955 году Кузнецов окончил семилетку, и его с приятелем разлучили. Сердюк был направлен в 25-ю школу (которая потом стала школой № 4), а он попал в 37-ю, из которой позже сделали школу № 3. Вспоминая ту пору, поэт уже в 1978 году в своих автобиографических заметках «Рождённый в феврале под Водолеем…» писал:

«В школе считался способным, но рассеянным и ленивым учеником. Во мне как-то уживались застенчивость с порывами удовольствия. Любил ездить на буферах и крышах поездов, а порой — сидеть у тихой степной речки и слушать под кваканье лягушек что-то своё. В кругу моих школьных друзей составлялись небывалые планы на будущее, носились невероятные мысли и замыслы — от налёта на колхозный сад до создания новой Вселенной».

А главное — парня всё сильней и сильней затягивал мир поэзии. Но тут его чуть не сбил с панталыку сосед по дому — собственный корреспондент газеты «Советская Кубань» по Тихорецку некто Павлов.

Кузнецову нравилось писать о звёздах. Уже летом 2013 года вдова поэта показала мне пожелтевший блокнот мужа, в котором оказался заполнен всего один листок. Открывался листок короткой, в три строки, записью: «Я выплыл к берегу, но предо мной отвесная стена, я цепляюсь в ужасе, сдирая ногти и — тону, и барахтаюсь». А дальше шёл текст небольшого рассказика «Урок астрономии». Мне думается, есть смысл привести его полность Ю. Кузнецов писал:

«В детстве и в ранней юности я увлекался научно-популярной литературой по астрономии. Любил читать про звёзды, хотя, кроме двух Медведиц в небе, не различал ни одной звезды и планеты. Во всяком случае, я был уверен, что астрономию (в пределах школьного учебника) знаю на отлично. И что же! Молодая учительница меня срезала на экзамене — тройка! С тех пор я понемногу стал остывать к науке о звёздах. Но вот что! С нами учился парень из станицы (мы над ним подсмеивались: кугутоват, мол!), и когда он услышал, что земля круглая, он не поверил и стал горячо доказывать обратное.

— Как же это круглая! — недоумевал он. — Выйдешь в степь — а степь гладкая-гладкая — до самого края. Нет, земля не круглая.

Я, конечно, смеялся над ним, как и все. Но прошло много лет, и я стал задумываться: а ведь он прав! Что толку, что земля — шар, а в человеческом практическом знании она плоская. Родина — круглая или плоская? У Европы она плоская, а у нас она круглая. А плоское никогда не победит круглое! Круглый Батый победил Русь потому, что она была тогда плоская. И всё-таки чувство плоскости (землю из-под ног) нельзя терять. Это чувство глубокое, вековое. И когда космонавты говорят о том, что земля — это маленький шарик, то это с их стороны просто верхоглядство».

В этом рассказике «Урок астрономии» интересно всё. В том числе и признание поэта о его влечении в детстве к звёздам. Сколько он в конце 50-х годов посвятил звёздам стихотворений?! Не счесть. Но вот сосед по дому — газетчик Павлов считал, что это не то. Если писать, то только о людях труда. Послушавшись журналиста, Кузнецов сочинил стихи о трактористе. В пяти строфах он добросовестно рассказал о том, как «с огоньком, со всей душою» в «поле сером, большом» пахал «в своём комбинезоне, в пылевых очках» молодой кубанец. Павлов эти строки одобрил и посоветовал отправить их в местную газету «Ленинский путь». И уже через две недели, 30 июня 1957 года стихи о трактористе появились в печати. «То-то было радости!» — вспоминал Кузнецов в 2001 году.

Он не сразу понял, что стихи были «дежурными», слабыми. Позже поэт несколько раз к ним возвращался. В 1965 году он их полностью переписал, исключив из нового варианта казённую строфу с упоминанием комбинезона и пылевых очков и убрав четверостишие про рокот трактора, добавив строчки, которые давали хоть какое-то представление о его герое: «Позади осталось детство, / Над губой пушок. / Под бровями поднебесья / Полыхает шёлк». Но и эти изменения спасти стихотворение так и не смогли.

Впоследствии Кузнецов в автобиографии «Рождённый в феврале под Водолеем…» признался, что он изначально испытывал к своему соседу и советчику Павлову какое-то недоверие. «Это был мой первый наставник, — писал поэт, — но я к нему сразу почувствовал глухую неприязнь. Такова была участь всех моих наставников: они меня не понимали».

После истории с «Трактористом» Кузнецов послал в «Ленинский путь» другие стихи, уже лирического склада, и, к его удивлению, они тоже были приняты и напечатаны. Осмелев, он решил попробовать постучаться в Москву. И снова успех. Одно из его стихотворений — «Пни. Костры… Травы в пыли» 6 августа под рубрикой «Первый привал» появилось в «Пионерской правде».

И только мать удачами сына была не слишком обрадована. Её пугало, что сын «всё время писал стихи, вместо того чтобы делать уроки». Она боялась, что увлечение поэзией добром не кончится.

Основания для страха были. Весной 1957 года педсовет 37-й тихорецкой школы всерьёз обсуждал, что делать с Кузнецовым, не оставить ли его в девятом классе на второй год. Причём дело было не в плохой успеваемости, а в характере. «Юрка в девятом задержался, — рассказывал друг его детства Сердюк, — из-за своего нрава. И мать посоветовала ему. Пока он учился в школе, ему пенсию за отца платили».

О решении педсовета стало ясно почти сразу после Дня Победы. 23 мая Кузнецов записал в свою тетрадь:

«Когда я остался на второй год, а это было нужно, то все мои одноклассники смотрели на меня, как на Вавилонское столпотворение. Я сказал трагически своим сентиментальным и романтическим одноклассникам: „Прощайте, сеньорины, не будет больше у вас в классе поэта. Пардон!..“. Они печально возвели на меня глаза. Мы расстались».

После этого расставания Кузнецов сочинил стихотворение «Прощай». Он писал:

Послушай, друг, ты перейдёшь в десятый,
А я баклуши снова буду бить
В девятом классе… нежить все утраты.
И теоремы старые зубрить.
…Я достаю перо, блокнот, бумаги,
И, вспоминая жаркие грехи,
Пишу в порыве видимой отваги
О чём-нибудь подлунные стихи.
Итак, мой друг, ты перейдёшь в десятый,
А я в девятом классе буду вновь
Бубнить уроки: синусы, квадраты,
И сочинять баллады про любовь.
Эти баллады Кузнецов после начала нового учебного года послал в Краснодар. В одной из его школьных тетрадей, получившей название «Синее марево», сохранился набросок письма, сделанный 26 сентября.

«Даже не знаю к кому обращаться, — сетовал юный сочинитель, — так как помню только адрес. Но ладно… Уважаемые дорогие незнакомые!

Посылаю несколько своих стихов на конкурс, посвящённый сорокалетию Великого Октября. Прошу просмотреть их. Какие подходящие, прошу опубликовать. Если стихи слабые, то напишите, прислав тетрадь обратно, свои замечания и критику.

Уважающий Вас Юрий Кузнецов».
Но осенью 1957 года Кузнецова продолжал печатать лишь один редактор тихорецкой газеты «Ленинский путь» Григорий Арсениевич Дзекун. Что он тогда узрел в неумелых стихах второгодника, до сих пор непонятно. Ну да, были высокие чувства. Была гордость за свою страну. Настроение юного сочинителя отвечало духу всего народа. Это особенно ярко проявилось в стихотворении «Русская звезда», когда молодой парнишка, радуясь, как «наша русская светит звезда», призывал основоположника космонавтики очнуться и сбросить лета: «Погляди в небеса хоть мельком!» Но хорошие замыслы погубили ненужная патетика и ложный пафос.

Чувствовал ли это Дзекун? Не знаю. Возможно, он действовал всего лишь как газетчик, который как раз очень нуждался в пафосных материалах, и поэтому ему было не до высокой поэзии.

Вскоре Кузнецову в рамках Тихорецка стало очень тесно. Он захотел большего. И уже 4 ноября в его тетради появился набросок нового письма, теперь уже адресованный в Москву главному редактору журнала «Новый мир» Симонову.

«Дорогой Константин Михайлович! — писал Кузнецов. — Прошу просмотреть мои стихи из цикла „Школьная страница“ и, если можно, напечатать их в вашем журнале „Новый мир“. Если стихи слабые, пришлите их обратно, объяснив, в чём дело. С уважением к вам Юрий Кузнецов».

Но Москва к опытам начинающего сочинителя из Тихорецка отнеслась равнодушно, Я думаю, сотрудников «Нового мира» от цикла «Школьная страница» оттолкнул даже не юный возраст автора, а его чрезмерная книжность.

Насколько я могу судить, в школе Кузнецов читал хотя и очень много, но бессистемно. В своём «Воззрении», написанном в 2003 году, он отметил только роль сказок.

«Я зачитывался русскими сказками, — подчёркивал поэт, — а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только её грани».

Всё это так. Но наряду со сказками Кузнецов в школьные годы читал и много разной макулатуры, которая для ума не давала никакой пищи. В его юношеских тетрадях сохранились, к примеру, стихи с эпиграфами из романтиков революции. В частности, можно найти несколько ссылок на Джека Алтаузена. При этом особо Кузнецову из Алтаузена запали почему-то вот эти строки:

Холодные луны,
Песчаные дюны.
Когда-то нам снились
Шотландские шхуны…
В Алтаузене Кузнецов, видимо, видел певца морской романтики. И вряд ли юный сочинитель тогда знал, что его кумир после гражданской войны призывал современников отречься от прошлого и снести с пьедестала на Красной площади неродных заступников Минина и Пожарского. Осознание русской истории и умение отличить настоящее от мнимого к нему пришло намного позже. А тогда он жил в основном одной голой романтикой.

«Я молод, я дерзок, я деланно груб, — признался Кузнецов в начале 1958 года, — и всякой романтикой выткан». Но интуитивно он уже в ту пору понимал, что что-то делает не так. Его уже не устраивала голая декларативность. Ему захотелось чего-то нового, непознанного. 12 января 1958 года он пометил в своей очередной тетради: «Ни звезды на небе с облачной резьбой, / Мне достался жребий тосковать с избой». В нём наконец начало прорезаться образное видение. «Любовь зачеркнуть, — писал юный сочинитель, — как небо молнией. И снова сумерки в глазах моих».

Но разобраться в этих поэтических сумерках начинающего автора никто не мог. А он так хотел понимания. Именно поэтому Кузнецов упорно продолжал стучаться в газету «Комсомолец Кубани». И его вроде бы даже услышали.

«И вот как-то зашёл вдруг инструктор из райкома комсомола, — вспоминал Кузнецов в 1978 году.

— Звонили из Краснодара, — сказал он, — одобряли твои стихи. Вечером ещё будут звонить в редакцию. Иди и жди…

Всё во мне взмыло на недосягаемую высоту и запело. Неважно, кто звонил. Главное — оттуда! Об этом мгновенно узнали соседи. На меня приходили смотреть.

— Господи! — говорили моей матери. — Что у него за лицо!..

Прибежал я в редакцию и сел у телефона. Припомнил: я посылал стихи куда-то, в Краснодар, а может, ещё куда?.. Невероятные мечты и предположения носились в голове. Я как бы заснул вних. Меня разбудил звонок. Кто-то хвалил мои стихи, особенно строчку: „Выщипывает лошадь тень свою“. Кто-то сообщал, что на днях проездом будет на нашей станции, так чтоб я его ждал на перроне. Но в условленный день никто ко мне не подошёл, и поезд просвистел мимо. Что же я тогда ждал — что ко мне сам Гёте будет спешить?.. Неважно, кто звонит, и даже неважно, откуда звонят. Но тогда я об этом не знал».

Судя по всему, звонил Кузнецову из Краснодара Игорь Ждан-Пушкин, у которого, как оказалось, был просто нюх на хорошие стихи и талантливых людей. Но он ещё не имел серьёзного влияния на кубанских редакторов и издателей.

По его совету Кузнецов 6 мая 1958 года отправил письмо некоему Панченко.

«Здравствуйте, уважаемый тов. Панченко! — писал Кузнецов. — Вы, вероятно, осведомлены, что на Ваше имя прибудут мои стихи: товарищ Жбан-Пушкин [так в оригинале. — В. О.], сотрудник редакции, говорил по телефону, чтобы я все свои стихи прислал Вам. Но вот пролетело порядочное количество дней, а я всё не соберусь с духом. Дело в том, что все стихи сразу отправить я не могу, так как их немало, и изрядную сумму их нужно хотя бы немного подчинить.

Право, даже не знаю — зачем посылать много стихов, если (предполагаю) Вы на всё не сможете дать литконсультацию, и все их печатать в газете не будете. Кстати, что-то предыдущие мои стихи не опубликовывают. В чём дело?..

Должен сказать, что стихов у меня с такими образами, как, например:

„— Синий верблюд тучи лёг на (жёлтый) бархан зари“ — пока маловато. Так что на этот раз посылаю совсем немного.

Товарищ Жбан-Пушкин писал, чтоб я подробно сообщил о себе. Малую толику сообщаю.

Живу один с матерью. Отец погиб на войне под Севастополем. В глаза я его никогда не видел. Сочинять стихи начал, кажется, с двенадцатилетнего возраста. Никто меня в этом деле не учил и не советовал. О технике стихосложения не имел никакого представления. Постепенно всё познал сам, но и всё же сочинял получушь. Первое моё стихотворение появилось двадцать шестого мая того года в районной газете. Стал усиленно бомбардировать разные редакции, но… тщетно, тщетно и до сих пор.

…Мне скоро будет восемнадцать лет. Учусь в школе. Кончаю девятый класс.

Пожалуй, всё.

Жду скорую критику или что-нибудь получше. Искренний привет редакции.

С глубоким уважением Юрий Кузнецов».
Но этот некий Панченко в 1958 году к стихам тихорецкого подростка оказался глух. Его даже эта строка, так поразившая Ждана-Пушкина — «Выщипывает лошадь тень свою» — нисколько не зацепила.

В это время Кузнецова понимал, кажется, один лишь Сердюк. Окончив на год раньше школу, он устроился в электрики. «Помню, — писал мне Сердюк в начале 2011 года, — год я каждый месяц по 50 рублей откладывал. А летом укатили мы с ним в Минводы. У меня тётка в Железноводске жила, у него дядька был рядом, в Иноземцево. Излазили мы горы, источники, Пушкинскую, Лермонтовскую галереи. Пиво пили чешское. Как большие».

Это ему, своему другу, Кузнецов 2 марта 1959 года посвятил следующие строки: «Слышишь, Шурка Сердюк, — / эшелоны в романтику мчатся, / в окна выпихнув лица / небоглазых девчат. / Мы завидуем жадно / и ругаемся с домочадцами / И читаем взасос романы, / Чтоб душою не одичать».

Примерно тогда же — или даже чуть раньше — у ребят появился новый приятель — Валерий Горский. Он совсем на них не походил. Кузнецов с детства отличался высоким ростом и спортивным телосложением. А Горский производил впечатление болезненного человека. Но у него у единственного из этой троицы был очень влиятельный отец, занимавший пост второго секретаря райкома партии.

Сблизил Горского и Кузнецова, видимо, интерес к поэзии. Они оба летом 1959 года записались в литературную группу, созданную при районной газете «Ленинский путь». В своих стихах ребята делились впечатлениями о непростом послевоенном детстве, о романтических походах по Кубани, о первой безответной любви… Не всё у них, конечно, получалось. Два друга были ещё во многом наивны и не всегда свои мысли выражали точно и ёмко. Подкупали их стихи другим — чистотой помыслов. Об этом можно судить хотя бы по газетной полосе, датированной шестым сентября 1959 года, где поместились очередные опыты и Горского, и Кузнецова. Горский писал:

Я видел, на степном кургане,
Где нива золотом звенит,
У берегов родной Кубани
Высокий памятник стоит.
Когда-то здесь в гремящем мраке
Горела степь, закат пылал,
Упал будённовец в атаке,
Чтоб после встать на пьедестал.
Его ласкает тихий ветер,
Над ним орлы весь день парят.
Бушует жизнь. А на рассвете,
Как алый стяг, горит заря.
Но Горский опирался в основном на книжные впечатления. Ту же интонацию ему явно подсказали книги о революции. Кузнецов, напротив, всегда старался отталкиваться от личного, от пережитого. Поэтому его картинка получилась намного сильней и более эмоциональной. Он рассказывал:

В дырах стен небеса голубели,
Рвались мины наперебой.
И когда я лежал в колыбели,
Пел мне песни далёкий бой.
Ветер гладил лицо рукою,
Но заснуть мне было невмочь.
И склонялась не мать надо мною,
А прожжённая звёздами ночь.
Мне пожары шипели глухо,
Грохотали бомбёжки:
— Держись!
Я родился в войну-разруху,
Чтоб бороться за мирную жизнь.
Концовка, конечно, получилась чересчур плакатной. Можно было бы обойтись и без лишнего пафоса. Но дорогу Кузнецов нащупал верную. Он сразу стал писать о главном: о родине, о семье, о любви…

Обидно, но в районной газете светлые устремления ребят не оценили. Там сменилось начальство, и команда нового редактора Ф. Авраменко всячески пыталась настроить их на другой лад. Профессиональные репортёры хотели, чтобы приятели прежде всего воспевали только рабочий класс. Любовная лирика, пейзажные зарисовки, отступления в прошлое газетные зубры не приветствовали. Стоило Горскому принести в редакцию короткое лирическое стихотворение «Окошко», в котором были и эти четыре строчки: «Кто-то живёт и не знает, / Что за соседним углом / Чья-то любовь коротает / Ночь вот под этим окном», как на него тут же публично напустился Игорь Косач. Возомнив себя главным в Тихорецке ценителем поэзии, этот Косач заявил в своём газетном обзоре, что Горский малоперспективен. «К сожалению, — утверждал Косач, — тема труда, общественной жизни в его поэтических опытах ещё не нашли отражения» («Ленинский путь», 1960, 10 января). Кузнецову повезло чуть больше. Косач даже слегка его похвалил. Он писал: «Как огромную строительную площадку рисует страну в своём поэтическом воображении Ю. Кузнецов. И от частного эпизода он приходит к образному художественному обобщению. Вот куплет из его стихотворения: „И была одна степь вначале, / А теперь корпуса стоят, / Здесь сердца рабочих ночами / Коммунизма огнями горят“». Но можно ли такой похвале было верить? Что говорить об уровне мышления автора поэтического обзора, если он строфы именовал куплетами.

Так что если говорить о том, кто в старших классах реально повлиял на формирование характера Кузнецова, то в первую очередь следует назвать всё же не районных газетчиков, а нового директора школы. Кузнецов в некоторых своих зарисовках именовал его Юрием Фёдоровичем. Я отыскал в бумагах поэта небольшой фрагмент из незавершённой автобиографической повести Кузнецова «Зелёные ветки», относящийся к этому Юрию Фёдоровичу. Кузнецов писал:

«Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился. В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:

— Кого любят, того, знаешь, бьют.

Однажды я сбежал с урока английского языка и прямо на улице наткнулся на директора. Он посмотрел на часы и сказал, устало вздохнув: „Пойдём со мной. Ты должен понять“. Но понять ничего было невозможно: Я очутился в кино, какой-то документальный фильм о жизни нашей страны. Когда мы вышли, директор сказал: „Мораль сей басни такова. Ты своими глазами сейчас видел, как люди трудятся и что они создают. И запомни: они дают тебе всё: тротуар, дом, солнце, книги, школу — только чтобы ты рос и до поры до времени набирался ума. Они спросят с тебя всё это сполна, натурой, дочиста. Да придёт время и ты сам спросишь с себя и это небо над головой и эту землю под ногами. Есть такая честность у человека, называется она совесть. Она всегда должна находиться в покое, ясности и чистоте. Ведь сквозь эту ясность и чистоту человек видит, как ему жить и правильно поступать в жизни. А если совесть неспокойна, взбаламучена, что сквозь неё разглядишь? Тогда человек может только наломать дров… Эх, ты!“

Это било. Обычно он не любил заглядывать в дневники, когда они были полны страхолюдных отметок. Он всегда смотрел в глаза. Знал, видно, куда смотреть. Как будто отец. А мой отец погиб на войне. Когда я уезжал, он задержал мою руку и сказал:

— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро отсюда уеду. Некоторые меня здесь считают оригиналом: оставил должность в крупном городе и семь лет отдал провинции. Но так нужно. Понимаешь?

Он испытующе смотрел мне в глаза, но я его понял намного позже. Директор жил нелегко, сложно. И он просил искорку сочувствия от меня, молокососа! Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, что я должен им ДАВАТЬ. Он бил и в последнюю минуту».

Любопытно, что весь этот фрагмент, сохранившийся в машинописи, Кузнецов потом ручкой крест-накрест перечеркнул.

Дальше Кузнецов вспоминал получение аттестата. Он писал:

«На краю детства под бравурный марш очкастый директор вручил мне аттестат зрелости.

Аттестат оглушительно хрустел. Я осторожно скатал его вокруг зелёной веточки сирени в трубочку и стал держать в руке. Захлопали освобождённые стулья. Торжественная часть кончилась и начались танцы. Сосредоточенные родители заспешили в другой зал накрывать столы. Маркие и отутюженные, мы стояли у входа в клуб и наперебой болтали. Ахтырский никого не слушал и дымил, как пароходная труба.

— Закурил и дирюка. Говорит, что теперь можно, — сообщил он счастливым голосом и, отстреляв несколько беломорин одной очередью, потащил нас в магазин.

— По стопоря! — объяснил он.

Мы родились мужчинами и пошли. Водку пили в чужом подъезде из общего стакана с дорогими вензелями и щипали по очереди батон, который Ахтырский держал под мышкой. Насколько отвратительна водка, знает только ранняя юность. Водка была отвратительна, как лекарство. Но Ахтырский даже не забыл вернуть стакан в придачу со стеклянной тарой каким-то жильцам. Но я долго подозревал, что он позвонил не в ту квартиру, где мы попросили стакан».

Пока Кузнецов любовался аттестатом, редактор «Ленинского пути» Ф. Авраменко настоял на том, чтобы Кузнецова летом 1960 года послали в Краснодар на краевой семинар молодых писателей, не пожалев перед этим отдать под шесть стихотворений молодого автора две трети полосы. Впрочем, прозаик Виктор Лихоносов в одну из наших встреч осенью 2009 года утверждал, что в Краснодаре первооткрывателем Кузнецова надо считать другого журналиста — ответственного секретаря газеты «Комсомолец Кубани» Игоря Ждан-Пушкина.

«Я же помню, — говорил мне Виктор Иванович, — как Ждан-Пушкин всю весну шестидесятого года носился по городу с двумя поэтическими строчками: „И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою“. „Старик, — убеждал он меня, — согласись, это гениально. Надо выпить“. Я соглашался: такого образа в нашей литературе ещё не было. Но кто придумал эту лошадь? Ждан-Пушкин сказал, что стихи написал какой-то парень из Тихорецка, которого он любыми путями решил вытащить в Краснодар на совещание молодых писателей».

Однако чинуши из местной писательской организации тогда были озабочены другим: как ублажить приехавшего из Москвы своего бывшего земляка Николая Доризо. Из молодых они взялись продвигать на семинаре лишь Георгия Садовникова (его повесть о войне потом взяли в «Юность») и бывшего командира танкового взвода из Забайкалья Ивана Бойко.

Ждан-Пушкин, огорошенный равнодушием писательской братии к молодым талантам, попытался вопиющую несправедливость исправить хотя бы в газете. Это он своей властью по итогам семинара поставил в номер на 28 июня 1960 года сразу четыре стихотворения Кузнецова: «Так вот где, сверстник, встретил я тебя…», «Я жил, как все в любви…», «Есть люди открытые, как пустые квартиры» и «Морская вода». Из них поэту дороже всего была «Морская вода». В этом стихотворении, признавался поэт уже в 2001 году, он «сделал открытие <…> Оказалось, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я ещё не знал строки Овидия „Странно желанье любви — чтоб любимое было далеко“, но уже чувствовал её. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки».

Я не исключаю, что подборка в «Комсомольце Кубани» за 28 июня 1960 года очень сильно изменила всю дальнейшую судьбу Кузнецова. Во всяком случае, у него пропало всякое желание возвращаться в Тихорецк. Он вместе с Горским надумал остаться в Краснодаре и отнёс документы на историко-филологический факультет местного педагогического института.

В «Зелёных ветках» Кузнецов своё появление в Краснодаре подал чуть по-другому. Он писал:

«Из родного города я уехал по вызову из пединститута. Поселился у Жорки Панды. Тот работал в редакции молодёжной газеты, мы заочно познакомились, когда в газете как-то тиснули один мой полугениальный стишок про токаря. Он жил один в пустой гулкой квартире. Она была завалена книгами, а в углу валялась дамская заколка. Панды сразу потащил меня в город знакомить с каждым столбом. Первым был Церпенто, студент второго курса факультета иностранных языков. Пошёл на инфак, чтобы в подлиннике читать Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера. Феликс человек-идея, немного художник, с мощным айсбергом лба и овальным подбородком, с которого он сбривал два раза в неделю недоразвитую растительность. Феликс был несколько академичен в изложении мыслей. Говорил как читал. Помню, он что-то говорил об эгоизме.

— Эгоизм издревле был половым мужским признаком. Женщина как эгоистка — извращение природы. Женщина прежде всего мать, она должна заботиться о других. Она всегда готова на жертву ради другого, но не ради себя. А настоящий мужчина думает о себе. Когда он думает о другом, служит другому, растворяется в личности другого, то он превращается в женщину. Но сейчас это не должно быть унизительно для мужчин: нельзя застывать в каких-то определённых формах — это противоречит диалектике. В будущем не будет места эгоизму. Мужчина должен видоизменяться. Мужчина будущего — человек с женскими качествами. Ведь истинная женщина всегда была коммунистичной.

— Мальчики! Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей в принципе не должно быть. Довольство происходит от мелкости и узости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как воображение. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство отдаёт идиотизмом, это застывшая форма. Это пародия на счастье, оно слащаво, антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.

— Мальчики! Говорите об идеалах осторожно. Иногда мне кажется: идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность. Но самое страшное то, что когда мы будем примерять эту разношенную туфельку, ставшую заурядной калошей, действительно Золушке, то она окажется ей не по ноге: будет уже велика.

— Мальчики! Надо быть всем, но прежде быть талантливым.

— Мальчики!..»

Уже осенью 2012 года вдова Кузнецова нашла в бумагах мужа не попадавшиеся ей ранее десятки разрозненных листков, исписанных рукой поэта. Вместе эти листки не создают целостного впечатления. Под ними нет никаких дат.

Изучив несколько листков, я сначала подумал, что имею дело с автобиографическими записями Кузнецова 1960–1961 годов. Но другие листки подсказали иную версию.

Вероятно, Кузнецов ещё в начале 80-х годов собирался написать повесть о своей юности, в частности, о первых студенческих годах. Я так понимаю, что он даже название придумал: «Простодушный Жераборов[2]». Своей рукой поэт наметил канву этой повести. Он набросал следующий план:

«Ответь, осиновый листок, раздумчивая ива,

Как молодцу жизнь прожить свободно и счастливо.

Деревенский кинжал.

Бомба. Жар-цветок. Сон.

Молния ударила в него.

Мама, мама, меня отпусти, дай познать роковые пути. Пойду на поиски отца.

То — спрыг-трава, то сон-трава, разрыв и гори-цвет.

Шары молнии бьют из подсолнухов.

Зной. Вспышки, искры, марева. Дуб на зное. Мигает тьма и солнца пламень.

Колесо. Втолкнул он спицу в чернозём и вырос космодром. Когда-нибудь обиняком поговорю о нём.

Встреча со стариком. Дудка. Дыхание родины. Суженное пространство.

Приход в город. Город. „Зимнее стекло“. <…>

Жерборов уходит служить на границу».

На других листках — фрагментарные записи о поступлении в институт и о первых месяцах учёбы. Правда, я пока так и не понял, собирался ли поэт эти листки включить в повесть или просто сделал пометки для себя.

Кузнецов писал: «Первый экзамен — сочинение. Я писал сразу набело: черновиков не признавал ещё с парты. Молодость живёт набело. Жизнь, наверное, тоже сочинение, но мы её пишем сразу набело».

Дальше шёл рассказ о студенческой группе. Она состояла из четырёх парней и двадцати девчонок. Сразу после зачисления на первый курс ребят отправили в колхоз. Кузнецов рассказывал:

«Мы поселились в низкой саманной хате под соломенной крышей. Девчонки в большой комнате, а мы во второй. Девчонок было много, они набились туда, как семечки в дыню. Ночью им некуда было девать локти и, укладываясь спать, они всегда жарко стонали. По утрам мы опускали ноги в башмаки. Башмаки лежали на толстенных ковриках вчерашней грязи, налипшей с травой и огнистыми остьями. Разбитое стекло в окошке было заткнуто волейбольной покрышкой, в которую предварительно напихали сухой соломы. Когда дул ветер, на земляной пол сыпались полова. На стенах шуршали отклеивавшиеся сельскохозяйственные плакаты, в углу стоял стол, прямолинейный, как мужицкая философия. На одной стене иноземной бабочкой висела жёлтая гитара с чёрной каёмкой. В чуткой тишине хату до краёв наполнял мелодичный капельный перезвон. Это мухи задевали за тонкие нервы струн».

Потом обнаружился листок с картинами из общежитского быта. Кузнецов писал: «Варили рисовую кашу. Рис в кастрюле расширяло, он лез вон на плиту, он разбухал, тщетно я его снимал сверху ложкой и выбрасывал излишки в урну, а потом в дымящую кастрюлю доливал из худого чайника чай вместе с хлопьями заварки. Рис пыхтел и жирно пригорал. Мы уныло жевали его полусырым <…> Один раз варили вареники <…> Но главное был чай. Чай никогда не подводил. Он густо отсвечивал степным солнцем. Мы кушали его с пирожками или с батоном».

Вот ещё одна бытовая зарисовка: «В обед <…> мы спускались в институтскую столовку, хватали три бутылки кефира на двоих и несколько пирожков с повидлом, которое при нажиме зубов вылезало магмой».

А вот запись иного плана: «Мы [с однокурсницей. — В. О.] сидели на пороге. В детстве я любил сидеть на пороге и читать книгу. В глубоком чёрном небе светилась полоса Млечного Пути».

В листках Кузнецова о первом студенческом годе упоминались фамилии Шаповалова (он до института строил дома), Шрамко, Светы Беловой… Но реальные это имена или выдуманные, я пока не установил.

Точно известно только одно: поступив в Краснодарский педагогический институт, Кузнецов и его друг Горский впервые столкнулись с Вадимом Неподобой, который был уже второкурсником и тоже с азартом писал стихи.

Вскоре выяснилось, что в судьбах Неподобы и Кузнецова много общего. У обоих отцы были кадровыми офицерами. Только отец Неподобы первое боевое крещение принял ещё в конной армии Будённого. Начало Великой Отечественной войны застало его в Севастополе. По свидетельству очевидцев, Пётр Неподоба, будучи командиром 30-й башенной батареи, сделал первый выстрел по наступавшим немцам. Кстати, его жена долго упорствовала и ни в какую не хотела покидать город русской воинской славы. Её с детьми вывезли из Севастополя уже на последнем морском транспорте.

Как поэт в институте сначала первенствовал, безусловно, Неподоба. Он уже успел достучаться до Москвы. Николай Старшинов из «Юности» написал ему, что у него неплохие стихи, только вот ещё не выстоялись. И главное — у Неподобы появилась куча поклонниц. Другой бы не выдержал и занёсся. А Неподоба, не забывая расхваливать себя, родного, искренне продолжал интересоваться ещё и делами новых приятелей. Учившийся с ним Константин Гайворонский позже вспоминал, как Неподоба часто с гордостью указывал ему на первокурсника Кузнецова и даже наизусть читал новые кузнецовские стихи. Особенно сильное впечатление на Гайворонского тогда произвели вот эти строки:

Оскудели родные степи,
Вместо солнца дыра взойдёт.
Я надену блатное кепи
И пойду с кирпичом на завод.
Дай мне бог одолеть зевоту,
Мы ещё стариной тряхнём.
Пусть начальник даёт работу,
Чтобы ногти сошли с огнём.
Правда, Гайворонский долго не мог понять, а кирпич-то к чему?

Впрочем, всех поэтов в институте вскоре затмил бывший командир танкового взвода третьекурсник Иван Бойко. Он первым из студентов истфила выпустил целую книгу рассказов «Разлад». По этому поводу институтское начальство устроило шумное мероприятие, что-то вроде читательской конференции. Как вспоминал Гайворонский, Бойко старался во всём копировать молодого Шолохова. Он любил по вечерам переодеваться в гимнастёрку и брюки армейского покроя и запираться на табуретку в какой-нибудь аудитории. Однокурсники смеялись: Бойко собрался писать роман. Но большие объёмы ему не задались. В двух рассказах, составивших первую книгу Бойко, ёрничал Гайворонский, «поднимались актуальные вопросы птицеводства и обеспечения населения сельхозпродуктами». Однако ректорат и партком института были очень довольны. Озадачили конференцию разве что вопросы пятикурсника Виктора Лихоносова. Он не понимал, откуда бывший командир танкового взвода взял пионера Лёню и его брата комсомольца Гришу, которые плюнули на отсталого отца, озабоченного лишь куском хлеба. Но начальство быстро на Лихоносова зашикало, а Бойко тут же поспешили принять и в Союз писателей, и кандидатом в члены партии.

Между тем настоящая писательская жилка обнаружилась не у Бойко, а у Лихоносова. Только Лихоносов ничего напоказ не выставлял. Да и в друзьях у него в институте ходили ребята не с историко-филологического, а со спортивного факультета. Многие даже думали, что в перспективе Лихоносов собирался заняться акробатикой. И как же все удивились, когда в 1963 году прочли в «Новом мире» его рассказ «Брянские». Вот где скрывались истинные таланты.

В Краснодарском пединституте Кузнецов проучился всего два семестра. Его однокурсник Виталий Кириченко, вспоминая свою юность, уже в 2007 году утверждал: «Кузнецов знал, что не по призванию сидит здесь. И на лекциях тоже писал стихи. Тетради для конспектов он испещрял рифмованными строками. Лекторы были благосклонны к юноше. А вдруг он станет великим поэтом? Не надо мешать. Всеволод Альбертович Михельсон, Израиль Львович Духин и его жена Белла Израилевна, Никита Владимирович Анфимов, Николай Иванович Самохвалов (тут можно ещё вставить нескольких) и другие преподаватели так и остались в памяти истинными поборцами своей науки и вечного творчества. А Юру нашёл влиятельный покровитель, секретарь крайкома партии по идеологии. Он требовал у вузовского начальства Юрия Кузнецова к себе на приём и заставлял читать свои произведения. Говорил, что замкнёт его на два-три часа в кабинете, а когда вернётся — чтобы новое стихотворение было написано. И Юра писал, бродя по вельможным коврам, выглядывая в окно. Внизу, по улице Красной шли люди, не ведая, что творятся гениальные вирши. Секретарь этим спасал Юру от наказаний за пропуски лекций и побуждал его к творчеству. Не раз звонил декану Гавриле Петровичу Иванову (его сын ныне проректор Кубанского университета), что Юра на ответственном партийном задании. И Юра добросовестно сидел под замком, рождая свои шедевры».

Но, сдаётся мне, Кириченко всё перепутал. Ну не было у поэта в начале 1960-х годов высокопоставленных покровителей. Он, когда писал воспоминания о Кузнецове, видимо, часто имел в виду его друга Горского, отец которого действительно много лет занимал высокие должности в партийном аппарате и органах образования и имел влияние на университетское начальство.

Кириченко был прав в другом. Кузнецов не хотел жить только институтом. Заведя в марте 1961 года новую тетрадь для наблюдений, он на первом листе записал:

«Хочу — всё.

Могу — всё.

Имею — я.

Люблю только свежесть, поиск.

Презираю серость.

Для себя оставляю ненависть, ибо она надёжна.

Что такое дневник, не знаю, поэтому знать не хочу. Если не помешает рассредоточенность, которую по обыкновению называют ленью, буду записывать наблюдения, размышления, нюансы, всё — себя».


Кузнецов вновь весь ушёл в стихи. Он утверждал:

«Я живу, как поэт, а надо жить как человек. Отсюда банальная неудовлетворённость действительностью, лютые противоречия, шатания, непроходимая рассредоточенность, нежащая тоска, чесотка несуществующей любви, одиночество, но не эгоизм, экстравагантное неудовольство собой — не высокомерие, поза, не непринуждённость, но и тонкая чувствительность, которую заурядности относят к странности, непосредственность, искренность, обнажённость сердца, чувственность, палящая жажда прекрасного, независимость».

Весной 1961 года во многом благодаря Ждану-Пушкину Кузнецова, Горского и Неподобу под свою опеку взял крайком комсомола. Ребятам предложили поездки по районам Кубани. У них наконец завелись лишние деньги. Но в станицах народ их стихи не понял. От досады Кузнецов записал в свою тетрадь: «Недавно ездили в Кореновскую. В Доме культуры под свист и гам читали стихи. Водку трудно было достать, так Прадкин подошёл к продавцу и сказал: „Мы от крайкома. Дайте нам две поллитры“».

Однако алкоголь не спасал. Кузнецову претило двуличие, ложь, лицемерие. Но в одиночку осилить зло оказалось невозможно.

Поэт пробовал завести романы. Говорили, будто он запал на свою сокурсницу Наталью Колодезную. Она родом была откуда-то из-под Воронежа. В институте Колодезная ходила с белыми пышными волосами и кудельками на висках. Не её ли поэт имел в виду, когда писал:

Впервые я встретился с девушкой,
Впервые был час разлуки.
Луна, как вода, мерцала,
Я девушку за руки взял.
А девушка удивилась:
— Какие холодные руки!
— А вы отогрейте руки
Руками, — я так сказал.
Но девушка рассмеялась,
Не видел лица я краше.
Оно на свету сияло,
А я перед ним впотьмах.
Так близко ещё я не был!
И думал: а что же дальше?
Да так и стоял с холодными
Руками в её руках.
Современники утверждали, будто Колодезная умела быть разной. Одного романа ей обычно не хватало. Возможно, она хотела, чтобы за нею бегал весь институт. Её сокурсник Виталий Кириченко вспоминал: «Она выпивала наравне с Вадимом портвейн, была на равных с аспирантами и доцентами, не отказывала в свидании мальчикам. Кузнецов раза два встретился с нею, прогулялся. Назначил ещё свидание. И в эти дни я тоже увидел Наташку, но как? На крыльце вуза дрались двое парней из-за неё, а она с затаённой страстью наблюдала, кто кому набьёт морду. Назначила обоим одновременно свидания возле вуза. Пока лев и тигр терзали друг друга, пришла обезьяна (это был я) и увела их добычу, то есть Наташка пошла за мной. Ей было неинтересно, кто победит. Мы с ней долго гуляли, выпили бутылку портвейна по очереди из горлышка, она набила туфлями ноги и шла босиком, я привёл её к общежитию, постоял на „шухере“, пока она влезала через окно в свою комнату, до смерти боясь Анну Константиновну. Следующие два вечера мы опять гуляли, я уже считал, что мы с нею задружили. И вот идём по Красной, она забыла, что назначила свидание Юре Кузнецову возле перил уличного ограждения. Он стоит, думая, что она торопится к нему, мы проходим мимо. Он окликает. Я оборачиваюсь, вижу здоровенного парня с проницательным лицом. Такой не унизится до драки. Но мышцы приличные, видно, качается. Наташка отрывается от меня, возвращается к нему, он берёт её под руку и ведёт в противоположную сторону. Я стою дураком и не знаю, что мне делать. Отнять силой? Смириться с потерей? Я вижу, что Наташка упирается, замедляет ход, бегу за ними, хватаю свою подругу под руку и отрываю от верзилы. Его лицо передёрнулось, он потянул девушку к себе, а я — к себе. Наташка высвободилась, буркнула „извини“ и быстро пошла со мной. Шагов через двадцать я оглянулся — Юра стоял, как вкопанный, переживал. Или философствовал о женском коварстве, непостоянстве красоты».

Окончательный выбор Колодезная сделала на последнем курсе, выйдя замуж за Виталия Кириченко. Они вместе по распределению уехали потом на Дальний Восток. Их брак продлился не так уж мало, целых пятнадцать лет. Позже Колодезная перебралась в Ташкент, став какой-то шишкой в ЦК Компартии Узбекистана.

Вспоминал ли потом Кузнецов Колодезную, я не знаю. Достоверно известно другое: в мае 1961 года поэт решил на учёбу махнуть рукой. Я слышал несколько версий его ухода из института. Одну из них озвучил завкафедрой Армавирского педуниверситета Юрий Павлов. Якобы Кузнецов в конце второго семестра разругался с преподавателем Израилем Духиным, отказавшись тому сдавать экзамены по его лекциям. Но эту гипотезу потом опроверг критик из Майкопа Кирилл Анкудинов. По его информации, Кузнецов поссорился не с Духиным, а совсем с другим преподавателем — Дерггольцом.

Третью версию в своём письме изложил Сердюк. «Я в 60-м году в армию ушёл, а Юра в пед. Краснодара поступил. С его слов: ему обещали перевод в Литинститут и не сделали. Он обиделся жутко, забросил учёбу».

Я в незавершённой повести Кузнецова «Зелёные ветки» нашёл эпизод о том, как герой, подав заявление об уходе из пединститута, заявился к сокурснице. И дальше шёл следующий текст:

«Светлана сказала:

— Сумасшедший! Зачем ты это сделал? Армия! Ты же там огрубеешь.

Я закричал:

— Во-первых, я жить хочу! Грубо, да! Но это будет наглядно. Я хочу огрубеть, как кусок глины. Пусть жизнь из меня сделает простую чашку, зато из неё люди будут пить чай. Каждому нужно в жизни иметь своё место. А я в конце концов для того и ухожу из института, чтобы доказать ему свою преданность, чтобы там, вдали, выверить себя, узнать и определить своё место в жизни. И если я увижу, что моё место здесь, в институте, я вернусь сюда, но если в другом месте, пойду туда, но это будет тот же институт.

— Ты поступаешь в жизни, как поэт!

Она отвернулась и заплакала. Ну, это уже слишком!

— Вот увидишь, я сейчас уйду.

Она перестала всхлипывать и повернула ко мне своё лицо. Хотел бы я всю жизнь смотреть на такое лицо!»

Хотя я знаю, что в это время Ждан-Пушкин всё делал для того, чтобы краснодарские издатели запустили в производство первую книжечку Кузнецова. Он часто приглашал обиженного студента к себе домой и выправлял некоторые его строки. Эти посиделки отчётливо остались в памяти другой кубанской журналистки — Светланы Денисовой. В начале 2010 года она писала мне: «В приветливой квартире моего соседа журналиста Игоря Михайловича Ждан-Пушкина всегда было много друзей: литераторов, журналистов. Умный, добрый, приветливый, Игорь Михайлович помогал всем, кому мог. Юру Кузнецова я помню молодым и очень озабоченным. По-моему, это был очень сложный период его жизни. А у друзей ему было хорошо и покойно. Он много улыбался».

Но, может, всё было намного проще. Возможно, причину ухода Кузнецова из института надо искать в очередной неразделённой любви. Этот фрагмент из автобиографической повести «Зелёные ветки» интересно соотнести с ранними стихами Кузнецова. Смотрите, что он писал в 1961 году:

Что таиться! Я был из ловких,
Вырвигвоздь и большой нахал.
На автобусных остановках
Я свидания назначал.
   Ах, умею я целоваться!
   И рукам я волю даю.
   Но сберёг я своё богатство —
   Никому не сказал: люблю.
Спустя годы, поэт добавил, что в этом вроде бы таком легкомысленном стишке он запечатлел одно из своих главных открытий, сделанное к двадцати годам: «Я обнаружил святость в земной любви».

Впрочем, по сохранившимся у вдовы Кузнецова разрозненным листкам с записями автобиографического характера прослеживается ещё одна версия. Не исключено, что на первом курсе Кузнецов, считавший себя до этого чуть ли не гением, столкнулся с неприятием своих стихов в интеллектуальной среде, и это спровоцировало его на неадекватные поступки. Он ведь всерьёз в начале 60-х годов жил и дышал прежде всего поэзией. Герой его повести «Зелёные ветки» заявил:

«Я писал стихи, иногда легко, чаще трудно, а было время, когда не мог выдавить ни строчки, но не писать было ещё трудней. Мне казалось, что я бездарь, обыкновенный бездаришко с велосипедом для редакций. Я представлял так: жизнь идёт, тяжела, но я должен давать бой. Даже отступая, должен давать бой. Должен писать. Кроме того, я дал слово. А совесть не прощает не сдержанных слов. Я хотел чистой, как у всех людей, совести. И даже так: не гладкой жизни, но гладкой совести».

А кто понимал это?

Позже Кузнецов на одном листке подчеркнул: «Я очень честолюбив. Я настолько честолюбив, что готов убить себя работой. А для того, чтобы доказать самому себе, какой я талантливый поэт». А на другом листе — рассказ о бывшем директоре тихорецкой школы Юрии Фёдоровиче, который, видимо, одним из первых оценил талант Кузнецова ещё в Тихорецке. Этого Юрия Фёдоровича перевели в Краснодар, и его очень разочаровала подборка стихов Кузнецова в краевой молодёжной газете. Он заметил, что стихам Кузнецова «не хватает, как свежей струи, жизни. Они слишком созерцательны». Юрий Фёдорович ещё посоветовал ему перейти на заочное отделение и поступить на работу. Но Кузнецов предпочёл совсем оставить институт и дождаться повестки из военкомата.

Бросив учёбу, Кузнецов вернулся к матери в Тихорецк, где ему вскоре пришла повестка в армию. Издатели, видя такую ситуацию, интерес к его стихам тут же потеряли и производство дебютной книги приостановили. И Ждан-Пушкин уже ничем помочь ему не мог. Так приход Кузнецова в большую литературу задержался ещё на несколько лет.

Солдаты в клетчатых рубашках
В армию Юрия Кузнецова призвали 11 ноября 1961 года. Позже, в начале 1988 года он мне в интервью для журнала «Советский воин» признался:

«Надо сказать, что в армию я сам рвался. Бросил в своё время Краснодарский педагогический институт и пошёл в военкомат. Попал в ВВС, в связь. Первый год служил в Чите. В армии столкнулся со строжайшей дисциплиной. Выросший без отца, я был к этому не приучен».

Я тогда переспросил: что, поэту пришлось ломать свой характер? Но Кузнецов не согласился с постановкой вопроса. Он после некоторых раздумий ответил: «Не сказал бы. Пришлось держать свой характер в узде, вырабатывать жёсткую мужскую волю. Служил, как считаю, неплохо. Быстро освоил матчасть. Стал специалистом второго класса».

К этим словам стоит добавить, что Кузнецов и в армии продолжил писать стихи. Уже на девятый день службы, по дороге из Краснодара в Читу он сочинил стихотворение «Наряд на кухню». Молодой солдат писал:

Гремел вагон, расшатан и раскачан,
Мелькнула Волга, и Урал пропал.
И вырывался из котлов горячих
Лосиными рогами крепкий пар.
Я был в наряде, с папироской, весел.
Я мясо, как бельё, перемывал.
И сорок тысяч комсомольских песен
Под клокотанье пара распевал.
В Чите, уже в «учебке» у Кузнецова родились стихи «Пилотка», «Связь даю», «В карауле» и несколько других поэтических миниатюр. Армейский связист потом их отправил в газету Забайкальского военного округа «На боевом посту». Там за его письмо зацепился старый служака Юний Гольдман (которому в реальности тогда было всего 37 лет). Он всё сделал, чтобы начальство разрешило молодому солдату раз в месяц (а иногда и чаще) посещать действовавшее при газете литобъединение. Но первым поэтом Забайкальского округа Кузнецов стать не успел.

Летом 1962 года в Читу пришла директива Генштаба срочно отобрать лучших связистов и перебросить их в Белоруссию. У Кузнецова к тому времени имелся всего лишь второй класс. Но командир части на это не посмотрел. Он уже давно косился на солдата с Кубани. Ему не нравилось, что тот писал стихи, печатался в окружной газете и чересчур умничал. А тут вдруг появился блестящий повод безболезненно от этого выскочки избавиться.

В Белоруссии спецы пробыли всего несколько дней. Вскоре их переправили на Балтику, в Калининградскую область. Там, в Балтийске солдат сразу переодели в гражданское платье и погрузили в трюм какого-то грузового судна. Почему, зачем, этого спецам никто не растолковал. Никто не сообщил и точный маршрут их рейса. Всё держалось в строжайшем секрете.

Лишь в Северном море бойцам сказали, что Соединённые Штаты объявили блокаду Кубе.

«Это был август, — вспоминал Кузнецов. — Мы продолжали идти прямым курсом. За три дня на подходе к острову Свободы нас облётывали американские самолёты, пикировали прямо на палубу, словно обнюхивая. Я был наверху и всё это видел своими глазами. Видел американский сторожевой корабль. Он обошёл <нас> вплотную, слева направо и скрылся. Было тревожно и радостно. Мы благополучно вошли в порт, выгрузились и прибыли на место назначения».

Уже осенью 2012 года вдова поэта, в очередной раз разбирая бумаги мужа, наткнулась на копию одного кубинского письма Кузнецова. Правда, на копии нигде не оказалось отметок о том, когда и кому был адресован оригинал. У меня после тщательного изучения копии сложилось впечатление, что вдова обнаружила не фрагмент эпистолярного наследия мужа, а наброски к автобиографической повести об армейской службе поэта. Я думаю, что в основу этой повести Кузнецов хотел положить свои кубинские письма (он даже начал делать монтаж из старых записей), которые собирался разбавить своими стихами начала 60-х годов (иначе зачем он на полях так называемой копии сделал пару пометок со словами: «стихи»?).

Впрочем, в данном случае интересны не мои догадки, а изложенные якобы в копии факты. Любопытны эмоции поэта. Кузнецов рассказывал в этой копии:

«Приехали мы в большой (по-нашему областной) город Камагуэй. Можешь посмотреть по карте. Я в нём вот уже полгода. Здесь аэродром. Живём, так сказать, в казармах; душ, уборная в них же. Но сначала жили с месяц в палатках. Мы приехали ночью; темно, неразбериха. Посуди сам: я брожу впотьмах с матрасом из пластической пены, с заряженным карабином, завёрнутым для маскировки в одеяло, с чемоданом (благо, вещмешок с военным обмундированием засунул куда-то в КДП). Ищу кровать.

— Алё, земляки! — кричу, сердясь. Кругом голоса, крики, один не видит лица другого.

— Где сгружали кровати?

— Я, кажется, наступил на змею!

Возле груды сваленных кроватей толпа. Тьма хоть выколи глаз. Какой-то колючий бурьян под ногами. Боже, а как сосёт под ложечкой! Болит живот с сухого пайка. Кое-как сложил кровать: разные спинки. Поставил её где-то возле куста. Засунул карабин под матрас и лёг. Спал на одном боку, просыпаюсь — бок, обращённый к открытому небу, весь мокрый от росы: росы здесь обильны, как ливень. Просыпаюсь от выстрелов. Чёрт возьми, кто-то чужой стрелял из пистолета, и притом почти возле самого твоего уха. Тревога, суматоха. Дневальные куда-то забились.

— Где дневальный? — помню хриплый голос майора. Еле их нашли.

А утром, еле продрав глаза, не умывшись, впрочем, воды нет! — я сразу кинулся в „лимонно-апельсиново-кокосовую“ рощу. Лимоны были зелёные, но я глотал, не пережёвывая, и сразу набил оскомину, но мне было не до того. Я увидел три кокосовые пальмы. Ты меня знаешь, чтоб я да не полез на кокосовую пальму! Это же мечта детства! Два раза я срывался с гладкого ствола, но на третий раз долез до верхушки, где начинались огромные ветви и свисало несколько кокосов. Кокосы были зелёные, только сок, и он был кислый на вкус. Итак, представь: я держу в руке, к примеру, ананас за зелёный, наподобие свёклы, загривок и лениво покачиваюсь в качалке, заложив одну ногу за другую в клетчатом носке, а в густой синеве вверху, как большие взрывы, плывут тропические изломанные облака. Ипальмы, пальмы на жёлтом закате».

Добавлю, что в Камагуэе ни Кузнецову, ни другим бойцам форму уже не вернули. Службу все наши спецы несли только в гражданской одежде. Кузнецов подчёркивал: «Нас так и называли: солдаты в клетчатых рубашках». Эти слова сразу подсказали ему образ. Он писал:

Ловили мы за хвост чужое счастье,
Ломали жизнь в зелёных тростниках.
Мы выглядели, мальчики, кричаще
В рубашках клетчатых и модных башмаках.
Мы жили в комнатах, отчаянно воспетых
Собачьей жизнью здешних сквозняков.
И на столах и опрокинутых буфетах
Мы спали, не снимая башмаков.
Слипались ночи, караулами измотаны.
Дымились мы в студёном сердце гроз.
Ракетами сшибали самолёты мы
На высоте оледенелых звёзд.
Но хлынет солнца свежая лавина,
С лица земли сметёт лицо войны.
С зелёной веткой в дуле карабина
Покину пальмы неродимой стороны.
Уйдут, крича, большие теплоходы…
Я буду плакать о семи ветрах,
Где был солдатом армии свободы
В рубашке клетчатой и модных башмаках.
Трудно ли было служить на чужбине? Как сказать? Спали бойцы, по рассказам поэта, «засунув карабины под матрас». Напряжение день ото дня нарастало.

«В самую высокую точку кризиса, в ночь с 26 на 27 октября, — вспоминал впоследствии Кузнецов в интервью авторам фильма „Поэт и война“, — я дежурил по связи. Канал связи шёл через дивизию ПВО в Гавану. Я слышал напряжённые голоса, крики: „Взлетать или нет, что Москва? Москва молчит? Ах мать так, перетак!“ Такого мата я не слышал после никогда! Ну, думаю, вот сейчас начнётся. Держись, земляки! Самолёты взлетят, и ракетчики не разберутся. Погибать, так с музыкой».

После ночного дежурства Кузнецов набросал несколько четверостиший, в которых он, по сути, окончательно распрощался с «книжным бредом о бригантинах». До него дошло, что мир оказался на грани новой мировой войны, где всё могло случиться и где ни от чего зарекаться было нельзя.

Испугался ли поэт? И да, и нет. Так, в стихах он готовился к худшему. 1 ноября 1962 года в его тетради появились следующие строки:

Жизнь распахнута с грохотом
В мятежи, в ветровой переход.
Я погибну на самом рассвете,
Пальма Кубы меня отпоёт.
   Командиры придут попрощаться,
   Вытрет Кастро отметины с глаз.
   Как мальчишка, заплачу от счастья,
   Что погиб за советскую власть.
Надо мною, молчание нарушив,
Грянет гулкий прощальный салют.
Пусть тетрадку возьмут под подушкой
И в Россию её отошлют.
   Чтобы мальчики там позавидовали,
   Как я жил и смеялся до слёз.
   Бомбовозы взлетают с Флориды.
   В три утра заступаю на пост.
Но в реальности погибать, естественно, никому не хотелось. Жизнь брала своё.

Я думаю, здесь будет нелишним привести фрагмент из якобы копии кубинского письма поэта, относящийся к событиям конца октября-ноября 1962 года. Кузнецов рассказывал:

«В ночь с 26 на 27-ое октября, когда американские корабли подходили вплотную к Кубе, готовые расстреливать её в упор, а бомбовозы висели в воздухе, я дежурил на коммутаторе. Разумеется, я был в курсе всех дел: ведь телефонист. Меж колен у меня стоял карабин, я лихорадочно облизывал пересохшие губы. Мальчики, щёлкая затворами, вгоняли патрон в патронник. До войны оставалось расстояние вытянутой руки, а до родины по птичьему полёту 12 000 километров. Говорят, в последний момент немецкая контрразведка донесла американцам, что на Кубе большое сосредоточение советских войск, а главное — ракет типа „Земля — Земля“. Что верно, то верно. Наших ракет было на Кубе набито битком. В общем война не состоялась. Никогда бы мне тебе не писать письма. А в Соединённых Штатах поднялась настоящая паника. Американцы, жившие на юге, стали спешно переселяться на север: испугались наших ракет. Из Гуантанамо — военно-морской американской базы на Кубе — эвакуировались в Америку семьи офицеров.

На начало ноября на самой Кубе ожидался всеобщий контрреволюционный мятеж. Но его, к моему сожалению, не было. На нас на аэродроме на посты налетали. Били, гады, пулями „дум-дум“. Это было славное время. Ох, и ревели же Миги-21 над этим клочком 20 века! Они покорили жителей Камагуэя с первого захода.

Помню, перерезали телефонный кабель, соединявший наш дивизион с городом. Было под вечер. Мы поехали на газике. Да вот».

Далее Кузнецов собирался вставить какое-то стихотворение.

Когда напряжение по службе чуть спало, у Кузнецова появилась возможность полюбоваться морем и пальмами. Но вскоре вся эта экзотика ему до чёртиков надоела.

«На Кубе, — писал он незадолго до своей кончины в 2003 году, — меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором „и дым отчества нам сладок и приятен“. Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим „открытием“. Они удивились: „А ведь верно!“ — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима…»

Бойцы ещё пытались отвлечься от всего с помощью то сигарет, то даже рома. Но это сильно не помогало. Кузнецов в 1963 году написал:

Я перечту мальчишечьи мечты
И те часы недобрые планеты,
Когда перед уходом на посты
Короткие курили сигареты.
Сердитый дым глотали горячо
И уходили в темноту на ветер.
Никто не знал — придётся ли ещё
Сойтись на спичку, взяв по сигарете.
По нас стреляли пулями «дум-дум»,
Мы падали — вовеки недопеты.
От выстрела тянулся белый дым,
Как будто от забытой сигареты.
Мне этот дым припомнится, как миф,
Сквозь долгие протяжные рассветы.
Шла молодость, слегка не докурив,
От сигареты и до сигареты.
К сожалению, из всей кубинской переписки Кузнецова с родными и друзьями до нас не в копии, а в подлиннике дошла только его открытка, отправленная 20 января 1964 года матери в Тихорецк. Он сообщал: «Брожу по Гаване в ослепительных башмаках и пожираю синьорит глазами. Однажды мне довелось наблюдать, как одна здешняя особа готовила себя к выходу в город. У неё были голубые волосы (крашеные, конечно), а насчёт того, как — белила, румяна и прочая сажа, и говорить не приходится. Всё это было не только на лице; она мазала какими-то белилами и присыпывала порошком шею и спину. Я только хлопал глазами, а после боялся даже к ней притронуться.

Но это так, пустяки. В общем, одно и то же: всё идёт своим чередом, нормально, в своей колее, и дело близится к демобилизации. Ибо, как я люблю повторять: Дембель неизбежен, как могила.

А по правде говоря, дни идут так незаметно и обыденно, что жизнь смахивает на зимнюю спячку. Так что ты совсем не должна обижаться, если я просплю и долго не отвечаю на твои письма.

Если можешь, то пришли пачки две фотобумаги 3-й или 4-й номер. Они входят в конверт, и ребятам здесь уже благополучно присылали.

Так что не скучай! До свидания! Юрий!»

Чуть позже, через девять дней Кузнецов записал в свой блокнот: «Я люблю слушать джаз, / И болтать, и снежинки веснушек / В чьих-то тёмных подъездах / Губами собирать, как слепой». Но потом он, видимо, вспомнил политзанятия, на которых начальство любовь к джазу готово было приравнять к измене родине, и слово «джаз» заменил на «вздор». Служба действительно в чём-то стала напоминать ему вздор.

Не имея на чужбине возможности вволю выговориться, Кузнецов под конец службы завёл дневник.

«Бешусь, скрежещу зубами, — писал он 30 мая 1964 года. — Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду — я поэт — человек без кожи?»

Если до армии Кузнецов пил мало, предпочитая в основном дешёвый портвейн, то Куба настолько его утомила, что он уже был не прочь в отсутствие офицеров заглушить тоску ликёром, который почему-то вызывал у него ассоциации с симфонией. Но и армейский кубинский напиток ни от какой депрессии не спасал.

В якобы копии кубинского письма Кузнецов рассказывал о том, что он чувствовал на Кубе в марте-апреле 1964 года. Он писал:

«Сейчас с конца февраля идёт дембель ребят призыва 1959. В мае, наверно, уедем и мы. Вот я и попросил одного дембеля бросить это письмо в России. А то цензура!

Раньше я пил нечто дичайшее — Алколин, 950. Стоит 50 сентаво бутылка, значит наши 45 коп. От него на 12 000 километров разит одеколоном. Кубинцы его используют преимущественно для растираний ног, мозолей, лица и от комаров. Комаров здесь тьма. Говорят, за время своего пребывания русские выпили трёх-четырёх годовой запас алколина. Алколин привозят из города наши ребята-шофёры, работники пищеблока, ездящие за продуктами на городские склады; самовольщики; а иногда ребята поручают покупку алколина кубинцам. В связи с этим была одна хохма: ребята поймали одного кубинца и посредством мимики, жестов и коверкания русских слов стали объяснять ему, чтобы он принёс им выпить. Для убедительности притащили даже пустую бутылку из-под алколина, тыча пальцем в этикетку и щёлкая себя щелчком под горло. Кубинец понимающе затряс головой: си, си! (что означает: да, да!). Он взял у ребят деньги (солдатам выдавали по 4 песо 40 сентаво). На следующий день кубинец принёс четыре бутылки какой-то женской мази для ног или для лица, и две пачки сигарет. (Папирос здесь нет: только сигары и сигареты.) Ребята попробовали эту мазь на палец, понюхали, кто-то даже лизнул языком, и выбросили вон.

Потом мы с одним парнем пошли в самоволку в город. Мы знали: в Камагуэе ходил русский патруль (под городом стояла не только одна наша часть). Ох, и натерпелись мы страху, бродя по городу в поисках проституток. Надо сказать, Камагуэй славится как скопище самой застарелой контры и самых дешёвых проституток. Но сейчас проституток запретили, и они вздорожали. Проституткой я до сих пор ещё не обладал, но на то были свои причины.

Уже отсидел десять суток на „губе“. Вышло глупо, ах, как глупо и посредственно! Тем более…»

Далее якобы копия письма оборвалась. Что было потом, можно попытаться восстановить по другим источникам.

Понятно, что под конец службы Кузнецов окончательно расслабился. Ему всё до ужаса надоело. Осталось одно развлечение — самоволки. Однако это была ещё та игра. Пока ты не попался — всё хорошо. Но если залетел…

Кузнецов залетел в конце июня 1964 года. Он писал в своём дневнике: «Я взлетел слишком высоко, чтобы по возвращении на землю собрать свои бренные осколки в единое целое. А ведь самоволка работала, как хронометр».

«Вплоть до самого ужина, — рассказывал Кузнецов, — шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки, и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы — это Кушнаренко и я. Кушнаренко — в бывшем что-то вроде барабанщика в одной из краснодарских джазбанд, счастливый, оптимистичный человек. Оптимистичный до такой степени, что никогда не задумывался над своими поступками. Единственно, к чему он не выработал иммунитет, так это к армейским порядкам. Он любил улыбаться и на ощупь был плотный, как молочный щенок. В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег — 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao! Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. Кушнаренко после сообщил, что с нас порядочно содрали. Удивительно, платил-то я! Экзотически, страстно наигрывал музыкальный комбайн-автомат. Пять сентаво — пластинка. Пять сентаво — глоток кубинской музыки. Была и русская — „Очи чёрные“, — филигранно отточенный мотив. Пять сентаво — русская тоска. В баре пьют корректно — по-птичьи. Но русских здесь уже знают. — Товарич!» Им наливают сразу полный стакан. Самоволка тикала на семи камнях (семь свободных часов), и никто ещё не знал, что в полку скоро нас будут разыскивать. Мы покамест блуждали в улицах узких, как ущелья, и попыхивали ершистыми сигаретами, но уже надоедало. Выручило такси. «— a la „Victoria!“ (квартал в Гаване, где расположены „весёлые“ дома). И вот бар „Виктория“. Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.

Во втором часу ночи я пришёл в „Колонию“. Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.

— Где был?

— В самовольной отлучке. Делал биографию.

Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на „ковре-самолёте“ — голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь — две-три строчки: „— Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть“. Кушнаренко посадили утром».

Из-за этой самоволки Кузнецова домой, в Советский Союз, отправили позже всех — лишь в конце июля 1964 года на пароходе «Грузия».

Позже заместитель командира взвода старший сержант В. Караичев прислал на него следующую характеристику:

«За время прохождения службы в в/ч п/п 14308 показал себя недостаточно дисциплинированным солдатом. По боевой и политической подготовке имел хорошие и отличные показатели. По характеру спокоен. На замечания старших и своих товарищей реагирует совершенно неправильно. Смотрит на всех свысока, считает себя человеком незаурядного ума. Службу в Советской Армии считает обузой. В общественной, комсомольской, спортивной жизни подразделения участия не принимал. В период с августа 1962 по 1964 год находился в заграничной командировке. С поставленной задачей справился удовлетворительно. Уставы Советской Армии знает, но практически выполняет слабо. Находясь на должности телеграфиста, стал специалистом 2-го класса. Технику знает хорошо. Имеет ряд взысканий от командиров и начальников. Увлекается литературой. Среди командиров и товарищей по службе авторитетом не пользуется. Политику партии и Советского правительства понимает правильно».

В воинской части эту далеко не лестную для Кузнецова характеристику утвердил командир подразделения Исаченко.

Наверное, Караичев во многом был прав. К концу кубинской командировки Кузнецов явно интерес к службе потерял. Его интересовали в основном одни стихи (если не считать кубинских девушек). Он всерьёз считал, что кубинские стихи могли принести ему известность. «Ведь ничего подобного, — говорил Кузнецов спустя годы своему ярославскому коллеге Евгению Чеканову, — в русской поэзии раньше не было: русский солдат — на Кубе». Но оказалось, что на родине на любое упоминание про службу в Камагуэе сразу наложен категорический запрет. В Советском Союзе Кузнецову разрешили печатать лишь отвлечённые стихи, не содержавшие никаких кубинских примет.

Запреты, кстати, продлились вплоть до конца горбачёвской перестройки. Я помню, как в интервью для журнала «Советский воин» Кузнецов в начале 1988 года скупо сообщил, что после Читы он оказался на Кубе, добавив: «Думаю, что когда-нибудь удастся напечатать некоторые свои юношеские стихи о Карибском кризисе». Но военная цензура тогда даже эти безобидные две строчки пропустить не захотела. Впервые кубинские стихи поэта пробились в печать лишь в 1989 году, попав в его итоговый сборник «Золотая гора». Но время ушло. В 1989 году Кузнецов гремел уже другими стихами, и его «Солдаты в клетчатых рубашках» на фоне книги «Русский узел» мало кто заметил.

Вячеслав Вячеславович Огрызко родился 28 июня 1960 года в Москве. В 1984 году он окончил исторический факультет Московского педагогического института им. В. И. Ленина. В круг его интересов входят история русской литературы XX–XXI века, культура и литература малочисленных народов Севера, воинская песня. Он автор историко-литературных исследований «Песни афганского похода», «Дерзать или лизать», справочников о русских современных писателях, других работ. С 2004 года Огрызко редактирует еженедельник «Литературная Россия».

Виталий Кириченко. Ты в небесех…

С провинциальной неторопливостью, где покой и лад, и время медленнее движется, и мало что меняется вокруг, а новости, особенно печатные, запаздывают, как-то открыл в Рунете сайт журнала «Наш современник». А там — удар под дых. Юрия Кузнецова больше нет. Уже похоронили. И поставили в номер его последние стихи. О монахах, об истинной вере в Бога. «Ты в небесех — мы во гресех. Помилуй всех!» Вера — от верности, то есть можно сказать: «Не вера в Бога, а верность Ему». А это уже значительнее, надёжнее. То есть Юрий Поликарпович, бывший атеист, как и все мы, его поколения, пришёл к пониманию, что православию — спасать Россию, что против Бога не попрёшь: нас не спрашивали, даря жизнь, и не спросят, когда отберут, и не знаешь, когда закончится.

Переживая это потрясение, вспоминал. Складывал какую-то картину моих личных отношений с Юрием Поликарповичем как с ровесником. Ведь вместе учились в Краснодарском пединституте, на историко-филологическом. Ходили по одним аудиториям, боялись строгого (как нам казалось) декана Гаврилу Петровича Иванова. И годы будто бы не пролетели. Всё видится, ощущается, легко разворачивается цветастой тканью из сундука памяти.

Шестидесятые годы! Были мы наивные, непоколебимо верящие в счастливую судьбу, всегда в поиске интересного, и многое казалось заманчивым. Я был на два курса младше, но по возрасту одинаков, так как поступил в вуз после армии. А Юра был зачислен после десятилетки, и уже со знаком талантливости, которую надо беречь, давать ей дорогу пробиться. Наверно, так и должно быть, отмеченные свыше знаком творчества рано проявляют себя, на них возлагают надежды. Увы, не все они сбываются. Однако действительно загадка. В тот период собрались на историко-филологическом, в Краснодаре, в будущем значительные, известные на всю страну, на весь мир, люди.

Виктор Лихоносов запомнился лёгкой походкой (передвигался, как пушок, по аудиториям на ул. Тельмана) и всегдашней отрешённостью. А после поездки в Москву, к самому А. Твардовскому, на доработку рассказа «Брянские», вскоре опубликованного в «Новом мире», он сразу стал в центре внимания студентов и преподавателей. В него сразу все поверили, признали как писателя. Одна за другой стали появляться талантливые, красивые по языку и музыкальности произведения, как заметное и значительное слово в советской литературе.

Иван Бойко выпустил тоненькую книжку «Разлад», недавно демобилизовался из танкистов, ходил в офицерской гимнастёрке с широким поясом и козырял своей армейской выправкой. Он и поныне, в свои почти 76 лет бодрствует, мечтает о собрании своих сочинений. Живёт один в центре Краснодара в двухкомнатной квартире, заставленной переполненными стеллажами книг. Изредка перечитывает письма от Леонида Леонова, Григория Коновалова, Валентина Распутина, Семёна Бабаевского, Валерия Ганичева, Евгения Носова, Виктора Астафьева, Василия Белова… И окружающие его литераторы всё кажутся мальчишками. Из 14 своих книг в Москве он издал 5, в том числе в «Роман-газете» повесть «Успеть до заката», тиражом 2640 тыс. экз. Каково? Я иногда заезжаю к нему проведать. И вижу: он не одинок. И даже востребован. В прихожей толпятся то земляки, то любители фольклора, то коллеги по перу, то начинающие авторы. Уже после смерти Юрия Поликарповича увидел у него связку книг, выпущенных издательством «Литературная Россия». На мой вопрос, откуда книги, Иван Николаевич сказал:

— Батима прислала.

«Неужели жена Юрия?» Иван Николаевич счёл нужным рассказать:

— С Батимой мы до сих пор держим связь. Я-то её кум. Крестил в церкви их дочку Анечку. С Юрой мы долго дружили. Вместе жили в «общаге», отдыхали на море, он бывал у моей мамы на каникулах в станице Пшехской, позже я всегда останавливался у него в Москве, когда приезжал по своим делам. Батима настояла на крещении. Юра махнул рукой: «Крестите, раз надо». Поэтому я и понёс Аню. Благополучно окрестили. Так что я в ранге кума… И другом ему был, всячески огораживал от собутыльников, липших к нему в Краснодаре. И в Москве мы с Батимой не раз выгоняли пьяниц: «Идите, идите отсюда!»

Следующий сокурсник — Юрий Селезнёв, в будущем — лидер московских критиков, розовощёкий, высокий. Всегда ходил со стопкой книжек под мышкой, просиживал свою молодость в библиотеке — Пушкинке, да ещё и в заветном абонементе лишь для учёных, куда достал пропуск. Любимым его автором работ по НСО был Достоевский. Характерно подчмыхивал и поддёргивал носом, как от щекотки, был лидером научно-студенческого общества под руководством русоведа-профессора Всеволода Альбертовича Михельсона. И никто не догадывался, какую творческую вершину он покорит в журнале «Наш современник» и редакции «ЖЗЛ». С кем попало не водился, дружил верно и преданно со Славиком Неподобой, старшим на два года братом известного кубанского поэта Вадима Петровича Неподобы. Славик был признанным на факультете литературным авторитетом, все звали его «Белинским» и тянулись к нему как к прирождённому оратору, лидеру, вожаку.

Валера Горский, земляк Юры из Тихорецка, физически слабенький, застенчивый, читал свои новые стихи о весне, о слепом, переходящем улицу, неловко тычась палкой в бордюр. И смущённо прикрывался тыльной стороной ладони, как девушка. Весь витал в поэзии, придумывал строчки и тут же озвучивал нам, однокашникам. Дружил, как и я, с Вадимом Неподобой. Юрий Кузнецов позже посвятил ему три стихотворения.

Вечерами студенты гуляли по Красной от Тельмана до улицы Горького, туда и обратно. Володя Шейферман (Жилин) тоже декламировал нам свои творения на углу Мира и Красной. Его стихи, на грани разума-безумия, возбуждали воображение, были очень смелыми и свежими.

Поэты, литераторы встречались в аудитории на Тельмана, 4, по выходным. Читали по очереди, кто что «сотворил» за неделю. Звучали проза и поэзия. Слава Неподоба делал щадящие, благожелательные разборки. Ему не жалко было дать лестные прогнозы какому-нибудь из нас «старику». Кстати, позднее довелось мне бывать на нескольких семинарах, и все были безжалостными «избиениями младенцев», уничтожавшими робкого автора на корню. Теперь же не лучшие времена проживают два официальных Союза писателей, то и дело переселяемых властями в Краснодаре «к чёрту на кулички».

В конце дружеской встречи Славик обычно собирал в кепку по рублю, лично шёл в гастроном и покупал большую бутылку дешёвого портвейна, кабачковой икры. Пир переносился в одну из комнат общежития, где строгой хозяйкой была комендантша Анна Константиновна. Её боялись все, но не Славик. Он по выходным сколачивал бригаду грузчиков, мы шли разгружать вагоны на Краснодар-2, зарабатывали деньги и продукты. Славик не забывал про Анну Константиновну, делясь с нею то связкой бананов, то ящиком лука.

Юра Селезнёв обычно не участвовал в мальчишниках, осуждал портвейновое веселье Славика и уходил к своей возлюбленной Людочке. Он недавно женился и жил у тёщи, на улице Комсомольской, в старом высоком доме недалеко от вуза. Его Людочка была исключительно красива, фигурой напоминала Софи Лорен. Я завидовал Юре — какая женщина у него!

Юрий Кузнецов тоже заходил на неподобовские чтения. Сидел или один, или с Вадимом Неподобой. Был он огромнее всех, широко расставлял ноги, чтоб уместить их под столом. Его породистое лицо оценочно поворачивалось к выступавшим, он морщился, кривился — не нравилось. И редко когда улыбался. Пить портвейн не ходил, держался особняком, был слегка высокомерен. Наверно, уже тогда знал себе цену. Вадим восхищался своим кумиром, декламировал его стихи девушкам и ребятам, заучивая наизусть. Он боготворил Юру. Мне казалось, что Вадим станет великим поэтом, он пишет всё лучше и лучше, а за что он хвалит Юру, я не понимал. Тем более что Юра иногда делал вид, что не замечает меня, наверно, на почве ревности.

Я увидел его первый раз на улице… Дело было так. На факультете училась Наташа Колодезная, воронежская дивчина, красивая, остроумная хохотушка, с белыми пышными волосами и кудельками на висках. Она выпивала наравне с Вадимом портвейн, была на равных с аспирантами и доцентами, не отказывала в свидании мальчикам. Кузнецов раза два встретился с нею, прогулялся. Назначил ещё свидание. И в эти дни я тоже увидел Наташку, но как? На крыльце вуза дрались двое парней из-за неё, а она с затаённой страстью наблюдала, кто кому набьёт морду. Назначила обоим одновременно свидания возле вуза. Пока лев и тигр терзали друг друга, пришла обезьяна (это был я) и увела их добычу, то есть Наташка пошла со мной. Ей было уже неинтересно, кто победит. Мы с ней долго гуляли, выпили бутылку портвейна по очереди из горлышка, она набила туфлями ноги и шла босиком, я привёл её к общежитию, постоял на «шухере», пока она влезала через окно в свою комнату, до смерти боясь Анну Константиновну.

Следующие два вечера мы опять гуляли, я уже считал, что мы с нею задружили. И вот идём по Красной, она забыла, что назначила свидание Юре Кузнецову возле перил уличного ограждения. Он стоит, думая, что она торопится к нему, мы проходим мимо. Он окликает. Я оборачиваюсь, вижу здоровенного парня с проницательным лицом. Такой не унизится до драки. Но мышцы приличные, видно, качается. Наташка отрывается от меня, возвращается к нему, он берёт её под руку и ведёт в противоположную сторону. Я стою дураком и не знаю, что мне делать. Отнять силой? Смириться с потерей? Я вижу, что Наташка упирается, замедляет ход, бегу за ними, хватаю свою подругу под руку и отрываю от верзилы. Его лицо передёрнулось, он потянул девушку к себе, а я — к себе. Наташка высвободилась, буркнула Юре «извини» и быстро пошла со мной. Шагов через двадцать я оглянулся — Юра стоял, как вкопанный, переживал. Или философствовал о женском коварстве, непостоянстве красоты.

Я недоумевал всё время, почему Наташка пошла со мной? По всем статьям Юра был красивее, породистее, талантливее меня. Кроме настырности, мне и козырять было нечем. Но мы с Наташкой удержались друг возле друга, все её кавалеры отстали, никому больше она не назначала свидания. На последнем курсе мы поженились и вместе уехали отрабатывать диплом на Дальний Восток. Потом всё ж расстались, через 15 лет. Её тяга к портвейну оказалась сильнее всего, хотя и работала моя бывшая референтом в ЦК компартии Узбекистана. И сейчас, живя в Ташкенте, любит богему и горячительные напитки.

А Юрий Поликарпович, говорят, прислал письмо, где спрашивал, правда ли, что Колодезная Наташа вышла замуж за Виталия Кириченко? Да, правда.

В институте Юрий тяготился учёбой, пропускал лекции. Он знал, что не по призванию сидит здесь. И на лекциях тоже писал стихи. Тетради для конспектов он испещрял рифмованными строками. Лекторы были благосклонны к юноше. А вдруг он станет великим поэтом? Не надо мешать. Всеволод Альбертович Михельсон, Израиль Львович Духин и его жена Белла Израилевна, Никита Владимирович Анфимов, Николай Иванович Самохвалов и другие преподаватели так и остались в памяти истинными поборцами своей науки и вечного творчества.

А Юру нашёл влиятельный покровитель, секретарь крайкома партии по идеологии. Он звонил вузовскому начальству, требовал студента Кузнецова к себе на приём и заставлял читать свои произведения. Говорил ему, что запирает его на ключ на два-три часа в кабинете, а когда вернётся — чтобы новое стихотворение было написано. И Юра сочинял, бродя по вельможным коврам, выглядывая в окно. Внизу, по улице Красной шли люди, не ведая, что творятся гениальные вирши. Секретарь этот стал покровителем, спасал Юру от наказаний за пропуски лекций и побуждал его к творчеству. Не раз звонил декану Гавриле Петровичу Иванову, что Юра на ответственном партийном задании. И Юра добросовестно сидел под замком, рождая свои шедевры.

Где он теперь, этот секретарь? Найти бы такого в нынешние времена!

Вскоре, точнее, через полгода, Юра ушёл в армию, попросился на Кубу, «в горячую точку». Как раз случился Карибский кризис, когда наши ракеты оказались под носом у американцев, да ещё в большем количестве, чем они насчитали.

С тех пор прошло несколько лет. Я отработал с Наташкой на Дальнем Востоке, растерял краснодарских друзей и лишь в 1977-м возвратился. Юрий Поликарпович обосновался в Москве, но наезжал и на Кубань. Стал знаменитым, известным. По приезду останавливался в гостинице, обязательно навещал Вадима Неподобу. Подсказывал ему окончить курсы Литинститута. Вадим маялся по квартирам, распалась его семья, замучили алименты.

В маленькой комнатушке, которую Неподоба снимал у старушки на улице Коммунаров, между Горького и Гоголя, я встретил Юрия Поликарповича, зайдя проведать Вадима. Московский гость сидел на низеньком креслице, широко расставив ноги, еле умещаясь в комнатёнке. Они о чём-то оживлённо беседовали, как оказалось, о положении в Союзе писателей, о возрастающих трудностях напечататься. Кузнецов мне кивнул, но руки не подал, лишь внимательно осмотрел. Оба уже были разгорячены всё тем же портвейном. Вадим печатал на моей пишущей машинке, комкал и выбрасывал в угол бумажные листы. Юрий привёз другу пару своих книжек, одну всё держал в руках, ласково поглаживая томик, как бы общаясь энергетикой с оторванной частью своего внутреннего мира, вошедшего в эту книгу. Вадим души не чаял в друге, ревностно на меня поглядывал, как бы я не перехватил на себя внимание москвича.

Вот, пожалуй, и всё, не считая официальных встреч и приёмов то в Союзе писателей, то на выступлениях перед аудиториями. Глядя на обоих во время чтения ими собственных стихов, я радовался их талантливости, огромной и точной памяти, обилию запомненных строк.

И всё ж, считаю, Юрий Поликарпович пока недооценён, не разошёлся в народе «летучим дождём брошюр». То ли время такое серое, то ли специально препятствуют некие силы, тормозящие русскую культуру? А скорее, мы сами, по врождённой безалаберности, не хотим и не умеем чествовать самых достойных первопроходцев-гениев, считая, что коль Россия богата талантами, то нечего их и отмечать. Бабы ещё народят.

«Ты в небесех, мы во гресех», прости нас, Юра, всех.

ст. Брюховецкая,

Краснодарский край

Виталий Иванович Кириченко родился в 1944 году. В 1966 году он окончил историко-филологический факультет Краснодарского педагогического института и был распределён в Приморский край. Потом судьба забросила его в Воронежскую область. На малую родину Кириченко вернулся лишь в 1977 году. Он — автор книг прозы «Свадьба у Дегальцевых» и «У родника», а также повестей «Афганец из прошлого» и «За высокой стеной».

Александр Федорченко. Романтик родимых дорог

Говорят, есть во Вселенной планеты, коих вещество обладает большой плотностью. Привыкшим к земным понятиям, нам почти невозможно представить себе, что, скажем, напёрсток этой субстанции весит не привычных несколько граммов, а уже сотни. Наверное, так же трудно представить себе и воспитанному на традиционной поэзии, что мир Юрия Кузнецова — это уже некие другие измерения, они, как правило, не укладываются в привычные понятия.

Да, у него нередко и справедливо обнаруживаются свойственный тютчевской поэзии космизм и вселенский размах. И русской сказкой так и веет от многих стихов нашего земляка. Да только и сам он, романтик родимых дорог, знает, какое «время на дворе». А потому почти тютчевское начало кончается будничной правдой разуверившегося во многих ценностях человека, живущего в последней четверти XX века:

Слёзы вечерние, слёзы глубокие…
Больно, о больно смотреть!
Что-то такое в вас есть одинокое.
Взял да забросил я сеть.
Но тяжело её было вытаскивать,
Видно, что чем-то полна.
Вытащил рыбку и стал её спрашивать,
Только немая она.
Первый сборник стихов Юрия Кузнецова вышел в Краснодаре, и назывался он «Гроза». Это было в 1966 году. Затем в Москве были изданы книги «Во мне и рядом даль» (1974), «Край света — за первым углом» (1976), «Выходя на дорогу, душа оглянулась» (1977), «Русский узел» (1983), «Душа верна неведомым пределам» (1986)… Но я всегда помнил, что Кузнецов — мой земляк, что его детство прошло на кубанской земле, в Тихорецке. Помните, он как-то писал: «Затем мы переехали в Тихорецк к деду и бабке, у которых были саманная хата с участком. В истории он ничем не примечателен, этот тихий городок… Дед мой любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо. Он долго глядел на звёзды, качал головой и задумчиво произносил: „Мудрёно!“» Далее Кузнецов заметил: «В этом слове звучала такая полнота созерцания, что его запомнили не только его дети, но и внуки. А мне он дал понять, что слово значит больше, чем оно есть, если им можно объять беспредельное».

Вдумаемся в слова Юрия Кузнецова, и тогда нам понятнее и ближе станет его поэзия. С его приходом на отечественный Парнас изменилось и представление о возможностях поэзии. Он заставил говорить о себе как тех, кто принял его сразу и безоговорочно, так и своих ниспровергателей и недоброжелателей. В стремлении «объять беспредельное» поэту удалось в лучших своих вещах путём соединения, казалось бы, несопоставимых понятий, их столкновения, высечь такие искры, от которых стало светло далеко вокруг. Его поэзия раздвигала рамки привычных понятий, как это и свойственно большому таланту, он встал в ней особняком и ему трудно подражать.

Как-то на переделкинской даче Юрий Селезнёв сказал: «Видишь тот флигелёк? Там всё лето Юра Кузнецов писал поэму „Золотая гора“! Сейчас он запоем читает „Поэтические воззрения славян на природу“ А. Афанасьева».

Мне думается, мощь и оригинальность кузнецовского стиха, его космизм, способность поэта различать ещё никому невнятные звуки нарождающегося хаоса — всё это, помимо интуиции и стремления «объять беспредельное» — идут от русской почвы, русского народного эпоса, столь своеобразно преломлённых в поэтическом сознании.

И ещё. Когда я читаю стихи Кузнецова, не могу сдержаться от мысли, что он всё же не одинок. В чём-то его искания были сродни и художнику Константину Васильеву. Представим на миг его картины «Северный орёл» и «Аллегорию» (о судьбе художника). Как близки им по духу своему стихотворения «Воют духи полярного круга…», «Великий инквизитор» и другие.

Конечно, Кузнецов времени первой своей литературной славы — это «солдатский сын», и всем памятны ставшие почти хрестоматийными его «Возвращение», «Гимнастёрка», «Его повесили»… Юрий Кузнецов остался бы в русской поэзии, даже если бы он написал лишь одно стихотворение об отце. Ну что стоит, казалось бы, за личной драмой? Но притроньтесь к сжатой до предела пружине — и на вас обрушится весь динамит войны, выплеснутся все слёзы, страдания народа:

Шёл отец, шёл отец невредим
Через минное поле,
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли.
…Всякий раз, когда мать его ждёт,
Через поле и пашню
Столб крутящейся пыли бредёт
Одинокий и страшный.
Немало стихов у Юрия Кузнецова вызваны ощущением апокалиптичности нашего времени. Отсюда и гигантский плавник, прорезающий сушу в поисках воды, и почти библейское «Се последние кони. Я вижу последних коней». После подобного рода видений становится поистине страшно за нашу неразумную цивилизацию, лишающую себя ежеминутно испокон веку привычного окружения. И всё это в угоду ненасытным претензиям на комфорт и удовольствия. Вот потому Кузнецов и писал:

Я видел: ворон в небесах
Летел с холмом земли в когтях…
А с неба сыпалась земля.
На ослеплённые поля.
Лежит передо мною ещё одна книга поэта «После вечного боя». Небольшой, как и все его сборники, этот содержит в себе немалый заряд энергии, и после того как в сознании читателя возникнут те самые вспышки искр, высекаемых поэтическим словом — это будет уже другой человек. Или вот это стихотворение «Русская бабка». Оно продолжает русскую тему поэта, которая с годами становится одной из центральных в его творчестве. И здесь поэт достигает высот, свойственных своему таланту. В его стихах дышат страсти времени, когда «в душе и рядом бьётся тьма со светом», «раскаты грома слышатся в крови». Как верны предчувствия его перед крахом Советского Союза в стихотворении «Я видел рожденье циклона…». Подобного рода озарения свойственны лишь талантам, отмеченным свыше.

Пусть оппонентам поэта кажется, что в своей поэзии Кузнецов только тем и занимался, что пугал доверчивого читателя, а тому, мол, вовсе и не страшно. А нам остались строки, такие, как эти: «Россия-мать, Россия-мать. Доныне сын твердит…» или:

Бывает у русского в жизни
Такая минута, когда
Раздумье его об отчизне
Сияет в душе, как звезда.
* * *
Слагая строки о своём провинциальном городке, где «улицы выходят прямо в степь», поэт писал и такое: «Был город детства моего — дыра, Дыра зелёная и голубая…». Сказано хлёстко и по-кузнецовски размашисто.

Между прочим, в документах прошлого и разных справочниках мне удалось раздобыть кое-какие сведения об этой географической точке на карте России. Так со временем я узнавал, что к концу XIX при станции Тихорецкой на земле станицы с одноимённым названием был расположен хутор. Арендная плата, получаемая станицей от него, составляла 60 тысяч рублей ежегодно. С самого основания станция, будучи узловой, имела важное значение в ряду других на Владикавказской железной дороге. Неудивительно, что здесь были сосредоточены железнодорожные мастерские, которые обслуживались довольно внушительными кадрами рабочих и служащих. Отсюда и выросший близ станции огромный по тем временам посёлок с кирпичными корпусами, образовавшими правильные улицы с мостовыми. Уже в то время в пристанционном посёлке были хорошая библиотека, клуб, больница, стали готовить кадры железнодорожников, коммерческое училище, здесь проживали жандармский полковник, врач и начальник депо. Был разбит парк.

На самом хуторе Тихорецком были двухклассное училище (мужское) и частная женская прогимназия.

В 1905 году была заложена Николаевская железнодорожная церковь, на постройку которой железная дорога «отпустила пособие в 10 000 рублей, остальные средства изысканы церковно-приходским попечительством». Церковь была освящена в 1908 году. Как описывали её: «Иконостас бетонно-мраморно-мозаичный, пол из цветных бетонных лещаток, внутри церковь оштукатурена и частью расписана». В годы войны с немецкими фашистами эта церковь пострадала от бомбёжек, после же войны лежала в руинах и наконец была взорвана из-за слухов, что там якобы обитают некие призраки, появляющиеся в сумерках и в ранние часы… Обитатели городка пугали своих детей нашумевшими «бабой с усами и дедом с волосами».

Исследователи творчества Юрия Кузнецова обратили внимание на то, что тема железной дороги, тема поездов играет важную роль в его творчестве. Теперь мы видим, что нота эта у поэта не возникла вдруг, из ничего, а является весьма органичной. Таковы, к примеру, стихи «Дерево у железной дороги», «Между двух поездов», «Где-то в поезде ехали двое», «Змеиные травы», «Отцепленный вагон» и другие.

* * *
Помнится, в годы учёбы на историко-филологическом факультете я не раз слышал от Валерия Горского о каком-то Юрке Кузнецове: «Ты не знаком с ним? Он тоже пишет стихи. Это мой друг, он из Тихорецка. Надо вам познакомиться»… Потом наш общий знакомый Славик Акулаев позвал как-то к себе на улицу Казачью, что близ Карасунов, полдня ждали Кузнецова из Москвы, вокруг кусты сирени, сад разросся, поэта нашего всё не было и не было, а хозяин рассказывал, как он каждой весной к 9 мая возил в Москвубукеты этой самой сирени — Юрке, в Москву. Не дождались мы тогда Кузнецова. Помню, была мимолётная встреча в трамвае — Вадим Неподоба, сияющий от радости, потянул меня за руку и познакомил с поэтом. Потом все направились в кафе на углу Мира и Седина. Ехали поэты в район, выступать…

А однажды Юрий Селезнёв, выйдя из своего московского дома на углу улиц Красной Армии и Трифоновской, указал на ближайшую многоэтажку, и промолвил: «Видишь, вон на том этаже свет в окне? Это Юра Кузнецов работает, пишет стихи…»

Было время, когда в Краснодаре проходил выездной секретариат Союза писателей России. Я подошёл к одиноко стоявшему Юрию Кузнецову, напомнил о себе. Заметил, между прочим, что недавно встречал Акулаева. «Славка!.. — протянул он задумчиво. — Да, это была наша молодость… И она никогда не вернётся».

«Да, это была наша молодость, и она никогда не вернётся». Он сказал это так, словно только что перед ним промелькнул Тихорецк, почти полувековой давности, гудки паровозоремонтного завода по утрам, огромный глиняный ангар для зенитных установок близ военного аэродрома с ястребками на лётном поле, магазин на Штыковой и «круглые порожки», пристанционный паром с хрустящими ракушечными дорожками, клумбами петуний, душистого табака и вербены. А по выходным — фланирование поросли младой по Бобкин-стриту, где были свои у каждого излюбленные стороны — здание Бобкин-Стрит и Габкин-Штрассе. Совсем на одесский манер! И, конечно, танцы с заезжим оркестром, где взвывали трубы, тромбоны и саксофоны… Заправлял этой музыкой музыкант некто Вадим из Краснодарского мединститута. Как было тогдашним модникам не похвастаться своим «ёжиком», чёрной перекрашенной рубашкой либо белыми, а то и красными, входящими в моду, носками!

И сегодня, когда я вспоминаю его, то вижу глаза человека много пережившего, незащищённого, много повидавшего, глаза грустные и в то же время спокойные от уверенности в себе. Это наши местные высоколобые «ценители» его творчества ничего лучшего у него не отыскали, кроме строки о том, как в лунную ночь лошадь выщипывает свою тень. «Старик! А ведь здесь что-то есть! Что-то есть!» Другие, так те и вовсе великодушничали: «А мы его в Москву отправили. Пусть там подучится». Вспоминаю тот разговор, и в такие минуты мне представляется послевоенное детство, пыльная буря наносит сугробы в окраинные дворики, засыпает заборы, их откапывают, а вокруг — бескрайние хлебные поля с лесополосами, длинные скирды соломы вокруг города, объездчики на лошадях — стражи от расхищения колосков, подобранных со стерни… И как праздник — приезжий зверинец, большие базары по осени с возами сена, подводами ячменя, пшеницы, птицей живой, свиньями, ну и, конечно, то, что манило и давало крылья душе — свистки паровозов, перестук колёс эшелонов и звёзды, звёзды над степью. И ощущалось, когда глядели на белые таблички остывающих после долгого бега вагонов, пространство — Сибирь, Урал, Кавказ, а там — города — Омск, Сталинград, Кисловодск, Дзау-Джикау… По крышам вагонов бегают отчаянные сорвиголовы, по перрону снуют с чайниками — за кипятком… И дедов домик саманный на улице Меньшикова, 98, разве мог он устоять, сохраниться, пока тот, кто вырос в нём, облачившись в рубашку-ковбойку и в модных башмаках, спасает от атомного смерча пальмы Кубы, а подошло время — и Родину-мать? Когда полыхнуло бы так, что мало не показалось никому… И то ладно, что на месте дома поэта теперь музыкальная школа и доска памятная, напоминающая о том, что здесь когда-то проживал наш поэт…

Довелось мне как-то побывать в гостях у редактора газеты «Тихорецкие вести» Евгения Сидорова. Сидели мы, сидели за столом, и вдруг хозяин и говорит, обращаясь ко мне: «А Вы, оказывается, можете не проронить ни слова, хотя сидим мы тут больше часа. Несколько дней назад на этом же стуле (и он указал на моё место) — сидел Юрий Кузнецов. Я подумал тогда: „Какой молчаливый земляк наш! Но вы меня удивляете — очень!“» Пришлось мне сослаться на нездоровье. А вскоре прочитал в газетах некролог о безвременной кончине Евгения Сидорова — совсем ещё молодого и, казалось, полного сил и здоровья…

* * *
Не первый день там и сям слышишь заверения «знатоков» о том, что русская литература, мол, умерла, в лучшем случае допускается, что-де Юрий Кузнецов как раз и был поэтом конечного её периода, т. е. времени смерти её. Понапрасну тщитесь, господа из похоронной команды. Близок час, когда словесность наша воспрянет, а стихи Юрия Кузнецова станут разучивать в школах, и книжки его возьмут с собой космонавты, к дальним созвездиям. Потому что ходят уже по русской земле мальчишки, которых вот-вот позовёт родная земля — Россия, потому что ещё не все поезда просвистели и не от нашей звезды погас свет.

Нынче о Юрии Кузнецове написано, кажется, больше, чем им самим. И только Кубань показывает вялотекущий градус оценки его творчества. Место в музее для его книг, библиотека его имени на Гидрострое — это всё? В Москве задуман памятник ему, есть эскиз. Самый крупный, масштабный поэт ракетного, космического времени — и уже «поэт конца русской литературы»? Заблуждаются те, кто вымучил формулировку: «В XX веке литература не терпит прилагательных». Не только терпит, но и нуждается в них, когда речь заходит о неповторимости таланта. И потому, когда звучит имя Юрия Кузнецова, все эпитеты восторженного характера не только уместны, но и необходимы. Потому и повторяем: «Юрий Кузнецов — выдающийся, замечательный, удивительный русский поэт!» Некоторые утверждают, что и великий он. Может быть, но об этом скажут уже следующие поколения в России. Время рассудит.

Подобно своим соратникам Юрию Селезнёву и Вадиму Кожинову, Юрий Кузнецов стал явлением эпохи. «Остальные — обман и подделка», — говорил он, явно дразня и раззадоривая бесчисленных тусовщиков, особенно ангажированных «шифровальщиков пустот» на Парнасе, будь то так называемые постмодернисты, исповедующие андеграунд или маньеризм.

г. Краснодар

Александр Георгиевич Федорченко родился 23 августа 1942 года на Кубани в городе Тихорецк в семье железнодорожника. После школы он два года отработал на Тихорецком мясокомбинате и только потом поступил на историко-филологический факультет Краснодарского педагогического института. Получив диплом, Федорченко стал воспитателем несовершеннолетних преступников в Каменномостской спецшколе. В 1967 году он связал свою дальнейшую судьбу с Кубанским сельхозинститутом. В середине 70-х годов его друг критик Юрий Селезнёв попытался помочь ему поступить в аспирантуру Литературного института, но из этого ничего не получилось. Позже Федорченко издал в серии «ЖЗЛ» биографию академика П. П. Лукьяненко.

Владислав Золотарёв. «Скажи по-русски!..», или Уроки Кузнецова

Когда я обдумывал, как озаглавить эти воспоминания, первое, что просилось в название, было «Чёрный пакет». Ведь именно в нём — в чёрном пакете — я и обнаружил совершенно случайно эту, особенно дорогую моему сердцу фотографию. Господи, как же поздно мы осознаём неповторимость прекрасных мгновений обыденной жизни! Нет, чёрному цвету здесь не место. Разве что в качестве пятен на солнце — с Земли их не видно.

Тот день был переполнен солнцем до краёв. Да вы взгляните на лица, запечатлённые на фотографии. Светится мудрое чело поэта Юрия Сердериди. О чём он думал тогда? Задаю этот вопрос себе, а на память приходит байка для писательских жён: «Если поэт сидит на кухне и, ничего не делая, смотрит в окно, не сердитесь на него — он всё равно работает».

А вот — Валера Горский. (Тот ли это Горский, который на проводы друга — Юрия Кузнецова — в Литинститут заказал духовой похоронный оркестр?.. — на «успех безнадёжного дела!») Стоит рядом живой и невредимый. Поэт Божьей милостью, впалой грудью своей сдерживавший неукротимое буйство души, прятавший совестливость — и лёгкое подшофе тоже! — за чёрными пятаками очков… Руки, словно по команде надзирателя, закинуты за спину, казните — душа моя открыта! Как открыто душам людей каждое его стихотворение, оставленное нам в духовное наследство. Оставил и ушёл так трагически рано.

«Над вечностью ликуют соловьи…» — так я начал стихотворение памяти Валерия Горского. Но это уже потом, позже. А здесь, на фотографии, мы все живые, молодые и здоровые. И это ощущение молодости, как и неразрывного с ней заблуждения о нескончаемости жизни — «Всё ещё впереди!», охватывает меня и сейчас, когда всматриваюсь в лица безмерно дорогих мне Друзей.

Вот рядом с Валерой Горским, другом молодости, с которым начинали протаптывать «поэтическую стезю» в Тихорецке, стоит светлоликий Юрий Кузнецов. Могучий телом и душой, непоколебимый в мудрости своей. Все годы до чёрного ноября 2003-го сознание того, что Юра жив и здоров, вселяло жизнеутверждающую энергию в мою угнетённую утратами душу, опрокидывало печаль.

Вспомнился мой первый приезд к нему в Москву осенью 74-го, увы, уже ушедшего века. Поезд прибыл на Казанский вокзал рано утром, и я, сдав «кладь», попросил таксиста показать мне красавицу-Москву. «Водила», на моё счастье, попался не рвач, а добрейшей души — истинно русский человек: в пути мы останавливались, выходили покурить, любовались панорамой Лужников. Ленинские горы возносили меня на непостижимую ранее высоту духовной благодати.

Москва до такой степени закружила, что вечером, предварительно созвонившись с Юрой и получив от него подробнейшее описание, как найти его «хитрый дворик», я, очумевший, натыкался на непонятные тупики: заблудился в столице! Юре пришлось самому вызволять меня из столичных лабиринтов.

У него накануне вышел в «Современнике» первый московский поэтический сборник «Во мне и рядом даль». О нём заговорили: ведущие литературные критики узрели в Кузнецове талант недюжинной силы. И всё это — на уровне тогдашней «Литературной газеты» и «Лит. России». Поэтому встречи с Кузнецовым я, «только подающий большие надежды», и ждал, и побаивался.

Но Юра рассеял все мои тревоги. Он встретил меня на выходе из глубокого полутёмного двора добрейшей ироничной улыбкой: «Выкарабкался? Пошли».

Кузнецов пригласил «в честь кубанского казака» своих сокурсников по Литинституту. Я выкладывал на стол отборную, февральского улова, жирную тарань, и москвички «падали в обморок» — в комнате стоял визг восхищения. Я чувствовал себя на высоте под одобрительно-горделивые взгляды земляка.

Выпили. Загалдели. В центре внимания был он, Кузнецов. Особенно неистовствовала начинающая поэтесса Рая Романова. «Всё, Юрочка! Снежный ком покатился с горы, — кричала она, — ты вечен! Бессмертен!» Широкая, развееренная ладонь повисла над столом. Гости умолкли.

Юра указал глазами на меня и, взяв фужер, сказал: «За русских людей. За нашу Кубань. За казака-поэта!» Эти же слова, произнесённые кем-то другим, воспринялись бы избитым трафаретом, банальными, затёртыми… Но у него это прозвучало так естественно!

Больше всего я боялся, что вот сейчас Юра скажет: «Прочти что-нибудь новенькое, казак!» В те минуты я не помнил ни одной строчки из того, что уже было опубликовано, в том числе в первом коллективном сборнике «Горизонт». Но никто не читал своего, все просили читать Кузнецова — его знаменитую «Атомную сказку» и другое не менее известное.

Не знаю почему, но тогда я всё равно чувствовал себя не просто гостем, а поэтом, представляющим всю Кубань. А ведь не было сказано ни одного слова «в лоб». Все — исподволь, так, что никто и не «унюхал». Кузнецов поставил меня на самый высокий курган степной Кубани: соображай, под тобой века, вокруг — неохватная степь и пахари её. Думай, способен ли ты передать её аромат и запах пота труженика так, чтобы потом сказали: о, цэ наш — станичник. Не можешь? Забудь, выброси свою писанину.

…На Кубани проводились Дни Советской литературы. В Краснодар приехали знаменитости: (Николай?) Носов, Виктор Боков, Глеб Горбовский и — в этом ореоле живых классиков русской литературы Виктор Астафьев! — И, конечно же, наш земляк: Юрий Кузнецов! Краснодар трепетал! Литературная Кубань уплотнилась в Доме Просвещения Крайкома партии на Красной 5-ть. И (Николай?) Носов — по-фронтовому врезал: «Кого вы боитесь?!!» Для местных авторитетов это был удар «под дых», ага! — Медунов поморщился!.. А кучка «котят, которых душили» возликовала!

Ветер бесстрашия и свободы сквозняком очистил духоту зала…

В Драмтеатре (по старинке), а нынче Филармонии, вечером торжество: Кузнецов читает стихи, в которых Юрий Гагарин проходит сквозь Кремлёвские стены: потрясающее по тем временам произведение! Графоманы изображают непонимание очевидного.

Необходимое отступление: мы с поэтом Алексеем Неберекутиным в гостях у поэтессы Валентины Сааковой в номере гостиницы «Кавказ». Я читаю стихи «Мне близка печаль кургана…» Валентина Григорьевна по-матерински — как она умела слушать! — одобряет стихи: «Надо печатать!..»

И вот эти же стихи я читаю в комнатушке у Вадима Неподобы, куда мы зашли распить бутылку вина, трепетным голосом Юрию Кузнецову.

Мне близка печаль кургана, / Но и присказка мила, / Что станица без баяна — / Словно птица без крыла! / Не плясал, не хороводил, / Не топтался за спиной… / Я при всём честном народе / Поклонился ей одной, / То летящей над рекою, / То забытой навсегда, / С непонятною тоскою / И весёлой иногда, — / Русской песне! Что ЕСТЬ лучше… и т. д.

Поликарпыч внимательно выслушал и спрашивает: «А зачем же по-немецки?» Я «обалдел»! «Юра! Что?» — «Что ЕСТЬ лучше!» О-о-о! Минута недоумения. Тишина. Переглянулись. Вадим расхохотался. Я соображал. Ага?!

— Не переживай! — улыбнулся Юра, — скажи: «что ЖЕ лучше!» Будет по-русски.

Господи, как всё просто! Вот она гениальная простота раннего Кузнецова. Ведь кому ни читал — никто не обратил внимания на такой «ляп»!

Ночь я не спал. Кузнецовская энергия мысли — будоражила. Мне казалось, что он её — вулканную! — с трудом усмиряет-удерживает. И что самое главное, бескорыстно жертвует собой ради друзей. Ему в тягость посредственность, одарённость, даже талантливость, но он не подаёт вида, терпит присутствие друзей-товарищей — поймут, оценят! — а на лице написано: «Бог терпел и нам велел!» А ведь это было уже после первой встречи на кухне общежития с Николаем Рубцовым, на вопрос которого, почему студент не приветствует гения, внимательного к простому народу, Кузнецов подумал: «Странно, на одной кухне — и два гения!» После безумно-героического шага в ночь-бездну: в окно (если не ошибаюсь) пятого этажа — и не разбиться насмерть! После знакомства со своей будущей женой — очаровательной Батимой! Ведь это были знаковые события, и таинственность гениальности уже следовала за ним по пятам. И, банально говоря, общение с ним оставляло неизгладимое впечатление. Да и то: являюсь я к нему поздно вечером, промокший, в грязных ботинках, а Кузнецовы жили уже в новой квартире в районе Рижского вокзала, на, кажется, восьмом этаже, и Юра, посмотрев на меня, как на явление в лаптях, спокойно говорит: «Батима! Удели гостю внимание!» И она без тени пренебрежения к незваному гостю, помогает мне привести себя в порядок. А через час, на мою просьбу посмотреть ночной Кремль, земляк великодушно отпускает жену и мы едем на такси через всю Москву на квартиру, где я остановился у сестры Бориса Васильева, за Кубанской таранью и пр. И возвращаемся, и продолжаем застолье, и только теперь я осознаю своё вторжение, как преступное воровство времени у гения! А сколько было таких, как я? И ведь вины нашей в этом, собственно, нет: Кузнецов притягивал к себе какой-то Божественной силой: трудно было устоять!

Но это грехи молодости, а спустя четверть века, когда журнал «Родная Кубань» во втором номере за 2001 год воскресил моё имя подборкой стихов, и Виктор Иванович Лихоносов отозвался добрым словом о ней, и поинтересовался, что послужило решению после столь длительного молчания прислать стихи в журнал, я преступно промолчал, что «поднял меня в последний бросок в атаку» Юрий Кузнецов поэмой «Путь Христа», опубликованной в «РК»: я ведь несколько раз порывался обратиться — по старой дружбе! — со стихами в журнал «Наш современник», непосредственно к Юрию Поликарповичу, но что-то удерживало меня, я рвал письма со словами: «Рад бы в Рай, да грехи не пускают!», боясь разочаровать Поэта, и не только это, — главной причиной нерешительности было глубочайшее преклонение перед гениальностью и надежда на встречу с ним. Я настолько уверовал во встречу с ним, что так и не отправил ни одного письма ему. И вдруг — известие о смерти! Это был удар «ниже пояса». Москва для меня померкла. Депрессия продолжалась долго. Утешением было единственное: не я один такой!..

Утешал меня его «Серафим»: «Души рассеянная даль, / Судьбы раздёрганные звенья, / Разбилась русская печаль / О старый камень преткновенья. / Желает вольный человек / Сосредоточиться для Бога. / Но суждена ему навек / О трёх концах одна дорога. / Пыль и песок летят в лицо, / Бормочет он, что ни попало, / Святой молитвы колесо / Стальные спицы растеряло, / А на распутье перед ним / На камне подвига святого / Стоит незримый Серафим / — Убогий старец из Сарова».

Глубоко уверен, что «слабонервные» при прочтении этих стихов плачут! Если уж меня, прошедшего проверку «на вшивость», и то выкручивают в жгут, Кузнецов не для равнодушных. Возможно, и для них тоже. Если судить по стихам «Крестный путь»: «Я иду на ту сторону / Вдоль заветных крестов. / Иногда даже ворону / Я поверить готов. / Даже старому ворону — / Он кричит неспроста: / — Не гляди на ту сторону / Мирового креста. / Ты идёшь через пропасти, / Обезумев почти. / Сохрани тебя Господи, / Боль веков отпусти!.. / А на той на сторонушке / Что-то брезжит вдали… / Хоть на каменной горушке, / Крестный путь, не пыли. / Дальней каменной горушке / Снится сон Во Христе, / Что с обратной сторонушки / Я распят на кресте».

И — точка. А видится восклицательный знак и многоточие!..

Поныне не могу себе простить беспечную надежду: всё ещё впереди: встречи с ним и застолья. И не могу поверить в его, якобы, суровость, высокомерие. Да нет же, просто Поликарпыч устал. Почти физически воспринимаю тот груз времени, который был взвален даже на его могучие плечи. Общение в семидесятые годы с ним убеждает меня в этом. Я же видел, каких трудов ему стоило сдерживать мощь своего таланта.

Знать с какой прозорливой бережливостью он относился к своим менее одарённым друзьям-товарищам и поверить в неприступность Кузнецова невозможно. Да, я не знал позднего Поликарпыча, но кто бы другой при невероятной загруженности взвалил бы на себя ещё и «обузу» подготовить, написать в предисловии «Слово о друге юности» и издать посмертную книжицу стихов Валерия Горского «Под небом восхода» — не знаю! А у Валеры было много друзей.

Да и ни к чему мне ломиться в открытую дверь: о своём отношении к живой природе, а значит, ко всему живому, не говоря уже о близких ему людях, он гениально просто сказал в стихотворении:

Прикосновение
Вдалеке от разбитой дороги,
Где природа тиха и бедна,
Я коснулся травы-недотроги,
И мгновенно поникла она.
А потом недоверчиво стала
На глазах у меня оживать.
Поднялась, как ни в чём не бывало.
Я коснулся — увяла опять.
Жизнь разбита, как эта дорога,
А природа тиха и нежна,
И душа у неё недотрога,
Прикоснешься — и вянет она.
Душа — недотрога! Мне видится — и в этом таится гениальность поэта. Хрупкость. Человек, практически, не защищён от варваров быта. Отсюда — потрясения. Душа поэта ранима. Мне верится, что Поликарпыч никогда не забывал об этом! Ороси цветок целительной влагой — и он расцветёт. А суровость — от усталости восхождения на вершины поэзии. И — графоманов.

Вглядываюсь в поздние фотографии Кузнецова и убеждаюсь: мне нужно было не идти, а бежать к нему сломя голову! И я теперь не могу себе простить робость возобновить прерванное общение с ним. Что поделать, не мог я и подумать, что этот могучий человек так рано, преждевременно уйдёт «по ту сторону земли». Запоздалым утешением стало то, что в Краснодаре 26–27 сентября 2006 года прошли первые литературные кузнецовские чтения: время замалчивания Поэта на малой родине закончилось! Но «занавес» только приподнят… И, признаюсь, меня «дико!» возмутили слова Владислава Бахревского: «Кузнецова никогда не будут знать», и т. д. («ЛР». № 28. 13.07.2007 г.). Будут!.. Вершины сияют над облаками и тучами. Чтобы их увидать, нужно самому подняться выше тумана.

Через два года у меня вышел первый поэтический сборник «Зелёный факел». «Комсомолец Кубани» дал добрую рецензию, озаглавленную строчкой из книги: «Искать своих высоких журавлей». Но творческого удовлетворения я не испытал: не то! Видимо, кузнецовский «мастер-класс» сказался.

За эти годы Юра неоднократно приезжал в Краснодар, и мы встречались, допоздна просиживали то у Вадима Неподобы, который снимал комнатушку в старинном доме на углу улиц Коммунаров и Горького, то в одноместном номере гостиницы «Кавказ». Вот об одной из встреч я и хочу вспомнить.

Отметить приезд Кузнецова решили в укромном месте парка им. Горького, на летней веранде сгинувшего после реконструкции — а жаль! — ресторана «Огонёк».

Быстро собрались на званый ужин. Центром нашей «могучей кучки» был, конечно же, Юра. Рядом, примагниченный и нетерпеливо скованный, мягко вышагивал Валера Горский, а по правую руку — Вадим Неподоба, озабоченно поглядывавший то на Юру, то на писателя Ивана Николаевича N, своей экспрессивностью разрушавшего предвкушение праздника. «Тыл» прикрывали донельзя скромный и чуткий редактор Краснодарского книжного издательства Алексей Неберекутин и я. Кузнецов вышагивал громоздкий и уверенный, словно нёс перед собой чистый лист белой-белой бумаги: вот сейчас он разровняет его на скатерти стола и начертает пути Господни, укажет пункт пребывания Истины в последней инстанции.

И ведь начертал потом в прекрасной поэме «Путь Христа».

Уже был накрыт стол, а Иван Николаевич N (он был старше нас) не умолкал. Тогда Юра подозвал официантку и попросил принести и открыть бутылку «Боржоми». Вода вскипела, выпузырилась на белоснежную скатерть. Юра посмотрел на N, затем перевёл взгляд на нас, указав глазами на бутылку: вода продолжала пузыриться. И мы все поняли! Расхохотались. Иван Николаевич тоже. Так мог только Кузнецов: и в творчестве, и в быту — не унижая, не причиняя зла, поправить, талантливо подтолкнуть вперёд, мягко указав на недостатки.

Судьба распорядилась так, что я исчез почти на четверть века из Краснодара — сдуло меня с литературного горизонта. Последний раз я был у него в Москве в 1976-м. Об этом приезде, при наличии свободного времени, можно написать книгу. Привёз первую книжку и рукопись новых стихов для московского издательства. Гордостью моею и надеждой была, конечно, поэма «Колокола».

Она-то меня и «сгубила». Не всем в ту пору нравилось вольнодумство. И кара не заставила ждать.

Последняя встреча с Юрием Кузнецовым состоялась заочно… На «зоне!» был праздник — 7 ноября. Включили первую программу. На экране — Кремль, звучит бой курантов. И на этом, уходящем на второй план фоне — во весь свой недюжинный рост — Юрий Кузнецов! Он читает свои потрясающие стихи.

Что со мной было! Что он читал, до меня доходило туго. Что-то знакомое, родное…

17 ноября исполняется год, как нет с нами Юрия Поликарповича Кузнецова. Трудно в это поверить. И больно думать — в каком государстве мы живём: умирает Первый Поэт России и — тишина! Ни пресса, ни телевидение не заметили случившегося. Даже телеканал «Культура» только бегло упомянул о смерти нашего великого земляка.

Невольно вспоминается заключительное двустишие из знаменитой «Атомной сказки» Кузнецова:

В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
Узнав о смерти друга, Вадим Неподоба написал:

Какая великая Грусть
Открыта в природе осенней.
«Я умер, — сказал бы, — и пусть!
Ведь в этом моё и спасенье!»
Вадим тяжело, болезненно перенёс утрату друга. Всё сокрушался: «Скоро и я пойду за Юрой…» И, действительно, слёг. В больнице его спасли друзья, вернули к жизни. Немалая заслуга в этом поэта Ивана Данькова. Но давайте послушаем классика нашей современной литературы Валентина Распутина. В «Обретении вечности» он размышляет:

«И всё же, не надо нам печалиться, что телевидение не сообщило о кончине Юрия Поликарповича. Хотя бы потому, что он… ушёл чистым, безо всякого соприкосновения с той грязью. У нас своя система оповещения. Он с нами, как бы вживе. И для многих в России будет точно так же. Горько сегодня, тяжко. Но для человека это, всё-таки, обретение вечности…»

Мне так и не выпало счастье встретиться с Юрием Кузнецовым в новом веке. Так он мне и запомнился глубокомысленно-светлоликим, читающим стихи на фоне Московского Кремля. На фоне всей России — перед глазами её сынов, которые его не забудут.

г. Анапа

2004 год

Владислав Дмитриевич Золотарёв родился 13 февраля 1938 года в Краснодаре. В 1965 году он окончил Краснодарский станкостроительный техникум. Первым его стихи отметил кубанский поэт Иван Варавва.

Виталий Амаршан. Судьба поэта

Для меня воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминание, тем более от того и мучаешься… В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни…

Ф. Достоевский
Я рано стал писать и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое, и не заметил, когда стихи стали для меня всем: и матерью, и отцом, и родиной, и войной, и другом, и подругой, и светом, и тьмой.

Юрий Кузнецов
Воспоминания о духовном брате
Свои воспоминания о любимом мной товарище и духовном собрате — Юрии Кузнецове хочу предварить его же стихотворением, которое называется «Память»:

Снова память тащит санки по двору.
Безотцовщина,
И нет воды.
Мать уходит в прошлое, как по воду,
А колодец на краю войны.
Он из снега чёрным солнцем светит,
Освещая скудным бликом дом.
И на санках вёдра, будто свечи,
Догорая, оплывают льдом.
Не ходи ты, ради Бога, мама,
К этому колодцу за войной!
Как ты будешь жить на свете, мама,
Обмороженная сединой?
Ты в тепле, зажав лицо руками,
Станешь слёзы медленные лить…
Будет обмороженная память
Через годы с болью отходить.
Сколько лет кануло с тех пор, а это «обмороженная память» никак не отходит, наоборот, боль от неё всё больше усиливается, возможно, и не прекратится никогда, покуда на этой грешной земле будут продолжаться междоусобицы, кровавые войны…

* * *
Юрий Кузнецов и я были ровесниками, мы оба 1941 года рождения. Я вырос в горном селении Абхазии, а он родился недалеко от наших краёв — на Кубани, вырос в городе Краснодаре. Что такое безотцовщина, мы знали не понаслышке, а были оба настоящими сиротами широкой, огромной страны, которая называлась Советским Союзом. Помимо того, что биографии наши были во многом схожи, мы с Юрой оказались и удивительно родственными духовно. Это ощущалось с первого же дня нашего знакомства, которое состоялось в далёком 1966 году, после поступления в Литературный институт им. Горького при Союзе писателей СССР. По характеру Юрий был немногословен, пожалуй, даже слишком замкнутым, но это было в его поэтической натуре; он всё время напряжённо мыслил. Я это понял и оценил сразу, потому что сам был таким же «молчуном»…

Удивительно и то, что в вузе, куда мы поступили, оба оказались в одном и том же творческом семинаре (Юра чуть позже, со второго курса), в отделении поэзии, руководителем которого стал великий эрудит, человек высочайшей культуры и образованности, замечательный поэт, критик и крупный общественный деятель Сергей Сергеевич Наровчатов. Фронтовик прошедших двух войн, с огромным жизненным опытом. Мы — дети предвоенной и военной поры, когда каждый в своём уголке Отечества переживал по-своему (как сказано в стихотворении Ю. Кузнецова) за своих овдовевших матерей, а он, Сергей Сергеевич, с оружием в руках защищал наше будущее, нашу судьбу. И теперь вот жизнь сложилась таким образом, что он стал и учителем нашим по поэтическому мастерству. Это было очень символично. Мы оба — Юрий и я — были весьма счастливы такой удачей. Я лично со своей стороны вдвойне был и остаюсь счастлив тем, что на своём жизненном и творческом пути встретился и сдружился с такими выдающимися личностями России, как Сергей Сергеевич Наровчатов и Юрий Поликарпович Кузнецов.

Продолжая свои краткие воспоминания, не ради бахвальства скажу, что в нашем творческом семинаре я, молодой абхазский поэт, и молодой русский поэт Юрий Кузнецов — были любимыми учениками своего учителя. Так получилось само собой, совершенно естественно. В творчестве Юрия Кузнецова Сергей Сергеевич Наровчатов прежде всего высоко ценил его самобытность, незаурядное дарование, серьёзное отношение вообще к творчеству, к слову. То же самое ценил и во мне. Учитель говорил нам, что мы оба видим мир в своём первозданном виде, свежо и оригинально, что это редкое явление в наше сложное и запутанное время. Эти его слова я запомнил навсегда. С его напутственным словом впервые наши стихи (мои в переводе хабаровского поэта Михаила Асламова) в совместной подборке были опубликованы в центральной прессе — на страницах газеты «Известия», под общим заголовком: «А мне прожить бы горною рекою». (Строфа взята из моего стихотворения «Река».)

Обсуждения стихов каждого из студентов-поэтов, участников семинаров Наровчатова, проходили в институте почти еженедельно. При разборке стихов Юрия Кузнецова всегда было очень оживлённо, иногда даже слишком остро, некоторые наши товарищи по перу почему-то очень активно старались предвзято критиковать, всячески уменьшить достоинство его стихов. Мне кажется, что это происходило от молодости, а может быть, и от какой-то зависти, недопонимания. Меня тогда очень удивляло поведение этих ребят, потому что мне, абхазу из далёкого горного села, мало знакомому со всеми нюансами русского языка, были понятны прочувствованные, задушевные, глубоко содержательные стихи Юрия Кузнецова, а не то что им, русским по национальности, большинство которых выросло в глубинках России. Поэтому иногда приходилось мне выступать в роли «адвоката» стихов Кузнецова, да ему тоже нередко приходилось защищать меня самого от «нападок», ибо никто из однокурсников так, как он, не понимал моих стихов. До сих пор удивляюсь тому, как, вовсе не зная абхазского языка, по каким-то подстрочникам, по какому-то наитию удалось Юрию Кузнецову и Сергею Сергеевичу Наровчатову дать точное определение моему только-только зарождавшемуся творчеству и предсказать его будущее. Вот напутственные слова учителя, которые сопровождают меня всю жизнь, приведу вкратце: «Виталий Амаршан принадлежит к тем молодым людям, которые, находясь у истоков потока, думают об его устье. Лейтмотивом его стихов стала высокая тревога о жизненных путях и целях художника. Назначение творчества он видит в его слиянности с чаяниями и свершениями народа. Иной путь приводит к творческому бесплодию, к потере самого себя. Стихи „Судьба“ и „Река“ — точно выражают оба эти противоречия». (Позже Юрий Кузнецов переведёт стихотворение «Судьба» на русский язык.)

«Молодой абхазец учится сейчас в Москве, в Литературном институте им. Горького, — писал Сергей Сергеевич и в другом своём предисловии к моим стихам, — образование ещё никого не сделало поэтом, им нужно родиться, но его можно уподобить горну, в котором руда превращается в металл. Незаурядное дарование Виталия Амаршана, как я верю, это тот материал, из которого будет, со временем, выковано подлинное оружие подлинной поэзии…»

С. С. Наровчатов также отмечал, что мой абхазский поэтический голос перекликается с русским поэтическим голосом Юрия Кузнецова, при том отмечая, что у каждого из нас свой индивидуальный характер…

Я на всю жизнь запомнил, как на одном из первых творческих семинаров по просьбе С. С. Наровчатова Юрий читал свои стихи. Из них особенно глубоко запало мне в душу очень близкое моим чувствам стихотворение «Слёзы России». Я привожу его здесь целиком:

Со страны начинаюсь,
С войны начинаюсь…
Отец мой окончен войною.
В чистом поле его,
Прорастая, распяло жнивьё.
Я завёрнут в портянку.
Россия стоит надо мною.
Как круги под глазами,
Траншеи на бледном лице у неё.
Мир, разорванный свастикой,
В улицы входит пустые.
Чистит немец ботинки
Родимою щёткой овсов.
Мама, мама, не плачь!
Ты утри свои слёзы, Россия!
Слёзы длинные,
Как отступление наших отцов.
Продолжаюсь войной,
Продолжаюсь страной,
Поднимаюсь из белой берёзы,
Из мартена,
Из мрака,
Из розы с шипами ракет.
Но кричат до сих пор,
Высыхая, те скорбные слёзы,
И от них ни забвенья, ни сна
Моему поколению нет.
«…Великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем — о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество», — так писал величайший русский критик В. Белинский. Эти слова со всей ответственностью можно отнести к Юрию Кузнецову. Он и тогда, в студенческие годы, хотя в его творчестве, как у всех нас, встречались ещё не совсем зрелые стихи, уже был настоящим, вполне состоявшимся поэтом, думавшим о судьбе не только своего народа, но и всего человечества.

Юрий Кузнецов до поступления в Литературный институт отслужил воинскую службу в далёкой заокеанской стране — на Кубе, во времена Карибского кризиса, откуда вынес множество впечатлений, о которых иногда при беседе рассказывал нам, однокурсникам. Написал он там, на Кубе, немало замечательных стихотворений. В основном по этим ранним стихам он (не без труда и всяких перипетий) и выдержал огромный творческий конкурс при поступлении в Литинститут.

Первая книжка стихов Юрия Кузнецова «Гроза» вышла в 1966 году (и моя первая тоже вышла в том же году) в Краснодаре, с предисловием поэта Михаила Львова. Юрий гордился этой книжкой, хотя, как он говорит, попали в неё и не очень удовлетворявшие его стихи — как обычно бывает при первом издании. Вторая его книга поэтических произведений «Во мне и рядом — даль», уже более тщательно отобранная, вышла в 1974 году в Москве, в издательстве «Современник». В эту книгу вошли такие замечательные стихи Кузнецова, как «Возвращение», «Мать, глядящая в одну точку», «Брат», «Очки Заксенгаузена», «Звезда», «Раздумье», «Атомная сказка», «Горные камни», «Осенний космос», «Змеиные травы», «Отцепленный вагон», «Дерево у железной дороги» и другие.

Почти все эти стихи обсуждались на нашем творческом семинаре, поэтому они особо дороги мне, словно написал их я сам.

В Литературном институте с нами на одном курсе, но в разных творческих семинарах занимались замечательные, талантливые ребята: Борис Примеров — с Дона, Курман Дугужев — из Карачаево-Черкессии, Виктор Смирнов — со Смоленщины, Азиз Фатуллаев, Амир Гази — из Дагестана, Арво Мэтс — из Эстонии, Альгирдас Комендантас — из Литвы, Микола Федюкович — из Белоруссии, Лев Котюков — из Орла, Сергей Чухин — из Вологды. Жили мы все в общежитии Литинститута по ул. Добролюбова. Часто к нам в гости захаживал в то время уже довольно хорошо известный поэт Николай Рубцов. Он играл нам на гитаре песни собственного сочинения, читал свои новые стихи. Оказалось, он тоже, как и наш Серёжа Чухин, был родом из Вологды. Серёжа и познакомил нас со своим «знаменитым» земляком, которым очень гордился и всячески старался подражать ему. Приходил также к нам в общежитие прекрасный поэт с Кавказа, выпускник Литинститута — Анатолий Передреев, в то время занимавшийся переводами стихов литовского поэта Эдуардаса Межелайтиса.

Ещё об одном светлом дне нашей студенческой жизни мне хочется рассказать. Это было на втором или на третьем курсе нашей учёбы. Однажды нас повезли на экскурсию в подмосковное имение классика русской литературы Аксакова. Было это в начале осени, до этого я и не представлял себе, что так может быть красиво и упоительно в холодной России, и потому был восхищён природой. Особенно меня, да и не только меня, всех наших друзей, в том числе и Юрия, восхитил Аксаковский родник, как нам объяснили экскурсоводы, ухоженный в своё время самим писателем и сохранившийся до сих пор в первозданном виде. По сей день я на своих губах ощущаю приятный вкус этой, можно сказать, священной родниковой водицы. Под её впечатлением тогда написал стихотворение, которое назвал «Лик России» и посвятил затем нашему дорогому учителю — Сергею Сергеевичу Наровчатову. Позже в переводе поэта Льва Смирнова оно появилось на страницах газеты «Правда». Вот оно, это стихотворение:

Он Яснушкой зовётся,
Родник в том краю лесном.
Там лодочкой кружка бьётся
О берег, поросший мхом.
Берёзы вокруг столпились,
Осенним горят огнём.
Одна из них наклонилась
И ветви купает в нём.
Я зачерпнул в ладони
Не воду из родника,
А птицу на небосклоне,
И солнце, и облака.
Увидел я лик России
В ковше ладоней своих.
И ливни её голубые,
И сполохи трав степных.
Запомнил, как мы стояли,
Пришельцы из далека,
Венок улыбок сплетали
Вокруг того родника.
Одна в нас песня звучала,
И мы понимали без слов,
Что дружба берёт начало
Вот из таких родников.
Родник залесной опушкой…
В дни радости иль беды
Приди и маленькой кружкой
Живой зачерпни воды!
Из последующих наших экскурсий по историческим местам самой глубоко впечатлившей, конечно же, оказалась поездка в Ясную Поляну — на родину Льва Толстого…

Иногда Сергей Сергеевич Наровчатов в связи с болезнью (сильно отмороженные во время войны ноги у него часто побаливали) не мог приезжать в институт. В таких случаях он приглашал нас к себе домой на квартиру. Поездка туда тоже для нас была своего рода увлекательной экскурсией. У Сергея Сергеевича была огромная библиотека в несколько тысяч книг художественной и иной литературы. При каждой встрече он знакомил нас с очень редкими, уникальнейшими изданиями… Заседание семинара проходило более спокойно, чем в институте, в уютной, домашней обстановке. Супруга Сергея Сергеевича — Галина Николаевна относилась к нам заботливо, как родная мать. К нашему приезду она каждый раз ставила на стол большую вазу с крупными, ярко-красными яблоками.

Сергей Сергеевич, начиная ещё с первого курса, часто на семинарах в институте, да и дома при таких встречах читал нам свои новые стихи. Видимо, для него весьма важно было услышать мнение молодых. А с другой стороны, он это делал, очевидно, и для того, чтобы чувствовали мы себя более раскованно, мол, в поэзии все мы равны, между нами нет никакой разницы. Притом, он всегда давал нам мудрые советы, мудрые наставления. Он относился к нам, можно сказать, как командир к своим солдатам-новобранцам. Не то чтобы командовал нами, а просто сильно ценил дисциплину. «Никогда не теряйте своё драгоценное время, работайте, не покладая рук. Без самоорганизованности, без духовной дисциплины, без порядка в своей „лаборатории“ — ничего стоящего невозможно создать», — говорил он нам. И мы всячески старались прислушиваться к его голосу. Но молодость, как говорится, берёт своё — мы всё-таки ухитрялись иногда в общежитии, то вместе, то каждый по отдельности, каким-то образом устраивать для себя какие-то «праздники», вечеринки. О произошедшем после одной из таких вечеринок, к сожалению, горестном факте мне хочется здесь же рассказать вам. Ибо это, на мой взгляд, имеет немаловажное значение в творческой судьбе Юрия Кузнецова (хотя позже он сам в шутливой форме говорил об этом). В тот вечер, к несчастью, с ним приключилась большая беда — по каким-то неожиданно сложившимся обстоятельствам упал он со второго этажа общежития. Получил сотрясение мозга, к счастью, в лёгкой форме. Произошло это глубокой ночью. Утром на рассвете охранники обнаружили его без сознания. Лежал он на низких, густых кустарниках (по сути они его и спасли, если он упал бы прямо на железобетон — исход был бы трагическим). Мы, друзья Юры, в те дни очень переживали за его здоровье. Больше всех, конечно же, переживал Сергей Сергеевич Наровчатов. Ведь он больше всех нас понимал, во что бы обошлась русской словесности потеря такого талантливого человека, как Юрий Кузнецов. Я никогда не забуду горестные слова Сергея Сергеевича, сказанные им на семинаре: «Ведь Юрий Кузнецов чуть не погиб!» Слова эти были произнесены им так, словно мы все находимся на позиции фронта. Благодаря господу Богу, в те тяжёлые дни и ночи врачи спасли Юру — он выжил и вскоре ещё больше окреп физически и духовно. Это случилось с ним, видимо, не случайно, а имеет прямое отношение к его судьбе. Ведь он на самом деле был поэтом от Бога. Бог, наверное, вот таким опасным и в то же время таинственным и романтическим образом иногда его испытывал, закалял его душу. Это поистине духовная биография Юрия Кузнецова.

Человек, тем более творец, с кем ничего из ряда вон выходящего не происходит на этой земле, живёт всё время скучной, однообразной, пустой жизнью — никогда не станет поэтом, не только поэтом, но и настоящим человеком.

Вот почему я решил вкратце здесь поведать вам и об этом уникальном случае из нашей студенческойжизни.

* * *
Тверской бульвар, 25. Дом Герцена. До конца своих дней буду помнить я этот адрес. Вечно в моём воображении остаётся картина, как мы, студенты, ежедневно, каждое утро, поодиночке или группами входим в широко распахнутые железные ворота этого небольшого, но очень уютного, красивого двора, где посередине стоит памятник самому великому хозяину Дома, автору бессмертного творения — «Былое и думы». Здесь и располагается знаменитый Литературный институт им. Горького, единственный институт такого профиля в мире. Большая, самая лучшая пора нашей жизни прошла здесь, в аудиториях этого института, этого уникального здания, храма литературного мастерства — Дома Герцена! Именно в этом доме произошёл ещё один факт, на мой взгляд, очень существенный в судьбе Юрия Кузнецова, да и не только в его. Дело в том, что на последнем курсе нашей учёбы Юрий женился на однокурснице из Киргизии, умной и красивой казашке Батиме Каукеновой, которая училась по специальности «мастерство художественного перевода». (Это про неё он потом напишет: «За сияние севера я не отдам этих узких очей, рассечённых к вискам…»).

Почти в то же время женились и другие наши сокурсники: Борис Примеров, Игорь Лободин, Курман Дугужев… Хотя Юра и Батима по какой-то причине изначально отказались, как говорится, от официальной церемонии, мы общими усилиями всем друзьям поэтам одновременно устроили студенческую свадьбу в актовом зале родного института, приурочив её к выпускному вечеру. Украшением свадебного стола было абхазское красное вино «Изабелла», которое я специально привёз из Абхазии для свадьбы. Все поднимали тосты за счастье и здоровье молодожёнов, в том числе за Юру и Батиму, именно этим вином, чем я был весьма удовлетворён. На свадьбе присутствовали ректор института Владимир Фёдорович Пименов и несколько наиболее близких наших преподавателей. Было очень весело и красиво. Юрий Кузнецов в тот вечер был как никогда озабочен и счастлив. Я запомнил тогдашние его слова, сказанные им вроде в шутку: «От судьбы не уйдёшь». Мне кажется, это не случайные слова. Вообще в его жизни, в его творческой судьбе не было случайностей — так он сам же и предполагал. Даже гибель родного отца на фронте Великой Отечественной войны он считал не случайной… «Коснусь запретного. Мой отец погиб не случайно, — писал он в предисловии к одной из своих книг. — Это жестокая правда моей поэтической судьбы».

Юрий Кузнецов во всех отношениях был исконно русским человеком и в то же время большим интернационалистом в полном смысле этого слова. Поэт, если он истинный поэт, не может принадлежать только лишь одной нации, одному народу, говорил он. Юрий дружил с представителями всех национальностей, но особую привязанность и симпатию проявлял к кавказцам — ведь он родился и вырос на Кубани, в древней стране Сатаней Гуаши и 99 легендарных её сыновей, и их единственной сестры. Он сам был похож на Нарта Сасрыкву — самого младшего из Нартов, летавшего на своём огненном коне-араше в поднебесье и хватавшего звёзды для того, чтобы обогреть своих замёрзших братьев, смелого, очень крепкого физически и богатого духовно.

Я был свидетелем того, как во время учёбы Юрий интересовался литературой всех братских народов тогдашней нашей общей великой Родины. Он страстно изучал поэзию и мифологию Запада и Востока (это было и по моему духу), особенно английскую, французскую, древнегреческую, корейскую и японскую. Особое внимание обращал он на поэзию славянских народов. Его очень интересовали всемирная история, всемирная мифология и поэзия. У него было поистине всеохватывающее, вселенское мышление. Истоки его поэзии, безусловно, находились в России, но в своём творчестве он ставил общечеловеческие, глобальные вопросы. Он ненавидел войну, всякое насилие. Юрий был поистине великим антивоенным поэтом, и почему некоторые так называемые ценители поэзии иногда обвиняли его в жёсткости, а то и в безнравственности — мне до сих пор непонятно.

Для меня лично он всегда был образцом нравственности, совестливости, хорошим советчиком в нужное время. Я никогда не забуду ещё об одном случае из нашей студенческой жизни. Кажется, это произошло на втором курсе учёбы. По рекомендации нашего руководителя С. С. Наровчатова мне было предложено выступить с чтением своего стиха о Родине в Колонном зале Союзов, перед делегатами партийного съезда (какого по счёту, не помню). От сильного волнения перед такой ответственностью я не знал, что делать. Посоветовался с Юрой — что мне делать? «Как что, надо идти», — был его ответ. С его благословения пошёл и смело прочёл своё стихотворение об Абхазии перед огромной, так называемой официальной аудиторией (где присутствовали представители всех республик страны, зарубежные гости). Причём прочёл своё стихотворение сначала на родном языке, а потом уже в переводе на русский. Никогда за всю историю не бывало, чтобы мой родной язык звучал бы на таком высоком уровне (передавалось по центральному радио и телевидению). Многие миллионы из моих уст услышали, как звучит моя родная речь. Это было невероятно. Я был потрясён таким успехом.

Когда мы уже завершали свою учёбу в Литературном институте, свою дипломную работу по творчеству я назвал «Мой дом», а Юрий Кузнецов сначала просто — «Стихотворения», а потом переименовал по-другому, но не помню как. Обе эти работы были оценены нашим руководителем на «отлично». Я и сейчас храню дома копию своей дипломной работы с отзывом С. С. Наровчатова. «Обратите внимание на отличное стихотворение „Мой дом“, по которому названа дипломная работа Виталия Амаршана, — отмечает он. — Оно воскрешает в памяти многие образцы мировой поэзии, созданные под знаком вечной темы — „человек и мироздание“, но выглядит совершенно своеобычно. Его естественность питается народными корнями, корнями абхазской земли…

Стихи Амаршана отличают размах и сила обобщений. Поэт не замыкается в пределах наблюдений над частностями, а выводит стих на широкий простор раздумий и размышлений…»

Чувствую, что не очень скромно с моей стороны, что здесь я опять процитировал отзыв о себе, но это делается ради того, чтобы показать будущим поколениям, как важно в судьбе творца вовремя сказанное ему слово.

После окончания института все однокурсники разъехались, как говорится, по своим отеческим очагам, а Юрий Кузнецов со своей супругой Батимой Каукеновой остался в Москве. Поначалу им трудно было с жильём, но потом Литфонд Союза писателей выделил им новую квартиру, и они переехали туда, стали постепенно обустраиваться. Вскоре родилась у них первая дочурка. Конечно, нелегко им было жить в непривычных условиях в огромной, шумной Москве, но они были счастливы…

Как во время нашей совместной учёбы, так и после окончания института я не терял связи с Юрой, мы часто перезванивались (писать письма он не любил, да и я тоже). Время от времени приезжая в Москву, я обычно останавливался в писательской гостинице при общежитии Литинститута. Это было излюбленное, родное наше место. Расположившись, я тут же сообщал Юре о своём приезде, он немедля, с большой радостью, по-братски навещал меня или же приглашал к себе домой, а иногда я сам заходил к нему на работу. А работал он в то время в издательстве «Современник». При каждой встрече мы вспоминали своих любимых преподавателей: Михаила Ерёмина, Азу Алибековну Тахо-Годи, Сергея Артамонова, Михаила Ивановича Ишутина, своих общих друзей по учёбе (что удивляло меня — он внимательно следил за каждым, знал, у кого как сложилась жизнь), беседовали о проблемах современной литературы, читали друг другу свои новые стихи. Во время одной из таких наших встреч Юра сам изъявил желание перевести мои стихи на русский язык. Сначала я немного удивился, потом с удовольствием оставил ему несколько подстрочников, которые он сам на свой вкус отобрал (около 15 стихов). Он тогда начинал пробовать свои силы в переводческой деятельности. Юрий даже прочёл мне только что переведённое им знаменитое стихотворение французского поэта Артюра Рембо «Пьяный корабль». Перевод мне понравился, похвалил. Через некоторое время он очень удачно перевёл и мои стихи. Часть из них была опубликована в «Литературной газете» под рубрикой «Новое имя», с предисловием Народного поэта Абхазии Баграта Шинкуба. Позже моё стихотворение «Судьба» Юрий включил в большой сборник своих переводов «Пересаженные цветы», вышедший в издательстве «Современник» в 1990 году. В этот уникальный сборник вошли многие образцы мировой поэзии, которые так талантливо переводил Юрий Кузнецов. Предисловие к сборнику написал блестящий русский критик и литературовед Вадим Кожинов — большой знаток и ценитель поэзии Юрия Кузнецова, до конца своей жизни горячо поддерживавший и искренне сохранявший свою дружбу с ним. Я хочу тут же с благодарностью сказать, что обе эти незаурядные личности с большой любовью относились к моей Абхазии, интересовались её богатой историей и культурой. Вадим Кожинов неоднократно приезжал в Сухум, встречался с деятелями литературы и искусства Абхазии, а со многими нашими критиками и литературоведами он был лично знаком по совместной учёбе в Институте мировой литературы. Во время грузино-абхазской войны, которая вспыхнула в роковом 1992 году, Вадим Кожинов как никто другой своей заострённой публицистикой оказал мощную поддержку народу Абхазии, сражавшемуся за свою свободу и независимость.

Юрий Кузнецов тоже приезжал к нам в Абхазию. Первый раз на очень короткое время. Это было в 1982 году. Я очень был рад его приезду, пригласил к себе домой, познакомил с моей семьёй. С неподдельным радушием обнимал он моих малолетних детей — Беслана и Амру. Я показал тогда ему достопримечательности нашей страны, насколько это позволяло время. Посетили мы с ним древнеабхазскую столицу в Псырдзхе, расположенную недалеко от Сухума, на территории нынешнего Нового Афона. Посетили здесь же храм апостола Симона Кананита, построенный в X веке. Посетили мы с Юрой и знаменитую Новоафонскую пещеру с маленьким озерцом на самом её дне. В одном из залов пещеры, на узкой площадке, под потолком, увешанным сталагмитами, Абхазская хоровая капелла исполняла для посетителей древнеабхазские народные песни, среди которых были «Песня о скале», «Песня ранения». Удивительная акустика и освещение создавали здесь особую обстановку. Юрий был в восторге от всего увиденного и услышанного.

По пути из пещеры, в Верхней Эшеры (село между Новым Афоном и Сухумом) пригласил я его в апацху (плетённая рододендроновыми прутьями хижина-ресторан), внутри которой горел очаг. Здесь прямо возле очага на низких треножных столиках угощались мы абхазскими национальными блюдами, молодым вином «акачич». Здесь же Юрий вдруг что-то вспомнил, полез во внутренний карман своего пиджака и вынул новый свой поэтический сборник: «Отпущу свою душу на волю». Экспромтом надписав на нём: «Виталию Амаршану — глядя на огонь абхазского очага и слёзы сырого, живого дерева», — вручил мне в подарок. Я храню эту книжку как зеницу ока и в своём воображении часто вижу нас у горящего очага с вечно живым и вечно плачущим, но одновременно и вечно греющим деревом, как подметил пристальный взгляд моего друга Юрия.

Вообще, если б вы знали, как я дорожу дарственными автографами дорогого Юрия! Скажем, вот такими: на книге «Край света — за первым углом» — «Виталию Амаршану, товарищу по Литературному институту, на добрые воспоминания» (1976 г.), на книге «Стихи» — «Виталию Амаршану на золотую звезду нашей дружбы» (1978 г.), на сборнике стихов и поэм «Выходя на дорогу, душа оглянулась» — «Виталию Амаршану, моему ближайшему товарищу по московскому периоду Литинститута, с тех времён и — надолго» (1980 г.). И как мне дороги автографы самого нашего руководителя — С. С. Наровчатова на его книгах, подаренных мне лично им в разное время. Из них особо дорожу его надписью на сборнике стихов и поэм «Ширь», вышедшем в издательстве «Советский писатель» в 1979 году и присланном мне через год: «Виталию Амаршану, с самыми лучшими пожеланиями расцвета его таланта — от молодого С. Наровчатова». В книге опубликована фотография 16-летнего автора — красивого, симпатичного юноши, и потому «от молодого».

Я неоднократно приглашал С. С. Наровчатова в Абхазию, но в силу большой занятости он (в последнее время был главным редактором журнала «Новый мир», являлся секретарём Союза писателей, руководил всякими госкомитетами), к сожалению, так ни разу и не смог приехать. Однажды, когда я спросил у Сергея Сергеевича, бывал ли он на моей родине, он сказал: «Знакомство моё с Абхазией давнее и краткое. В детстве был с родителями в районах Гагр. Хорошо помню прекрасных, поэтически одарённых и восприимчивых абхазов, окружавших меня в ту далёкую пору…»

Скажу с гордостью, что я всегда искренне, по-братски был рад, когда ко мне в Абхазию приезжали мои друзья. Ещё в студенческие годы, на первых курсах, во время летних каникул, неоднократно посещал меня наш близкий друг-сокурсник Лёва Котюков, после окончания института приезжал ко мне Борис Примеров с супругой-поэтессой Надеждой Кондаковой. Приезжал также к нам замечательный поэт-переводчик Анатолий Передреев (он переводил тогда стихи классика нашей поэзии Ш. Цвижба).

А Юрий Кузнецов во второй раз приехал в Абхазию в 1984 году, когда здесь у нас проходили Дни советской литературы. Кроме него в составе делегации были Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава и другие. Все они, так сказать, были публичными поэтами. Юрий сильно отличался от них по характеру и по таланту. Он никогда и ни при каких обстоятельствах не выставлял себя напоказ, знал себе цену. Всякие торжественные встречи и пиршества по поводу литературы были ему чужды, совсем не по духу. Он сказал мне тогда, что согласился на эту поездку только лишь ради того, чтобы лишний раз повидаться со мной и моей страной Абхазией, полюбившейся ему, по его словам, с первого взгляда в 1982 году. И действительно, во время литературных встреч он вёл себя весьма пассивно, даже в нашей филармонии на вечере поэзии с чтением своих стихов не выступал. Единственное, что ему очень понравилось и оставило в душе глубокое впечатление, — это поездка с делегацией в родное село Народного поэта Абхазии Баграта Шинкуба — Члоу. Здесь недалеко в глубокой пещере, по легенде, прикован к железному столбу абхазский Прометей — Абрыскил — легендарный богоборец, великий борец за свободу и счастье своего народа. Когда я вкратце рассказал Юре содержание и сюжет этой легенды, он сказал, что уже слышал от Вадима Кожинова и даже читал о ней параллельно с Нартским эпосом и добавил, что тогда она не произвела на него такого сильного ощущения, как сейчас, когда стоит на земле, где всё это происходило, можно сказать, до всемирного потопа, в доисторические времена…

При тогдашнем приезде в Абхазию, при нашей беседе в укромном местечке на берегу моря в Сухуме, под столетним, огромным эвкалиптовым деревом, он прочёл наизусть два моих стихотворения в своём переводе. Мне это было так приятно! Видимо, эти стихи были созвучны тогдашнему его настроению. Он очень тосковал о детстве. Приведу вам здесь же целиком два этих стихотворения:

* * *
Ночь свежа и открыта луне,
И в глубокой росе потонула.
И душа встрепенулась во мне
На забытые звуки чамгура.
Я в бездонное небо смотрю
И не чую земли под собою.
Ветер голову гладит мою,
Или мать прикоснулась рукою?
Не смолкая сверчки свиристят,
Ночь во мне отзывается эхом.
Светляками пронизанный сад
Терпко веет айвой и орехом.
Надо мною летучих мышей
Заметалась туманная стая.
Страстно дышит река меж камней,
И трава шевелится густая.
Звук и запах меня стерегут,
И от этого некуда деться.
И от этого мысли бегут
В золотое далёкое детство…

Слезящийся камень
Как старик, потерявший детей,
Только грезишь и плачешь уныло.
Не считая мелькающих дней,
Ты живёшь не для этого мира.
Столько пролито слёз в забытьи,
Но тебе не дано утешенья.
И горючие слёзы твои
На пути вырывают ущелья.
О, не то ещё старость таит…
Кто поймёт, как тебе одиноко?
Твоя жалоба к небу летит,
Но высокое небо далёко!
Сколько пролито слёз в забытьи,
Но тебе не дано утешенья.
И горючие слёзы твои
На пути вырывают ущелья.
Очень много заслуживающих внимания эпизодов из нашей с Юрой Кузнецовым жизни накопилось у меня в душе и памяти, но обо всём не расскажешь. Как я уже отмечал, творчество его ещё со студенческих времён вызывало разнотолки, это сопровождало его всё время. В аннотации к одной из очередных его книг читаем: «О Юрии Кузнецове в последние годы много говорят и спорят. Читательский интерес его стихи вызывают глубиной поэтических раздумий о нравственном бытие и духовных ценностях современности, новизной образного мышления, основанного на стремительно расширившихся в XX веке представлениях о Вселенной и в то же время уходящего корнями в народные поэтические воззрения на природу..»

Всё это подмечено совершенно верно, но, чего скрывать, споры и разноголосицы вокруг творчества Юрия Кузнецова, столь щедро одарённого талантом самой природой, часто перерастали, к сожалению, в некую злобу и даже ненависть. Слышать и читать всё это лично мне было очень горько. При памятной мне последней встрече нашей в Москве Юрий как-то жаловался, вернее, негодовал (жаловаться он не любил, считал это не мужским делом) оттого, что ему трудно жить и творить среди некоторых «генералов от литературы», среди завистливых пиитов-графоманов. Он даже прочёл мне следующее восьмистишие:

Прошу я милости убого
Перед скончанием веков.
Дай потерпеть ещё немного
Нападки злых моих врагов.
Я б даже долей малой воли
Испепелил их, как огнём.
Но мне нельзя терять и доли,
Когда борюсь с твоим врагом.
Юрий лично для меня никогда не был, как тогда было принято говорить, старшим братом, мы с ним разговаривали и рассуждали о жизни, о поэзии как равный с равным, ведь и по возрасту мы были ровесниками. Это придавало ещё более мощный импульс нашему духовному братству.

Он был честнейшим, кристально чистым Человеком. Однажды, когда я почему-то спросил его: «А ты море любишь?» — Он категорически ответил: «Нет». — «Почему?» — «Потому что оно оплёвано… а вот горы я люблю», — сказал он с гордостью. После этого появилось у него стихотворение, в котором есть такие слова: «Опасно встать с горами равным, имея душу не горы». Напрасно некоторые критики его обвиняли в высокомерии, путая высокомерие с человеческим достоинством. По моему глубокому убеждению, Юрий действительно имел «душу горы», а чтобы понять такую душу, надо самому быть духовно высоким.

А другой раз Юрий прочёл мне и такое своё новое, написанное в форме эпиграммы, стихотворение:

«Как он смеет! Да кто он такой!
Почему не считается с нами!» —
Это зависть скрежещет зубами, —
Это злоба и морок людской.
Хоть они проживут до седин,
Но сметёт их минутная стрелка.
Звать меня Кузнецов. Я один,
Остальные — обман и подделка.
— Это верно, подделки много… но слишком не раздражай их, — сказал я Юре.

— Да никого я не трогаю, просто одно только моё присутствие мешает кому-то, — ответил он.

— А Пушкин не мешал никому?.. А Гоголь? — спросил я. Он промолчал, взял сигарету и стал курить.

Юрий часто повторял, что «привешивать ярлыки — дело нехитрое. Куда сложнее — понять поэта».

При одной нашей встрече в Москве, Юра заметил на моей груди золотой крестик, Это его удивило, и он спросил, крещёный ли я? «Конечно же, — с гордостью ответил я, — ведь мои предки древнейшие христиане, как же мне не быть крещёным!..»

Тогда же я Юре и рассказал о том, как из двенадцати апостолов Иисуса Христа двое — Андрей Первозванный и Симон Кананит — были непосредственными распространителями идеи христианства в Абхазии, и что их тела и души приобрели покой на нашей священной земле, что многочисленные паломники вот уже сотни лет со всего света, в том числе из России, бесконечно посещают их могилы и храмы, построенные в их честь. Юра был очень удивлён услышанным и ещё больше стал расспрашивать меня о подробностях из христианской истории моей страны. Я никогда прежде не замечал, чтобы он так сердечно был заинтересован религией, и потому сам вдвойне был удивлён его поведением в тот момент.

Однажды мы с Юрой заговорили о любви Человека к Человеку. Я сказал Юре, что русское словосочетание «Я люблю тебя» по-абхазски звучит так: «Сара уара бзиа узбоит». В дословном переводе: «Я хорошо тебя вижу». Трудно мне передать словами, как ему это выражение понравилось. «Прекрасно! — воскликнул он, словно давно искал словосочетание с таким глубоким содержанием. — Прекрасно, — повторил он, — видеть хорошо — именно хорошо! Что может быть важнее — видеть хорошо, чётко и ясно. Видеть душой и сердцем. Это здорово — хорошо видеть! — опять воскликнул он, — хорошо слышать, — добавил он, — да, да, и хорошо слышать. Это очень важно именно для нас, поэтов — хорошо видеть и хорошо слышать… Слушай, — сказал он вдруг, — я хорошо вижу и слышу тебя, а ты как, ты хорошо видишь меня? Как это по-абхазски?» — спросил меня. Я повторил: «Сара уара бзиа узбоит» — «Я хорошо вижу тебя». «И слышишь?» — «Я давно великолепно вижу и слышу тебя», — ответил ему со всей убеждённостью. Он обрадовался, как ребёнок, и тут же, по моей подсказке, записал в своём блокноте: «Сара уара бзиа узбоит» — «Я хорошо вижу тебя». Обещал, что обязательно выучит и впредь при каждой встрече будет повторять мне по-абхазски. К великому сожалению, после этого разговора нам не суждено было больше встретиться.

В те годы мы уже начинали чувствовать что-то неладное в связи с горбачёвскими перестроечными делами, которые «энергично» проходили по всей нашей широкой стране. Особенно Юрий явно предчувствовал развал Советского Союза, его последствия. Вообще сильно восприимчивый Юра в жизни и в своём творчестве был настоящим пророком, многие его предсказания, предчувствия сбылись. К великому нашему сожалению, из-за головотяпства тогдашних руководителей страны Советский Союз и впрямь полностью разрушился. Под его обломками в разных уголках большой страны оказались сотни и тысячи людей, стонущих от невыносимой боли, но их никто уже не слышал…

В 1991 году в газете «Литературная Россия» я прочёл статью из выступления Юрия Кузнецова на общем собрании московских поэтов. Статья была озаглавлена «Ночь республики». Юрий тогда был секретарём Московского отделения Союза писателей Российской Федерации. Это было очень справедливое, очень резкое его выступление. «Закатилось солнце России. Наступила ночь республики, — с горечью, с душевным криком говорил он. — Есть цикличность в природе, есть она и в истории. И многие из нас испытывают то же чувство, что и знаменитый римский оратор. Вот что он говорил: „Скорблю, что, выйдя в жизненный путь несколько позже, чем следовало бы, я, прежде чем закончить дорогу, впал в эту ночь республики“. Далее Юрий приводит слова Тютчева: „Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые!“ и спрашивает себя и своих современников: „Счастливы ли мы, посетившие сей мир в его минуты роковые?“ Отвечает: „Нет, мы глубоко несчастны, как несчастна и наша Родина!“». Он это сказал, имея в виду, конечно, не только Россию, но и весь бывший Советский Союз, нашу общую Родину. Это были откровенно страшные слова, но, как всегда, Юрий Кузнецов оказался прорицателем. Вскоре, а именно в 1992 году, великое трагическое несчастье постигло и мою маленькую страну — началась кровавая война — Грузия совершила агрессию против Абхазии, погибли десятки тысяч безвинных людей, в том числе и мой единственный сын (Юра хорошо знал его, он со мной приезжал в Москву неоднократно), который встал с оружием в руках на защиту своего Отечества и геройски погиб на поле ожесточённого сражения. Постигшее меня и мою страну великое горе сломило бы меня, если б не моральная поддержка моих братьев по духу, в первом ряду которых незабвенный мой друг и брат Юрий Кузнецов.

Из-за жестокой, безжалостной войны, которая ураганом прокатилась по моей стране, я за последние пятнадцать лет не имел возможности поехать в Москву, повидаться с Юрой, да и он не смог больше приехать ко мне в Абхазию, но, как всегда, при любой возможности я интересовался его творческой судьбой, радовался его негромкими, но блестящими успехами, особенно был восхищён его поэмами на библейскую тему «Путь Христа», «Сошествие в ад», опубликованными в журнале «Наш современник». Я считаю, что это, безусловно, вершинное явление не только русской, но и европейской, да и всей современной мировой поэзии. Ведь не напрасно Юрий говорил, что русская поэзия жива и никогда не умрёт. Он это постоянно доказывал своим вдохновенным творчеством.

Замечательный русский поэт и прозаик И. Бунин писал:

«Для поэта творчество составляет насущнейший акт деятельности, одну из важнейших функций его психической жизни. Поэт должен быть отзывчив на всякое движение души, на всякое проявление нравственного и умственного мира, он должен жить одной душой с людьми и с природой… Поэт должен проникаться всеми радостями и печалями людей».

Юрий Кузнецов жил и творил по этой заповеди.

Совершенно верно сказал и другой великий русский поэт, что у поэтов нет биографии, а есть судьба. В связи с этим подумал я вот о чём: может быть, действительно не случайно и то, что Юрий Кузнецов когда-то с большим интересом, по выражению Вадима Кожинова, по своему желанию «пересадил» из абхазской на русскую почву моё стихотворение «Судьба». Вот оно, это стихотворение, теперь уже принадлежащее и русской поэзии:

Пусть являются страхи воочью
И спирает дыханье в груди, —
По отвесной скале днём и ночью
Ты на цыпочках прямо иди.
Кружит голову омут пространства,
Узок путь, но иди, как идёшь.
На пути ты не должен метаться,
Всё равно никуда не свернёшь.
Этот путь указала Свобода,
И на нём суетиться нельзя.
Принимай боль и радость народа,
Что идёт, свою ношу неся.
Путь тревог, путь опасных мгновений,
От него лёгкой жизни не жди.
По отвесной скале поколений
Ты на цыпочках дальше иди…
Да, в жизни дорогого Юрия Кузнецова не было спокойствия. Он очень остро и глубоко воспринимал боль и радость своего народа, «что идёт, свою ношу неся». Он в своей нелёгкой жизни сполна прошёл «путь тревог, путь опасных мгновений», не ожидая от него лёгкой жизни, и сегодня продолжает свой путь «по отвесной скале поколений».

Этот путь — высоко духовный путь, ведущий к светлому, небесному храму бессмертия.

г. Сухум

17.04.2007 г.

Виталий Амаршан (Маршания) — абхазский поэт. Во второй половине 1960-х годов он вместе с Юрием Кузнецовым учился в Литературном институте у Сергея Наровчатова. Его перу принадлежит исторический роман «Леон Апсха».

Михаил Гусаров. Нас свёл семинар Сергея Наровчатова

Двадцатый век в русской поэзии завершался с печальной стремительностью. Ушли А. Твардовский, В. Фёдоров, А. Прасолов, Н. Рубцов, А. Передреев, В. Соколов… И вот не стало Юрия Кузнецова, с которым творческая судьба свела меня в поэтическом семинаре Сергея Сергеевича Наровчатова, тонкого знатока русской словесности, человека деликатного и мудрого.

Центральный Дом литераторов (ЦДЛ) повидал на своём советском веку много юбилейных и похоронных торжеств, распределявшихся окололитературными чиновниками по разрядам литературных (и должностных) достижений и амбиций (орденоносцы, лауреаты всевозможных премий, депутатские регалии, секретари правления и т. п.): одни праздновали или уходили в мир иной со сцены Большого зала, другие довольствовались Малым залом.

В тот хмурый, серый ноябрьский день гроб среднего лакированного достоинства с телом Поэта стоял в Малом зале. Над гробом витала душа Юрия Кузнецова, наблюдая за происходящим печальным действом. Она видела крышку гроба, прислонённую к стене по левую руку, рядом — несколько дешёвых погребальных венков. Может быть, душа его впервые была спокойна, ибо не было в ней уже ни гордыни, ни тщеславных устремлений. Не было и удивления тому, что проводить в последний путь его, Юрия Кузнецова, пришло совсем немного людей: жена (теперь уже вдова), дочери, студенты Литературного института, где он руководил поэтическим семинаром, друзья-товарищи, с которыми он при жизни общался более или менее постоянно, немногочисленные почитатели его поэтического таланта.

Как и заведено, у гроба было несколько коротких (слава Богу!) прощальных речей, искренних, без пафосного надрыва. С некоторым удивлением я видел, как у гроба плакал редактор журнала «Наш современник» С. Ю. Куняев. Плакал, не стесняясь слёз, и приговаривал: «Юрий Поликарпович, как же теперь журнал без тебя жить будет?! Зачахнет без тебя поэзия»…

В тот печальный день мне пришлось удивиться ещё раз, причём удивиться радостно.

После довольно продолжительного отпевания в храме Большого Вознесения, возвращённого к литургической жизни незадолго до кончины Ю. П. Кузнецова, священник, проводивший отпевание, у открытого гроба неожиданно стал декламировать наизусть строки почившего поэта. Не знаю, что ощущала при этом душа Ю. Кузнецова, но мне, моей душе, стало радостно. Радостно за то, что Слово поэта, то есть его сердце, продолжает жить, причём — в храме, в доме Господнем.

С тех пор прошло несколько лет. И на этом расстоянии отчётливее видится как истинное творческое величие служителей Слова, так и кичливые потуги «гениев» из литературной богемы, особенно из числа так называемых «шестидесятников», главным достижением большинства из которых была диссидентская деятельность, активно и шумно поддерживаемая западными спецслужбами, поскольку она была направлена исключительно на разрушение существовавших устоев, на внедрение в общественное сознание «демократических ценностей», вульгарной попсы, обрушившейся на Россию после распада СССР и попирающей национальное достоинство русского народа и других народов и народностей Российского государства. Неудивительно, что эти эстрадно-гламурные деятели и сегодня получают государственные награды, поздравления или соболезнования от высших руководителей страны. Печально. Но это — данность нынешнего времени, доставшаяся нам от борцов за народное благосостояние и счастье, осуществивших свою грабительскую повальную ваучеризацию и залоговую аукционизацию руками ельцинистов — чубайсятами, гайдарятами, березовскими и прочими иже с ними.

Последние такие соболезнования были обнародованы по случаю кончины Б. Ахмадулиной и А. Вознесенского, который был причислен к рангу великих поэтов. По этому поводу мне вспомнился эпизод из далёкой литинститутской жизни. С. С. Наровчатов время от времени приглашал на семинарские занятия поэтов, чьи имена в то время были на слуху. Однажды он появился в аудиторий вместе с А. Вознесенским, который примерно в течение получаса декламировал новые свои стихи, среди которых прозвучало стихотворение о времени, где были такие строки: «часы в ремонте, время в ремонте, мать в ремонте»… Семинаристы высказывали свои впечатления об услышанном. Ю. Кузнецов был по натуре своей молчуном и редко когда участвовал в обсуждении даже стихов сокурсников. В этот же раз Сергей Сергеевич попросил Юрия высказаться. Кузнецов пожал плечами и ограничился одной фразой: «Что говорить? По-моему, автору пора в ремонт — голову и душу лечить». Как же он был точен и прав в этой фразе! На фоне русской поэзии называть А. Вознесенского поэтом язык не поворачивается. Он — конструктор рифмованных на свой манер текстов, в которых почти отсутствуют эмоции, чувства, поэтическая мысль. Ярким примером такого конструирования является его книга с названием «Изопы». В этой книге строки размещены в форме предмета разговора. Например, одним из таких «стихотворений» можно назвать схематично расположенное в виде чайки утверждение автора: «Чайка — плавки Бога». Представь себе, читатель, Бога, Творца, Вседержителя в плавках. Это — не богохульство, не святотатство. Это абсолютное непонимание автором сути предмета. О какой поэзии тут можно говорить?

Истинная поэзия — это беспредельная глубь высоты, приближение (прости меня, Господи) к Евангельским недрам: перечитываешь — и постоянно открываешь сердцу и уму новое, доселе неизведанное. Поэтов в отечестве нашем было много, а поэтов от Бога — единицы, и они — пророки. Пророков всегда побаивались и старались не замечать их откровений. Таким пророком, сдаётся мне, был и Юрий Кузнецов. Вспоминается мимолётный эпизод. Было это в Воронеже, где проводились Кольцовско-Никитинские чтения. В заключительный вечер зал драматического театра был заполнен. На сцене выступали воронежцы, куряне, поэты из Липецка, Орла, московские гости. Зал реагировал аплодисментами — вежливыми, реже — горячими. К микрофону подошёл Ю. Кузнецов. Своё выступление он предварил предупреждением: «Я прочитаю лишь одно стихотворение. Прошу иметь в виду, что оно напечатано в газете „Московский литератор“ (он даже назвал дату публикации), и все претензии уже не ко мне». Я не помню названия стихотворения, и не могу процитировать его. Память сохранила только суть этого пророчества. Речь в нём шла о Кремлёвской стене, которая строилась как крепость против вражеских набегов. Но вот пришли и поселились за крепостной стеной борцы за народное счастье. И стали истончать крепость, как жуки, как черви, выдалбливая в стене ниши, заполнявшиеся прахом умерших товарищей, чтобы слава этих товарищей не погасла в веках. Когда поэт закончил читать стихотворение, зал утонул в напряжённой тишине.

Нет пророков в своём отечестве. Но пророчество это сбылось несколько позже не обрушением стены — развалом государства.

Хотел ли поэт Кузнецов признания и славы? Наверное, хотел. Но он был лишён мельтешащего, мишурного тщеславия, из которого делают нынче деньги петросяны, примадонны, филиппки, шафутинские и прочие эстрадные шуты-юмористы, несущие в души человеческие зависть, похоть и прочий разрушительный мусор. Только бы публика хохотала и платила денежки. Ю. Кузнецов в подобной славе не нуждался. Ещё со времён учёбы в Литературном институте он был уверен в своей творческой недосягаемости и по отношению к сокурсникам был снисходительно отрешённым. Творческая гордыня преобладала в нём уже тогда, и он этого не скрывал:

«Как он смеет? Да кто он такой?
Почему не считается с нами?» —
Это зависть скрежещет зубами,
Хоть они проживут до седин,
Но сметёт их минутная стрелка,
Звать меня Кузнецов. Я один,
Остальные — обман и подделка.
Это самоуверенное «Я» появилось в 1981 году. Позднее это «Я» воцарилось на вершине «Золотой горы», где главным распорядителем и оценщиком поэтического пира Юрий Поликарпович почитал исключительно себя любимого. Бог ему судья.

Вокруг него крутилось довольно много пишущих людей, в том числе и талантливых, но не заслуживших его расположения. По-человечески он предстаёт передо мной одиноким и обделённым. Многие из его окружения считали себя друзьями поэта. Но сам он, кажется, так и не нашёл в своей жизни друга. Видно, такова доля вознесшего себя на Олимп поэта — одиночество и щемящее страдание путника, которому открыто внутреннее состояние событий, происходящих в мире.

После окончания Литературного института наши творческие пути практически не пересекались. Я с 1981 года работал ответственным секретарём Правления СП РСФСР, занимаясь организационно-бытовой суетой писателей, творивших в организациях Центрального Черноземья. А с 1986 года мы вместе с коллегой — Александром Брагиным с головой окунулись в работу по созданию Фонда славянской письменности и культуры, который действует и поныне. На этом поприще жизнь свела меня с владыкой Питиримом (Нечаевым, ныне почившим). Впервые за многие десятилетия разнузданной богоборческой деятельности государства Православная Церковь была допущена к участию в светской жизни. В результате продолжительной совместной работы с митрополитом Питиримом совершенно неожиданно для себя самого я начал писать стихи православной тематики. Из поездки в Ростов Великий я привёз в Москву стихотворение «Вещий смысл», положившее начало книге «Аминь», которая писалась (заведомо в стол) на протяжении почти 18 лет, но которая всё-таки увидела свет в 2005 году. Эта книга (я продолжаю писать её и по сей день) положила начало моего нового, более пристрастного и углублённого проникновения в поэтику Ю. Кузнецова. Считаю уместным привести это моё стихотворение здесь.

В небесах Великого Ростова
Радостно звонят колокола.
Что осталось в памяти святого,
В звоне том расправило крыла.
Утопая в благостном обмане,
Быть собою сызнова учусь.
Знать, и вправду, память в глухомани
Воскрешает вечные из чувств.
И они возносятся, как тени
Облаков, что тают в вышине,
Чтобы крест утрат и обретений
Приоткрылся, наконец, и мне.
Вещий смысл прощёного распятья
В нём сокрыт у зрячих на виду.
Неужель случится, что опять я
Мимо смысла крестного пройду?
Неужели землю эту снова
Ослепит беспамятная мгла?
В небесах Великого Ростова
К истине звонят колокола.
Отче наш, не Твой ли голос близок?
Не к нему ли тянется душа?
Перед белым храмом, словно призрак,
Я стою, сомненья вороша.
Не сменить судьбы под небесами.
Вечный грешник на земном пути,
Я, как прежде, слеп. Но губы сами
Сердцем шепчут: «Господи, прости».
Будучи членом КПСС с 1975 года (угораздило же по каким-то соображениям!), Ю. Кузнецов, тем не менее, уже тогда предчувствовал, что без Творца мир не существовал бы, и подспудно выстраивал свой творческий путь в направлении Неба. И путь этот сложился, по крайней мере, в рамках отпущенного Богом поэту осознания себя во вселенной и Вселенной в себе. Подтверждением тому может послужить книга «Русский зигзаг», в которой есть две ключевые вещи, подтверждающие, что поэт не очистился до конца от своего «Я», но приблизился к божественному и благодатному восприятию течения жизни. Первая вещь — это стихотворение «Крестный путь», раскрывающее содержание креста на обложке, креста, на котором нижняя косая перекладина расположена правым концом вверх. Разгадка этой «ошибки» проста: крест повёрнут к читателю тыльной стороной, на которой лирический герой распят за спиною Христа. И в этом состоит перебор в творческой гордыне Ю. Кузнецова, которая, на мой взгляд, сродни гордыне падшего ангела Сатанаила, вообразившего себя равным Богу. Поэт может, а, возможно, и должен быть сораспят с Христом, но рядом, а не на одном с Ним кресте.

Вторая вещь — это великолепно выполненный перевод «Слова о Законе и Благодати» первого именного литературного произведения, написанного митрополитом Илларионом. Как бы ни был уверен Ю. Кузнецов в своём творческом потенциале, он, осознавая великую ответственность перед этим шедевром, обратился к Святейшему Патриарху Московскому и всея Руси Алексию II, который и благословил работу по переводу.

Честно признаюсь, что до сих пор живёт во мне недоумение по поводу негативной реакции Ю. Кузнецова на мои стихи, вошедшие в книгу «Аминь». Подборку этих стихов я передал редактору «Нашего современника» С. Ю. Куняеву, который, спустя месяц-полтора, сообщил мне при встрече, что, по договорённости с Ю. Кузнецовым, в журнале могут печататься только стихи, одобренные Юрием Поликарповичем. А в адрес моей подборки тот высказался категорично: дескать, пока я, Кузнецов, работаю в журнале, этот автор печататься не будет, и пусть он свои «Ау» публикует в другом месте. Итак, «Ау!..»:

Жизнь прошла под красным флагом.
Где ты, жизнь моя, ау!..
Эхо мечется зигзагом:
Не поймёт, кого зову.
Я картавому портрету
Поклонялся — не юлил.
И летела жизнь по ветру…
Ветер, кто тобой рулил?
Ослеплял азарт полёта,
Флаг трубил над головой.
Где ты, жизнь? Кругом — болото.
Видно, ветер был кривой.
Не безбожья ли отрава
Так запутала твой след?
Эхо — слева, эхо — справа.
Эхо есть… Ответа нет.
Ни досады, ни обиды на реакцию Ю. Кузнецова во мне не было и нет до сих пор. Возможно, это была ревность за то, что какой-то Гусаров покусился на тему, которую принялся осваивать сам мэтр Кузнецов. Как бы то ни было, мы, Гусаров и Кузнецов, оказались Божьим промыслом повязаны творческими узами. Узы эти были подкреплены в дальнейшем опять-таки именем Святейшего Патриарха. Первое издание книги «Аминь» состоялось в 2005 году, а в 2007 году вышло второе (дополненное) издание, причём повторное издание вышло по благословению Патриарха, который также благословил чуть позже издание и двух моихдетских книжек — «Колоколики» и «Праздничные загадалки».

После похорон Ю. Кузнецова я написал в память о нём стихотворение «Панихидное», которое предложил в журнал «Наш современник». В журнале его печатать не стали — без всяких объяснений. Возможно, редактор зачислил Юрия Поликарповича в штат журнала навечно, и, свято храня память о нём, «этого автора» допускать на страницы журнала не захотел. Простите, Станислав Юрьевич, если я ошибся. Тем не менее, позволю себе сейчас донести свои прощальные строки до своего сокурсника-семинариста Юрия Поликарповича Кузнецова, поэта, блистательно завершившего поэтический 20-й век и сумевшего заглянуть в век 21-й, но так и не сумевшего услышать раскрывающегося Неба.

Панихидное
        Памяти Юрия Кузнецова
1
Божьей милостью поэту
Слово — жизнь,
А жизнь как брод.
Послужил ты белу свету
И отправился на тот.
Гроб великий
В Малом зале
Ширью — в небо,
Болью — в Русь…
Никого сюда не звали,
Сам пришёл,
Стою — молюсь.
Слово — Бог,
И, слава Богу,
Что прощальных слов в обрез,
Что в последнюю дорогу
Ты уходишь без помпез.
Ни соплей, ни слёз фальшивых,
Ни развесистых речей.
Только горечь скорби в жилах.
Ты теперь уже ничей.
Слева — дочь,
Вдовица справа —
Суть земных твоих следов.
И твоя отныне слава —
Память их
И крест Христов.
2
Как пел, так и жил ты — упрямо.
А умер ли? — это вопрос.
Под своды воскресшего храма
Ты Господу душу принёс.
Два Ангела светлых крылато
Её к алтарю вознесли,
Где раб Александр когда-то
Венчался рабе Натали.
Но ты в этот храм не венчаться —
Рыдать покаянно пришёл.
И вместе с тобой домочадцы
С мольбами глядят на Престол.
И, скорбным смирением слиты,
Невнятно, порой невпопад,
Под глас панихидной молитвы
Кресты неумело творят.
Молитве внимая, послушай
Прозревшие помыслы их.
Не в них ли
Твой главный, твой лучший,
Тобой не начертанный стих?
Ты знаешь, о чём я тоскую,
Ты знаешь — что мне по плечу.
Но в гору твою Золотую
Карабкаться я не хочу.
Сомкнётся могильная яма,
С горы Золотой ты сойдёшь.
И мир, что за стенами храма,
Покроет безбожная ложь.
Но ведаешь ты, что над ложью
Я с верой святой прорасту
И словом заветным продолжу
Твой путь,
Что ведёт ко Христу.
Прости, Юрий Поликарпович, если ненароком сказал в твой адрес что-либо обидное. А в заключение хочу поблагодарить Господа за то, что даровал земле нашей такого пронзительного поэта, за то, что в последний путь уходил он из дома Твоего, из храма. Благодарю Тебя, Господи, за то, что оставил для всех нас великое Твое творение — Единую Апостольскую Святую Церковь, которая несёт людям благодатный свет и радость неизреченных праздников — Рождества, Крещения и Пасхи, когда все человеки замирают в напряжённом ожидании Благодатного огня — сойдёт или не сойдёт? Слава Богу за всё!

Михаил Иванович Гусаров родился в 1941 году в Рязанской области. Настоящая его фамилия Формальнов. Во второй половине 60-х годов он учился в Литературном институте: начинал в семинаре Сергея Наровчатова, а закончил уже семинар Егора Исаева. Впоследствии Гусаров работал в аппарате Союза писателей. В последние годы жизни он писал православные стихи. Умер Гусаров в 2013 году.

Вячеслав Огрызко. После Кубани: московский рывок

Я пока не знаю, когда и при каких обстоятельствах у Юрия Кузнецова возникла идея подать документы в Литературный институт. Достоверно известно только, что после демобилизации он в августе 1964 года устроился инспектором в детскую комнату при Тихорецком горотделе милиции. Но, судя по всему, новая работа какого-либо удовлетворения ему не приносила, а может, даже и тяготила его.

Значит ли это, что Кузнецов уже тогда хотел своё будущее связать с поэзией? Не знаю…

Тихорецк точно никаких перспектив ему не сулил. Какая-либо творческая среда в 1964–1965 годах в этом тихом кубанском городке отсутствовала. Формировать литературные вкусы там было просто некому. Допускаю, что в Тихорецке о Литинституте тогда никто попросту даже не слышал.

Другое дело — Краснодар. Там остались приятели Кузнецова по пединституту Валерий Горский и Вадим Неподоба. Они во многом продолжали жить литературой, уже были вхожи в местную писательскую организацию и всерьёз рассчитывали на скорый выход своих первых книжек. Наверняка приятели не раз зазывали к себе в Краснодар и тихорецкого отшельника. И я допускаю, что на дружеских посиделках у ребят периодически возникал вопрос: как быть дальше. Возможно, тогда-то у кого-то впервые и мелькнула мысль о Литинституте. Особенно если учесть, что руководитель краснодарской писательской организации Виталий Бакалдин в ту пору вовсю «толкал» в Москву своего протеже — восемнадцатилетнего каменщика Владимира Демичева, у которого вместо стихов был один сумбур.

В общем, 10 апреля 1965 года Кузнецов отправил в Москву своё заявление: «Прошу рассмотреть мои стихи и допустить меня к сдаче приёмных экзаменов для поступления в институт», приложив к нему короткую автобиографию и 48-страничную рукопись стихов «Полные глаза». Но этих бумаг оказалось недостаточно. В приёмной комиссии потребовали рекомендацию от местной писательской организации. Кузнецову посоветовали обратиться к Бакалдину. Но главный начальник кубанских писателей нужную бумагу подписать категорически отказался. Пришлось Горскому и Неподобе задействовать личные связи. Уговоры местного князька продолжались целый месяц. В конце концов Бакалдин выставил условие: пусть молодой стихотворец лично поклонится и признает за ним пальму первенства. Противостояние закончилось тем, что кубанский царёк 14 мая вместо положительной характеристики подписал лишь сопроводиловку к официальному пакету документов.

В приёмной комиссии Литинститута кузнецовскую рукопись отдали на рецензирование Александру Коваленкову. По складу своего дарования он был лириком и когда-то подавал большие надежды. В 1948 году ему в Литинстатуте дозволили набрать первый семинар. Коваленков включил в свою группу Константина Ваншенкина, Юлию Друнину, Евгения Винокурова и несколько других фронтовиков. Если верить воспоминаниям его бывшей болгарской студентки Лиляны Стефановой, Коваленков был одним из самых красивых мужчин. «Высокий, с блестящими каштановыми волосами, выразительным лицом. Он завораживал своими „путешествиями в русскую поэзию“, обладал чувством юмора». Не случайно в него сразу же без памяти влюбилась подруга Стефановой — Друнина. Однако уже через несколько месяцев Коваленкова забрали чекисты. Что ему вменили в вину, до сих пор точно неизвестно. Правда, в тюрьме его продержали недолго. Этого оказалось достаточно для того, чтобы испугать человека на всю оставшуюся жизнь. Вернувшись в институт, Коваленков стал как чёрт от ладана шарахаться от интимной лирики. Когда Друнина показала ему свои, по словам Стефановой, «стыдливые, романтичные, целомудренные» стихи о любви, руководитель семинара тут же вспылил: «Это что такое?».

Коваленков прекрасно знал русскую классику. Его эрудиции могли бы позавидовать даже академики. Как вспоминал Евгений Евтушенко, он страдал одной забавной болезнью «объевшегося рифмами всезнайки». Коваленкову казалось, «что всё это — уже было. Он то оглоушивал ни в чём не повинного марийца Миклая Казакова ассоциациями его стихов со Случевским, о котором Казаков и слыхом не слыхивал, то ловил Беллу Ахмадулину на совпадениях с Каролиной Павловой, то подмечал настроения великого князя Константина Романова, подписывавшегося „К. Р.“, у перепуганного Егора Исаева, забредшего на коваленковский семинар. Коваленков буквально подавлял болезненной эрудицией».

Евтушенко считал, что Коваленков по-своему был оригинален. В подтверждение этой мысли он как-то процитировал из него четыре строки:

Можно было пить с ладони
свежесть облачных высот,
от которой на газоне
всё на цыпочки встаёт.
Но правдой было и то, что Коваленков в штыки воспринимал многие новации. Один из его студентов — Игорь Федорин рассказывал: «Запомнилось одно занятие у А. Коваленкова на его квартире в районе метро „Проспект Мира“. Речь шла об экзистенциалистах. Александр Александрович, человек разносторонних знаний, привлёк в качестве иллюстрации чертёж атомного ядра и отколовшегося от него электрона. Плавно перешёл он к творчеству художников и писателей-абстракционистов. Как тот электрон, они откололись от корней и традиций, были отщепенцами в обществе и искусстве».

Сам Коваленков в своих стихах ориентировался в основном на Михаила Исаковского, Александра Твардовского и Александра Прокофьева. Даже Андрея Вознесенского он воспринимал уже как отщепенца. Неудивительно, что его стихи быстро забылись. Осталась, по-моему, только одна песня «Солнце скрылось за горою, затуманились речные перекаты…». Хотя при жизни Коваленкова издавали огромными томами. Правда, надо заметить, что гонорарами поэт не пользовался, по договорённости с женой — Елизаветой Сергеевной он все деньги за стихи переводил в дома для малолетних сирот.

Небольшое отступление. Прочитав первый вариант этой главы осенью 2010 года в еженедельнике «Литературная Россия», один из учеников Коваленкова — мурманский краевед Владимир Сорокажердьев попросил некоторые оценки смягчить. В своём электронном письме он сообщил: «Я учился у Коваленкова, мы были его последним поэтическим выпуском. Лирика у него выборочно замечательная. В моей книге о писателях Севера есть о нём глава, он всю войну провёл в Мурманске и Беломорске. Я знаю его книги, у меня дома их десятка два, в том числе довоенные. Никак нельзя сказать: „Коваленкова издавали огромными томами“. Сборники небольшие, обычного формата. Сейчас призабыли поэта. Можно бы издать однотомник его лучшей лирики. 15 марта [2011 года. — В. О.] Коваленкову исполнится 100 лет, замечательно, если бы „Лит. Россия“ отметила эту дату стихами и статьёй. Действительно, Коваленков недолюбливал поэзию Вознесенского. Помню, как наш учитель разводил руками и возмущался, цитируя: „И бьются ноги в потолок, Как белые прожектора“. И добавлял: „Ну, знаете ли?!“ Что касается ареста, то, как нам рассказывали, там замешана женщина. Она была из среды кремлёвской элиты. А он — красавец-мужчина, чьи песни распевала вся страна».

Я бы учёл просьбу Сорокажердьева, если бы в библиотеке и архивах не наткнулся бы на новые материалы о Коваленкове. Выяснилось, что в сорок втором году по его доносу в Беломорске был арестован критик Фёдор Левин, служивший в редакции газеты Карельского фронта «В бой за Родину». Вина Левина заключалась в том, что он в присутствии трёх заезжих московских литераторов — Коваленкова, Курочкина и Гольцева — заявил, что война будет жестокой и затяжной. Коваленков тут же сообщил куда следовало о пораженческих настроениях Левина, и того чуть не расстреляли.

Ну а в годы хрущёвской оттепели бывший стукач не просто не принимал экспериментаторов. Он всё делал, чтобы не допустить оппонентов до слушателей. Приведу только два примера. Летом 1958 года Коваленков как эксперт выступил категорически против публикации лекции Ильи Сельвинского о тактовом стихе. Его аргумент был такой: будто язык улицы потакает низменным страстям. Спустя три года поэт в письме одному из руководителей газеты «Литература и жизнь» Константину Поздняеву пошёл дальше, предложив опустить шлагбаум перед Андреем Вознесенским. Но запреты в искусстве ещё никогда ни к чему хорошему не приводили.

Как я понимаю, Коваленков даже не стал вчитываться в кузнецовскую рукопись. Пробежав глазами несколько стихотворений из 48-страничной рукописи и мельком ознакомившись с автобиографией абитуриента, он сразу понял, что Кузнецов — отнюдь не его поэт. В первых десяти страницах опытного профессора Литинститута зацепили всего четыре строки. В стихотворении «На реке» он отметил необычную деталь: «И снова за прибрежными деревьями / Выщипывает лошадь тень свою». Потом ему понравилась строчка «Капли с куриным упорством клюют» из стихотворения «Гроза в степи». Да ещё запомнилась концовка стихотворения «Через перевал» («грибы, как настольные лампы»). В целом же рукопись Кузнецова вызвала у Коваленкова резкое неприятие. И не только потому, что профессор усмотрел в некоторых стихах абитуриента какие-то следы подражательства Владимиру Цыбину. Ему не понравилось, что Кузнецов к двадцати четырём годам «пока что „научился“ обильно печататься (см. Автобиографию)».

Что ж, я последовал совету Коваленкова и посмотрел автобиографию. Кузнецов сообщал: «Стихи пишу с девяти лет. Публиковался в журналах „Дон“ и „Советский воин“, альманахе „Кубань“, в краевых газетах „Советская Кубань“ и „Комсомолец Кубани“, в республиканских газетах „Советская Чувашия“ и „Молодой коммунист“, в областной газете „Забайкальский рабочий“, в окружной забайкальского военного округа „На боевом посту“, в газете „Пионерская правда“ и в нескольких районных газетах». И что в этом плохого? Кстати, так понравившаяся Коваленкову заключительная строка из стихотворения «Через перевал» тоже уже была напечатана, да когда (ещё в 1957 году в «Пионерской правде»). Но профессор Литинститута считал иначе. Он утверждал: «Многопечатание» пользы Ю. Кузнецову не принесло.

В своём кратком отзыве Коваленков склонялся к тому, что Кузнецов на суд приёмной комиссии представил «ворох посредственных, невнятных, надуманных словообразований». Но, понимая, что с таким вердиктом никто парня в Литинститут не примет, под конец профессор сжалился и заметил: «Впрочем, честно говоря, Ю. Кузнецов не хуже многих, печатающихся в наших московских журналах, поэтов, склонных к новациям. Допустить Ю. Кузнецова к экзаменам — можно. 31/V-65 г.».

Окончательно вопрос о допуске кубанского паренька к экзаменам решила вторая рецензия Владимира Соколова, который одно время работал в Литинституте секретарём приёмной комиссии. Мало кто знал, что это он ещё в 1951 году поспособствовал зачислению в институт уже тогда задиристого Евгения Евтушенко, хотя у того не было даже аттестата зрелости. Спустя десятилетия Евтушенко, решив подчеркнуть роль поэта в собственной судьбе, отметил:

«Первым, кто написал войну глазами детей, был Соколов, перед которым мы все единодушно преклонялись. Его стихи о снежной королеве были классикой литинститутских коридоров. Соколов был моим поэтическим учителем, почти равным по возрасту, что случается редко. Золотое благословенное время, когда мы жили только стихами — и собственными, и друг друга! Однажды Володя, его друг — стоматолог Додик Ланге и я после нашего наивно размашистого кутежа в ресторане „Аврора“ (ныне „Будапешт“) вышли на заснеженную вечернюю улицу. В ресторане я преувеличенно расписывал моё оливер-твистовское участие в похождениях сорок первого года в Сибири. Володя и Додик мне не поверили. Пытаясь доказать своё уголовное прошлое, я завёл моих друзей в длинный коммунальный коридор одного из близлежащих подъездов. На одной из дверей висел внушительный замок. Я сорвал его при помощи ломика, найденного в бывшем подвальном бомбоубежище. Мы дружно навалились на дверь — она поддалась и, неожиданно сорвавшись с заржавленных петель, вывалилась вместе с нами внутрь. Мы оказались лежащими на двери посреди внутреннего дворика, заваленного сугробами, залитого лунным светом. Это было так красиво, что мы перестали хохотать и замерли. Некоторые начинающие поэты хотят войти в поэзию при помощи взлома. Дай бог, чтобы всё кончилось красотой, перед которой замираешь, понимая, что она и есть наше единственное сокровище!»

В отличие от Коваленкова Соколов на современную поэзию всегда смотрел более широко и к тому же никогда не чурался новаций, он сразу признал талант абитуриента из Тихорецка. В подтверждение неслучайности прихода Кузнецова в литературу поэт привёл в своём отзыве следующие строки:

И вот уже грохот, сумятица, визг,
Бегут проливные потоки.
Под низкой подводой не скрыться от брызг,
И в брызгах, как в родинках, щёки,
В глубоком кювете грызутся ручьи,
А тучи трещат, как арбузы.
Под ливнем летящим шумлив и речист
Неубранный лес кукурузы…
После отзывов Коваленкова и Соколова Кузнецов 10 августа 1965 года подал ректору Литинститута второе заявление — о допуске «к вступительным экзаменам для поступления на очное отделение».

Экзамены проходили с 1 по 11 октября. Но всерьёз к ним почти никто не готовился. Все абитуриенты жили в общежитии на улице Добролюбова своей заколдованной жизнью. Уже в 1982 году Кузнецов в очерке «Очарованный институт» вспоминал:

«Молодые поэты по вечерам набивались в комната и за чаем под колбасу и селёдку читали свои стихи. Курили так, что табачный дым можно было рубить топором. В паузах между стихами взметался шум и гам, каждый говорил и слушал себя самого. Это было мне в диковинку. Ещё удивительнее было то, что мои стихи встречали ледяным молчанием. За давностью лет этому можно только улыбнуться, но тогда мне было не до улыбки. Какой удар по самолюбию! Надо сказать, с тех пор как я стал понемножку печататься — а печатался я с шестнадцати лет, — меня всегда хвалили, правда, у себя на Кубани, откуда я родом, но… но у меня было и собственное мнение. Увы, с моим мнением тут не посчитались. Что за чёрт! Я стал внимательнее прислушиваться к чужим стихам: читал один, читал другой — всё не то. Может быть, мой слух чего-то не улавливал? Я попросил поэта, которого только что расхвалили, дать почитать с листа. Читаю и ничего не вижу: вроде строчки рябят, а всё пусто. Откуда мне было знать, что передо мною голый король и все хвалят его наряд.

— Ну как? — спросил голый король. Я скрепился и отрицательно мотнул головой.

— Ты ничего не понимаешь, — произнёс голый король, впрочем, несколько оскорблённо.

— Конечно, не понимает, тут как у Мандельштама! — сказал некто и процитировал голого короля. Имя Мандельштама прозвучало с благоговением: это был веский довод, будь он неладен, да и упомянутого поэта я не читал. А позже, когда прочёл, увидел условный блеск и рябь всё той же пустоты, хотя припомнить стихов голого короля уже не мог».

Экзамены Кузнецов сдал неудачно. Сочинение он написал на троечку. Ещё две тройки ему достались за устный экзамен по литературе и за историю. Чуть больше поэту повезло на устном экзамене по русскому языку (это испытание он выдержал на четыре балла). Вне конкуренции Кузнецов был только на экзамене по иностранному языку, где он продемонстрировал блестящее знание испанской речи (сказались два года службы на Кубе). Но полученных восемнадцати баллов хватило для зачисления лишь на заочное отделение.

Сначала Кузнецова к себе под крыло взял проректор Литинститута Александр Михайлов, специализировавшийся на изучении современной русской поэзии. Кроме Кузнецова, критик в свой семинар отобрал ещё одиннадцать человек: Валерия Бармичева из подмосковного Павловского Посада, пермяка Валерия Бакшутова, офицера из Калининграда Юрия Беличенко, А. Бурова, уроженца Абхазии Платона Бебиа, С. Воробьёва, Олега Вахтерова (он был из Калинина), В. Гилёва, Анатолия Демьянова (этот стихотворец представлял Удмуртию), бывшего узника фашистских лагерей Юрия Красавина (его потом потянуло на прозу) и А. Татамова (позже к ним добавились Ю. Шадрин, Н. Коледин и А. Чупров).

На первой же установочной сессии Михайлов предложил своим студентам подробно разобрать рукописи Бурова и Бакшутова. Ну, с Буровым сразу всё было ясно. Этот человек попал в Литинститут по недоразумению. Ю. Кузнецов прямо, без обиняков во время обсуждения рубанул: «Стихи Бурова мне в целом не понравились. Большинство стихов неконкретны, имеют общие места, нет образа. <…> Стихи написаны на малом горении». И с этими оценками в принципе согласились и все другие семинаристы. А вот обсуждение геолога из Перми Бакшутова вылилось в целый скандал.

Кузнецов считал, что Бакшутов — фигура очень противоречивая. Что-то его в нём притягивало. Что-то отталкивало. Выступая на обсуждении, он признался: «Вчитываясь в стихи Бакшутова, я увидел интересное лицо человека. Слова владеют им. Он создал свой туманный мир. В стихах присутствует некоторая туманность. Он выражает какую-то позицию. Но поэзия его немного ложна. Поэзия пассивная и скептическая. Но поэзия чувствуется. Мне понравились его строчки: „Задыхаются, кружатся облака“; „Над Россией молодой и зимней витал снег рассыпчаст и искрист“. Есть некоторая искренность. Нравится образ: как эпоха скрипит телега! Стихи его звучат объёмно. Совмещение различных понятий. Слишком пошёл „левее сердца“. Стихотворение „14 ноября“ — узколичное, от его мира, оно не ясно. Стихотворение безответно. У Бакшутова есть также стихи, которые ясны самому ему, но не читателям». И после этого вывод: «Мне стихи Бакшутова не понравились, но я уважаю его как человека. Знакомство с ним мне доставило большой интерес. Ему надо ближе приблизиться к людям».

Что из этого следовало? Бакшутов оказался, видимо, самым одарённым в семинаре Михайлова человеком. Но смириться с этой мыслью смогли не все. Поэтому в бой тут же ринулся староста семинара Юрий Беличенко. Он сходу попытался Кузнецова полностью опровергнуть. «Мне не понравилось выступление Кузнецова, — категорично заявил Беличенко. — В его выступлении не было мысли, определённой позиции. Стихи Бакшутова перегружены словом. Он идёт от мысли, но слово его давит и он теряет мысль. Образы, которые нравятся Кузнецову, мне не нравятся. Не нужен внешний антураж в поэзии. Как поэт, Бакшутов — сплошное сомнение, искание. В нём происходит процесс исканий».

Так ведь любой серьёзный поэт всегда был силён в первую очередь как раз исканиями. Сомнения и искания — не слабость, а, наоборот, верный признак настоящей литературы. Юрия Беличенко, безусловно, надо было как-то мягко и очень тактично поправить. Но что сделал руководитель семинара? Он безоговорочно встал на сторону старосты.

Михайлов, подводя итоги обсуждения, добавил, что слабость Бакшутова якобы в том, что поэт взобрался в заоблачные выси, не укрепившись на земле. «Получается криптограмма. Хорошо, если она разгадывается. А когда нет, то это — не поэзия». Согласитесь, для профессионального критика такое заявление выглядело более чем странно. Классики всегда утверждали иное, что поэзия — это всегда тайна, это какая-то загадка, которая далеко не всегда поддаётся логическому объяснению.

Выходит, Михайлов был дилетантом? Да вроде нет. Он имел филологическое образование (хотя и не самое лучшее, полученное сразу после войны в Архангельском пединституте). Так что теория литературы ему отчасти была знакома. Как говорили, Михайлов действительно очень любил стихи. При этом сам он за всю жизнь не сложил ни одной поэтической строчки. Его трагедия заключалась в другом: его слишком рано приблизили к власти. Партийный аппарат возложил на критика другую миссию, назначив его этаким надсмотрщиком над поэтами. Не случайно Михайлов в начале 1960-х годов стал инструктором ЦК КПСС. Да и в Литинститут его потом перевели не стихи декламировать. В первую очередь он должен был следить за настроениями в студенческой среде. Вот почему критик так осторожно вёл себя на всех лекциях и семинарских занятиях и взвешивал каждое слово во всех своих статьях.

Вывод Михайлова был печален: «Бакшутову недостаёт плоти, материи. Есть смятенность чувств, и она преподносится в больших дозах, но не видно поисков для выхода из смятённости. Это очень настораживает».

Похоже, для Бакшутова эти слова прозвучали как гром с ясного неба. Он явно не ожидал такого сурового приговора и, кажется, вскоре сломался. Тут ещё свинью ему подложили пермские издатели. Они выпустили сборник молодых поэтов «Современники» и включили туда пару не совсем удачных его стихотворений, которые вызвали резкое неприятие уже у Виктора Астафьева. Привыкший к традиционному слогу Астафьев не разделял стремление молодёжи «к выделыванию сложных поэтических фигур». Это Бакшутова окончательно добило. Что потом с ним стало, куда он пропал, вернулся в геологию или вообще на всё махнул рукой, неизвестно.

Михайлов из истории с обсуждением Бакшутова сделал свои выводы. После всех споров он Кузнецова, учинившего на его семинаре бурную дискуссию, явно стал зажимать. В частности, взял да перенёс на неопределённое время намечавшийся на конец 1965 года разбор стихов парня. 7 января 1966 года он сообщил своему студенту:

«Присланные Вами стихи я решил послать „по кругу“, то есть разослать всем для кругового семинара. Когда ото всех будет получен ответ, я сделаю письменное обобщение, которое Вы получите. Вас же, поскольку Вы как автор свободны от задания по круговому семинару, я прошу сделать следующее: взять несколько стихотворении (5–6) одного из краснодарских поэтов и дать свой анализ (письменно). О стихах Ваших на этот раз я не буду говорить подробно, припасая все „неприятности“ для заключения по круговому семинару. Подумайте ещё над стихотворением „Живёт человек“. Это — лучшее из того, что Вы прислали, но до конца оно не прописано. Мне кажется, надо найти какие-то чёрточки, штришки, нюансы (лобовые решения здесь полностью исключаются), чтобы чуть-чуть наметить позитивность, высокость характера Вашего героя, его любовь к людям, что ли. Но это надо делать ювелирно. И надо исправить скверную строку: „Приятели привычками заняты“. И ещё кое-где поработать над словом. „Без воли и характера“ — это не то, это не снижение, а уничтожение. „Пошатнётся“ — слово лишнее в контексте, замените его чем-то другим. Не очень нравится мне и последняя строка. Подумайте, поработайте, ибо задумка хорошая, оригинальная, тонкая. По другим стихам выскажусь в общей форме (да, кстати, в следующий раз шлите стихи в двух экземплярах, чтобы один можно было возвращать Вам с пометками на полях). Много у Вас в стихах приблизительного, претенциозного и безвкусного. Этакая нарочитая, придуманная усложнённость, которая на деле с головой выдаёт элементарность. Сложность не надо придумывать. Идите от простоты, от ясности и придёте к сложности. И потом — зачем Вам эта поза усталого от жизни, разочарованного и разуверившегося человека? Ей же богу, это уже скучно, и неинтересно, и давно всем надоело, не надо повторять зады, подражать нелучшим образцам. И не сорите словами. В одной строке у Вас вон какой набор слов: нота, бытие, оркестр, интеллект, скрипка, эквилибрирует, ирония… Звон! А вот написанное читайте себе вслух, вот Вам поучительная строка из стихотворения „Раздумье“: „Ешь там, спишь здесь, целуешься в такси“. Строже, строже пишите».

Позже Михайлов прислал Кузнецову ещё одно письмо, предложив ему обстоятельно разобрать стихи Олега Вахтерова. Этот человек был непрост. До Литинститута он учился на философском факультете МГУ. В его стихах чувствовалась серьёзная школа, но отсутствовала судьба. Кузнецов остался к рукописи Вахтерова равнодушен. Хорошего поэта из этого неудачного философа так и не вышло (он умер в 2005 году в тверском селе с весьма говорящим названием Погорелое Городище).

В общем, в весеннюю сессию Михайлов выбрал для обсуждения Юрия Беличенко да Анатолия Демьянова.

Семинаристы считали, что Кузнецов, воспользовавшись случаем, отыграется на Беличенко за Бакшутова по полной программе. Тем более, бить Беличенко было за что. Но Кузнецов от дискуссии уклонился. Почему?

В судьбах Беличенко и Кузнецова было много общего. Они оба выросли на Кубани. Оба потеряли в войну отцов. И оба во время Карибского кризиса проходили службу на Кубе. Разница была в образовании и в семейном положении. Беличенко, в отличие от Кузнецова, уже имел высшее техническое образование, окончив в 1962 году Харьковский политехнический институт, поэтому в армию его сразу взяли офицером. Только после Кубы Кузнецов устроился в милицию, а Беличенко попал на Балтику, в Гвардейск, где вскоре оформил первый брак с Ниной Лутошкиной. По жизни же Кузнецов и Беличенко оказались совершенно чужими людьми. Они по-разному смотрели на мир и на творчество. Беличенко изначально на всю катушку беспощадно эксплуатировал гражданский пафос. А Кузнецов предпочитал витать где-то в облаках. Забегая вперёд, скажу: впоследствии Беличенко сделал блестящую карьеру в военной печати, занял место редактора «Красной звезды» по отделу литературы и получил звание полковника, но при этом сохранил неприязнь к бывшему однокурснику на всю жизнь и никакие его стихи в своём издании не публиковал, только ругал.

Что касается Демьянова, он жил в Удмуртии и звёзд с неба не хватал. Писал он скучно. И предмета для дискуссии в его стихах не было. Кузнецов справедливо заметил, что у Демьянова есть лишь отдельные строчки, «но мир не превращён в поэзию». В доказательство он привёл два стихотворения: «Ледоход» и «Начало пути». В первом Демьянов, по словам Кузнецова, описал ледоход облаков и больше ничего не увидел. А во втором автор, да, выразил свой взгляд на мир, «но вялым, слабым стихом. Нет открытия. Всё ясно, затёрто».

Кузнецов до последнего ждал, когда руководитель семинара объявит дату обсуждения его стихов. Но Михайлов, успевший внимательно прочитать кузнецовскую контрольную работу (она состояла в основном из «милицейских» стихов поэта), прекрасно понимал, что разбор выльется в гарантированный скандал. А ему это надо было? Тем более что Кузнецов уже всех замучил и в Литинституте, и в Союзе писателей настойчивыми просьбами перевести его на дневной стационар. Поэтому вместо обсуждения Михайлов предпочёл выдать своему студенту краткую творческую характеристику.

В своём отзыве бывший инструктор Центрального комитета советской компартии, как всегда, проявил крайнюю осторожность. Он писал:

«Одарённости этого студента проявиться в полную силу мешает внешняя экспрессия, скрывающая истинную натуру. Кузнецов — человек тонко чувствующий, наблюдательный, совестливый, но всё это с трудом прорывается в его стихах через покров внешней напускной экспрессии; почему-то ему нравится поза этакого бывалого, всё на свете испытавшего и изрядно уставшего человека, думаю, что здоровая, неиспорченная натура этого парня возьмёт верх, возобладает над модой, и тогда откроется в нём интересный, вполне современный поэт. Ал. Михайлов. 27 июня 1966 г.».

Для Кузнецова эта характеристика означала одно: о переводе на дневной стационар можно больше даже не заикаться. Но и на заочном отделении ему оставаться уже не хотелось. Он же не был слепым и видел, как заочное образование трансформировалось в «заушную» учёбу. Одно дело, если б Кузнецов нуждался в корочке. Тогда, может, и имело бы смысл потянуть волынку. Только он стремился к другому. Кузнецов понимал, что родная Кубань подняться ему не даст. Получить новые глубокие знания, расширить свой кругозор, наконец, разобраться в себе он сможет лишь в Москве и только на дневном, а не на заочном отделении.

Короче, молодой поэт не сдержался и попытался вызвать Михайлова на откровенный разговор. А тот стал юлить. Сначала он сослался на отсутствие у Кузнецова жизненного опыта (будто служба на Кубе в счёт уже не шла). Потом его смутила недостаточная идейность стихов семинариста-заочника. Кончилось всё тем, что Кузнецов сорвался и от негодования швырнул в угол Михайловского кабинета какой-то стул. Руководитель семинара такой дерзости от своего семинариста не ожидал, как-то стушевался и обещал поговорить по его вопросу с ректором Пименовым.

Для меня очевидно, что Михайлов действовал как трус и в первую очередь беспокоился только о своей карьере. Хотя, знаю, что кто-то с моими оценками не согласен. В начале 2011 года я получил письмо от сокурсника Кузнецова — Вадима Перельмутера, который считал, что я не совсем верно представляю атмосферу Литинститута середины 60-х годов. Он писал:

«Дело в том, что набор 65-го года был первым после знаменитого хрущёвского почти-разгона института после венгерских событий. Дневное отделение было крохотным, заочное немногим больше, всё дышало на ладан. К тому же то ли весной, то ли летом 65-го умер ректор Серёгин, его место неожиданно для всех занял бывший прежде „почасовиком“-руководителем семинара драматургов (вместе с Инной Вишневской) Пименов, редкая сволочь, даже по меркам советской литературной и театральной жизни, впрочем, проявил он себя не сразу. А к осени в проректоры пришёл и Ал. Михайлов. Восстановление института в правах воодушевило институтских „либералов“, решивших, что началась новая „оттепель“, набор получился весьма ярким (тоже — тема отдельная), в ином случае, уверен, Юре (и не ему одному) нипочём бы в институт не попасть, не помогли бы никакие „поддержки“, там круговая оборона была отработана десятилетиями, не случайно — по итогам года — тот же Пименов назвал этот набор „политической ошибкой института“ (мне об этом говорили присутствовавшие на том заседании институтского „итогового“ совета Михаил Павлович Ерёмин и Семён Иосифович Машинский, зав. кафедрой русской классики). Вот Вам „деталь“ — об „атмосфере“ — той, начальной: встречались мы с приезжавшими в страну Сартром и Артуром Миллером, судорожно отбивался от „неудобных“ вопросов бывший рапповец и один из самых влиятельных литературных вельмож Сурков, где тогда ещё такое бывало?»

По мнению Перельмутера, Михайлов «был „в струе“ тогдашнего ощущения „второй оттепели“, ни в какие „надсмотрщики“ над молодёжью литературной не определялся, скорее предполагалось, что ему, имевшему опыт комсомольской работы на своём Севере, легче будет с этою молодёжью найти общий язык. Он и позже писал о поэтах не из „ареопага“, и писал подчас весьма толково, так считал, в частности, Евгений Михайлович Винокуров, и не он один. Разумеется, он менялся. „Аппаратность“ не сказаться не могла. Но пакостей, насколько мне известно, не делал. В некоторых — непростых — случаях и заступался, по себе знаю, да и не я один. Зато Пименов любил его „подставлять“, ссылаясь на него при собственных решениях, а иногда и фальсифицируя, хорошо понимая, что проректор его дезавуировать ни в коем случае не будет… Попадание Юры, поэта, который был совсем не по Михайлову, к нему в семинар, выглядит недоразумением, ну, да выбирать, в сущности, было не из кого».

Примерно в таком же ключе высказался о Михайлове и Сорокажердьев. В своём письме он мне посоветовал: «Надо бы избежать таких определений, необязательного ёрничества: „…бывший инструктор Центрального комитета советской компартии“, „бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура…“. Всё-таки Михайлов остался в нашей памяти как литературный критик, уважаемый критик. Попасть ему на перо была большая реклама поэту. Поддерживал молодых. Написал рецензию на книжку Володи Топорова, моего знакомца, в „Литгазете“ в форме письма. Володя стал самым молодым членом СП. Михайлов первым написал большую литературоведческую работу о Вознесенском. Несмотря на пьяные выкрутасы Рубцова, по-доброму отнёсся к своему земляку. И Рубцов тоже недаром подарил Михайлову две свои книги, с извинениями. К слову, и сам Михайлов в те годы был далеко не ангелом».

С другой стороны, учившийся вместе с Кузнецовым лезгинский поэт Азиз Фатуллаев считал, что Михайлов только внешне действовал цивилизованно. «Стань он ректором, — утверждал Фатуллаев, — в Литинституте был бы установлен аракчеевский режим. Студенты бы превратились в рабов на плантации!»

Что к этому добавить? Сохранившиеся в архивах документы рисуют облик совершенно иного Михайлова, не совпадающий с характеристиками Перельмутера и Сорокажердьева. Не буду касаться домосковского периода жизни этого критика. Начну с 1957 года, когда Архангельский обком КПСС рекомендовал его в аспирантуру Академии общественных наук.

Красная профессура быстро повязала скромного аспиранта кровью. Его поставили перед выбором: или периодически участвовать в поисках и осуждении инакомыслящих, или оказаться в списках неблагонадёжных. Критик угрызениям совести предпочёл карьеру. Он согласился поехать в командировку в родной Архангельск и, простите за грубость, обшмонать комнаты студентов в общежитии лесотехнического института, предложив белые перчатки сохранить для торжественных приёмов. По сути, Михайлов полностью согласился с обывателями, которые считали, что путь наверх обязательно лежал через череду предательств и доносов.

Удивительно, но в отведённые на подготовку диссертации три года Михайлов почему-то не уложился. На защиту он вышел с опозданием на год. Видимо, по этой причине отстаивать свою работу ему пришлось не в престижной для чиновников его ранга Академии общественных наук, а в обычном пединституте. Кстати, одним из официальных оппонентов диссертации по просьбе Михайлова был назначен заместитель главного редактора газеты «Литература и жизнь» Александр Дымшиц. Михайлов считал, что этот критик, имевший репутацию правоверного марксиста, мог избавить его от подозрений в симпатиях к крамольным эстрадным стихотворцам. Да, да, тогда он ещё не мыслил своего карьерного роста без поддержки ортодоксов. Ему казалось, что будущее за охранителями. Не случайно вторым оппонентом по его просьбе был назначен ещё тот горьковед А. И. Овчаренко. Кроме того, на саму защиту явились подхалим из «Октября» В. В. Дементьев и вечно осторожный профессор А. И. Ревякин.

С намеченного пути Михайлова сбил Игорь Черноуцан, который с середины 1950-х годов, по сути, негласно отстаивал в отделе культуры ЦК КПСС интересы либерально настроенной творческой интеллигенции. Когда выпускника Академии общественных наук в декабре 1960 года перевели на Старую площадь, он сразу объяснил новичку, что тот печатался не в тех изданиях.

Под влиянием Черноуцана потомственный помор стал выстраивать себе другую репутацию — уже умеренного либерала. Начал он с того, что поспешил в «Новый мир», где заместителем Твардовского работал известный догматик и погромщик ленинградских космополитов Александр Дементьев (с Дементьевым у него завязались отношения ещё в 1956 году на третьем всесоюзном совещании молодых писателей). Но этот его шаг вызвал усмешку у завотделом культуры ЦК Дмитрия Поликарпова. Михайлов понял, что переборщил, и тут же постучался в «Октябрь» к Кочетову. Затем он зачастил в «Знамя» к Кожевникову. Критик очень хотел везде стать своим человеком и всем угодить.

В ЦК Александра Михайлова сразу втянули в скандал с Василием Гроссманом. В Российском госархиве новейшей истории сохранилась справка, которую критик в марте 1961 года при участии руководителей отдела культуры Д. Поликарпова и А. Петрова подготовил для секретарей ЦК КПСС. По сути, это была даже не справка, а отчёт о встрече с опальным писателем. Инициатива встречи, надо отметить, исходила не от партаппаратчиков. Она состоялась по просьбе Гроссмана. Писатель после ареста рукописи своего романа «Жизнь и судьба» оказался в изоляции и находился в подавленном состоянии. Он думал, что в ЦК ему помогут. Но Михайлов проявил беспомощность. «Гроссману было сказано, — подчеркнули партфункционеры в своём отчёте, — что рукопись его является антисоветской по содержанию, чтение её вызывает чувство гнева и возмущения, что её опубликование могло бы нанести ущерб советскому государству». Ничего не дала и встреча с Сусловым. Главный идеолог КПСС 23 июня 1962 года заявил писателю, что публикация его романа может нанести вред коммунизму и советской власти.

После Гроссмана Поликарпов дал Михайлову новое задание — принять Владимира Максимова. У того было очень сложное положение. Из-за частых запоев, сопровождавшихся скандалами и драками, его перестал печатать в «Литературе и жизни» Полторацкий. Другие издания (в частности, «Литгазета» и «Юность»), признавая талант бывшего детдомовца, долго колебались, стоило ли им поддержать нового автора. К тому же на издательские проблемы наложились бытовые трудности. Максимов не имел в Москве собственного жилья. Он, по сути, бичевал. Но и полностью его игнорировать было уже нельзя. О нём пошли разговоры не только в московских писательских кругах, но и за границей. Михайлов должен был выяснить настроение Максимова, узнать его планы и после этого дать предложения, что дальше делать с писателем. У Михайлова сложилось мнение, что, во-первых, Максимов — человек, безусловно, одарённый, и, во-вторых, не безнадёжен. Ему было очевидно, что планировавшаяся к печати в «Юности» повесть Максимова «Мы обживаем землю» в чём-то поталантливей «Звёздного билета» Аксёнова. Рассадин правильно писал: «Взяв эпиграфом горьковские слова „Верю ли я в людей?..“, Максимов на ином, более „мрачном“ материале, чем аксёновский „Звёздный билет“, изобразил, в сущности, ту же самую перековку — юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру». Проблема заключалась в другом: партаппарат успел к тому времени Аксёнова всячески заклеймить. И Михайлов не хотел оказаться в положении Юрия Бондарева, который успел дать Аксёнову рекомендацию в Союз писателей, а потом, узнав о реакции партийных идеологов, не знал, как «отмыться» (или отмежеваться от опального коллеги). Поэтому он стал, к неудовольствию своего покровителя — Черноуцана, толкать Максимова в сторону кочетовского «Октября» (куда потом примкнул и Бондарев). Летом 1973 года Михайлов на секретариате Московской писательской организации вспоминал, как в 1961 году Поликарпов поручил ему принять Максимова. «Он, — рассказывал Михайлов, — пришёл тогда ко мне внесвежей рубашке, в стоптанных сандалиях. Он показывал письма зарубежных писателей, которые предлагали издать любую его вещь. Он этого не сделал. Но здесь его не печатали. Потом его напечатал в „Октябре“ Кочетов <…> У человека было стремление честно войти в литературу».

Справедливости ради надо сказать, что когда летом 1973 года литературный генералитет собрался исключить Максимова из Союза писателей, единственным, кто выступил против, был как раз Михайлов. Он привёл два аргумента. «Одна причина, — сказал Михайлов, — это болезнь Максимова (речь шла об алкоголизме писателя); вторая — это то, что я не читал его романы (имелись в виду рукописи двух его сочинений: „Семь дней творенья“ и „Карантин“)».

Поликарпову понравилось, как Михайлов уладил дела с Максимовым. Решив, что у его инструктора возникла прочная смычка с новым главным редактором журнала «Октябрь» Всеволодом Кочетовым (хотя официально «Октябрь» в ЦК курировал совсем другой отдел — науки, школ и культуры), он тут же поручил ему разрядить ситуацию в писательском сообществе, обострившуюся после публикации кочетовского романа «Секретарь обкома».

После Кочетова Михайлов получил новое задание — заняться мемуарами Ильи Эренбурга, которые, начиная с 1960 года, частями публиковались в «Новом мире» у Твардовского. Вот где критику пришлось повертеться как ужу на сковородке. Он знал, что Эренбургом были недовольны как ортодоксы, так и либералы. Одни упрекали писателя за оправдание Сталина, другие — за попытку превознести Мандельштама. При этом в установлении полной истины ни одна влиятельная сила была не заинтересована. Но, с другой стороны, Эренбург, утратив личное доверие Суслова, оставался вхож в кабинеты других руководителей страны и вполне мог в одночасье погубить карьеру многих чиновников низшего и среднего звена и, кроме того, надолго рассорить с сильными мира сего. В конце концов подготовленную Михайловым справку, помимо него, согласились подписать также Черноуцан и Поликарпов. Аппаратчики отметили: «И. Эренбург последовательно выдвигает на первый план в истории советского искусства тех писателей и художников, которые были далеки от главной линии развития, допускали в своём творчестве заблуждения и ошибки. Апологетически оценивая таких писателей, как Мандельштам, Цветаева, Пастернак, автор воспоминаний столь же последовательно стремится приуменьшить значение тех писателей и деятелей искусства, в творчестве которых утверждались важнейшие принципы социалистической культуры <…> В разных частях воспоминаний И. Эренбург, тенденциозно группируя факты, стремится создать представление о неравноправном положении в нашей стране лиц еврейской национальности».

Далее три функционера предложили устроить Эренбургу выволочку, но уже чужими руками — на страницах литературной печати. В «Литературе и жизни» эта неприятная миссия была поручена правоверной общественнице Лидии Фоменко. Но, как Михайлов и предполагал, Эренбург из очередного скандала вышел как раз с наименьшими потерями, а пострадали, наоборот, подписанты обвинительной справки.

Во-первых, документ тут же лёг на стол Михаилу Суслову. Главный идеолог партии, просчитав возможную реакцию Эренбурга, распорядился списать докладную записку в архив. Тогда кто-то в обход Суслова вышел на Фрола Козлова, который являлся в партии в 1962–1963 годах по сути вторым человеком и поэтому вёл не только секретариат ЦК КПСС, но даже иногда и заседания Президиума ЦК КПСС, и добился включения вопроса о воспоминаниях Эренбурга в повестку Президиума, назначенного на 7 января 1963 года. Опираясь на справку Михайлова, кто-то подготовил проект разгромного постановления по Эренбургу. Но в протокол заседания Президиума ЦК этот проект почему-то не попал. Кстати, в предложенном членам Президиума документе по непонятным причинам отсутствовали фамилии исполнителей. Видимо, это обстоятельство помогло Суслову отвести удар от Эренбурга. Правда, борьба на этом не закончилась. Вскоре в ситуацию вмешали Хрущёва. Весной 1963 года тот публично обругал мемуары Эренбурга. Однако писатель спустя несколько месяцев добился личной встречи с вождём и заставил того изменить мнение о своих мемуарах. А крайним оказался, естественно, Михайлов (не так подал в справке факты).

Впоследствии Михайлов учил уму-разуму Михаила Луконина. Он не понимал, как бывший фронтовик весной 1964 года согласился передать в Чехословакию рукопись стихов Николая Глазкова, в которой поэт «занимался самолюбованием и самовозвеличиванием и утверждал так называемую свободу слова, то есть свободу от всяких обязательств перед обществом». По его мнению, Луконина следовало за потакание аполитичным литераторам примерно наказать.

Так что никаким ангелом Ал. Михайлов не был.

В 1964 году критик на основе своей кандидатской диссертации собрался издать монографию «Лирика сердца и разума» и вступить по ней в Союз писателей. Он заручился рекомендациями Ярослава Смелякова, Александра Дементьева и Бориса Сучкова и восторженной рецензией Евгения Осетрова. При этом все ходатаи отметили не столько умение критика читать и анализировать стихи, сколько злободневность привлечённого материала (Е. Осетров) и «свободную ориентацию в сложных вопросах теории и последовательную борьбу с вульгаризацией и примитивизацией марксистской эстетики» (Б. Сучков). Естественно, бюро творческого объединения поэтов, состоявшееся 14 мая 1964 года, Михайлов прошёл без сучка и задоринки. Ведь все знали, что за ним стоял всемогущий ЦК. Несколько сложней оказалось критику пройти в мае 1965 года приёмную комиссию Московской писательской организации. Георгий Радов на ней ехидно заметил, что, несмотря на широту взглядов, Михайлов, «во-первых, кое-где принимает политическую декларацию за сущность поэзии», а во-вторых, «не всегда различает уровень поэзии, у него идейный критерий превалирует над эстетическим» (это выразилось, в частности, в сравнении Андрея Вознесенского с каким-то Спартаком Куликовым).

Михайлов, конечно же, к Пименову из-за Кузнецова не пошёл. Всё решил фронтовик Михаил Львов. Он, с одной стороны, заручился ходатайством председателя творческого бюро московских поэтов Ярослава Смелякова, а с другой — договорился со своим старым другом Сергеем Наровчатовым, имевшим большое влияние в «Литгазете». (Я почему-то считал, что Наровчатов в середине 60-х годов вёл в «Литгазете» главный отдел — литературы, но Перельмутер меня поправил. Он написал: «Просто до прихода в Литинститут Наровчатов года полтора вёл в „Литературке“ ежемесячные (два „подвала“) критические разборы-оценки поэзии, публикующейся в „толстой“ периодике. Публикации были эффектные, „резонансные“ (он, незадолго перед тем „завязавший“ с питьём, получил эту возможность с подачи своего друга Луконина, который и в институт его рекомендовал, а публикации эти послужили весомыми „обоснованиями“ той рекомендации».) И Пименов, несмотря на робкие протесты Михайлова, дрогнул. Так Кузнецов осенью 1966 года сразу второкурсником попал на семинар Наровчатова, где уже занимались двенадцать студентов: Юрий Гусинский, Владимир Демичев, Альгирдас Комендантас, Лев Котюков, Виталий Маршания, Арво Метс, Виктор Майзенберг, Вадим Перельмутер, Зинаида Подлеснова, Виктор Смирнов, Азиз Фатуллаев и Микола Федюкович (позже Гусинский, Майзенберг, Подлеснова и Перельмутер перешли на заочное отделение и их места на дневном стационаре заняли Ольга Балакина, В. Лисичкин и бывший типографский наборщик Николай Зиновьев).

Сегодняшняя читающая публика большинство упомянутых литераторов не знает. Их помнят в основном одни сокурсники. Один из них — мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года сообщил мне: «Названные Вами имена, конечно, мне хорошо знакомы, кое-кого до сих пор помню „фотографически“. Того же юного Виктора Смирнова со Смоленщины, разгуливающего по улицам в драных тапочках. Он всё студенчество проходил в тапочках! Крестьянская привычка — беречь обувку на выход».

Другие характеристики дал Вадим Перельмутер. Он считал, что Кузнецов попал в 1966 году в семинар к Наровчатову, когда многое определилось. В одном из писем Перельмутер мне сообщал, что ко второму курсу подопечные Наровчатова уже понимали, кто из них что представлял: «Мы уже, в общем, обозначили — для себя — кто есть кто. Скажем, самым первым обсуждался Арво — и напали на него Смирнов с Федюковичем, и я „наотмашь“ его защищал, и Наровчатов его — и меня — поддержал, и вообще его ценил, хотя по сдержанному высказыванию о книжке может составиться мнение, что это не так: и к себе в „Новый мир“ взял, и с аспирантурой помог, и в СП рекомендовал. И Витя Смирнов, записной графоман, попавший в институт по протекции земляка Твардовского, за год стал записным мальчиком для битья, а его „шедевры“, вроде: „О, деревянная изба! А ну, тряхни стенами, как лучшая из баб!“ — вошли в институтский фольклор. И к Миколе Федюковичу всерьёз не относились. И Оля Балакина смирилась с репутацией серой семинарской мышки, не очень по сему поводу комплексуя».

Наровчатов во всём сильно отличался от Ал. Михайлова. Он успел проявить себя ещё до войны. По воспоминаниям его однокурсников, этот поэт «был горд и упрям как киплинго-гумилёвский герой», за что к нему прониклись симпатиями Илья Сельвинский и Николай Асеев, а также Ольга Берггольц, и что очень не нравилось Лиле Брик. А потом были Брянский фронт, курсы газетных работников в Иванове и Вторая ударная армия.

Летом 1944 года родные уговорили Наровчатова показать свои военные стихи Константину Симонову. Несмотря на небольшую разницу в возрасте — четыре года, Симонов встретил Наровчатова как классик. Просмотрев сразу три подборки — Луконина, Недогонова и Наровчатова, он упрекнул своего гостя в отсутствии «той простоты и естественности», которые присутствовали у Луконина и Недогонова. Новоявленный классик едко заметил, что в рукописи Наровчатова «чувствуется сила довоенных литературных традиций, влияние прочитанных, но не переваренных чужих стихов». Но скорее всего Симонов просто завидовал, ведь сам-то он в Литинституте успел ухватить только вершки, так и оставшись без фундаментальных знаний. Правда, позже Симонов, чуть поостыв, отправил в издательство «Советский писатель» своё рекомендательное письмо. «Мне принёс, — сообщал он, — свою книгу стихов Сергей Наровчатов — поэт-фронтовик, до войны студент Литературного института. Мне кажется, что эта книга несомненно заслуживает внимания. Во-первых, в ней присутствует талант, а это самое важное, и, во-вторых, в книге чувствуется житейский опыт, который дала автору война. Война в этой книге суровое, трудное и большое дело, то есть такая, какая она есть в жизни. Не все стихи в книге одинаково хороши. Два-три из них я бы изъял, многие бы считал нужным подвергнуть редакционной правке, но целый ряд таких стихотворений, как, например, „Вступление в книгу“, „Пропавшие без вести“, „Мой сверстник“, „Дальнобойные письма“, „Что с любовью сталось на свете?“, — стихи безусловно талантливые и сразу обращают на себя внимание. Словом, над книгой нужно поработать и она должна получиться. Я, со своей стороны, в целом рекомендовал бы её к изданию. В случае решения этого вопроса принципиально положительно, я готов дать развёрнутую рецензию о книге и помочь автору с точки зрения редакторской».

Неудовлетворённый разговором с Симоновым, Наровчатов попробовал пробиться также к Илье Эренбургу. Первая встреча ему была назначена в редакции газеты «Красная звезда». Уже в 1965 году он вспоминал: «Юноша подготовил сжатое, но весомое выступление: кто он и что он. Оно так и осталось при нём. „Садитесь. Читайте“, — услышал он, едва переступил порог. Потом он понял, что это была единственно верная форма знакомства с человеком, пишущим стихи. Выслушав, Вы сдержанно одобрили строки и безудержно ободрили старшего лейтенанта, сочинявшего их. Близился комендантский час, и офицер распрощался с Вами. Внизу его ждала девушка. Взглянув на него, она поняла, что принесла ему эта встреча, и поцеловала его в губы».

Потом Эренбург пригласил Наровчатова зайти к нему в гостиницу «Москва». Молодой поэт всерьёз рассчитывал, что старый мастер поможет ему с первыми публикациями. Но всё окончилось одними разговорами.

Вернувшись на фронт, Наровчатов все свои московские походы по издательствам раздражённо описал Давиду Кауфману (ещё не успевшему стать Самойловым). Он так и не решил, должно ли его поколение идти на союз с Симоновым или надо всего добиваться в одиночку, Кауфман ответил, что не имеет ничего против единого фронта с Симоновым, «однако лишь в пределах тактических». «Наше отличие от Симонова настолько принципиально, — подчёркивал Кауфман в письме от 6 сентября 1944 года, — что идейного сближения я не предвижу. Суть в том, что Симонов за Россией не видит Революции. Для нас Россия есть воплощение Революции. Симонов хочет (нрзб.) чувства дотащить до высот времени. В этом его теория „традиции“. У нас же разговор о создании новой эпической (она же эстетическая) традиции, где история лишь база, почва, а не предмет заимствований. Вот моя точка зрения на предмет дружбы с Симоновым».

Поняв, что никакого проку от Симонова не будет, Наровчатов в декабря 1944 года в письме к матери признался:

«Ни Тихонову, ни Эренбургу, ни Симонову я не писал и не знаю, когда соберусь написать. Не тянет что-то. Более чем кому-либо я бы должен был написать Симонову — после своей статьи он, видимо, рассчитывал на это и вправе был рассчитывать. Но у меня какая-то резкая реакция произошла против всех этих разговоров и переговоров с королями литературы. Я ни в чём не упрекаю их и отнюдь не рассматриваю как отрицательный исход своей поездки в Москву, но просто у меня набита оскомина от всей этой литературщины. Я сам король, будь хоть одет в рубище из рубищ, и на известное время с меня хватит сознания того, что я пишу хорошие стихи и буду их писать. Будет настроение — напишу им, но насиловать себя не хочу. Коли забудут — значит такова и цена нашим отношениям, а не забудут — тем лучше. Стихи я пишу всё время и более доволен сделанным, чем в прошлые месяцы. Это настоящие стихи, мама, и я с ними смело могу идти куда угодно — их везде заметят».

Но уже на следующий день, 7 декабря Наровчатов не удержался и всё-таки отправил Эренбургу «Письмо о восьми землях» и три своих стиха из славянского цикла. «Если Вы их одобрите и у Вас найдётся время, — писал Наровчатов, — передайте их в один из московских журналов». Эренбург пообещал переправить рукописи в «Новый мир». Но сдержал ли он своё слово, неизвестно. Во всяком случае в «Новом мире» фронтовые стихи Наровчатова так и не появились.

Однако молодой фронтовик продолжал на что-то надеяться. 3 апреля 1945 года он писал Эренбургу:

«Наша поэзия до сих пор носит оборонительный и узконациональный характер. До сих пор я читаю стихи о землянках и окопах, обо всём, что давно уже стало участью немцев, а не нас. У поэзии нет ощущения похода и широты его. Это относится ко многим крупным поэтам, проникшимся ощущением войны на её первой фазе. С этим смыкается и другая беда, которая у молодёжи сейчас стала наиболее заметна в стихах Гудзенко, человека бесспорно талантливого и поэтому наиболее ярко болеющего ею, эта беда или линия, назовите её как угодно, линия узкой солдатскости, и не только стихов, но и мышления. Дело в том, что нам вообще не нужно никакого Киплинга, и даже своего, и даже совершенно нового и индивидуального поэта на его амплуа. „Иные мы, и об ином душа тоскует“. И характер войны иной. М. б., на короткое время, на год-два прошло через нас это ощущение, но вот вышли войска на простор, и оказалось, что дело-то совсем не в том — не в грязи, не в ужасах войны, не в умении свыкнуться с лишениями и даже бахвалиться ими, не во всех пресловутых солдатских качествах — что в них? — пройдёт война и они лишь воспоминаниями останутся — а дело в человечности, смелости и яркости душевной, в умении весь мир обнять, не похвалиться перед ним своими горестями, а наоборот, его пожалеть за меньшее, может быть (это, конечно, к немцам не относится, мы их в свой мир не включаем)».

После войны Наровчатова взяли на работу в ЦК комсомола. Но аппаратчик из него так и не получился. Он хотел гулять, пить и писать стихи. Николай Тихонов, рекомендуя армейского газетчика в Союз писателей, 19 марта 1947 года отметил: «Последний цикл его стихов очень хорош, разнообразен по ритмам, богат поэтическими движениями. Он — культурный, умный поэт, одарённый, взыскательный к себе, ищущий и трудолюбивый». С Тихоновым согласился Маршак. «С. Наровчатов, — подчеркнул мастер, — молод, но в почерке его есть уверенность и мастерство, необходимые для профессионального поэта. А молодость его счастливо проявляется в живом, — именно молодом, — чувстве современности». Кстати, комсомольская карьера Наровчатова закончилась тем, что он вскоре по пьяни пролил на партбилет водку, получил строгий выговор и уволился.

В 1948 году у Наровчатова наконец вышел первый сборник «Костёр». Он вызвал много эмоций. Здесь будут интересны впечатления, например, Самойлова: «Сергей принёс сигнальный экземпляр своей книги. Название („Костёр“) слишком многое напоминает. Книга небезынтересна. В ней есть кое-какое „мышление“. Впрочем, и доля подловатости. Зачем-то включён „Кульмский скрипач“, стихотворение, называвшееся до войны „Дьявол“ и переданное весьма нелепо. Славянский цикл написан с шиком, но с позиций аксаковских, — „быть на Одре славянским заставам, воевать им славу мечом“. Любовной лирике не хочется верить» (запись от 28 мая 1948 года).

У самого Наровчатова в те дни был очередной кризис. Вновь сошлюсь на свидетельства Самойлова. Вот его запись за 14 мая 1948 года, то есть за две недели до выхода книги.

«Пришёл С. Наровчатов, пьяный, потрёпанный, добродушно лживый, наивный и хитрый. Я уложил его спать. Потом мы пошли получать за него деньги на радио, чтобы он их не пропил. Он пьёт третий день, не являясь домой. Говорит о жене: „Она пользуется моей порядочностью. Я обещал ей не разводиться, поэтому она пилит меня ежедневно… Не боится, что уйду“».

Возможно, уже тогда Наровчатов бесконечными запоями всерьёз подорвал своё сердце. Понятно, что пил он не от большого счастья. Как я понимаю, пьяные загулы долго спасали его от участия в травле космополитов, опальных художников и правозащитников. Я уверен, что он очень сильно переживал все те метаморфозы, которые в молодости уготовила ему судьба. Иначе он в 1955 году вряд ли бы написал такие сильные строки:

Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я Дьяволу и Богу,
Слишком много Кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы,
Откровенья помня Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
Наровчатов вёл свои семинарские занятия в Литинституте совсем иначе, нежели Михайлов. Вот кто создал свою особую школу поэтического мастерства.

Каждый учебный год Наровчатов начинал очень традиционно: все студенты по очереди читали стихи, написанные за лето. Руководитель семинара пытался понять, насколько его подопечные выросли или остались на прежнем уровне. Этой практике мастер не изменил и 6 сентября 1966 года. Прослушав тринадцать человек, Наровчатов признал, что интересней всех выступил Гусинский. Федюкович и Метс, по его мнению, как бы застыли в своём развитии. «У Демичева, — отметил в дневнике семинарских занятий Наровчатов, — сумбура ещё достаточно, хотя эмоционально». Но ещё больше учителя расстроил бывший смоленский колхозник Смирнов («У Смирнова второе стихотворение ужасное»). Зато Наровчатова приятно удивил новичок. Он даже подчеркнул в дневнике: «Явно заинтересовал Кузнецов». Однако сразу выносить чьи-либо стихи на обсуждение всего семинара мастер не стал.

Первые два месяца у студентов прошли в беседах о литературе. Темы для разговора выбирал лично Наровчатов. Он хотел, чтобы его ученики имели не какие-то отрывочные представления о литературном труде, а системные знания. Поэтому мастер чётко гнул свою линию. В первой беседе он коснулся вопроса происхождения поэзии. Потом была лекция о назначении поэта и поэзии. Затем руководитель семинара провёл несколько практических занятий по стихосложению, стихотворному ритму, силлабике, классической просодии и другим вопросам теории. Только после этого Наровчатов согласился послушать на семинаре новые стихи Перельмутера, Демичева и Метса. Но никто из этих трёх студентов его не обрадовал. У всех троих хромала техника письма, а главное — отсутствовали оригинальные мысли. Тогда Наровчатов пошёл на хитрость, предложив на следующем семинаре поговорить о популярных в молодёжной среде стихах Новеллы Матвеевой и Эдуарда Асадова. Он хотел, чтобы его студенты различали такие понятия, как массовость и культура стиха, и, не потакая дурным вкусам, шли своей дорогой.

Ещё одно отступление. Прочтя газетный вариант этого материала, один из семинаристов первого наровчатовского курса Вадим Перельмутер сделал несколько замечаний. Он заметил: «Вы пользовались преимущественно документами из архива Литинститута. Но они далеко не полны. Ни подробных протоколов семинаров, ни стенограмм, естественно, никогда не велось. Для кафедры составлялось некое „резюме с цитатами“. Некоторые из них я видывал „по горячему следу“ и берусь утверждать, что составлялись они более чем сжато: „острые углы“, как правило, сглаживались, то и вовсе оставлялись „вне“. Руководители семинаров вовсе не были заинтересованы в том, чтобы их работа со студентами выглядела клубком противоречий, а такое бывало не так уж редко. А такой руководитель, как Наровчатов, отлично знавший цену „начальству“, с коим имел дело, и весьма искушённый в „дипломатии“, документы своего семинара составлял, ну, так скажу, не совсем точно. Не только обсуждение стихов, но и сами темы семинаров на бумаге выглядят иначе, нежели были».

После этой вводки Перельмутер признался, что ему забавно было прочитать абзац о беседах и занятиях по теории литературы. Якобы ничего этого в реальности не происходило. Перельмутер вспомнил: «Но был, например, разбор новеллы Чапека „Поэт“, из коего „о природе поэзии“ можно было уяснить более, нежели из любой теории. Были разговоры и о поэтах — от классиков до современников, точнее скажу, от Лермонтова, над книгой о котором С. С. Наровчатов тогда работал, до Николая Глазкова. „Умолчания“ наровчатовские станут понятнее, если добавлю, что говорили и о Гумилёве, и об Ахматовой, и о Сологубе, и о Хлебникове, и о Ксении Некрасовой, то бишь вовсе не о „магистрали“ советской литературной истории. Через различия между этими поэтами „вопросы поэтики“ и прояснялись, причём как бы сами собой, не акцентировано. Наровчатов приводил к нам поэтов и больше, и неожиданней, чем Вы упомянули. Естественно, приходил Самойлов, был Винокуров, ещё не ведший в институте семинара, читал — чуть ли не впервые публично — свои „взрослые“ стихи Заходер, показывал свои „английские“ переводы „последний акмеист“ Зенкевич.»

Проведя мощную артподготовку, Наровчатов объявил, что в новом учебном году первым на его семинаре будет обсуждаться Юрий Кузнецов, написавший поэму «Зелёные поезда». Дискуссия была назначена на 6 декабря 1966 года. А дальше случилось непредвиденное. Семинаристы проявили редкое единодушие. Они пришли к выводу, что «Зелёные поезда» — полный провал.

Тон на обсуждении задал студент из Литвы Комендантас. Он углядел в поэме только какое-то резюме и не обнаружил никакого социального конфликта. «В поэме должно что-то рождаться в столкновениях — идейное», — настаивал Комендантас.

Ещё более категоричной была Подлеснова. «Впечатление жуткое, — призналась Подлеснова. — Не только из-за грубого натурализма. Впечатление — человек недоволен всем на свете. Но он не рассказал, почему ему плохо… И поэтому всё висит в воздухе. Нагромождение невероятных штампов. Всё скрежещет. Ему до того хочется быть современным… что он становится наглым».

Стоп. Вот, кажется, главная причина, почему семинаристы не приняли поэму «Зелёные поезда». Проблема упиралась не в головокружительную скорость и не в рифмы (как утверждал Смирнов, которого резанула рифма «мать» и «муть»). Молодых стихотворцев задела смелость Кузнецова. Они привыкли к определённым канонам. А что сделал их сокурсник? Он посмел бросить вызов устоявшейся системе, позволил смешение стилей и чередование точной рифмы и консонансов. Вот ребята и сочли всё это за наглость.

«Главная претензия, — бросил Кузнецову упрёк Майзенберг, — [автор поэмы] невнятно думает». Но я бы поправил Майзенберга: просто Кузнецов сконструировал свой образ мира, который не все поняли. И что в этом было плохого?

Перельмутер разругал Кузнецова за образ сельского интеллигента, мол, грубо и невнятно. Но, по-моему, поэт в этой главке создал особую эстетику. Я не удержусь и полностью её процитирую:

Он смотрит долго, глаз не отрывая,
В окне, как жизнь, проходят облака.
В чернильнице окурки вымирают,
Иголка с ниткой воткнута в клопа.
Окно со звоном, как душа, раскрыто
В равнину, в телеграфные столбы.
Деревня — то есть здравый смысл России,
В глубинах жизни зёрнышко судьбы.
А по курям значительного мира,
Сквозь визг и перья,
   чтоб поспеть в сельмаг,
Вдоль по деревне трактор гонит Митька —
Аж рычаги танцуют в кулаках.
И невзначай, когда
   так потрясённо
Интеллигент взирает на закат,
Придёт к нему с бутылкой самогона,
Что в сорванный завёрнута плакат.
Небрежно пальцы обмакнёт в стакане
И слабой спичкой чиркнет над столом.
И вспыхнут пальцы с грубыми ногтями
Неоновым загадочным огнём.
И дальний город в полутьме забрезжит,
Стеклянный, осязаемый почти.
Там гнутые ресницы южных женщин
Царапают о чёрные очки.
О странная судьба интеллигента!
— Где трактор? — крикнет Митьке как шальной.
И выйдет в шляпе старой, как легенда,
Начистив туфли щёткою зубной.
И — напрямик по рытвинам и травам
На гусеничном бешеном ходу.
И въедут в город.
   Но заглохнет трактор
У фонарей гранёных на виду.
И непонятно — что же дальше будет.
Он вылезет, пусть Митька извинит…
Но разве можно по стеклянным будкам
Кому-то столько времени звонить?
По-моему, здорово написано. Во всяком случае на фоне того, что печаталось в середине 60-х годов, эти стихи воспринимались как открытие. Так дерзко роль деревни в жизни России ещё никто не подчёркивал. Было много соплей. Но прямо и чётко сказать, что без деревни Россия — ничто, никто не говорил. Все боялись. Кстати, позже Кузнецов эту главку переделал в «Стихи о сельском интеллигенте» и в 1989 году поместил её в раздел ранних сочинений в книге «Золотая гора».

Из семинаристов заступился за Кузнецова лишь Лев Котюков. Правда, он ограничился всего одной репликой, что в корне не согласен с критикой, но своих аргументов в защиту поэмы не привёл. Поэтому всерьёз его позицию никто не принял.

Естественно, последнее слово на семинаре осталось за Наровчатовым. Он тоже не всё в «Зелёных поездах» принял, признав, что поэма по существу распалась на отдельные отрывки (хотя «фактура стиха довольно крепкая»). Но в отличие от сокурсников Кузнецова мастер главную неудачу молодого поэта увидел не в желании быть остросовременным, а в некоей старомодности. Его, безусловно, зацепил главный герой Кузнецова — этот «нервный, колючий, неустроенный подросток». Но почему Кузнецов не дал серьёзного фона? Не поэтому ли стихи получились старомодными. «Это было (могло быть) в 20-е годы, — заметил Наровчатов. — Ощущения 60-х годов здесь нет. Это самый серьёзный упрёк поэту». Но при этом мастер в конце обсуждения подчеркнул: «Работа интересная. Я за такие поиски».

Чувствуете, как оценки и выводы Наровчатова разительно отличались от суждений Коваленкова и Михайлова? Михайлов панически боялся, когда его студенты отходили от принятых канонов. А Наровчатов, наоборот, всячески приветствовал любые новации (хотя в каких-то случаях чувство меры изменяло и ему: он, к примеру, не всегда по заслугам продвигал Андрея Вознесенского и одновременно на каждом шагу поносил Евгения Евтушенко).

После Кузнецова семинаристы Наровчатова успели до Нового года обсудить поэта из Литвы Комендантаса и его эстонского товарища Метса. Но их стихи уже такого накала страстей в группе не вызвали. Поэтому чтобы ребята вновь не сбились на рутину, мастер сразу после новогодних каникул собрался устроить дискуссию об Андрее Вознесенском. Правда, он потом угодил в Боткинскую больницу и спор прошёл уже в больничной палате.

Ну а на закуску к концу второго курса Наровчатов оставил стихи Демичева и Смирнова. Тут уже полную безжалостность проявил Кузнецов. От своего земляка он не оставил камня на камне. «Кругом Пастернак». «Сказывается слабая эрудиция». «Нет души волненья». «Банальные поэтические ситуации». «Аллитерация цветаста». И ведь возражать тут было нечего. Наровчатов тоже согласился с Кузнецовым, что Демичев «болеет Пастернаком как коклюшем». Вопрос заключался в том, в состоянии ли бывший каменщик был преодолеть болезни роста?

По Смирнову же Кузнецов вообще сказал всего два предложения: «Стихи решительно не нравятся… Такие стихи годились разве что в 50-х годах».

Подводя итоги 1966/67 учебного года, Наровчатов порекомендовал весь свой семинар перевести на третий курс. При этом на каждого студента он, как полагалось, написал краткую характеристику. В отзыве на Кузнецова мастер отметил:

«Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических, так и технических. Мыслит оригинально, по-своему».

Согласитесь, последнее предложение многого стоило.

На третьем курсе Наровчатов ввёл новую практику. Он стал приглашать на свой семинар поэтов разных взглядов и стилей, но обязательно большого таланта. Сначала мастер позвал к студентам своего фронтового друга Михаила Луконина. 7 октября он у себя дома провёл встречу семинаристов с Булатом Окуджавой. Потом к ребятам пришёл Арсений Тарковский. Кроме того, студенты успели до Нового года послушать на своём семинаре также Семёна Липкина. Наровчатов очень хотел, чтобы его ученики не замыкались в каком-то узком кругу и имели объёмное представление о всех течениях современной поэзии. Он ратовал за широту взглядов, что уже было большой редкостью.

К стихам своих семинаристов Наровчатов обратился уже после зимних каникул, в феврале 1968 года. В этот раз мастер пошёл от обратного, он решил в первую очередь послушать аутсайдеров, а явного фаворита оставил на занавес сезона. 20 февраля состоялось обсуждение Ольги Балакиной и В. Лисичкина. Балакина до Литинститута занималась в челябинском литобъединении «Металлург», но так и осталась на ученическом уровне. Сокурсники верно заметили: «Нет парения характера». Но Лисичкин писал ещё хуже. Его взрослые стихи годились разве что для семейных альбомов. В детской лирике студента хоть иногда встречались какие-то живые детали. Впрочем, и детские стихи Лисичкина были откровенно слабы.

Чуть поинтересней получилось обсуждение стихов Николая Зиновьева. Оно прошло 21 марта на квартире у Наровчатова. Главный плюс Зиновьева заключался в умении оперировать современными темами. Во всём другом были одни минусы. Но это из всего семинара заметил и озвучил один Кузнецов. Он прямо сказал, что документальность — это ещё не поэзия. Сколько можно подражать? Где самостоятельность?

Наконец, 14 мая состоялось обсуждение тринадцати новых стихотворений Кузнецова. Весь семинар был просто потрясён. Студенты увидели совершенно другого Кузнецова. Даже Наровчатов не сдержался и в начале занятия, прослушав несколько текстов своего ученика, заметил:

«Это намного значительнее того, что мы услышали год назад. Тогда было что-то гимназическое. А это уже стихи и мысли взрослого человека».

Предваряя обсуждение, Кузнецов сказал несколько пояснительных слов. «Все стихи написаны в Москве. Была идея какой-то опустошённости».

Первые самые точные слова о новых стихах своего сокурсника нашёл Фатуллаев: «У Кузнецова довлеет трагическое начало». Эту мысль развил Маршания: «Яркое образное мышление, необычное видение… Кузнецов — поэт чувствительный, нервный, знает, что такое боль и радость… Одно из самых сильных его стихотворений — „Миф“. Сказочность и фантастичность — несомненный плюс поэта. В этом плане надо отметить „Атомную сказку“».

По-другому заговорил и Комендантас, ещё год назад упрекавший своего товарища в безыдейности. Теперь он радовался тому, что Кузнецов «не ищет правильного пути компьютерного правописания». Кстати, никто уже не спрашивал у поэта, где выход из смятения. Тот же Комендантас прямо указывал: «Образ кольца, стихи „Башмаки“ и „Вечный трамвай“ — это и есть поиски выхода из кольца».

Впрочем, лично я бы добавил, что в новых стихах Кузнецов открылся не только как трагик. Он показал, как глубокие мысли о судьбах мира и родины прекрасно сочетаются со словами любви.

Я любил тебя чисто и строго,
Перед сном и превратной судьбой
Старый меч благородства и страха
Клал во мгле меж тобой и собой.
Или вот другая цитата из стихотворения «Единственная любовь»:

Теснятся все глухие — чтоб услышать,
И лезут все слепые — посмотреть.
Кстати, ровно через пятнадцать лет Кузнецов, составляя свою лучшую книгу «Русский узел», предпочёл открыть её своим студенческим стихотворением «Дом». В новой редакции оно выглядело так:

Всё сошлось в этой жизни и стихло.
Я по комнате кончил ходить.
Упираясь в морозные стёкла,
Стал крикливую кровь холодить.
Я вчера в этом доме смеялся,
Кликнул друга, подругу привёз.
И на радостях плакать пытался,
Но судьбы не хватило для слёз.
Так стоял в этом смолкнувшем доме.
И на божий протаяли свет
Отпечатки воздетых ладоней
И от губ западающий след.
Я рванусь на восток и на запад,
Буду взглядом подругу искать.
Но останутся пальцы царапать
И останутся губы кричать.
Однако в 1968 году на семинаре Наровчатова это стихотворение почему-то ни у кого никакого отклика не вызвало. Все сосредоточились в основном на одной «Атомной сказке». Кроме Маршания и Комендантаса, своё мнение об этой сказке высказали также Лисичкин, Михаил Формальнов (он впоследствии избрал себе псевдоним Гусаров), В. Сергиенко и ещё несколько человек. Кстати, впоследствии целый ряд критиков стали утверждать, что как поэт Кузнецов будто бы начался именно с «Атомной сказки». Я приведу это стихотворение полностью, но уже в хрестоматийном виде:

Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад.
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.
Он пошёл в направленье полёта
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.
«Пригодится на правое дело!» —
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
Кузнецов и прежде тяготел к атомному мышлению. Первым это отметил поэт и скульптор фронтовик Виктор Гончаров. После выхода в 1966 году в Краснодаре первой книги молодого стихотворца «Гроза» он подчеркнул, что главное отличие нового автора — умение чувствовать своё время. «В наш век всё чертовски быстро стареет», — сожалел Гончаров. Но посмотрите, как ту же самую мысль выразил Кузнецов:

Все наши представленья и привычки
Звучат, как устаревшие стихи.
Восхищаясь космической яркостью своего молодого товарища (что выразилось, по мнению скульптора, и вот в этих словах: «Любуюсь я звездой, упавшей с неба, / А может, это космонавт сгорел!»), Гончаров пришёл к выводу, что в дебютной книге Кузнецова «есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).

Но вот к концу третьего курса Кузнецов вышел на новое осмысление атомных тем. Он неожиданно связал атомное развитие человечества с фольклором. Поэт Константин Кедров позже утверждал, будто к мифологическому мышлению Кузнецова подтолкнула одна из его аспирантских лекций. Суть лекции, по воспоминаниям Кедрова, сводилась к следующему: «В каждой сказке присутствует формула превращения, когда в безобразном надо узнать прекрасное. Например, царевна — лягушка, а лягушка — царевна. Хитрость в том, что существуют они не отдельно, а вместе. Не царевна и лягушка, а именно так, через чёрточку: царевна-лягушка. В безобразном — прекрасное, в прекрасном — безобразное, жизнь — смерть, а смерть — жизнь. Как говорит Гегель в „Науке логики“: „Итак, чистое бытие — это небытие. Итак, чистое небытие — это бытие“. Иван-царевич поступает глупо, сжигая лягушиную кожицу, сброшенную царевной. Таким образом он теряет и царевну, и лягушку. Как тут не вспомнить тургеневского Базарова, который, собираясь препарировать лягушку, утверждает, что люди — те же лягушки. В результате он теряет и царевну — Одинцову, и свою жизнь». Именно после этой лекции, писал Кедров, по Литинституту стало гулять в рукописи стихотворение про Иванушку, препарирующего лягушку: «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».

Действительно, весь Литинститут сразу признал «Атомную сказку» событием. Единственное, в чём разошлись как студенты, так и преподаватели, в том, что более удалось Кузнецову — начало или конец. Литовский поэт Комендантас настаивал: «„Атомная сказка“ — гибрид старого и нового». Лично на него самое сильное впечатление в этом стихотворении произвели первые две строфы. Далее, как он считал, Кузнецов утратил чувства и сбился с современного темперамента. Но с ним не согласился В. Сергиенко. По его мнению, «начало как раз ординарное». Самое ударное в «Атомной сказке» — именно концовка.

Позволю здесь небольшое отступление. Уже через год «Атомная сказка» Кузнецова была процитирована на пленуме Союза писателей России. В 1995 году поэт, вспоминая историю с пленумом, рассказал Лоле Звонарёвой: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возразили они критику. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для детского капустника“. Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией».

После писательского пленума «Атомная сказка» с лёгкой руки Наровчатова попала в альманах «День поэзии. 1970». Потом это стихотворение детально разобрал на страницах главного теоретического журнала ЦК КПСС «Коммунист» Александр Михайлов. Затем в дискуссию об «Атомной сказке» включился влиятельный партийный аппаратчик Юрий Барабаш. Так что можно даже говорить о том, что в какой-то мере именно это стихотворение сделало Кузнецову имя.

Предвидел ли всё это Наровчатов весной 1968 года? Скорее всего, да. Подводя на семинаре итоги обсуждения, он безоговорочно признал рост мастерства своего ученика. «Стихи бесспорны, интересны и сложны. Может отпугнуть пессимистичность, горькость, некоторое отчаяние. Я не нахожу в этом ничего опасного. У каждого поэта возможен период жизни и творчества, когда он осваивает определённый взгляд. Это один их этапов развития поэта». Что же касается «Атомной сказки», Наровчатов оценил это стихотворение в контексте споров о рационализме. Ему понравилось, что рационализм у молодого поэта приобрёл эмоциональную окраску. И очень хорошо, подчеркнул Наровчатов, что Кузнецов эмоциональное начало к концу стихотворения резко усилил. Похвалил мастер своего студента и за то, что в его стихах наметилась новая тенденция — желание вырваться из круга рационализма. В этом плане ему очень понравились стихи «Русская легенда», «Башмаки» и «Вечный трамвай».

Спустя одиннадцать дней после бурного обсуждения новых стихов Кузнецова на семинаре, Наровчатов подписал на своего студента следующую характеристику:

«Кузнецов Юрий Поликарпович. Долгое время у него был как бы „бег на месте“. Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок — наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден. Безусловно заслуживает перевода на IV курс».

Но этот перевод ровно через месяц чуть не сорвался. Более того, кафедра советской литературы поставила даже вопрос об его отчислении из института. Возмущение начальства вызвала курсовая работа молодого стихотворца о Ярославе Смелякове. Кузнецов посягнул на авторитеты, а это в творческих институтах раньше не приветствовалось.

Позже выяснилось: Кузнецов хотел писать курсовую работу о ком-то другом, но кафедра навязала ему именно Смелякова. Студент оказался в сложномположении. Он, естественно, не забыл о том, какую роль Смеляков, будучи председателем бюро творческого объединения московских поэтов сыграл летом 1966 года в его переводе с заочного отделения на дневной стационар. С другой стороны, поэзия Смелякова ему никогда не нравилась. Да, Кузнецов, конечно, знал, как драматически сложилась судьба героя его курсовой работы. Три раза попасть в советские лагеря и один раз побывать в финском плену — это не фунт изюма съесть. Но пережитая Смеляковым драма почему-то так и не выплеснулась в стихи. Видимо, поэт продолжал чего-то бояться. В своём творчестве Смеляков, как считал семинарист Наровчатова, лживо воспевал романтику первых пятилеток и с фальшью в голосе вспоминал первую фабричную любовь.

В общем, Кузнецов в курсовой работе честно рассказал о том, почему стихи Смелякова, по его мнению, не выдерживают никакой критики, подкрепив каждый тезис железными, как ему казалось, аргументами. Единственное, что не учёл поэт, — в советской литературе к тому времени сложилась своя иерархия ценностей, которая нашла поддержку у высшего руководства страны. Смелякову в этой иерархии принадлежало одно из самых почётных мест. Зря, что ли, правительство присудило ему Государственную премию?! Так что по всему выходило, что Смелякова не то что громить, даже в чём-то упрекать было нельзя.

Понятно, что на кафедре курсовая работа семинариста Наровчатова вызвала панические настроения. В отличие от Кузнецова, посягнувшего на гордость официальной советской поэзии, преподаватели хорошо знали сложившиеся правила игры и никто рисковать своим местом и партбилетом не хотел.

Отповедь Кузнецову подписал Василий Семёнович Сидорин. В воспоминаниях Кузнецова о Литинституте ему уделено всего три строки, я приведу их полностью: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил одно словечко „гробануть“». Но в реальности Сидорин оказался не таким уж безобидным дедушкой. Поколение фронтовиков запомнило его как твердокаменного борца за генеральную линию партии. Это он в 1947 году по решению Кремля сменил в Литинституте на ректорском посту Фёдора Гладкова и потом возглавил в вверенной ему организации кампанию по искоренению космополитов. В частности, при нём был арестован легендарный Эмка Мандель, взявший впоследствии себе псевдоним Наум Коржавин. Говорили, что Сидорин приложил максимум усилий и для того, чтобы выпихнуть с кафедры творчества Павла Антокольского.

Из Литинститута Сидорин ушёл в 1950 году. Он попал в число любимчиков Кремля. Его потом дважды удостаивали Сталинской премии. Но за что, уже никто не помнит. Не исключено, что Сидорин при Сталине создал совсем что-то неприличное, что при Хрущёве и Брежневе даже цитировать было неудобно. Во всяком случае, как правительственный лауреат он не попал даже во второе издание «Большой советской энциклопедии». Не осталось его имени и в девятитомной «Краткой литературной энциклопедии», хотя каких только литературоведов в неё не включили.

По советской литературе у Сидорина вышла, кажется, всего лишь одна книжка о Дмитрии Фурманове. Естественно, она вся была выдержана в восторженных по отношению к автору «Чапаева» тонах.

Так вот этот Сидорин в своём отзыве отметил:

«Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический „пафос“ разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк[3] и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать „внешний реализм“ у автора поэмы „Строгая любовь“ (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как „Наш герб“, „Милые красавицы России“, многих — в том числе и искажённо представленных рецензентом — „Хорошая девочка Лида“, „Пряха“, „Если я заболею“. Видеть в этих стихах „подделку“, „поверхностность“, „подмену внутреннего зрения внешним“ — значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах („маскировка“, „поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона“, тон недоброжелательства, демагогии: „Что ж, будем бдительны“). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново».

Спас положение, как всегда, Наровчатов. Благодаря его заступничеству Кузнецова хоть и со скандалом, но всё-таки перевели на четвёртый курс.

Кузнецову этот отзыв Сидорина ничего хорошего не сулил. Кое-кто даже поспешил срочно дистанцироваться от слишком самостоятельного студента. Ведь репрессии против вольнодумцев в Литинституте никогда не кончались. Преподаватели и третьекурсники ещё не забыли, какая драма произошла в стенах института в 1966 году, когда в считанные дни был отчислен самый перспективный в семинаре Михаила Лобанова выпускник — Георгий Беляков. Он представил на защиту повесть «Иванова топь». Сюжет этого сочинения был прост, как пятикопеечная монета. В болотной трясине увязла колхозная корова, и всё село оказалось бессильно. По рекомендации Лобанова издательство «Советская Россия» включило эту вещь в план выпуска на шестьдесят седьмой год. Однако на кафедре нашлись перестраховщики, которым в «Болотной топи» почудилась совсем другая картина — вязнущей в чиновничьем произволе России. На Белякова попробовали надавить, чтоб он какие-то эпизоды смягчил. А парня в те дни как раз собирались принимать в партию. Устав от придирок, он принёс на партийное собрание письмо, в котором обвинил коммунистическое руководство в геноциде русского народа. Разразился страшный скандал. В дело вмешались чекисты, и строптивого выпускника вскоре посадили в знаменитый Владимирский централ.

Другая история, связанная с преследованием инакомыслящих, произошла уже непосредственно на глазах Кузнецова. Его земляк Владимир Демичев на втором курсе потянулся в церковь. Он, в частности, завязал переписку со священнослужителем из Сергиева Посада, который тогда носил партийную кличку Загорск. Об этом прознали на кафедре и куда надо донесли. Напуганный проректор Литинститута Михайлов предложил Демичева немедленно выгнать. Кузнецов, которому поэтический сумбур земляка никогда не был близок, вместе с сокурсниками пытался парня отстоять. Ребята предлагали Михайлову перевести Демичева на заочное отделение. Но бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура оказалась дороже. Так была сломана ещё одна судьба.

Позже Вадим Перельмутер в письме ко мне изложил свою версию исключения Демичева.

«Дело в том, что он не только переписывался со священником и встречался с ним. Наровчатов, который пытался его спасти, рассказал мне, что ситуация оказалась безнадёжной по двум причинам: во-первых, на Демичева стукнули из Посада, из семинарии, где он наводил справки о возможности поступить туда учиться, а тамошнее начальство было обязано о подобных случаях „сигнализировать“, во-вторых, ещё хуже было, что незадолго до того Демичев вступил в кандидаты в члены партии, буквально „протиснувшись“ сквозь желающих, а их на дневном отделении хватало, с помощью своих „производственных характеристик“. Против такой „двойственности“ даже Наровчатов оказался бессилен».

И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.

В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорвиголовы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало никаких резкостей, что очень не понравилось другому ходатаю за Бродского — Лидии Чуковской, но великая Анна Ахматова тут же строго одёрнула недовольных, добавив, что никто не запрещает другим написать другие, более жёсткие заявления). Вот и в 1968 году Наровчатов, как опытный аппаратчик, без какого-либо шума умиротворил и Михайлова, и Сидорина, сделав всё, чтобы его ученик Кузнецов продолжил и дальше учиться в Литинституте.

Правда, Вадим Перельмутер полагает, что в отношении Сидорина я краски сгустил. В своём письме он сообщил мне: «Не так линейно-прост был и Сидорин. Скажем, не только принял „на отлично“ мою вполне провокативную курсовую о Хлебникове, но и отзывом своим практически защитил меня, когда зимою 68—69-го года я написал для зарубежной кафедры работу о Незвале — по горячим следам чешских событий эту тему выбрав и „Прагу“ упомянув раза по три на каждой странице. Поэтому в случае с Юрой, о котором тогда же узнал, осталась для меня некая странность. Ну, прежде всего, непонятным исключением выглядит то, что Юре „навязали“ Смелякова, о котором он писать не хотел. Ни я, ни кто-либо из моих однокурсников (и „дневников“, и „заочников“) с подобным не сталкивался. Тут что-то не то. Рецензия Сидорина, по мне, больше похожа на реакцию на сознательный выбор студентом „признанного“ — и много страдавшего — поэта для „разноса“. Иначе — для меня — сие вовсе не вяжется с тем, что в то же самое время тот же самый Сидорин без возражений-замечаний принял мою курсовую по первой книге Липкина, а там было к чему прицепиться, ну, тому же Бор. Леонову, чуть позже попросту стучавшему на меня на кафедре за курсовую по Катаевскому „мовизму“.»

Но скандальная история с зубодробительным курсовым по Смелякову Кузнецова, похоже, ничему не научила. Он по-прежнему всем рубил правду-матку. Следующий конфликт у него случился с профессором Валерием Друзиным. В своих воспоминаниях поэт рассказывал:

«Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:

Сотри случайные черты
И ты увидишь: мир прекрасен, —
В зале разделась реплика: „Это легковесно для Блока!“

Он осёкся.

— Кто это сказал?

Я назвался. Он побагровел.

— Молодой человек!

— Да, — был ответ.

— Это вы легковесны.

— Это случайные черты легковесны.

— На что вы намекаете?

— На трагическое миросозерцание Блока.

На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня. Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю».

Кузнецов был прав: Друзина к концу 60-х годов уже почти забыли. Но старшее поколение преподавателей Литинститута помнило и другие времена, когда от одного слова этого критика зависели сотни и тысячи судеб. Его называли профессиональным литературным убийцей.

Нет, Друзин не был законченным бездарем. В юности он подражал акмеистам, потом примкнул к формалистам, но когда формалистов объявили чуть ли не врагами народа, критик быстро переметнулся в стан давно уже всеми позабытого Виссариона Саянова. Но чувство стыда у него ещё оставалось. Не зря он в 1930 году лебезил перед опальной Анной Ахматовой, навязывая ей услуги по написанию предисловия к увязшему в цензуре собранию сочинений. Окончательно Друзин исподличался летом 1946 года, согласившись по указке ставленника Жданова Еголина добить проработочными собраниями Анну Ахматову и Михаила Зощенко. Затравив Зощенко, он потом переключился на космополитов. Позже критик стал прилежно обслуживать Всеволода Кочетова и клеймить Твардовского. Но, повторю, в конце 60-х годов этот трусливый доносчик мало на что влиял. Сильно испортить жизнь своим студентам он уже не мог.

Случаи с Сидориным и Друзиным интересны ещё вот чем. Они показали не только смелость Кузнецова. Ведь всё, в конце концов, можно было списать на непростой характер одарённого студента или даже на бунт молодости против ворчливых стариков. Кузнецов, выступая со своим особым мнением о Блоке или Смелякове, вовсе не собирался переделывать мир или устраивать новую революцию. Он просто искал свой путь. Ни Симонов, ни Смеляков, ни Твардовский, ни даже Наровчатов его не устраивали. У них всё было слишком простенько. Вознесенский на их фоне выделялся только формой, но отсутствовала глубина. Кузнецов интуитивно понял, что его путь — это миф и символ. Его однокурсник Виталий Амаршан (Маршания) уже в 2012 году в интервью Евгению Богачкову рассказал:

«Юра был врагом советской поэзии. Помните, он написал работу против Смелякова? Когда Юра начал задевать знаменитых советских поэтов — Тихонова, Симонова и проч., Наровчатову это, конечно, не понравилось, он ведь тоже был советский поэт, той эпохой воспитанный. Ну, хорошо, ты поэт-фронтовик, да, Смеляков пишет о фабрике красиво, но настоящая поэзия где? Евтушенко появился (вы знаете, что и как писал Евтушенко), Вознесенский — вроде как новатор и т. д. Но если говорить 164 по большому счёту, русская поэзия должна по-другому действовать! Юра это понял. И он выбрал путь мифа и символа».

Здесь самое время более подробно поговорить о том, были ли у Кузнецова в Литинституте авторитеты. И если да, то кто они?

Перельмутер в начале 2011 года писал мне: «Атмосфера в первые три года нашей учёбы в институте была довольно вольной, отчасти даже „лицейской“ — в неформальности общения студентов с преподавателями — Азой Алибековной, Ерёминым, „древницей“ Ольгой Александровной Державиной, Артамоновым, историком Водолагиным, Ишматовым, замечательным лингвистом (немедленно, через год выжитым из института тупыми и завистливыми коллегами по кафедре языкознания, ни один из коих не имел специального (!) образования) Михаилом Николаевичем Шебалиным, знаменитой есенинской „собакой Качалова“ („та, что всех печальней и бледней“), как мы её между собой звали, зарубежницей Валентиной Александровной Дынник.» Но были ли упомянутые Перельмутером имена для Кузнецова авторитетами?

Известно, что из преподавателей Кузнецов ценил Азу Алибековну Тахо-Годи, которая читала лекции об античности. Говорили, что он также прислушивался к суждениям Михаила Ерёмина (он вёл курс по русской литературе), Сергея Артамонова, преподававшего зарубежку. Ещё ему нравилось общаться с преподавателем политэкономии Михаилом Ивановичем Ишутиным, который не признавал никаких догм и мог позволить себе отчаянное вольнодумство. Кроме того, поэту всегда было интересно послушать молодого аспиранта Константина Кедрова. Но даже эти преподаватели авторитетами в высоком смысле этого слова для него не были.

Стал ли исключением Наровчатов? Ведь это ему Кузнецов в 1979 году на шестидесятилетие посвятил следующее стихотворение:

Ученик переходит на «ты»
По старинному праву поэта:
— Расскажи, как взрывала мосты
Твоя юность над Стиксом и Летой.
Как скрипели перо и песок
И строка на строку налетала.
Только пули свистели меж строк,
Оставляя в них привкус металла.
До сих пор эти пули свистят,
Настигая далёкую старость.
Из железной когорты ребят,
Почитай, никого не осталось.
Но столпятся у здешних дверей
Их следы, что пропали в тумане.
И рябой от осколков ручей
Зашипит в юбилейном стакане.
Так напомни последним друзьям,
Так поведай грядущим невеждам,
Как ты шёл по зелёным дворам,
Как ты шёл по опавшим надеждам,
Как спросил у бегущего дня:
«Чёрт ли там, молодой и безвестный?» —
И с опаскою вырвал меня,
Словно грешного духа, из бездны.
Однако Наровчатов до конца так и не стал для него непререкаемым авторитетом. Он признавал, что Наровчатов усилил его интерес к мифологическому мышлению и заново открыл ему древнерусскую литературу и европейскую классику. Но этого оказалось мало.

Авторитет — это ведь и гениальный мастер, и учитель, и друг. А так ли уж Наровчатов был велик в поэзии? Надо признать, что нет. Да, в юности он имел задатки гения. Как уже в 70-е годы минувшего века вспоминал Давид Самойлов, «девятнадцатилетний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одарённым и был необычайно красив. Одарённость в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьёзном споре. Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли». Почему же Наровчатов не оправдал те ожидания, которые классики и сверстники возлагали на него перед войной и сразу после Победы? Одни говорили, что он предал свою первую любовь и это потом ему ещё как аукнулось. Другие утверждали, что поэта погубила водка. Но иные гении по молодости пили поболе, нежели Наровчатов. Кажется, окончательно Наровчатов как поэт сломался в начале 1960-х годов, когда его потянуло в большую власть. Он, видимо, уже понял, что его поколение ни одного гения так и не смогло выдвинуть, надежда осталась лишь на молодёжь.

В общем, с Наровчатовым всё оказалось не столь просто. Он, по-моему, так и остался для Кузнецова замечательным учителем, но не более того.

Но, может, у Кузнецова были авторитеты среди сокурсников? В 1982 году поэт в очерке «Очарованный институт» признался, что в студенческую пору ему очень повезло с соседом по общежитию. Он писал: «Мне повезло. Моим соседом по комнате был прозаик, а не поэт. Одно меня в нём удивляло: он мог писать, не отрывая перо от бумаги. Так и скрипит по нескольку часов, не вставая, а если вскочит, то как заведённый ходит взад-вперёд, заложив руки за спину; только глаза где-то блуждают. Походит, походит — за стол и снова скрипит.

— Разве можно так писать? — спрашиваю. — Хоть бы оторвался, подумал.

— А? Что? Пускай индюк думает, — ответил и продолжает писать.

По месяцам скрипел. Я засну и во сне слышу скрип. Однажды я не выдержал и говорю:

— Дай взглянуть.

Дал. Смотрю: есть живые детали, но коряво и мыслей никаких.

— Ты хоть бы почитал что-нибудь, — советую.

— Опосля, братка. Не мешай! — машет свободной рукой и снова скрипит. Мне до сих пор этот скрип снится. Бывало, засну и слышу знакомый звук. Это он скрипит где-то на Камчатке. Славный человек».

Этого соседа Кузнецова звали Николай Рыжих. Он действительно был неплохим человеком. По возрасту Рыжих оказался на семь лет старше Кузнецова. Корни у него были воронежские. В юности он окончил училище подводного плавания и потом по распределению попал на Тихоокеанский флот. Однако в 1960 году ему пришлось на своей карьере флотоводца поставить крест: Никита Хрущёв объявил о масштабном сокращении флота и молодой подводник вынужден был уйти к рыбакам. Второй родиной Рыжих стала Камчатка. Оттуда он несколько раз уходил в промысловые экспедиции в Атлантику. Там же отважный рыбак сделал наброски для своих первых книг.

В Литинституте Рыжих занимался в семинаре Льва Кассиля. Его сокурсники поражались, когда их товарищ с Камчатки успевал так много писать. Правда, количество ещё не означало высокое качество. На одном из семинаров другой ученик Кассиля — Владимир Рынкевич даже не выдержал и посоветовал Николаю Рыжих обойтись без психологических коллизий. Он посчитал, что ну не дано камчатскому рыбаку проникновенно рассказать о движениях человеческой души. И ведь Кассиль, пусть мягко, но поддержал Рынкевича. Он тоже признал психологическую прозу Рыжих, адресованную взрослым читателям, неудачной и порекомендовал капитану рыболовецкого флота сосредоточиться на рассказах бывалого человека для детишек, сделав ставку на описание морских приключений. Кассиль, в частности, отметил сюжет с китами и новеллу о пиратах. Ему понравилось, «как в полной тьме на борту судна по огоньку угадывался сосед». Но я думаю, мастер говорил не от души. Он, видимо, просто подсластил горькую пилюлю, ибо упомянутый им огонёк — это такая банальность!

Впрочем, Рыжих никаких выводов из обсуждения на семинаре Кассиля не сделал. Он продолжал брать объёмами и экзотикой. И это ему потом аукнулось при защите диплома, когда оппоненты всерьёз раскритиковали все его производственные повести.

Если уж говорить об учившихся вместе с Кузнецовым прозаиках, то я в первую очередь выделил бы орловчанина Игоря Лободина из семинара Бориса Бедного. Насколько я знаю, поэт относился к нему по-доброму. Он понимал, что Лободин — это совсем другая школа. Парень во многом отталкивался от Бунина. Но было неясно, хватит ли ему дыхания превзойти своего учителя.

Судя по опубликованным воспоминаниям Кузнецова, из всех студентов поэт в Литинституте поначалу более всех ценил Бориса Примерова. Тот даже какое-то время ходил у него чуть ли не в кумирах. «Ростовского поэта я знал лично, — писал Кузнецов в 1982 году на страницах журнала „Литературная учёба“, — мы с ним учились на одном курсе, хотя на разных творческих семинарах. Он много знал, но как-то бессистемно: его мысли всегда расползались, как раки, в разные стороны. Жаль, что всё лучшее он написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём. Но два года напролёт в его комнату стекались молодые поэты со стихами, особенно заочники. Он их благосклонно выслушивал и как бы одобрил, а если не нравилось, отмалчивался или переводил разговор на другое. Я к нему не являлся: боялся провала. Но когда в Краснодаре вышла моя первая книжка, он её где-то прочёл и при встрече протянул:

— Ну, Юра, тебе далеко до меня!

Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других».

Но насколько прав был Кузнецов в своих суждениях? Я согласен: Примеров развивался очень неровно. Он прекрасно стартовал, чему подтверждение — его первый сборник «Синевой разбуженное слово». Очень живой получилась у поэта и вторая книжечка «Некошеный дождь». Но потом, да, произошёл спад. Возможно, Примерова убаюкали не в меру восторженные похвалы литературных генералов. Но ведь в семидесятые годы Примеров снова очнулся. В его стихах появились и новые интонации, и совсем неожиданные образы. Разве это можно отрицать? Другое дело, Примеров и Кузнецов выбрали разные дороги. Примеров, продолжая поклоняться Есенину, стал обожествлять также Пастернака, что, думаю, не понравилось Кузнецову. Поэт попробовал поэкспериментировать в пейзажной лирике, хотя дальше оплакивания своих крестьянских прав не пошёл. А Кузнецов в какой-то момент предпочёл оттолкнуться от традиций Тютчева. Он не захотел остаться в тесных рамках «детей околицы». Так что скорее разрыв в отношениях двух поэтов произошёл по личным причинам. Вполне допускаю, Кузнецов не мог простить Примерову его доинститутские успехи, ибо сам Кузнецов до поступления в Литинститут писал всё же похуже и не так глубоко, как Примеров. А может, Кузнецов перенёс на Примерова свою обиду на профессора Коваленкова, который чуть не «забодал» его при приёме в Литинститут, но зато горячо потом поддержал Передреева, Рубцова и всё того же Примерова (хотя формально Рубцов и Примеров числились в других семинарах: Рубцов у Николая Сидоренко, а Примеров у Сергея Смирнова).

Кстати, позже Кузнецов в Литинституте среди студентов стал выделять Николая Рубцова. Правда, они практически никогда не общались. Лишь однажды их пути случайно пересеклись в общежитии на кухне. Рубцов, вспоминал поэт, возник как тень. «Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул на меня и тихо произнёс:

— Почему вы со мной не здороваетесь?

Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:

— Я гений, но я прост с людьми.

Я опять промолчал, а про себя подумал: „Не много ли: два гения на одной кухне?“ Он ушёл, и больше я его никогда не видел».

Мне думается, в действительности понимание значимости Рубцова к Кузнецову пришло чуть позднее. Он потом даже собирался посвятить ему поэму «Золотая гора», первая публикация которой состоялась на родине Рубцова — в газете «Вологодский комсомолец». А вот гением Кузнецов Рубцова, похоже, никогда и не считал. Он даже однажды заявил скульптору Петру Чусовитину: «Тина одна да болотина, там, где купаться любил, милая моя родина, я ничего не забыл. Больше ничего. О чём тут говорить».

В общем, по большому счёту получается, что непререкаемых авторитетов из числа современников у Кузнецова в Литинституте никогда и не было: ни среди преподавателей, ни в студенческом кругу. Он ведь не случайно ещё в декабре 1969 года в одном из своих стихотворений заявил:

Одинокий в столетье родном,
Я зову в собеседники время.
Вскоре после защиты диплома, 13 августа 1971 года у него вырвалось ещё одно признание: «Я в поколенье друга не нашёл…». Я бы добавил: ни в своём поколенье, ни среди бывших фронтовиков, ни в кругу молодёжи. Кузнецов почти всегда чувствовал себя очень и очень одиноко. Неужели одиночество — это обязательная плата за большой талант?!

Не отвечая на этот вопрос, мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года написал мне:

«Вы верно подметили об одиночестве Кузнецова. Я не помню, с кем бы он дружил в Литинституте, не считая Батимы. Он был затворником и, кажется, не подпускал к себе никого близко, кроме, конечно, земляков. Одно время мы жили по соседству, в левом крыле общежития, если смотреть на Останкинскую башню. У меня складывалось впечатление — парень сам по себе. Наглухо сурком вжился в комнату-нору, иногда показывая на свет свою мордаху. Как вспоминал Шукшин о своей молодости: вынырну на свет, глотну воздуха и обратно на дно. Юра писал да читал. Иногда выползал на кухню или в магазин. В пьянках его не замечал (не в пример Льву Котюкову, который без спросу лез в компании, пьяный вёл себя по-хамски, за что и получал синяки).»

Но пора вернуться к студенческим будням. Ещё на первом курсе Наровчатов настроил своих студентов на то, чтобы через три года у каждого была готова рукопись дебютной книги. Первым задание мастера выполнил Арво Метс. Он, даже не дожидаясь семинара, отдал свою рукопись «Лицо человека» в таллиннское издательство «Ээсти реамат», где ему пообещали издать сборник чуть ли не в следующем году. Наровчатов попросил основной доклад о стихах Метса сделать Кузнецова. Обсуждение состоялось 23 сентября 1968 года.

Кузнецов проявил необыкновенную жёсткость. Ему сразу не понравилось название. «Какое оно: лицо человека? — вопрошал поэт. — Похоже на небо или на хозяйственную сумку? Уходит ли эта личность из плана вещей? Вот главный конфликт, главное противоречие всего сборника. Это человек не среди людей, а среди вещей. Я учусь смотреть глазами земли — это декларация. А где стихи?»

Кузнецов считал, что слабость Метса — в отсутствии контакта с природой. Восхищение лепестками уже притёрлось. Где поэтическая дерзость? — недоумевал поэт. Хватит созерцательности. Ну и в конце Кузнецов добил Метса за слабую жажду жизни.

Пошла ли критика Кузнецова Метсу на пользу? Не думаю. Каждый остался при своём мнении. Во всяком случае, кардинально менять сложившуюся рукопись Метс не стал.

После Метса Наровчатов предложил обсудить рукопись первой книги Виктора Смирнова «Русское поле». Разбор полётов был назначен на первое октября. Но стихи оказались настолько слабыми, что никакого серьёзного разговора о них не получилось.

Следующим на очереди оказался Юрий Кузнецов. Его рукопись «Равновесие» обсуждалась десятого декабря. Основной доклад подготовил полещук из Брестской области Микола Федюкович. Ему стиль Кузнецова никогда не был близок. Он жил абсолютно в другом мире и на всё смотрел сквозь розовые очки, замечая лишь одну советскую романтику трудовых будней. Не поэтому ли в его стихах превалировали ломаные, ударные ритмы. Но Федюкович сумел подняться выше собственных пристрастий, признав за однокурсником безусловное первенство. Он безоговорочно согласился с тем, что Кузнецов несёт свой взгляд на мир. «Поэт, — утверждал Федюкович, — нашёл новое оригинальное решение проблемы современного вещизма». В подтверждение этой мысли он привёл «Атомную сказку», строка из которой — «В долгих муках она умирала» — стала для него своего рода афоризмом.

Кроме «Атомной сказки», Федюкович выделил также стихотворения «Снег», «Грибы» и «Бумажный змей». Центральной же вещью во всей рукописи он признал «Робота». Его поразила уже идея этого стихотворения: Ахиллес — всего лишь полубог, а вот Бог — это герой. Но эта мысль, решил докладчик, в чём-то исказила целостность души. Общий же вывод Федюковича был таков: цикл «Равновесие» написал человек большого интеллекта.

Дальше началась дискуссия. Семинаристы обозначили три спорных темы: надо ли усложнять поэзию, насколько стихи поэта безысходны и соответствует ли название рукописи духу молодого автора.

Большинство учеников Наровчатова согласилось с тем, что заголовок «Равновесие» для Кузнецова неприемлем. Рукописи более подошло бы, как считал Комендантас, другое название — «Кольцо». Кузнецова, утверждал семинарист, «вяжет чувство безысходности. От чего он отталкивается? Чувствуется не равновесие, а затерянность от безысходного трамвайного кольца». За «Равновесие» выступил, кажется, один Федюкович, заметивший: «Смысл оправдывает название. Поэт не живёт в реальном мире, хотя пользуется категориями реальности».

Дискуссия обострилась по другому вопросу: как писать — просто или сложно? Виктор Смирнов попытался обвинить своего сокурсника в чрезмерном нагнетании страстей. Он заявил, — «Кузнецов — посторонний наблюдатель. Пессимизм, трагедийность поэта ни в чём не убеждают». Ему возразил автор нескольких миниатюр для детей Лисичкин. «Кузнецов — сильный поэт. Он затрагивает вопросы, которые сильно волнуют… Главное — слишком большая разобщённость людей друг от друга. Стихи — вызов мещанству».

Своё особое мнение высказал эстонский сочинитель Метс. Согласившись, что Кузнецов — самый сложный в семинаре Наровчатова поэт, он задался вопросом: а кому это надо? Кто поймёт такой протест против отчуждения и разобщённости? «Поэты, — восклицал Метс, — более чуткие люди, чем социологи… Но Кузнецов идёт в разлад с существующей поэзией. Он всё стремится делать наоборот. У поэта, который пишет для себя, возникают иллюзии, что он богаче, чем печатающаяся поэзия. Но это не так».

Метсу не понравился даже всеми захваленный «Бумажный змей» Кузнецова. «В стихах Юры, — сетовал Мете, — не хватает непосредственности. Он пишет о постороннем. Настоящее же искусство должно обладать грацией».

Метса поддержал Комендантас. Похвалив Кузнецова за стремление овладеть ассоциативной мыслью и уход от прямолинейности, он тут же упрекнул поэта якобы за отсутствие одухотворённости. Его удивило: почему в стихах Кузнецова есть рациональное зерно, но нет переживаний. Вывод Комендантаса был неутешителен: Кузнецов идёт от умствования.

Кузнецов с такими оценками, естественно, не согласился. Своим оппонентам он заявил: «У меня люди превращаются в пустоту. Это не умствование». Не принял поэт и упрёк в безысходности. «Это, — подчеркнул он, — не свойство моей души».

Но последнее слово осталось за Наровчатовым. Мастер ни один выпад против Кузнецова не поддержал. Он в весьма категоричной форме заявил: «Поэта нужно судить по его законам». И тут же Наровчатов объявил Кузнецова продолжателем одной из оставленных линий русской поэзии, поэзии мятущейся и сомневающейся, которая своими корнями уходила к Пушкину и Лермонтову. «Кузнецов, — подчеркнул учитель, — сделал большой шаг к объективизации своего героя. „Я“ перешло в „Он“, как у Лермонтова. Я не вижу у поэта безысходности. Это поиски».

После Кузнецова Наровчатов хотел буквально через две недели устроить обсуждение стихов Маршания. Главный доклад был поручен Льву Котюкову. Однако тот накануне сильно перебрал в одной компании, и разбор рукописи на семинаре пришлось делать Кузнецову. Поэта это сильно возмутило. Нет, он не был ангелом и тоже мог пропустить рюмочку-другую. Но чтобы прийти на семинар не в форме — для него это было неприемлемо.

Отругав Котюкова, Кузнецов сразу подчеркнул, что по восприятию мир Маршания ему враждебен. Но, с другой стороны, он отметил, что в стихах его абхазского однокурсника «всё мыслится через природу». У него тогда поинтересовались: «Современен ли Маршания?» Кузнецов сказал, что у него этот вопрос не возникает. «Я увидел у Маршания стихи, и всё».

Оставалось потом рассмотреть стихи Котюкова. Однако Наровчатов обсуждение несколько раз откладывал. Возможно, он опасался, что дискуссия о поэзии могла бы превратиться в место сведения счётов. Но Кузнецов оказался выше личных обид. Основной доклад на семинаре, состоявшемся уже в марте 1969 года, сделал Лисичкин. Тот весь разбор построил на сопоставлении Кузнецова и Котюкова, оговорив, что у героя Кузнецова более ярок протест. У Кузнецова это вызвало лишь усмешку. Тем не менее в своём выступлении он говорил преимущественно о хорошем. Кузнецов заявил, что «основное достоинство Котюкова — ритм». Правда, тут же обвинил Котюкова в женственности. Так что роль главного критика пришлось взять на себя Наровчатову. При этом мастер тоже прямо ругать Котюкова не стал. Он ограничился общим рассуждением: «В поэзии все оценки укладываются между двух изречений: „Победителей не судят“ и „Горе побеждённому“. Тут имеем дело со вторым случаем».

11 января 1969 года Кузнецов женился. Его избранницей стала однокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова.

Родом она была из Семипалатинска и долго отличалась наивностью и прямотой. Как рассказывали её подруги, после школы Батима послушала одноклассников и собралась на целину. Но к назначенному часу на вокзал явилась лишь она. Все остальные спали дома. Наверное, ей стоило бы развернуться и пойти домой. Батима же, вся разобидевшись, поступила иначе: купила на последние деньги билет и села на проходящий поезд Новосибирск-Фрунзе. Соседка по купе, когда узнала, в чём дело, посоветовала своей попутчице по приезде во Фрунзе сразу отправиться в Киргизский университет: мол, там хорошее общежитие.

Батиме повезло. В университете она встретила очень отзывчивых людей. Они устроили выпускницу семипалатинской школы в общежитие даже без документов. Паспорт и аттестат мать ей прислала лишь 31 июля, когда приём всех бумаг уже был завершён.

А вот другая история, в которую Каукенова влипла в университете на последнем пятом курсе. Перед самыми выпускными экзаменами к студентам вдруг пришёл первый секретарь ЦК комсомола Киргизии. Комсомольский вождь битый час уговаривал ребят после защиты диплома поехать в Норильск. Чего он выпускникам только не обещал. Но на его уговоры поддалась одна Батима. В указанный срок она пришла в здание ЦК. Однако там её никто не ждал. Комсомольские функционеры лишь покрутили пальцем у виска. Они отказывались верить в то, что Батима и впрямь была не прочь красивый азиатский город поменять на вечную мерзлоту и неустроенный арктический быт.

Пока Батима переживала свой несостоявшийся переезд на Север, по Фрунзенскому университету поползли новые слухи. Подруги сообщили, что во Фрунзе приехали москвичи, набиравшие группу на переводческое отделение в Литературный институт. Батима поинтересовалась, что надо для того, чтобы попасть в Москву. Ей сказали: перевести на русский язык два-три рассказа киргизских авторов. Она справилась с заданием за один вечер. Когда объявили итоги творческого конкурса, весь университет ахнул: Батима заняла в списке счастливчиков чуть ли не первое место. Подругам это, естественно, не понравилось. Обзавидовавшись, они заверещали: одумайся. Поддержал её только преподаватель русского языка Иван Иванович Шерстюк. Он сказал, что в Сусамыр — дальний киргизский аул Батима попасть всегда успеет, а вот шанс вырваться в Москву выпадает лишь раз в жизни. Так осенью 1965 года девочка из Семипалатинска оказалась в Москве.

Юрия Кузнецова Батима Каукенова впервые увидела лишь через год, когда поэт с заочного отделения уже перевёлся на дневной стационар. Когда спустя три с половиной десятилетия один литератор из Казахстана Валерий Михайлов поинтересовался у неё, каким Кузнецов показался ей при знакомстве, она так его обрисовала: «Высокий, широкоплечий, зеленоглазый… Наши девчонки его сразу приметили. Влюбились!..» («Казахстанская правда», 2002, 27 июля).

Однако сам Кузнецов поначалу начинающую переводчицу из Средней Азии словно не замечал. У него были другие увлечения. Каукенова рассказывала Михайлову: «Знаете, в общежитии все на виду. Другие студенты колобродят, застолья, разговоры до утра. А он сам по себе, серьёзный. Читает, думает… всё время работает».

Это так и не совсем так. Кузнецов действительно в институте много читал и работал. Но пирушек он не избегал. Одна из них чуть не привела к трагическому концу.

Случилось это 9 ноября 1967 года. В изложении Кузнецова всё выглядело так.

«После Октябрьских праздников я сидел один и писал свои „дали“. Вдруг стук в дверь. Оборотясь, кричу: „Войдите, если не сатана!“ Вошёл студент и говорит:

— Собралась компания. Мы пригласили девиц из города, но один из нас отключился, и вышла недостача. Ты свободен?

— Я готов, — и пошёл за ним.

Вошёл и вижу: четыре девицы, трое наших, четвёртый спит, и я, опять же четвёртый, готов и спрашиваю:

— Которая красавица?

— Это я, — отвечает одна и улыбается.

Была не была! Опрокинул стакан вина, музыка играет, мы танцуем. Окно стало вечереть. „Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём, я тебе покажу свою комнату“. Она согласилась. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. Делать нечего, но, слава богу, что не поэтесса: поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу целовать её. „Нет“, — говорит она на мою смелость и вьётся, как змея, даже лица не разглядеть. „Это никуда не годится!“ — говорю, обидевшись. И опять то смелею, то робею. Ничего не выходит. Мне даже в голову громом ударило. „Или — или!“ — кричу. „А что такое?“ — спрашивает она и смеётся. Я говорю: „Или я прыгаю из окна!“ Она стала, подбочась, и делает ручкой: „Ну так прыгай“. Я распахнул окно, вскочил на подоконник и глянул вниз. До земли далековато: шесть этажей. Но отступать было нельзя, и я прыгнул. Конечно, я немного схитрил и прыгнул в сторону — на водосточную трубу, до которой был добрый шаг от окна. Я схватился за водосточную трубу, но не удержался и, обдирая рукава и брюки стремительно полетел вдоль трубы вниз. На уровне четвёртого этажа (я успел это заметить) моя нога застряла в узком промежутке между стеной, скобой и трубою. Я провис так, что моя застрявшая ступня оказалась выше головы. Я не мог выпрямиться. Руки мои разжались, и я полетел вниз головой на асфальт и подвальную решётку. Почему я не разбился, никто не знает. Придя в сознание, я не расслышал голоса и уловил какое-то движение, меня подняли, опустили на носилки и впихнули в темноту. Темнота поехала. Во всё это время я боялся раскрыть глаза, чтобы не увидеть смерть…

Но вот что произошло после, как рассказали мои товарищи.

— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: „Что ты тут делаешь?“ — „Жду“. — „Кого?“ — „Его“. — „А где он?“ — „Вышел“. — „Куда вышел?“ — кричим. „Не кричите, туда вышел“, — и показывает на раскрытое окно. „Но это же окно!“ — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: „Ах, ах! Какой он далёкий!“

Недели через полторы меня выписали из больницы».

Потом говорили, якобы инициатором вечеринки был даргинский поэт Амир Гази. Этому горячему парню из дагестанского горного аула Зубанчи давно уже не давала покоя студентка института инженеров железнодорожного транспорта Любовь Соловьёва, которая тоже жила в общежитии, но не на Добролюбова, а по соседству — на улице Яблочкова (сама она выросла в подмосковном Клину). Амир долго не знал, как зазвать Любовь и её сокурсницу в литинститутскую общагу. Потом он нашёл подходящий предлог, Кузнецов же просто подвернулся под руку (его пригласили за компанию).

Но есть и другие версии происшедшей в ноябре 1967 года драмы. Об одной из них мне в одном из писем рассказала уже в конце 2009 года Любовь Соловьёва. «Однажды, — сообщала Соловьёва, — нас, студентов МИИТа, пригласили на писательский концерт, который проходил в общежитии Литинститута. После концерта мы все зашли в комнату Юрия Кузнецова. Всё было нормально, весело, и Юрий хотел быстро сбегать в магазин за пивом. Но было уже поздно, общежитие уже закрыли. Тогда Юрий решил открыть окно и по трубе спуститься вниз. Юрий был высокий, крепкий парень (70 килограммов, если не больше). Он спустился до второго этажа, и вдруг труба оборвалась и он упал на землю. Упал он удачно, но всё равно вызвали скорую помощь, и Юрия отвезли в больницу. Там он находился два-три дня».

Пока ребята пировали, их сокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова (в институте её все звали Галей) спустилась на первый этаж позвонить сестре вСемипалатинск. В 2009 году она мне рассказывала: «Было часов восемь. Вдруг в общежитие сильно постучали и крикнули, что кто-то из наших упал с шестого этажа и надо срочно вызвать скорую. Я, естественно, сразу набрала 03 и потом побежала во двор. Прямо возле подвальных металлических решёток лежал с согнутыми ногами Кузнецов. Когда скорая увезла его, я тут же потащила другого нашего сокурсника Колю Кучмиду в больницу. Заявились мы к Кузнецову, кажется, уже в два ночи. Но врачи сразу успокоили: мол, все кости целы».

Однако сокурсник Кузнецова — лезгинский поэт Азиз Фатуллаев зимой 2011 года в телефонном разговоре со мной утверждал, что всё было иначе. По его словам, ребята гуляли с короткими перерывами чуть ли не три дня. Всё началось с того, что к одному из студентов — Нечунаеву с Алтая приехала жена. Потом к празднику подключились Амир Гази и Любовь Соловьёва. Затем позвали Кузнецова. Его очень быстро охмурила подружка Соловьёвой из соседнего общежития. Кузнецов, не устояв перед напором, предложил переместиться к нему в комнату. Для смелости не хватало вина. Но время было позднее и идти через вахту смысла уже не имело, поэтому Кузнецов полез за окно. Девчонка попробовала его отговорить от этого безрассудства. Но он стоял на своём: мол, я — альпинист, скалолаз и мне всё ни по чём. Ну и дохвастался. Пятый, четвёртый и третий этажи он прошёл нормально, а со второго сорвался.

Когда девчонка увидела, что Кузнецов упал, она перепуталась и помчалась за помощью на второй к Азизу Фатуллаеву (он считался в литинститутовском общежитии главным ответственным за студентов с Кавказа). «Кто-то крикнул, что „скорую“ уже вызвали, — рассказывал Фатуллаев. — Дальше стоило ждать милицию. Не долго думая, я дал подруге Соловьёвой ключ от свободной 212-й комнаты, приказал ей запереться и дверь никому не открывать. Потом я спустился на вахту и забрал её студбилет. Ну а когда страсти поутихли, я пошёл в милицейский пункт (он находился в двух шагах от общежития) и попросил знакомых ребят обойтись без протокола. В противном случае не поздоровилось бы ни Кузнецову, ни Амиру Гази, ни их девчонкам, а заодно пострадали бы и Нечинаевы. Но разве у нас можно что-либо утаить? Уже утром кто-то ректору Пименову настучал о случившемся. Успокоился он только после того, как я дал ему гарантии, что из милиции никакие бумаги на ребят не поступят».

Ночное происшествие в общежитии на улице Добролюбова действительно вызвало в Литинституте много всяких ненужных разговоров. Владимир Сорокажердьев писал: «Удивительна, конечно, история с походом Кузнецова за окно „из-за девчонки“. Мы, студенты, считали, что Юра пошёл за водкой, и качали головами, ибо был более безопасный путь — через подвальные окна. К слову, водку покупали у магазинного сторожа за 5 рублей, бормотуху — дешевле».

Ну а потом народ заметил, что чаще других к Кузнецову в больницу стала бегать не подружка Соловьёвой, которая, по большому счёту, и спровоцировала ночное скалолазание, а Батима.

Расписать Батиму Каукенову и Юрия Кузнецова должны были в Тимирязевском ЗАГСе Москвы 11 января 1969 года. Но ещё раньше, третьего января в Литинституте планировали справить свои свадьбы три другие пары. Одну пару составили Борис Примеров и двадцатилетняя поэтесса из Оренбурга Надежда Кондакова (свидетелями они позвали Александра Вампилова и саратовскую подружку Кондаковой — Юлию Бойчук). В двух других парах я знаю имена только женихов: прозаика из Орла Игоря Лободина (его невестой стала то ли медсестра, то ли молодая врачиха) и поэта из Карачаево-Черкессии Курмана Дугужева. Ректор Литинститута Пименов хотел, чтобы в институте сыграли не три, а сразу четыре комсомольские свадьбы (тем более, что Лободин являлся парторгом курса). Однако Кузнецов и Каукенова, дипломатично сославшись на отсутствие денег, от общей свадьбы отказались. Их волновали совсем другие проблемы. Батима не знала, как сообщить отцу, что муж у неё не казах, а русский. Это беспокоило и Кузнецова. Он тоже долго думал, что сказать своей матери. Ответ подсказали свидетели молодожёнов: Амир Гази и Любовь Соловьёва, которые уже ждали свою первую дочь.

Кстати, потом выяснилось, комсомольские свадьбы третьего января закончились со скандалом. Пока народ пировал на втором этаже Дома Герцена, где обычно проходила защита дипломов, в соседней аудитории однокурсница Примерова попыталась свести счёты с жизнью. Её еле-еле откачали.

После свадьбы Кузнецов посвятил Батиме вот эти стихи:

За сияние севера я не отдам
Этих суженных глаз, рассечённых к вискам.
В твоём голосе мчатся поющие кони,
Твои ноги полны затаённой погони.
И запястья летят по подушкам — без ветра
Разбегаются волосы в стороны света.
А двуострая грудь серебрится…
Так вершина печали двоится.
Ну а потом начались будни. Надо уже было браться за подготовку дипломов.

Из семинара Наровчатова первыми на защиту вышли Метс, Балакина и Лисичкин. Заседание госкомиссии было назначено на 6 марта 1970 года. У Наровчатова в тот день что-то не сложилось, и вместо него троицу экзаменаторам представлял Владимир Сергеевич Курочкин.

Защиты прошли ни шатко ни валко и никаких споров не вызвали. Кстати, из всех троих в литературе потом задержался один Метс. Балакина так и не избавилась от подражания Пастернаку и со своей рукописью «Талые поля», видимо, вскоре «растаяла». Как я понимаю, бросил писать и Лисичкин (хотя когда-то в него, помимо Наровчатова, достаточно много сил вложил и Илья Сельвинский). Перельмутер потом рассказывал: «Среди его детских стишков попадались недурные, их хвалили на „выездном секретариате“ — в том же актовом зале — Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, кто-то из детских мэтров, кажется, Яша Аким, книжку в „Малыш“ рекомендовали. Да сел Володя, по пьянке избив жену, да и сгинул затем куда-то.»

12 марта подошла очередь Николая Зиновьева. Этого молодого стихотворца сдержанно похвалили поэт Сергей Васильевич Смирнов и критик Бор. Леонов. Но против выступил член госкомиссии Сергей Поделков. Прослушав несколько стихотворений в исполнении Зиновьева, он заметил: «Всё очень холодно, искусственно». Однако позже Зиновьев проявил себя в другом, став сочинять незатейливые тексты для Раймонда Паулса, Владимира Мигули и других популярных композиторов.

Кузнецов защищался сразу после Зиновьева. Свою рукопись он назвал «Пространство». Отзывы на его работу представили Сергей Наровчатов, Владимир Мильков и Сергей Артамонов. Правда, сам Наровчатов на заседание госкомиссии, как обычно, явиться не смог. Его краткую рецензию озвучил Владимир Лидин. Как и следовало ожидать, Наровчатов главный акцент сделал на «Атомной сказке».

«Мне давно уже представляется, — подчёркивал мастер, — что современная наука, подобно Фаусту, продала душу чёрту, и что получается из этой сделки — никому неизвестно. В „Атомной сказке“ рука молодого поэта бесстрашно нащупывает узел противоречия между естественностью и анализом, познанием и результатами. И это малая часть тех граней, которые можно разглядеть в этом стихотворении».

Что сказал на защите второй оппонент — критик из подмосковного Чехова Мильков, мне пока выяснить не удалось. В стенограмме заседания госкомиссии я обнаружил лишь реплику Сергея Поделкова на выступление Милькова. Бывший узник ГУЛАГа не удержался и повторил коллегам одну цитату из Кузнецова: «И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою». «Прелестные строки», — добавил Поделков.

Более критичным оказалось выступление литературоведа Сергея Артамонова. Он отметил:

«В стихах Кузнецова есть кое-что от моды (об этом несколько позднее…), но, думается, если это и „мода“, то она стала частью натуры самого автора и потому уж, видимо, и не мода.

Юрий Кузнецов бесспорно талантлив. Талант — это редкостное умение найти из россыпи слов одну-единственную неповторимую песчинку — нужное слово. Его эпитеты много значат! Вот человек с „мирной осмотрительной судьбой“. Здесь в слове „осмотрительной“ целый кодекс жизни, характер, философия.

А вот „под дыханьем позднего тепла обманутая вишня зацвела“.

Обманутая вишня! — Это хорошо. Это слово открывает даль. Это тоже мысль, философия. В стихотворении „Бумажный змей“ такие строки:

Куда он взлетает, мой мир молодой,
Наверно, с земли и не видно.
Вот только сильнее мне режет ладонь
Суровая длинная нитка.
И здесь философский подтекст, и это „мой мир молодой“ хорошо, поэтично и многозначительно.

В стихах Кузнецова ощущается какая-то большая печаль. Она присутствует почти в каждой строке.

Другу друга не просим участия
В этой жизни опасной земной,
Для старинного смертного счастья
Милый друг возвратится домой.
Но в финале этого „возврата домой“ „Пустота — никого! Ничего!“ О чём печалится поэт? Что гнетёт его? — В стихах ответа нет.

Настроения заказать нельзя, как нельзя приказать человеку быть весёлым, да и нужно ли пошлое бодрячество? Мир сложен. Поэт имеет право на философские раздумья, они не всегда могут быть весёлыми. У человечества много нерешённых проблем. Словом, меланхолическая окраска поэзии Юрия Кузнецова вполне объяснима.

Но есть нечто, о чём хотелось бы поспорить с поэтом, что я назвал бы „модой“, и мода эта — и у нас, и за рубежом — этакий детский протест против цивилизации и детская печаль об утраченной патриархальности. У Юрия Кузнецова особенно наглядно это выражено в стихотворении „Атомная сказка“.

И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
С этим своеобразным неоруссоизмом сплетаются старорусские мотивы и образы. „Россия со ставнями“, „У колодца в деревянном раздумье журавль“ и даже раза два мне мелькнул иконный лик Христа, этакий старорусский, деревенский, совсем не мистический, обиходный, земной „Господь“.

Всё это — мода. Детская, наивная мода. И подсвечники, какими ныне полны магазины, и ужины со свечами, и иконы на книжных полках у убеждённых атеистов. Всё — мода. Можно, конечно, найти этому объяснение. Прогресс ломает старое, иногда что-то и милое нашему сердцу, но всё-таки, как бы мы ни тешились старинными свечами, мы не откажемся от электрического света. Человечество не вернётся назад.

Я позволил себе эту лёгкую полемику с автором стихов, однако вовсе не хочу навязать ему свою точку зрения. Пусть продолжает мыслить, как сам считает нужным. В конце концов, даже в неоруссоизме есть нечто полезное. Он поможет прогрессу не так уж размашисто отметать и уничтожать старое и, может быть, даже восстановить кое-что из старого, возродить неразумно отвергнутое.

Стихи Юрия Кузнецова задушевны, лиричны и умны. Сочетание философского раздумья с искренностью чувства придаёт им обаяние и прелесть.

Я от всей души желаю ему счастливого пути в большую поэзию».

Однако Кузнецов с замечаниями Артамонова не согласился и прямо на защите диплома смело вступил в полемику.

«Раньше я писал стихи, читал их людям, меня хвалили, — заметил поэт. — Здесь вот С. Д. Артамонов высказал свою точку зрения на мои стихи, протест против цивилизации. Я мог бы поспорить с ним, потому что у меня своя точка зрения. Например, в стихах о дураках, под дураками можно видеть учёных, силою мысли которых будут созданы бомбы… Здесь всё сложно, и не вижу здесь детского лепета. Раньше я писал конкретные стихи, но слишком приземлённые. Хочется вырваться и говорить о больших вещах».

Через неделю после Кузнецова защищались Котюков и Смирнов. Котюков в своём выступлении перед членами госкомиссии напирал на то, что он много поездил по стране и старается «осмыслить в стихах всё то, что видел». Он с пафосом заявил: «Меня привлекает образ моего современника». На что Лидин насмешливо заметил, что пафос нужен при чтении стихов. Смирнов, тот вообще чуть не провалился. Даже терпеливый Лев Ошанин не сдержался и сделал поэту замечание: «Вы нас огорчили тем, что читали сейчас стихи сырые, с неряшливыми строчками».

Дальше, 26 марта прошла защита у Комендантаса. За него горой стоял Лев Озеров, утверждавший, что «этот автор — весь в языке, и поэтому его очень трудно переводить». А за Маршания, который защищался 2 апреля, вступился уже Фазиль Искандер. «Маршания, — говорил он, — человек совершенно определённой поэтической природы. Откровенно общественно-политических стихов от него трудно ожидать. Это голос негромкий, но чёткий и чистый лирически. И главное язык. Никаким подстрочником нельзя передать чистоту и красоту его языка». Добавлю, что позже Маршания стал печататься под фамилией Амаршан и приобрёл у абхазов большую популярность.

Спустя год защитились также Майзенберг, Подлеснова, Формальнов, Перельмутер и ещё несколько бывших учеников Наровчатова. Только их дипломами руководили уже другие мастера. Перельмутер позже рассказывал: «Мы были у Наровчатова до самого его ухода в секретари Московской писательской организации, только защититься у него не успели. У заочников срок учения был на полгода-год длиннее. Я, например, защищался у Винокурова, а Наровчатов стал одним из моих рецензентов, причём рецензия его — „стрекоза“ — была короткой, в две трети странички, и столь „решительной“, что никакого обсуждения после неё, в сущности, не было.»

Получив дипломы, семинаристы Наровчатова разбежались в разные стороны. Продолжать дружить, кажется, никто не стал. Кто-то сохранил приятельские отношения с бывшими сокурсниками. Но не более того.

«Мы были в одном семинаре, — писал Перельмутер. — Кивали друг другу при встречах. Дистанцию, раз и навсегда установившуюся, не разрывали. Я ценил в нём то, что и после, добившись признания, он сохранил „отдельность“ — что особенно, по-моему, ценно, и от поднимавшей его на щит „команды Кожинова“, у него хватило, если не юмора, то иронии не побрататься и с этой тусовкой.»

После защиты дипломов почти все подопечные Наровчатова рассчитывали на скорый выход своих московских книжек. Но получилось так, что на этом вираже всех обошёл самый слабенький семинарист Виктор Смирнов, выпустивший в 1971 году с предисловием мастера очень посредственный сборник «Русское поле». Кузнецов же своего добивался целых четыре года. И ничего поделать было нельзя. Вот так издатели и литературные генералы несправедливо решали судьбы поэтов.

Михаил Анищенко. Самая первая встреча

К Юрию Кузнецову я шёл, как на плаху
В тот год я зло и остро чувствовал ничтожность своего поэтического дара. А ещё, с тем же сиротливым отчаянием, я понимал, что написанные мной стихотворения напоминают слепки и маски, снятые с кузнецовских шедевров.

Зато жалкая комната на Большой Серпуховской подтвердила мои лучшие предчувствия и ожидания: почему-то я хотел, чтобы Русский Бог жил так же, как живу я: в тесноте и нищете.

Юрий Поликарпович долго молчал. Ему явно нездоровилось, и минуты тягостного молчания показались мне длинными, как сибирские реки, с плывущими по ним льдинами.

Мы обменялись несколькими незначительными фразами, и Кузнецов вздохнул.

«Я ему неинтересен», — пронзило меня.

Кузнецов заметил моё состояние и, улыбнувшись, попросил прочитать что-нибудь из моих любимых стихотворений.

«Я останусь один, — с трудом начал я проговаривать недавно написанные строки. — Я останусь один в этом городе. Я забуду, как звать моих старых и добрых друзей. Замолчит телефон, загрустит, как собака, на проводе, постучит почтальон с полной сумкой засушенных дней».

«Хорошо, — выслушав меня до конца, сказал Кузнецов. — Очень хорошо. Но, запомните, Михаил: в поэзии можно преображать всё, что только захочется, но заимствовать нельзя». Окончание этой фразы прозвучало так же, как знаменитая фраза Гамлета: «На мне играть нельзя».

И тут я, совсем потерявшись, сказал великую глупость: «Юрий Поликарпович, что я могу поделать? Мне кажется, что почти все ваши стихотворения написаны обо мне». — «Вот как? — Кузнецов усмехнулся. — Выходит, что мы с вами родственные души?» — «Выходит, что так», — ответил я. — «Это заметно, — снова усмехнулся Кузнецов. — Но лучшие ваши стихи существуют в вашей собственной стихии, там, где меня нет и никогда не было. Кстати, в одном стихотворении у вас встречается слово „ырка“. Это что?» — «Это нечистый дух». — «Интересно, — глаза поэта слегка потеплели. — Выходит, что учёные ошибаются, утверждая, что в русском языке слов на букву „ы“ не существует?» — «Конечно, ошибаются!» — выдохнул я и понял, что всё самое страшное осталось позади.

Действительно, мы разговорились. Кузнецов рассказал мне о своём потрясении, что он испытал, читая «Поэтические воззрения славян на природу», посоветовал не читать современную поэзию, а своими настольными книгами сделать произведения Иннокентия Анненского, Константина Случевского, Сергея Есенина, Николая Заболоцкого и Артюра Рембо.

В моей рукописи он выделил два десятка стихотворений и сказал, что их можно смело подавать на конкурс в Литературный институт. Позже я так и сделал. Хотя ни одно из этих стихотворений не вошло в мою первую книгу: редактор самарского книжного издательства, словно царский цензор, безжалостно перечеркнул их «хером», и сказал, что «такую чушь он никогда в жизни не видел и видеть не желает».

Чувствуя непонятное расположение Кузнецова ко мне, я попросил его подписать книгу «Во мне и рядом — даль», но Юрий Поликарпович, заметив на странице книги библиотечный штамп, явно растерялся, помедлил, потом спросил: «Украл?» — «Украл», — обречённо сказал я. — «Нет, не подпишу», — и тут же пожалев меня, достал откуда-то из угла только что вышедшую «Край света — за первым утлом», и написал: «Михаилу Анищенко: на крестный путь и добрые раздумья».

Особенно хорошо запомнились мне слова Кузнецова о том, что русский поэт должен видеть себя во всём — даже в том, что он ненавидит.

«В конечном счёте, — говорил он, — поэт обязан вернуть замороченному человеку всё то, что мы изгнали, уничтожили, сожгли на раскольничьих кострах… Русская поэзия — это возвращение Памяти. Это возвращение к истокам».

Благодаря Юрию Кузнецову, и его советам во время наших коротких и редких встреч, я стал почти вслепую, на ощупь, пробираться по неведомым тропинкам к благословенным истокам человеческого бытия. Сквозь затерянные в человеческой памяти времена меня вела кузнецовская вера и даже — уверенность, что неуправляемая никем стихия древнего мифа есть магический язык, в тайну которого люди заглянули, но раскусить её так и не смогли. Благодаря Кузнецову, у меня почти не было сомнений в том, что взросление древних земных мыслителей проводилось не путём наивных рассуждений, но под прямым воздействием невидимых сущностей различных времён и пространств. Занесённые пылью тысячелетий, сакральные откровения, стоящие у истоков всякого знания и опыта, приходят к людям, как правило, с великим опозданием, с тем, чтобы сначала люди, замороченные и сбитые с толку собственной глупостью, опровергли истины высших существ, а затем бы нашли в уничтоженном, растоптанном и плюнутом ими — немыслимые откровения.

Оживающие символы поэтически передавали те понятия, которые слишком возвышены и неуловимы, чтобы их можно было втиснуть в прокрустово ложе современного оскоплённого русского языка. Везде, слева и справа, спереди и сзади, снизу и вверху существовали вещи настолько тонкие, что их можно было чувствовать или угадывать, но видеть их стеклянными глазами было нельзя.

А Кузнецов видел.

И позже я тоже смог увидеть несколько миров. Я бывал там, где раз и навсегда останавливаются стрелки всех человеческих часов; я шёл через пространства, которые вовсе не есть расстояния; я видел расстояния, где не бывает расставаний; я видела берег, где царица Клеопатра влюблена в русского поэта Лермонтова, а солнечный бог Осирис, не боясь ярости Орфея, выносит из ада прекрасную Эвридику и признаётся ей в любви на русском языке…

Пройдёт много лет и однажды, прочитав мои новые стихотворения, Юрий Кузнецов скажет: «Такое ощущение, что эти строки родились на Большой Серпуховке, во время нашего самого первого разговора». И он с явным удовольствием прочитал ещё раз: «Глубоки моря и реки, но истоки глубже рек».

Интересно, что за всю свою жизнь я лишь три раза посылал Кузнецову свои стихотворения, и каждый раз он давал их в «Нашем современнике» в полном объёме и без единой правки. Это очень радовало меня.

И много раз, погибая и вновь возрождаясь, я повторял очень нужные мне слова, сказанные когда-то Юрием Кузнецовым.

Юрий Поликарпович, как мне кажется, был убеждён, что истинная жизнь России скрывается во всём, что она растеряла. Да, он не успел вернуть нам все богатства, когда-то потерянные русской душой, но он верил, что вначале было не просто слово, а русское слово. Верить в это стараюсь и я.

Поющая половица
Памяти Юрия Кузнецова
1.
Он вошёл в мою комнату. Вздрогнул
За окном окаянный закат.
Он мой лоб молчаливо потрогал,
Он сказал мне: «Ты сам виноват».
«О, несчастный, — сказал он, — на склоне
Из-под ног ускользающих лет,
Ты моих повелений не понял
И в тебе умирает поэт».
«О, пойдём же, — сказал он, — со мною»,
«Ты готов?» — Я ответил: «Готов».
Мы пошли над холодной рекою,
Над равниной печали и снов.
Мы пошли в золотом пересверке
Человеческих мыслей и грёз,
И тонули безмолвные церкви
В океане бессмысленных слёз.
Всюду были какие-то тени,
Всюду было темно и мертво.
Он сказал: «Становись на колени,
И молись на себя самого!»
И уже начиная клониться,
Поводя деревянной рукой,
Я сказал: «На кого мне молиться?
Я не ведаю, кто я такой!»
Он сказал мне сердито и строго:
«Утони в темноте и мольбе,
Ибо смерть и бессмертие Бога
Пребывают от века в тебе!»
Я упал на колени и робко
Осенил безнадёжным крестом
Всё, убитое мною до срока,
Всё, что предал я в мире земном.
Я стоял перед ним, погибая,
В первый раз виноват без вины.
Он смотрел на меня, не мигая,
Как иконы глядят со стены,
Далеко, за чертой назиданья,
Он, пугая врагов и друзей,
Обещал мне великие знанья
И ключи от закрытых дверей.
Он смотрел на меня, узнавая,
Не подвластный мышиной возне.
«О весна без конца и без края!» —
Волновалось и пело во мне.
Так летели мгновенья и годы,
Создавая виток за витком.
И пространство небесной свободы
В моём горле стояло, как ком.
Он смотрел, а потом равнодушно
Повернулся спиною ко мне,
И святое «Послушай! Послушай!»
Я напрасно кричал в тишине.
За окном ещё звёзды мелькали,
Но рождалось сиротство в груди.
«Вот и всё, — он сказал. — Поболтали»,
«А теперь, — он сказал, — уходи!»
Я упал ему в ноги, рыдая,
Золотыми словами звеня.
«Не гони!» — я кричал, умирая,
И тогда он ударил меня.
И глотая вселенское зелье,
Словно искра в безжалостной мгле,
Я не помню, как падал на землю
И как полз по осенней земле.
Я измерил овраги и горки,
Припечатал к земле ковыли…
И опять те же рамки и шторки,
Да иконы в столетней пыли.
И теперь в идиотской улыбке
Я одно откровенье таю:
«Я гостил у него по ошибке
И он понял ошибку свою».
На испод разрывая рубахи,
Я шепчу по случайным углам:
«Моё место в тюрьме и на плахе,
Под забором, на дне, но не там».
В ускользающей памяти роясь,
Я твержу для потехи живых:
«Это поезд, всего только поезд
С огоньками созвездий чужих».
Этот узел никто не разрубит,
Я напрасно о чуде молил.
Он меня никогда не полюбит,
Он меня никогда не любил.
2.
В безвозвратной пустыне разлуки
Я по стонущим рельсам бреду,
И срывают трамвайные дуги
За звездою другую звезду.
Я хватаюсь за воздух колючий,
На носки поднимаюсь опять.
Это счастье похоже на случай
И на время, бегущее вспять.
Из-за гор, из-за рек, из-за шторок,
Проклиная извечный бедлам,
Я бегу в этот бред, в этот морок,
По протаявшим в небе следам.
Что за жизнь? Не пойму и не знаю!
Но понять ещё силюсь пока,
И сожжённые книги листаю,
Где исток не забыла река.
Надомной и над ними всё гуще,
Всё страшнее смыкается ночь.
И я знаю: никто всемогущий
На земле мне не может помочь.
Я бросаю узлы и котомки
И стегаю вожжами коня…
Только рвутся, как струны, постромки
И надежды бегут от меня.
Тает след их в пурге заполошной
Не пройти ни коню, ни луне.
И смотрю я с тоскою острожной
В небеса, недоступные мне.
Я внимаю далёкому звуку,
Ту же тайну на сердце храня…
Может быть, он протянет мне руку,
Может быть, он полюбит меня…
*
Плюнул на славу, расстался с мечтой,
Стал ощущением света и звука.
Душу его составляло Ничто,
В этом была его смертная мука.
Могли он выжить? Наверное, мог…
Но ни строки, ни судьбы не исправил
В мире, где Дьявол светился, как Бог,
В мире, где Бог бесновался, как Дьявол.
*
Чётки дней перебираю,
Жгу последнюю свечу.
«Умираешь?» — «Умираю».
«Оставайся» — «Не хочу».
Я не плачу, Бога ради,
И не рву земную связь.
На столе лежат тетради,
Как живые, шевелясь.
Все страницы дышат бредом.
Их не сжечь, не утопить.
Между тем и этим светом
Невозможно долго жить.
*
Пустотой обернулась дорога.
Не кори меня, мальчик, не злись,
Ничего, что друзья от порога,
Как круги по воде разошлись.
Разлетелись мечты, и подруги,
Предсказанья пошли на ущерб.
Но круги превращаются в круги,
Просиявших в потёмках судеб.
Снова блещут небесные росы,
Снова свищут в ночи соловьи.
И, как древние каменотёсы,
Бьются с вечностью строки твои.
*
Владея огненным пером,
Он жил, как истина и совесть.
Хотелось вровень встать с Христом,
И Сатану заткнуть за пояс.
Под вечный свист троянских стрел,
Подобно смертному поклону,
Весь мир на щит его смотрел,
А он на мир, как на Горгону.
Владея словом и мечом,
Он жил божественно и сиро.
О чём он думал? Ни о чём!
И это тоже тайна мира.
Он обжигал зарёй уста,
Сводил с ума свою усталость.
И солнце мёртвого Христа
Над ним всё чаще поднималось.
В потёмках страх мерцал, как нож,
И хохотали чьи-то лица:
«Не ери себе. Ты весь умрёшь.
Ничто твоё не повторится!»
Он встал, как воин, на меже,
Тоску с презрением мешая.
Но что-то дрогнуло в душе,
Земную муку довершая.
Святой, великий, как народ,
Он рвал невидимые сети…
Но крестный путь на крестный ход
Он изменил.
   О, ужас смерти!
*
Возник в пыли немыслимый Атлант.
И, за чертой небесного разгула,
Открылась дверь, как в юности талант…
Но эта дверь нас тоже обманула!
Он опалил презрением уста.
Но испугавшись истинного слова, —
Ушёл в пустыню мёртвого Христа,
В пески тоски и морока чужого.
Нет, неспроста дорога пресеклась
И затянулась истово и туго:
Он к нам спешил, Пегаса оседлав,
А уезжал на ослике испуга.
*
Обнесла меня осень наследством,
Обложила промокшей бедой.
Облетает высокое детство
Золотою и ржавой листвой.
Грустный век! От плеча до запястья
Разучились бежать мураши.
Вот и мне для любви и участья
Не хватило сегодня души.
До последнего вдоха, до края,
Предающей поэтов мечты,
Ходят ночи и дни, умирая,
От великой своей красоты.
Заслонившись от Божьего лика,
Не найдя ни начал, ни концов,
Я бы умер без стона и крика,
Как сумел умереть Кузнецов.
Но любимая книга святится,
И надежда из книги встаёт:
«Раздражённо скрипят половицы,
Но одна половица поёт!»
Значит, нет ни конца, ни предела!
Юра! Юра! Во имя твоё
Я опять принимаюсь за дело,
Неподкупное дело своё.
*
То не ветер свистит на затоне,
Не преступники плачут в кино, —
Это ржут деревянные кони,
Убегая из ЦПКиО.
Налету разогнулась подкова.
Задрожали Москва и Сургут.
По России слова Кузнецова,
Словно черти от грома бегут.
Под забором страна умирает,
Над страной миллионы ворон;
И шампанское в кружках играет,
Как оркестр из бюро похорон.
*
Я отшатнусь от лика грозного,
И всё пойму в конце концов.
По трупу Павлика Морозова
Гуляет Юрий Кузнецов.
Он много нам чего рассказывал,
Но сам нарушил уговор.
Поэт теряет искры разума,
Когда в нём дышит прокурор.
Когда среди узлов распутанных,
Он топчет белые цветы;
Когда отверженных и плюнутых
Он видит с горней высоты.
Он нас прощаньем не обрадовал,
Но был наказан в свой черёд:
И Фёдор Тютчев в муках адовых
Ему руки не подаёт.
*
Веры нет и нет надежды.
Русь, от речки до куста,
Разделили, как одежды
Осуждённого Христа.
Всё не то и всё не это.
Жизнь нелепа и проста.
В доме русского поэта
Прописалась темнота.
Нищий. Клоун. Неудачник.
Косоглазый и хромой,
Встанет ночью и заплачет:
«Боже, Боже, Боже мой!
Не даётся в руки слово.
Поздно плакать и алкать.
После Юры Кузнецова
Больше нечего писать».
Водку выпьет из заначки,
Содрогнётся до нутра;
Молча встанет на карачки
И напьётся из ведра.
Ни одной душой не признан,
Он устало и хмельно,
Словно в пасть капитализма,
Смотрит в чёрное окно.
К потолку поднимет очи,
Злой, колючий, как стерня:
«Почему ты, аве Отче,
Отвернулся от меня?»
Голос явный, но незримый
В темноте блеснёт, как нож:
— Больно?
— Больно.
— Пей, родимый…
Пей, покуда не умрёшь.
*
Вспомнится снова и снова,
Как, ощущая вдовство,
После безумств Кузнецова,
После прозрений его —
Бедная русская Лира,
Тихо и грустно, сама,
С неба на землю сходила —
Так же, как сходят с ума;
Как спотыкаются стрелки,
Как догорает жнивьё —
Там, где целуют подделки
В мёртвые губы её.
Михаил Всеволодович Анищенко родился 9 ноября 1950 года. В своей жизни он перепробовал десятки профессий: работал фрезеровщиком, слесарем, сантехником, сторожем, журналистом. В 1977 году его приняли в Литературный институт. Спустя два года поэт выпустил первую книгу стихов «Что за горами». А потом его трижды из института выгоняли.

Уж в 2007 году Евгений Евтушенко рассказывал о нём: «Каким-то образом во время перестройки стал одним из помощников самарского мэра. Но, увидев, как люди не выдерживают испытания властью и деньгами, проникся идиосинкразией к политике. Уехал в деревню, несколько лет пытался жить одним огородом. Раздражал своей откровенностью и непохожестью тех, кто любит паханствовать. Из зависти и в отместку его начали преследовать, даже избили».

Умер Анищенко 24 ноября 2011 года.

Годжа Халид. Свояк Низами

Сегодня мне очень трудно писать воспоминания о Юрии Кузнецове. Не только потому, что я его знал как настоящего поэта, как говорил гениальный Низами, таким должен быть поэт:

Не каждый муж может выдержать испытание тьмы,
Способна вытерпеть только вода живая.
Низами под словом «живая вода» подразумевает слияние с вечностью.

Ангелоподобные люди, у которых в душе и в теле есть искра Божья, которые творят безвозмездно. Действительно, не каждый муж способен вытерпеть испытание тьмы, как Кузнецов.

Моё новое знакомство с классиком Кузнецовым произошло в Москве летом 1996 года. Я читал и печатал его стихи ещё до нашей встречи. Литературный мир с благоволением отнёсся к этим стихам. Главный редактор журнала «Гянджлик» поэт Мамед Исмаил заново напечатал эти переводы со словами аннотации. Я никак не ожидал, что с первого дня знакомства он меня пригласит на Высшие Литературные курсы поэтической семинарии.

Радуясь, я поблагодарил его. Между нами произошёл такой разговор:

— Юрий Поликарпович, курсы продолжаются?

Он коротко ответил:

— Да конечно, конечно!

Я тогда намекнул на несоответствие моего возраста:

— Юрий Поликарпович, мои студенческие годы уже прошли.

Он, смеясь, ответил:

— Ты только приходи и увидишь, что среди твоих сокурсников есть люди старше тебя.

Получив моё согласие, мы прекратили разговор на эту тему.

С благословения Юрия Поликарповича я с 1 сентября 1997 года стал слушателем Высших Литературных курсов.

Первый день занятий
В первый день учёбы мы все ждали Кузнецова. Он важным шагом зашёл в аудиторию. В его внешнем виде было сочетание офицерской выправки и поэтической мудрости.

Поздравил всех и сказал:

— Россия — наша родина, наш родной дом. Как везде, так и в Москве ощущается беспокойство. Берегите друг друга. Мы все россияне, но среди нас находится приехавший из далёкого Азербайджана наш друг, поэт Годжа Халид. Прошу уделить ему особое внимание.

По правде говоря, я был ошарашен. Шутка ли — поэт России с большой буквы, феномен, так меня представил. После слов Кузнецова, сказанных с глубокой верой и уважением ко мне, я был в центре внимания.

Моя мама — Нина Аверьяновна
Не прошло и двух дней, как на перемене ко мне подошла женщина бальзаковского возраста в золотых очках. Оказалось, что она заведующая учебной частью высших курсов. В этой сфере она работала сорок лет.

Она привела меня в свой кабинет. Сначала она рассказала о себе. Потом много расспрашивала о родине, о жизни семьи. Она дала понять, что Кузнецов очень сердечно отзывался обо мне. «Мы все с нетерпением ожидали вашего приезда. После развала Советского Союза вы первый иностранец, которого пригласили на Высшие Литературные курсы».

Я почувствовал, что знакомство с Юрием Кузнецовым сильно интересует самоотверженную женщину.

Закончив среднюю школу, я поступил в Политехнический институт. Со второго курса бросив институт, пошёл в армию. Офицеры воинской части стояли в очереди за сборником стихов. Из рук в руки передавали сборник друг другу. Я заинтересовался, так как тоже писал стихи. Несколько моих стихов уже были изданы. Офицеры говорили, что в русской поэзии появился новый талант. Кому бы в руки ни попала эта книга, в первый раз прочитав эти стихи, человек запоминал их — «Атомная сказка», «Тридцать лет» и т. д. Выпросив книгу у офицера, я прочитал её. Так началось моё знакомство с современной русской поэзией Кузнецова.

Обо всём подробно я рассказал Нине Аверьяновне. Она с улыбкой сказала:

— Ты друг гениального поэта. И в любое время обращайся ко мне, как к своей матери.

Кузнецов ещё больше вырос в моих глазах. Внешне строгая и неразговорчивая на первый взгляд женщина оказалась очень душевным человеком.

Среди друзей
Первые дни я сильно скучал. В общежитии на 7-м этаже, на улице Добролюбова, сидел в своей комнате и вспоминал, страдая, родную деревню, мать, жену, детей. Но разве можно скучать среди русских друзей?

Вскоре комната наполнилась людьми. Дружеские прогулки, дни рождения, весёлые шутки, споры о поэзии, одним словом, русская сердечность окутала меня, и скучать было некогда.

Мне стали близкими друзьями шофёр из Оренбурга Н. Пашков, Анатолий Першин из Тамбова, Константин Паскаль из Рязани, Андрей Смолин из Вологды, В. Ермолаев из Свердловска, Александр Ананичев из Сергиева Посада.

Мы часто собирались все вместе, вели беседы о новостях в литературе, строили планы на будущее. Каждый строил свои собственные планы. Но ближайший план у всех был один — найти общий язык и подружиться с Юрием Кузнецовым.

Однажды Пашков с горечью сказал мне, мы все попали сюда ради Кузнецова, но кроме тебя он ни с кем не общается. Кузнецов часто брал меня с собой в редакцию журнала «Наш современник» и беседовал со мной как с равным.

Однажды после занятий Кузнецов мне сказал:

— Жди меня недалеко от Тверского бульвара!

Увидел, что я замялся, добавил:

— Жена пригласила тебя в гости.

Не прошло десяти минут, как он появился. С доверием положив руку на плечо, сказал:

— Пошли, жена хочет с вами познакомиться.

Смеясь, добавил:

— Она из ваших, казашка.

Две дочери и жена встретили меня по-дружески. В столовой накрыли стол, и началась интересная беседа. Я спросил у Фатимы ханум:

— Знаете ли Вы происхождение Вашего имени?

Она ответила:

— Конечно, знаю. Фатима это имя жены пророка Мухамеда.

Но я исправил её ошибку:

— Фатима не жена пророка, а дочь.

Услышав это, Кузнецов рассмеялся. Не удержался от того, чтобы пошутить:

— Ты разве не знаешь о происхождении своего имени?

Тогда я спросил у Кузнецова:

— Юрий Поликарпович, Вы знаете, кто такой Низами?

А он с иронией мне:

— Ты сам мои стихи «Тень Низами» перевёл. Низами гениальный поэт Азербайджана.

Я сказал:

— Нет, Вы не знаете Низами, он Ваш родственник.

Кузнецов с удивлением посмотрел на меня.

— Как это может быть?

Я рассказал ему о кыпчакской красавице Афаг, которую послал Низами Дербендский Повелитель. Я рассказал о женитьбе Низами и Афаг. И добавил:

— Да, Юрий Поликарпович, Вы свояк Низами. Это судьба. Иначе почему Вы столько писали о нём среди стольких гениев.

Подумав, внезапно поднял тост за это родство.

Демократичный и требовательный Кузнецов
Кузнецов был очень требовательным человеком. Но другого такого демократичного человека я не знал. Он давал нам полную свободу. Мы учились у него поэтическому мастерству. Даже пожилые слушатели многому научились у Кузнецова. Мы часами сидели и обсуждали его семинары.

Среди нас были и молодые, неопытные поэты. Иногда они беспочвенно спорили с ним. Великий поэт, как настоящий педагог, терпеливо всё объяснял им.

Однажды Кузнецов объявил:

— На очередном семинаре будем обсуждать стихи такого-то поэта. Он себя считает гением. Ничего, мы ему укажем на его место.

Мы начали готовиться к обсуждению. За один день до семинара мой «золотой друг» Анатолий Першин пришёл ко мне в кабинет. Поговорили о том, о сём. Уходя, он объяснил, что на завтрашнем обсуждении Кузнецов желает, чтобы я былактивным.

На следующее утро аудитория была переполнена. Все интересовались стихами самодовольного поэта. Как всегда, улыбаясь, Кузнецов открыл семинар.

— Пожалуйста, будем свидетелями и участниками «казни», — предоставил первое слово Анатолию Першину.

До приезда на курсы он жил в деревне. Родился в образованной семье. Человек-эрудит с широкими энциклопедическими знаниями, он всё внимание привлёк к себе. У Кузнецова была к нему особая симпатия. Першин выступил коротко, но очень содержательно. Он указал на недостатки в стихах, ограниченность кругозора автора и другие пробелы. Кузнецов вдруг обратился ко мне:

— О чём думает наш азербайджанский друг?

Я начал выступление так:

— Я всегда был за традиционно написанные стихи и останусь сторонником этого. Насчёт стихов нашего молодого друга могу сказать, эти строфы больше всего похожи на перевод с какого-то языка на русский.

— Вот именно! — вскочил с места Кузнецов. После моего выступления началось бурное обсуждение. Поэт, чьи стихи обсуждали, выразил своё недовольство. Но встретился со взглядом Кузнецова:

— У них огромная традиция, а что у вас?

Этими словами закончил выступление Кузнецов. Через несколько дней на очередном семинаре наши ряды поредели — «Великий» по собственному желанию перешёл в другой семинар.

Кузнецов ненавидел самодовольных хвастунов. Он преподал нам хороший урок. В моей судьбе он сыграл важную роль. Благодаря его переводам мои стихи увидели свет в журнале «Юность». И теперь мои стихи издаются в русской печати под заголовком «Последние переводы Ю. Кузнецова».

Кузнецов, как все великие поэты, не переносил несправедливости, которая происходила в стране. Как всех великих поэтов, судьба мира очень беспокоила его. Стихи «Разрушителям мира» — художественное выражение беспокойства его души.

Его внезапная кончина потрясла меня. И сейчас не верится, что Кузнецова нет на свете.

Всего 62 года — возраст пророка. Видимо, их судьбы близки.

Но успокаивает то, что его ученики несут высоко знамя поэзии Кузнецова. Пока существует Великая Россия, поэзия Кузнецова будет жить. Поэзия Кузнецова всегда будет освещать путь человечеству.

г. Баку

Годжа Халид (Намизат Закаричев) родился в 1954 году. Одно время он работал в сельской школе. В 1999 году поэт закончил Высшие литкурсы. В его переводах на азербайджанском языке были изданы стихи Тютчева, Фета, Есенина, Рубцова, Соколова, Передреева, Кузнецова.

Вячеслав Огрызко. Больше чем донор

В советское время немало крупных русских писателей выживало или попросту кормилось в основном за счёт переводов. Некоторые и вовсе до своего вхождения в большую литературу вынуждены были заниматься переложениями стихов более удачливых своих современников с Северного Кавказа или Поволжья. Вспомним, к примеру, судьбу известного диссидента Владимира Максимова. Когда он пробился в столичную печать с собственными опусами?! Только после того, как согласился стать, по сути, донором для адыгов Исхака Машбаша и Мурата Паранука, черкеса Абдулаха Охтова и татарина Заки Нури. С донорства начинал свою творческую биографию и другой видный диссидент — Александр Янов (он в начале 1960-х годов много переводил, в частности, кабардинских поэтов). Переложениями много лет занимались также практически все поэты-шестидесятники: Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Римма Казакова, Владимир Цыбин, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Юнна Мориц, Станислав Куняев… Из больших поэтов этой участи избежали лишь единицы: Иосиф Бродский и Николай Рубцов, да, может, ещё Николай Тряпкин.

Юрий Кузнецов исключением не стал. За три с лишним десятилетия он переложил стихи более двадцати сочинителей из бывших республик СССР и, наверное, столько же авторов из Венгрии, Польши, Чехословакии, Югославии и других стран. Лучшие его переводы в 1990 году вошли в книгу «Пересаженные цветы», предисловие к которой написал Вадим Кожинов. Как утверждал этот теоретик литературы, «Юрий Кузнецов не просто даёт нам представление о незнакомой поэтической стихии, но делает её прямым достоянием русского искусства слова, ибо всё здесь сотворено, как говорится, на самом высоком уровне». Посмотрим, насколько верными оказались оценки Кожинова.

В своё время Василий Жуковский выделил два типа переводчиков: переводчика-раба и переводчика-соперника. Раб в понимании Жуковского обязательно должен был владеть языком оригинала текста. Однако это — чистая механика. Синхрон хорошо передаёт суть, но не особенности образного мышления. Чтобы приоткрыть хотя бы частичку чужой души, нужен ещё и дар исследователя.

Кузнецов, как известно, чужие языки не знал. Да, когда поэт в начале 1960-х годов служил в армии на Кубе, он неплохо освоил на бытовом уровне испанскую речь. Но этого оказалось недостаточно для того, чтобы свободно мыслить образами испанской литературы. И неудивительно, что уже через несколько лет после возвращения на родину почти все навыки испанской речи им были утрачены. Поэтому Кузнецов изначально не мог стать переводчиком-рабом. Он чуть ли не с пелёнок вёл себя прежде всего как соперник.

Если не считать юношеского увлечения Джорджем Байроном, Джоном Китсом и Артюром Рембо, Кузнецов как переводчик начал с переложений адыгейских поэтов. Это нельзя считать случайностью. Поэт вырос на Кубани, где казачьи станицы и адыгские аулы разделяли считанные километры. И, естественно, какие-то обычаи черкесов он знал с детских лет. Кстати, многие его кубанские сверстники тоже в молодости отдали дань адыгейской поэзии. Так, Валентина Творогова в начале своего пути с азартом переводила Исхака Машбаша, а Гарий Немченко тесно сотрудничал с прозаиком Юнусом Чуяко.

Что касается Кузнецова, в 1960-е годы в немногочисленный круг его добрых знакомых входил адыгейский журналист Хамид Беретарь. Беретарь был старше Кузнецова на десять лет. Он часто печатал в краевой газете «Советская Кубань» правильные статьи. В какой-то момент Виталий Бакалдин взял его литконсультантом в Краснодарскую писательскую организацию, спихнув на партийного журналиста всю работу с молодой порослью. А Кузнецов тогда как раз собрался в Литинститут, и ему позарез необходима была творческая рекомендация. Однако Бакалдин невзлюбил его за непокорность ещё до призыва в армию. Не потеплел он к Кузнецову и после возвращения того с Кубы. Беретарь проявил восточную мудрость и всё-таки добился подписи Бакалдина на нужной бумаге. Позже он тепло отозвался в кубанской печати о дебютной книге своего протеже «Гроза».

Кузнецов ничего этого не забыл. Став студентом Литинститута, он перевёл для альманаха «Кубань» четыре стихотворения своего старшего товарища: «Руки человека», «Любимая, у нас огонь в руке…», «Если небо голубое канет» и «Бессмертных нет…». Беретарь хотел, чтобы молодой друг довёл до ума его первую московскую книжку «Камень не плачет». Но этому воспротивились уже издатели. По неписаным правилам раньше подстрочники поэтов из автономий столичные редакторы отдавали, как правило, только нужным людям, предпочтительно из аппарата Союза писателей СССР, Госкомиздата и из редакций крупных журналов. Чужих к этому делу подпускали редко. Делиться «кормушкой» мало кто хотел. Естественно, провинциальный молодой поэт, по воле случая попавший в семинар Наровчатова, этим издателям был не интересен. И договор на переводы заключили не с ним, а с Евгением Храмовым.

Беретарь переломить ситуацию тоже не смог. Его связи ограничивались лишь несколькими знакомыми литконсультантами в аппарате Союза писателей России. Что-либо изменить в состоянии был разве что Леонид Соболев. Но Беретаря к нему не допустили. Тем не менее поэт, чувствуя себя благодарным Кузнецову, упросил уже переведённые его младшим товарищем стихи перепечатать в ростовском журнале «Дон».

Кузнецов всё понял и добиваться договора на перевод книги Беретаря не стал. Да и ни к чему ему это было. По правде говоря, он никогда не являлся большим поклонником таланта этого поэта. Беретарь, получив качественное образование на журфаке Московского университета, долго пытался соединить в своих стихах адыгское начало и московскую культуру, но так и не смог преодолеть советские каноны. Он во всём был уж очень традиционен. Это сказалось и на его диссертации о возникновении в Адыгее партийно-советской печати, и на стихах. Чувствовалось, что поэт постоянно был скован какими-то рамками. Ему не хватало буйства фантазии, некой размашистости. Главное достоинство Беретаря заключалось в другом — в исключительной порядочности.

Кстати, когда у Кузнецова появилась возможность самому выбирать авторов и тексты для переводов, он тактично уклонился от новой рукописи Беретаря, но при этом проследил за тем, чтобы подстрочники старшего товарища ни в коем случае не попали к халтурщикам. По настоянию поэта оригиналы были переданы Сергею Поликарпову, который, имея скромный дар, всё-таки знал толк в литературе. И чутьё Кузнецова не подвело. Книга Беретаря «Твой добрый друг» в переводах Поликарпова вышла в Москве в 1974 году и получила добрую прессу.

К сожалению, содружество Беретаря и Поликарпова просуществовало недолго. Главным переводчиком адыгейского поэта остался бывший одессит Игорь Халупский — человек со связями, очень усидчивый, но без божьей искры.

Надо отметить, что Беретарь оказался очень наивным человеком. Когда в 1991 году произошёл распад Советского Союза, а бывшие автономии по призыву Ельцина стали добиваться суверенитета, он думал, что это — благо. Поэт писал:

Долго мы ждали часа свободы,
Через невзгоды веру несли,
Чтобы на древнем стяге народа
Снова двенадцать звёзд расцвели.
(перевод Аслана Шаззо).
Но это был самообман. Кажущаяся свобода обернулась немыслимыми страданиями. А Беретарь в конце концов превратился в заурядного политолога, замкнувшегося к концу жизни в границах родного аула. Сузив свой мир только до Адыгеи, он в одночасье резко обеднил собственную поэзию и, грубо говоря, стал мало кому интересен.

Кузнецов, когда начинал собственную творческую судьбу, понимал, что в плане карьеры и устройства личных дел ему, наверное, следовало бы попросить для переводов стихи у Исхака Машбаша. К этому его, кстати, подталкивали и многие кубанские знакомые. Машбаш был крупным в Адыгее чиновником. Окончив в 1956 году Литинститут, он вернулся в Майкоп и возглавил в местной партийной газете отдел культуры. Спустя три года его выдвинули в обком партии, а затем направили на учёбу в Высшую партшколу. По времени начало партийной карьеры Машбаша совпало с расцветом литератур народов Северного Кавказа. На глазах выпускника Высшей партшколы в России, по сути, сложился культ четырёх авторов: Расула Гамзатова, Кайсына Кулиева, Алима Кешокова и Давида Кугультинова. Машбаш захотел стать пятым. Он считал, что для этого достаточно заиметь достойного переводчика. Творогова явно не тянула (она хотела сама больше писать, нежели переводить) и сильно уступала даже Елене Николаевской, а что говорить про мужиков — Семёна Липкина, Наума Гребнева или Якова Козловского. Безусловно, лучший вариант для Машбаша представлял Липкин. Может, как поэт он в чём-то и проигрывал. Но как переводчик — это была чуть ли не идеальная фигура. Липкин неплохо знал историю и культуру Востока. Он, кстати, ещё до войны увлёкся калмыцким эпосом. Не владея кавказскими наречиями, Липкин имел исследовательскую жилку. Но Липкину нельзя было отказать и в другом. Он имел чутьё. В Кугультинове он видел и мощь, и глубину, и смелость. Калмыцкий поэт никогда не прогибался под властью (во всяком случае до начала 1960-х годов он в этом замечен не был). Его не сломили даже норильские лагеря. Человек много лет сохранял достоинство. А Машбаш это важное качество быстро утратил. Он слишком рано превратился в приспособленца. Поэтому раздувать пустоту Липкин не собирался.

Машбаш догадывался, что с Липкиным или с Гребневым творческий союз у него вряд ли случится. Верил ли он в способности Кузнецова? В 60-е годы, в точности, нет. Хотя в 2003 году Машбаш публично утверждал, что никогда не сомневался в звезде Кузнецова. Но это он лукавил. Машбаш ведь всегда поклонялся уже состоявшимся авторитетам. Остальные представляли для него лишь рабочий материал, не более того. Но если носители сырья верно ему служили, они могли в перспективе рассчитывать на отдельные поблажки и протекцию.

Почему же Кузнецов ни в конце 60-х годов, ни позже так и не обратился к Машбашу? Он что, не нуждался ни в чьей протекции? Да нет, нуждался. Так, от своего учителя по Литинституту Сергея Наровчатова поэт всегда принимал любую помощь. Во многом благодаря ему он приобрёл связи в издательском мире и литературной среде. Очень Кузнецов был благодарен за поддержку Виктору Гончарову и Михаилу Львову. Да, ни Гончаров, ни Львов так и не стали поэтами первого ряда, хотя задатки для этого у них были. Но зато они сохранили человечность и благородство. А это совсем не мало. Но вот Машбаш изначально Кузнецову никогда доверия не внушал. Может, потому, что он слишком хорошо знал историю с крупнейшим адыгейским писателем Аскером Евтыхом. Это ведь Машбаш в своё время всё сделал, чтобы талантливого художника, написавшего два отчаянно смелых романа «Улица во всю её длину» и «Двери открыты настежь», выдавить из Адыгеи.

Отказавшись идти на поклон к Машбашу, Кузнецов взял в союзники Нальбия из рода Куёк. Не владея адыгейским языком, он на интуитивном уровне почувствовал в этом поэте значительного художника-авангардиста, который в своих творческих устремлениях продвинулся намного дальше черкесских коллег. Нальбий — это вам не Ааранук, всю жизнь косивший под адыгейского Маяковского, и не Тембот Керашев, много лет подражавший «Поднятой целине» Шолохова. Он был, что называется, сам с усам. Русский критик из Майкопа Кирилл Анкудинов с восхищением отмечал: «Необычной была даже его внешность: высокий, худощавый, с удлинённым лицом, он был похож на мудрого нарта или на легендарного адыгского философа Жабаги Казаноко».

Кузнецова Нальбий привлёк даже не своими неожиданными метафорами (сам Кузнецов, надо отметить, очень рано остыл к метафорам), а непривычным складом мышления. В отличие от праведника Беретаря, который редко когда выходил за рамки устоявшихся традиций, и уж конечно приспособленца Машбаша, Нальбий быстро избавился от набивших оскомину расхожих представлений о том, как всё плохо было в старину и какое счастье принесла на Кавказ советская власть. В этом плане Нальбий поступил как смельчак. Вольно или невольно, но он, по сути, бросил вызов системе.

Кузнецов, когда взялся переводить Нальбия, показал себя неплохим дипломатом. С одной стороны, он отдал дань древним обычаям. Зачины некоторых произведений поэт сознательно насытил этнографией, акцентировав внимание русского читателя на обязательных атрибутах адыгейского быта. Пример тому — заключительное стихотворение из сборника «Танец надежды». В переводе Кузнецова первые строки прозвучали как приглашение к разговору:

Ты поведай, сказитель седой,
Ты давно рассказать обещал,
Как погиб гармонист молодой
И народу кинжал завещал.
По логике далее поэт и переводчик должны были языком поэзии расписать все детали красочного танца тфокотля. Но нет, переводчик отказался от стереотипов. Он пошёл дальше, предприняв куда более сложную попытку — через танец понять характер народа. Оставив быт, Кузнецов вслед за Нальбием задумался о душе, выведя разговор совсем на другой уровень. Пространство и время для него оказались важнее, нежели этнографические детали.

Повторю, да, Кузнецов никогда не знал языка адыгов. Но это обстоятельство не стало большой помехой для понимания и передачи сути поэтического характера Нальбия. В поэзии не всё определяется грамматикой или бытом. Вспомним Алексея Маркова, оставшегося в истории русской поэзии скандальной и несправедливой отповедью Евгению Евтушенко (на «Бабий Яр» Евтушенко он в 1961 году дал «Мой ответ»). Он даже в анкетах подчёркивал, что неплохо владел кумыкским языком. Ему этот язык преподавали ещё в школе. Но ведь его переводы Аткая были очень слабы. Марков свои представления о добре и зле механически перенёс на кумыкского писателя. Поэтому ему не удалось выразить важные черты кумыкского характера. Знания языка и быта одного из тюркских народов оказались недостаточным условием для того, чтобы понять душу кумыков. Маркову не хватило интуиции, смелости, наконец, таланта. По сути, Аткая следовало бы перевести заново.

Особенность Кузнецова в том, что он всегда старался почувствовать характер переводимого поэта. В том же Нальбие ему дорого было его бунтарство. А бунтарям всегда жилось не просто. Трагический опыт Нальбия Кузнецов перевёл чуть по-своему.

Ты камни родною землёю назвал
И щедро возделать её возжелал.
И камни в твоё полетели лицо…
Летят и в меня эти камни.
А как доказать свою правоту современникам, осталось неясным.

Нальбий, рано вобрав в себя как опыт и традиции русской классики, так и тенденции современной латиноамериканской прозы, глубже других своих соплеменников прочувствовал трагедию, которая разбросала адыгов по миру в Кавказскую войну и не позволила достигнуть полного единства даже на духовном уровне в двадцатом веке. Казбек Шаззо нашёл у поэта следующий подстрочник:

Григорий Мелехов сидит у калитки
В одних подштанниках
Висит сосулькой казачий ус
И невозможно его дальше крутить.
По мнению Шаззо, «вот в чём суть трагедии, и конец её, может быть».

Нальбий, безусловно, со временем мог бы выдвинуться в первый ряд писателей не только Северного Кавказа, но всей России, и в чём-то превзойти даже самого лучшего горского художника — Кайсына Кулиева. Но эта перспектива очень не понравилась всесильному литературному генералу Машбашу. Опытный интриган сначала подловил своего коллегу на каких-то мелочах в хозяйственной деятельности. Нальбий в какой-то момент испугался возможного шантажа и сломался. Отчасти этот сценарий повторился и в других республиках Северного Кавказа. Алим Кешоков в своё время подставил подножку блестящему кабардинскому поэту Зуберу Тхагазитову, Кайсын Кулиев в какой-то момент перестал поддерживать своего балкарского соперника Алима Теппеева, а Расул Гамзатов попробовал задвинуть на вторые роли непревзойдённого аварского лирика Адалло. Аксакалы явно испугались творческой конкуренции.

В общем, новое дыхание у Нальбия открылось лишь в середине 1990-х годов. Он написал две изумительные вещи: повесть «Чёрная гора» и роман «Вино мёртвых». Как считал критик Кирилл Анкудинов, Нальбий, пропустив историю родного народа через призму мира, достиг магического реализма и, по сути, превратился в адыгейского Маркеса. Другое дело, в 1990-е годы уже мало кто следил за развитием литпроцесса в бывших автономиях и поэтому последние вещи писателя в России остались незамеченными. Да, была большая статья в журнале «Дружба народов» Леонида Теракопяна. Но в ней отсутствовала страсть, присущая Нальбию, и раскованность. Именитый критик всё в ней до невозможности засушил. И поэтому она осталась непрочитанной.

К сожалению, «Чёрная гора» и «Вино мёртвых» Нальбия прошли и мимо внимания Кузнецова. В 1990-е годы Кузнецов национальными литературами уже почти не интересовался. Так, последнее, что касалось Кавказа и что он прочитал не для работы, а для души, был роман о кавказской войне абхаза Баграта Шинкубы «Рассечённый камень». Причём эту книгу ему долго и очень настойчиво рекомендовал Вадим Кожинов. Другими словами, Кузнецов сначала роман Шинкубы взял в руки под большим давлением. Но неожиданно Шинкуба его увлёк, и потом он часто своим знакомым говорил, что ничего более интересного о кавказских войнах до этого не встречал.

Кроме черкесов, Кузнецов много переводил поэтов Дагестана. Объяснение этому, как и в случае с адыгами, очень простое. Если с адыгами он вместе рос, то несколько дагестанцев были его сокурсниками в Литинституте. Больше того, одного из них — даргинца Амира Гази — Кузнецов позвал свидетелем на свою свадьбу.

В судьбах Гази и Кузнецова много общего. Гази, как и Кузнецов, рано остался без отца. У них у обоих отцы погибли в войну на фронте. В юности и Гази, и Кузнецов собирались стать учителями. Только Кузнецов в пединституте проучился всего один курс, а Гази окончил Сергокалинский педтехникум и потом несколько лет преподавал в родном селении Зубанчи. Кроме того, два друга до Литинститута отслужили срочную службу: один четыре года провёл на флоте, на Балтике, другой почти два года был связистом на Кубе.

После Литинститута Гази вернулся в Махачкалу, а Кузнецов устроился в редакцию национальных литератур издательства «Современник». Так вот, Кузнецов всё сделал, чтобы уже в 1972 году у его дагестанского друга вышла в Москве книжка «Дерево на вершине». Правда, начальство подстрочники тогда отдало Льву Дубаеву, которому всё равно было кого переводить, а Кузнецова утвердило лишь редактором.

Увы, Дубаев схалтурил, и Кузнецову некоторые тексты пришлось буквально переписать. Но это не помогло. И первый московский сборник Гази не прозвучал. Хотя Кузнецов написал к нему очень яркую аннотацию. Поэт отметил: «Самые сильные впечатления Амир Гази вынес из детства. Падучая звезда его детских воспоминаний, по выражению автора, успела высветить все его ранние впечатления с картинами родной природы и с образами овдовевших матерей. В стихах поэта чувствуется напряжённый характер, твёрдость земной основы, подлинность переживаний. С эпической силой он высекает исполинскую фигуру пахаря (поэма „Хлеб“) и несокрушимое дерево, простирающее свои ветви над миром и уходящее корнями в глубь народную. Страстным утверждением жизни и не менее страстным неприятием бессмысленности войны и человекоистребления пронизана поэма „Судьба Чанкура“, а её батальные сцены перекликаются с лермонтовскими эпизодами из „Валерика“».

Ошибку друзья исправили в горбачёвскую перестройку. Кузнецов лично перевёл весь первый раздел новой книжки своего старого приятеля «Посох».

Я не думаю, что Кузнецов во всём слепо следовал оригиналу. Он отобрал то, что было близко прежде всего ему самому и что отвечало именно его настроению. А в то время поэту как раз не давал покоя образ отца. Переводя Гази, Кузнецов, несомненно, думал и о своих близких. Может, поэтому таким пронзительным в его переложении получилось стихотворение «Отец».

Нет на свете отца моего,
Даже нет ни одного снимка.
Я — святая молитва его,
Над могилой незримая дымка.
Особо стоит сказать о концовке этого стихотворения.

Не скорби! — он сказал в тишине, —
Только раз умирает мужчина.
И исчез, будто сон на войне,
И покинул родимого сына.
Как эти финальные строки перекликаются со стихами самого Кузнецова, посвящёнными уже его отцу.

Очень сильным получился у Кузнецова и перевод поэмы Гази «Мать». Видимо, в процессе работы он не раз обращался и к образу своей мамы, которая за свою долгую жизнь так много настрадалась.

Война огнём дохнула — ни следа
От брата и от мужа дорогого.
Почти всё так случилось и в судьбе матери Юрия Кузнецова.

Гази и Кузнецов собирались и дальше сотрудничать. Вдова Кузнецова сохранила одно письмо даргинского поэта, обращённое к её мужу. Гази писал: «Дорогой Юрий! Во-первых, мой большой привет тебе, семье. Как там Батима? Ругается? А как девочки? Ну а ты как? Как пишется? О тебе хорошо отзывается Ст. Куняев. Читал в „Нашем современнике“ его „огромаднейшую“ статью. Что у тебя вышло или выходит? Почему в периодической печати мало печатаешься? Ты по-прежнему на вольных харчах? Устройся же в каком-нибудь журнале или издательстве. Ведь Твардовский тоже работал, как твой покойный руководитель С. Наровчатов. А мне проклятая газета надоела. Особенно трудно с командировками. Что делать, как-то надо жить. Пишу. Может, не очень много, но… Подготовил рукопись. Мне кажется, что она лучше, чем та, которую послал тебе. Название — „Четырёхлистник“. Есть такая трава, „сестра“ трилистника. Посоветуй, куда послать. Посылаю две вещи. Может быть, сгодятся. Хотел бы получить что-нибудь из твоих переводов. Но ты, кажется, классиками занят. У них же и так масса переводчиков. Приходится часто „деркаб“ делать. Настоящих друзей здесь у меня нима. Все они себялюбцы. Вот так и живём, дорогой Юрий! <…> Да, Юрий, „Сбывшийся сон“ — в оригинале „Об одном…“. Короче говоря, не мог я перевести это слово. „Карьерист“ что ли? Или — „маньяк“. Человек, всю жизнь думавший, как бы заполучить должность».

К сожалению, земной срок Гази оказался очень короток: он умер 29 сентября 2000 года. Но слова его оказались пророческими. Настоящих друзей поэт так и не обрёл. Большинство местных писателей действительно всегда занимались лишь собой. Наследие Гази до сих пор не разобрано и не осмыслено даже в его родном Дагестане.

Кого ещё переводил Кузнецов? Из однокурсников — абхаза Виталия Амаршана. Из других поэтов — туркменов Атамурада Атабаева и Оразгулы Аннаева, азербайджанцев Бахтияра Вагабзаде и Мамеда Исмаила, украинцев Павло Гирныка, Евгена Плужника и Владимира Сосюру, карачаевца Махмута Кубанова, армян Размика Давояна, Геворга Эмина и Норайра Багдасаряна, эрзю Александра Мартынова, бурята Лопсона Тапхаева, таджика Мумина Каноата, белорусов Алеся Письменкова, Максима Танка, Владимира Некляева и Галину Булык, хакаса Валерия Майнашева…

Здесь возникает вопрос о том, всегда ли Кузнецов переводил по велению души или чаще он работал по заказу, ради денег? Я думаю, что было и то и другое. Хотя, наверное, деньги в 1980-е годы для него всё-таки не играли решающей роли. К тому времени он приобрёл известность, стал получать неплохие гонорары и особой нужды в финансовых средствах не имел. Наоборот, поэт часто щедро раздавал деньги многим своим знакомым, прекрасно зная, что вернут долги лишь единицы.

Другое дело, что Кузнецов в какой-то момент набил на переложениях руку. Иногда ему действительно по большому счёту было всё равно, кого переводить: азербайджанца, армянина или абхаза. Он в любом случае мог обеспечить неплохой творческий уровень.

Кстати, уже в 1999 году Кузнецов, размышляя о проблемах перевода, недаром обратился к опыту Анатолия Передреева. Этот поэт был для него неслучайным человеком. Когда-то они приятельствовали и много общались. Некоторые критики считали их друзьями-соперниками. Но Передреев кому-то представлялся более чувственным стихотворцем, а Кузнецов казался холоден и, может, даже расчётлив. Потом Передреев вчёрную запил, и отчасти поэтому его меньше начали издавать. Чтобы прокормить семью, поэт стал нажимать на переводы, благо в предложениях недостатка не было — имя Передреева что-то да значило.

Вспоминая судьбу несостоявшегося соперника и его вклад в переводную поэзию, Кузнецов писал:

«Поэзия непереводима, однако ее переводят, и практика поэтических переводов полна неожиданностей. Расскажу два случая. Первый случай произошёл с поэтом Анатолием Передреевым, который зарабатывал на жизнь переводами стихов братских народов. Быть переведённым на русский язык самим Передреевым было лестно не только для национальных посредственностей. Однажды его затащили два или три джигита в общежитие Литинститута (вероятно, один из них учился на Высших литературных курсах) и неопределённое количество времени с ним выпивали, конечно, не без задней мысли. Наконец Передреев устал и почувствовал, что пора убираться восвояси. Он огляделся: перед ним сидел его новый смуглый друг, а рядом на столе стояла готовая бутылка. Передреев потянулся к стакану, его новый смуглый друг вежливо, но решительно упредил его движение:

— Толя! Ты обещал перевести мои стихи. Я уже подготовил подстрочники.

Передреев окинул его расслабленным опытным взглядом и усмехнулся:

— Подстрочники? Да я тебе переведу без подстрочников. Скажи только свою фамилию.

Гордый сын Кавказа не любил шуток, он вспыхнул и затеял драку. Однако Передреев отчасти прав. Он знал общий кавказский колорит, это в основном кинжал и папаха да несколько восточных сентенций и обычаев, что при его таланте и мастерстве было достаточно для вариаций на тему».

Ну, тут Кузнецов чуточку перегнул, точнее — недогнул. Передреев знал общий кавказский колорит не по книжкам. Во-первых, часть его детства прошла в Чечне. Во-вторых, его жена была чеченкой по национальности. И поэтому Кавказ для поэта олицетворяли не одни кинжалы и папахи. В жизни Передреева всё было намного сложнее и трагичнее. Кузнецов это знал, но поскольку уже в начале 1980-х годов он начал отдаляться от него, то ничего учитывать не захотел. Впоследствии Кузнецов вообще в Передрееве разочаровался и всё чаще стал отзываться о нём в пренебрежительном тоне.

Тем не менее Кузнецов методы Передреева, видимо, не осуждал. Более того, сдаётся мне, что одно время он поступал примерно так же. В его архиве сохранились подстрочники и переводы карачаевского поэта Махмута Кубанова, относящиеся к началу 70-х годов. Я сравнил тексты. Лишь в некоторых переводах осталось что-то от общего настроения. А так — всё новое.

Судите сами. Вот подстрочник, сделанный собственноручно Кубановым:

Стая журавлей замедляет свой ход,
Как бы на прощание
с моим горным краем.
Грустный голос их, слышимый едва,
Иглою вонзается в моё сердце.
Над нами журавли
будто бы ещё вчера,
Помнишь, с каким весельем
пролетали?..
Сегодня я один.
Для тебя нет журавлей —
Не видишь ты их полёт над головой…
А что получилось у Кузнецова? В его варианте читаем:

Осень. Последняя стая,
Клином летят журавли.
Женщина ты городская,
Я — от камней и земли.
Резко прохлада ночная
На плоскогорье легла.
Женщина! Птица ручная,
Как улететь ты могла?..
Надо честно признать, что Кузнецов написал совершенно самостоятельное стихотворение, в котором от оригинала практически осталось лишь упоминание журавлей. Мы видим разное настроение, другие сравнения, иные мысли.

Кстати, не случайно Кузнецов, когда делал разборы стихов национальных поэтов, очень редко останавливался на особенностях переводов. Вспомним его статью «Болевые струны» о грузинском поэте Хута Гагуа, которая была опубликована в 1987 году в журнале «Литературное обозрение». В ней обильно цитировались переводы О. Чухонцева, О. Хлебникова, В. Солоухина, Ю. Мориц. Но о качестве переводов Кузнецов не сказал ни слова. Он вёл речь исключительно об изобразительной системе поэзии самого Гагуа. Кузнецов предлагал заострить внимание на строке: «Свет пастуха, пронизанного светом». Он утверждал: «Свет — одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер Х. Гагуа». А кто всё-таки придумал эту строку — поэт или Юнна Мориц, Кузнецов так и не уточнил. Похоже, это было для него вторично. Первично — сами идеи и образы. Кузнецову важно было утвердить саму поэтику. Не поэтому ли он свою статью о Гагуа закончил следующим утверждением:

«Поэт — по традиционной версии — это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда — „струи незамутнённой“, „дальней звезды“, памяти».

До этого (до разбора стихов Гагуа) Кузнецов, представляя в «Дружбе народов» стихи и переводы очень талантливого Александра Ерёменко, тоже всё внимание сосредоточил на особенностях поэтики перспективного автора и практически ничего не сказал о его переводах. Кузнецов отметил, что мышление Ерёменко «тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии». Что же касается переложений из поэзии киргиза Омора Султанова, Кузнецов никаких развёрнутых оценок давать не стал. Он ограничился лишь двумя словами: мол, Ерёменко показал себя «как одарённый переводчик».

Впоследствии в московских литературных кругах сформировалось мнение, будто Кузнецов всегда переводил поэтов «под себя», наделяя их своей поэтической манерой и присущей ему поэтической интонацией. Критик Татьяна Очирова, имевшая в своё время возможность сравнить оригиналы бурятского поэта Лопсона Тапхаева с переводами Кузнецова, заметила, что это «мнение, вероятно, не лишено основания». Но она предостерегла от поспешных выводов. Очирова утверждала: «Однако такая поправка на индивидуальность переводчика неизбежна: перевод — это не собирание на другом месте загодя пронумерованных брёвен; поэтический сруб всякий раз рубится заново и немыслим без права на творчество, на некоторую свободу самовыражения».

Вообще-то мне кажется, что по жизни Кузнецову, конечно же, ближе был другой метод работы над переводами. Этот метод он подробно разобрал в 1999 году на примере творчества лесного ненца Юрия Вэллы (с ним поэт познакомился в Сургуте на одной из конференций писателей народов Севера). Вэлла в своё время переложил на родное наречие пушкинскую трагедию «Моцарт и Сальери». «Он, — рассказывал Кузнецов, — долго бился над переводом, но ничего не выходило: главный конфликт оригинала был непонятен и как бы надуман. Тогда он сделал Моцарта и Сальери охотниками: один беспечный и обаятельный, другой расчётливый и надменный. Беспечный Моцарт выходил на охоту когда ему вздумается и почти всегда возвращался с добычей, а в случае неудачи не унывал. И люди тянулись к нему. Расчётливый Сальери знал, когда, где и в какую погоду бить соболя или выходить на оленя. Он был добычливым охотником, но люди не тянулись к нему. В отличие от Моцарта он не обладал обаянием и позавидовал ему. А дальше всё произошло по Пушкину. Закончив перевод, Юрий Вэлла дал прочитать его своему деду. Тот прочёл и восхищённо воскликнул: „Какой Пушкин умный! Как он глубоко проник в душу ненецкого народа!“ Таков случай перевода, и над ним стоит призадуматься. Насколько же хрупок интеллектуальный уют тысячелетней мировой культуры и как вообще тонок культурный слой искусственного письменного периода! Конечно, и конфликты в этом слое тонки и почти незначительны, если сквозь них не просвечивают древние человеческие архетипы. И сдаётся мне, что Юрий Вэлла прав».

Кстати, сам Вэлла в основном сочинял свои стихи на русском языке, и, насколько я знаю, некоторые его вещи произвели на Кузнецова в 1999 году в Сургуте неплохое впечатление. Добавлю, Кузнецов вообще в течение многих лет с интересом относился к литературам Севера. Так, в начале 1970-х годов он с удовольствием слетал на Камчатку, где имел возможность вживую услышать ительменского подвижника Георгия Поротова, который, правда, по-ительменски знал лишь несколько слов и всегда писал на русском языке. В 1983 году поэт впервые посетил Магадан, где его зацепили отдельные строки эскимоски Зои Ненлюмкиной (в частности, картины уничтоженного новой властью в скалах Берингии крошечного селения Наукан, подарившего миру самых лучших зверобоев и танцоров) и навеянная музыкой Равеля поэма чукчанки Антонины Кымытваль. Но и у Ненлюмкиной, и у Кымытваль уже были свои переводчики, в частности, Анатолий Пчёлкин и Александр Черевченко. Кузнецов неплохо их знал ещё со времён учёбы в Литинституте. Правда, поэта он видел, кажется, только в Черевченко, и то — отчасти, Пчёлкин же его всегда только раздражал. Наверное, при желании Кузнецов мог бы сделать свою версию первого сборника Ненлюмкиной «Птицы Наукана». Тем более прецедент был. Так, Черевченко заново переложил одну из книг Кымытваль, которую до этого уже издавал в своём слабеньком переводе Михаил Эдидович. Но тут свою заинтересованность должны были показать издатели. Сам Кузнецов навязываться не стал.

Из других северных поездок поэта упомяну путешествие в конце 1996 года на Ямал. Мне удалось тогда познакомить его с хантыйским подвижником Леонтием Тарагуптой. Я считаю, что масштаб личности этого человека до сих пор не оценён. Даже хантыйская интеллигенция, насколько я знаю, его никогда не жаловала. А он никуда и не совался. Тарагупта просто сидел у себя дома и выстраивал свою картину мироздания. Какие-то его суждения потом вылились в научные трактаты, отдельные темы и идеи он развил в своих поэмах. Параллельно Тарагупта занимался фольклором и практически реконструировал утраченный хантыйский эпос. Но ему никогда не везло с переводчиками. Одно время с ним работал Константин Кравцов. Чтобы как-то помочь Тарагупте, тот даже взялся за изучение хантыйского языка, точнее шурышкарского диалекта. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы адекватно изложить ход мыслей северного подвижника. К тому же вскоре выяснилось, что по мировоззрению Тарагупта и Кравцов — очень разные люди. Впоследствии Кравцов покинул Ямал, перебрался в Ярославль и занялся православной культурой. А я продолжал надеяться на то, что судьба ещё подарит Тарагупте встречу и дружбу с человеком, равным ему по масштабу дарования. К сожалению, чуда не произошло. К моменту первой встречи с Кузнецовым Тарагупта, что называется, перегорел и напрочь утратил интерес к поэзии. Два мыслителя провели всю ночь в чрезвычайно интересных разговорах о философии Севера, но тему перевода по настоянию Тарагупты даже не поднимали. Я видел, как Кузнецов был очарован своим необычным и очень умным собеседником. Он, безусловно, был готов взяться за новое переложение поэмы «Пословский причал». Но Тарагупта наотрез отказался даже показать подстрочник. Мне лично было обидно до слёз. Но ничего изменить я не мог. Размышляя о переводах Кузнецова, я до сих пор не могу для себя понять такую вещь. Кузнецов по своим взглядам был, безусловно, русским имперцем. Советский Союз он воспринимал, если угодно, как четвёртый Рим, и, естественно, поэт всегда выступал за его сохранение и упрочение. Но одновременно Кузнецов много переводил стихотворцев, которые позже стали у себя на малой родине основателями народных фронтов, требуя сначала расширения культурной автономии, а затем и полной независимости. Так, в 1980-е годы он сотрудничал, в частности, с азербайджанцем Мамедом Исмаилом, чеченцем Зелимханом Яндарбиевым, аварцем Адалло, другими поэтами, которые на закате горбачёвской перестройки занялись активной политической деятельностью, направленной в том числе и на разрушение СССР.

Вот как этот момент понимать? Что, сказалась по Достоевскому всемирная отзывчивость славянской души? Или проявилась политическая недальновидность поэта? Или, наоборот, художник таким образом искал точки сближения разных культур? А может, Кузнецов просто не разбирался в людях.

Я попробую разобраться во всех этих вопросах сначала на примере с Адалло. Кузнецов и Адалло впервые встретились в общежитии Литинститута. Правда, один только туда поступил, а второй уже давно получил диплом, но в каждый свой приезд в Москву всегда находил время заглянуть к молодым землякам на улицу Добролюбова. Свёл их, скорее всего, сокурсник Кузнецова — Амир Гази.

Похоже, оба поэта долго друг к другу присматривались. Адалло долго не везло с переводчиками. В Москве с первыми его рукописями начинал работать Лев Ошанин. Но именитому песеннику не хватило терпения, и он всё свалил на некоего А. Зайца, у которого, в отличие от Ошанина, отсутствовал хороший вкус. Не справился с переводами и Александр Говоров, когда-то не в меру обласканный многотиражным «Огоньком». А ведь Адалло не без основания считал себя ведущим аварским поэтом. И, естественно, ему давно хотелось, чтобы к его стихам обратились не случайные люди, а истинные художники. Но в либеральных кругах Адалло навязывали Германа Плисецкого, о котором говорили, что он будто бы уже догнал Липкина. А охранители настойчиво ему советовали поклониться Станиславу Куняеву, повёрнутому на разоблачениях сионистов. Адалло же мечтал поработать не с политиканами. Ему очень недоставало общения с мыслителем. Так выбор пал на Кузнецова.

В пользу Кузнецова говорило то, что он, как и Адалло, тоже никогда не хотел быть вторым. Поэт всегда видел себя только первым. Это означало, что в случае согласия взяться за переводы Кузнецов не стал бы ориентироваться на Наума Гребнева или Якова Козловского, а обязательно придумал бы свой творческий ход, чтобы обойти на повороте даже Семёна Липкина.

Собственно, почти всё так и получилось. В 1983 году Адалло издал в Москве в переводе Кузнецова и некоторых других поэтов блестящий сборник стихотворений и поэм «Алмазное стремя». Кузнецов в своих переложениях обошёлся без дешёвой экзотики и лживой патетики. В Адалло он почувствовал родственную душу. Аварский поэт, как и он, презрев суету и отвергнув метафору, искал свою горькую судьбу. Что ему был какой-то быт? Его волновало совсем другое — бытие.

На высокой вершине
Я воду прозрачную пил.
Среди света и сини
Я слёзы горючие лил.
Под ногами открылась
Свистящая бездна моя,
И в глазах помутилось,
И горько я плакал, друзья.
Кузнецов усилил в своих переводах драматическое начало поэзии Адалло, больше добавил мрачности. Оба поэта пришли к выводу: мир застыл в предчувствии апокалипсиса. И грядущая катастрофа не будет иметь национальных границ. Отсюда такое нагнетание страстей. А спасти от мрака может, нет, не абстрактное чудо, а мать, которая олицетворяет жизнь и любовь.

class="stanza">
В лесу дремучем я блуждал,
Одежду в клочья изодрал.
Один в глухом распадке
Лежал я в лихорадке.
И было мне кричать невмочь,
Мой крик в груди остался.
За корни дерева всю ночь
Напрасно я хватался.
Куда попал я, не пойму,
Тяжёлой тишиною
Тьма, не подвластная уму,
Нависла надо мною.
Душа моя, теряя след,
Одна по лесу бродит
И шепчет: — Где ты, человек?..
И вдруг во мраке вспыхнул свет.
Так только мать приходит.
Адалло всегда был благодарен Кузнецову за поддержку и мощные переводы. Подписывая ему один из своих сборников — «Алмазное стремя», он подчеркнул: «Дорогому Юрию Кузнецову с любовью и благодарностью. Адалло. 25 июля 1983 г.». И тут же сделал отсылку к 20-й странице, на которой в переводе Владимира Евпатова было напечатано посвящённое Кузнецову стихотворение «Орфей». Спустя четыре года поэт прислал Кузнецову другой свой сборник «Воспоминания о любви». На обложке он написал: «Дорогой Юра! Спасибо за переводы. Желаю удачи! Тв<ой> Адалло. 10 марта 87».

Во многом благодаря Кузнецову Адалло открылся русскому читателю как поэт философского склада ума. И в этом он оказался сильнее Гамзатова, которого власть ещё в 1950-е годы выбрала на роль первого поэта Дагестана. Одно не учли Адалло и Кузнецов — деловую хватку Гамзатова и его ближайшего окружения.

Гамзатов оказался опытным царедворцем и искушённым интриганом. Он всегда хотел быть на Олимпе только один. Став ещё при жизни своего рода витриной Дагестана, поэт зорко следил за тем, чтобы рядом не появились мощные конкуренты. Одних он убирал со своего пути ничем не прикрытой травлей в печати, других развращал незаслуженными почестями, вокруг третьих организовывал заговор молчания. Так, до сих пор в точности неизвестно, что в 1979 году произошло с ногайской поэтессой Кадрией, которая первой в дагестанской поэзии коснулась многих ранее запретных тем. (К слову: после трагической гибели Кадрии место первой поэтессы Дагестана попыталась занять Фазу Алиева, но это ей не удалось, из неё получилась всего лишь официальная писательница, в доску своя для большого начальства, но не интересная даже аварскому народу.)

Адалло стал одной из жертв интриг Гамзатова. Используя связи в Москве и Дагестане, Гамзатов, ставший в эпоху брежневского застоя к началу 1980-х годов несменяемым руководителем Союза писателей Дагестана, зачастую творил что хотел, и никто не мог ему и слова поперёк сказать. Лишь Адалло неоднократно пытался публично осадить зарвавшегося царька и призвать его к ответу. Но поэту тут же давали отлуп: мол, на кого замахнулся. В общем, обиды накапливались даже не годами — десятилетиями. А в конце горбачёвской перестройки, когда власть вожжи несколько отпустила, недовольство вылилось в протестное движение, тут же приобретшее национальную окраску.

Тот же Адалло неожиданно оказался у руля народного фронта аварцев. У него появилось немало сторонников. Десятки тысяч людей пошли за своим поэтом. Но политический лидер из него получился слабый. Я уже сотни раз писал о том, что литература — дело одинокое. В отличие от политики, где, наоборот, очень многое решает команда. А у Адалло надёжной и умной команды не оказалось. Отсюда — его драма и куча наделанных ошибок.

Знал ли обо всём этом Кузнецов? И да и нет. Он хорошо знал цену Гамзатову. Поэт Роберт Винонен, много лет возглавлявший в Литинституте кафедру художественного перевода, вспоминал, как во время одной из их совместных поездок по Сибири читатели поинтересовались у гостей отношением к Расулу Гамзатову. «Я, — рассказывал Винонен, — приготовился было более-менее подробно поведать молодым о национальной природе таланта, о специфике перевода стихов и прочем. Но Кузнецов упредил и закрыл тему одной репликой:

— Не будем говорить об уродливых социальных явлениях!»

Кузнецов по собственному опыту знал, что Гамзатов редко когда отстаивал настоящие таланты. Так, в издательстве «Современник», где Кузнецов в семидесятые годы работал в редакции национальных литератур, именитый горец проталкивал рукописи лишь нужных ему людей. Его всегда в первую очередь заботило собственное положение, а не литература. Вспомним, когда в конце 1960-х годов в литературе обострилась борьба между «прогрессистами» и «консерваторами», Гамзатов, несмотря на требования Твардовского выбрать чью-то одну сторону, упорно продолжал сидеть на двух стульях, оставаясь в редколлегиях как «Нового мира», так и «Литературной России». Твардовский после своего вынужденного ухода из «Нового мира» рассказывал своему бывшему заместителю Алексею Кондратовичу: «Что вы говорите о Расуле? У него свои переживания. Спрашиваю, почему мрачен, чем недоволен. Он: „Ты понимаешь, в правление не выбрали [Я удивился, выбрали же, не могли не выбрать. В таких случаях А. Т. начинает яростно спорить. Я проверил потом: конечно, выбрали, но не сделали секретарём правления — вот в чём беда. — Ремарка Кондратовича]. Как я теперь приеду в Дагестан?“ Вот забота. Я ему говорю, что меня постепенно отовсюду выставили и уже никуда не выбирают, ни в ЦК, ни в депутаты, — и ничего, но он не слышит и повторяет: как мне теперь ехать домой. Вот его заботы».

Но всех проблем своего аварского собрата Адалло Кузнецов, я думаю, не знал. Ему в конце 1980-х годов, похоже, стало не до поэзии других народов. Он никак не мог понять, в какую пропасть катилась вся страна. Распад Советского Союза поэт переживал как страшное личное горе. Вдова Кузнецова рассказывала, что муж одно время по ночам даже плакал.

Кузнецов — поэт с трагическим мироощущением — даже после всего случившегося долго не мог смириться с развалом советской державы. Получалось, что оправдались самые страшные его поэтические пророчества: наступал апокалипсис.

В последний раз Кузнецов был в Дагестане весной 2001 года. Помню, руководство города в его честь и в честь приехавших с ним коллег организовало в ресторане «Махачкала» ужин. Когда Кузнецову дали слово, поэт, подняв рюмку, отметил, что Дагестан лично ему всегда был очень дорог, но так случилось, что последнее десятилетие он оказался от него оторван. Поэт признался, что даже боится назвать имена своих коллег, вдруг кого-то уже нет. И первым упомянул Адалло. Как же все чиновники тогда перепугались. Ведь Адалло в тот момент считался врагом Дагестана и жил, кажется, в Турции. Это потом его простили и ему разрешили вновь вернуться в Махачкалу, перед этим заставив публично отказаться от политической деятельности. О чём это свидетельствовало? Это говорило прежде всего о том, что центральная и местная власти у нас никогда не умели взаимодействовать с творческой элитой. Любой настоящий поэт — это целый мир и огромная сила. Кузнецов это понимал. Ещё в середине 1980-х годов он перевёл у Адалло следующие строки:

Дверь и сердце открыты мои,
Только я не дождался любви.
И с годами становится грустно
Мне шататься по кладбищу чувства.
Ладно, с властью всё понятно. Когда это она заботилась о народе?! Но Гамзатов-то… Почему он в свои преклонные годы потерял всякий стыд?! Его-то кто на склоне лет заставлял пропеть оду местным олигархам, сколотившим сумасшедшие состояния на разграблении соплеменников?!

Помню, как Гамзатов долго уговаривал Кузнецова заглянуть к нему в дом. Но не потому, что он так сильно уважал московского гостя. Нет, причина была другая. Гамзатов, как и весь читающий Дагестан, прекрасно знал вес и значение Кузнецова в писательском мире. Поэтому его одолевал страх. Ведь отказ именитого москвича посетить его дом в Дагестане могли воспринять как намёк на грядущее падение многолетнего председателя местного союза писателей. Кузнецов всё это отлично понимал и не стал расстраивать аксакала. К тому же он понадеялся узнать от Гамзатова новости о судьбе Адалло и других близких ему поэтов Дагестана. Но Гамзатов весь вечер рассказывал гостю лишь о себе. Может, он рассчитывал на то, что Кузнецов вольётся в ряды его переводчиков. Хотя изначально было ясно, что поэт ни за какие коврижки даже читать оды об олигархах не стал бы.

Непросто складывались отношения Кузнецова и с творческой элитой Чечни. В Чечне ведь тоже катализатором многих процессов в горбачёвскую перестройку стали поэты. Вспомним Зелимхана Яндарбиева. В середине 1980-х годов он был ничем не примечательным редактором местного издательства. Потом его направили в Москву на Высшие литкурсы. Юрий Кузнецов, желая помочь молодому горцу побыстрей встать на ноги, переложил пару его стихотворений. Кое-что тогда же перевели и сокурсники Яндарбиева. Но на авторскую книгу достойных текстов так и не набралось. Стихи Яндарбиева включили в какой-то сборник, где они растворились в общей массе. В общем, в Москве Яндарбиев как поэт не прозвучал. Потом он на несколько лет из поля зрения Кузнецова пропал.

Тем не менее поэт, составляя в 1990 году том своих избранных переводов «Пересаженные цветы», включил в книгу и одно стихотворение из Яндарбиева. В переложении мастера оно звучало так:

Сулит дорогу сквозь туман мне сон, и в тишине
О помощи печальный крик я слышу в этом сне.
В ночи душа кровоточит, и тьма в моём уме,
Как будто целый мир кричит о помощи во тьме,
Он просит света глаз моих, чтоб разглядеть свой путь,
Во сне стоит передо мной и давит мне на грудь.
И я бегу через туман в страну неясных снов,
Откуда слышен всё слабей тревожный этот зов.
Земля уходит из-под ног, я всё бегу, бегу,
Пути не чуя под собой… Как будто я могу
Обнять и пожалеть тот мир, что ляжет мне на грудь;
Но хватит ли мне света глаз, чтоб разглядеть
свой путь?..
Как видно, Яндарбиев уже тогда, полный тревог, метался и никак не мог выбрать свою дорогу. Душа кровоточила. Как точно было сказано.

Вряд ли Кузнецов, когда переводил это стихотворение, полностью понимал, что переживал Яндарбиев. Не зря говорят: чужая душа — потёмки. Но он интуитивно почувствовал, что не всё гладко, и передал это тревожное состояние в переводе.

Судя по переложению, Яндарбиев долго находился на распутье. У него был выбор. Но, похоже, он сделал ложный шаг, который потом привёл поэта к страшной трагедии.

Вновь Яндарбиев появился на горизонте Кузнецова лишь осенью 1992 года, но уже в качестве политика. Оказавшись в окружении Дудаева, влиятельный горец очень хотел организовать приезд в Чечню нескольких десятков московских писателей, причём не ельцинских демократов, а по тогдашнему определению — патриотов. Он понимал, что писатели — не журналисты и вряд ли потом отпишутся о своей поездке даже в литературно-художественных изданиях. Писателям Яндарбиев отводил совсем другую роль — устных пропагандистов. Он рассчитывал на то, что, вернувшись с Кавказа, большинство писателей начнут в нижнем буфете Центрального дома литераторов делиться за стопкой водки впечатлениями и всем рассказывать о том, какие правильные люди пришли к власти в Чечне.

В организации поездки писателей Яндарбиев очень надеялся на помощь своего бывшего учителя Георгия Куницына, читавшего ему лекции на Высших литкурсах по русской философии, и поэта и переводчика Юрия Кузнецова. Он хотел убедить русских писателей, придерживавшихся патриотических взглядов, в том, что новое руководство Чечни было заинтересовано в сохранении в бывшей автономии русского населения и развитии мирных контактов с Россией. Настроя на войну Яндарбиев по крайней мере тогда не демонстрировал.

Уж не знаю, почему, но поездка русских писателей в Чечню при Дудаеве не состоялась. Всё ограничилось десантом московских журналистов (его помог организовать, по-моему, сотрудник «Вечерней Москвы» Руга), под который дудаевцы арендовали целый борт, кажется, Ту-134. А спустя два года началась первая кровавая война.

Яндарбиев проявил себя далеко не как ангел. На нём оказалось много крови. Это, естественно, не прощается. Кончилось для него всё трагически — его в Катаре достали наши грушники.

По-другому сложилась судьба азербайджанского поэта Мамеда Исмаила. Юрий Кузнецов в своё время написал о нём небольшую статью «Слово о достойном». Он отметил несколько определяющих моментов в его биографии. Во-первых, неслучайность имени, в котором «слились имена пророка Мухаммеда и шаха Исмаила Хатаи, покровителя искусств и полководца». Второе — ранняя потеря отца, погибшего на фронте. Третье — приобщение в детстве через музыкальный инструмент саз к народному эпосу «Кер-Оглу», который, как и эпосы целого ряда других народов Востока, официальная власть долгое время считала сводом якобы реакционных песен.

С годами Исмаил выстроил свою поэтическую систему. Как заметил Кузнецов, «его мир обладает вращательным движением. Он закруглён и вращается вокруг светящегося центра <…> От круга недалеко до шара. Недаром поэт часто прибегает к образу плода».

В случае с Исмаилом надо отметить ещё один существенный момент. В 80-е годы Кузнецов обычно переводил, пользуясь в основном только подстрочниками. К словарям или энциклопедиям он в процессе перевода почти не обращался. Ему это было не нужно. Его интересовали не конкретные исторические факты и даже не образы, а, как правило, бытие. А тут многое решали интуиция и накопленный опыт. По такому же методу Кузнецов в общем-то переводил и Исмаила. Но было одно отличие. Прежде чем взяться за переводы первых его книг «Слово, сказанное в горах» и «Не дайте миру стать обыкновенным», он увидел малую родину поэта.

Это путешествие состоялось в 1981 году. Исмаил потом вспоминал: «Спутничество с Юрием Кузнецовым, дорожное собеседование с ним, даже молчаливое созерцание меняющихся картин — особая тема. Очарование видов, открывающихся с серпантина, ведущего в горы — Габалу, Огуз, — хоть и не озвученное словами, читалось в голубых глазах моего гостя. А больше всего впечатлил его старинный Ханский дворец в Шеки… В Таузе у нас случились импровизированные, заранее не запланированные прекрасные встречи. Когда мы из райцентра двинулись в горы, у околицы моего родного села Асрик нас встретил-приветил оповещённый о нашем приезде Рагим-ами, он хотел даже, по обычаю, заколоть жертвенного барашка у наших ног. Но Юрий решительно запротестовал. Мой ами (дядя), задетый отказом, обиженно отвернулся. Юра, заметивший это, сказал мне: „Глянь-ка на дядюшку. — Рагим созерцал восход солнца, ещё не забыв нечаянную обиду. — Нигде в мире люди так благоговейно не смотрят на восход солнца… Это свойство более всего присуще тюркам. Шатры древних тюрок разбивались лицом к солнцу. И поза дядюшки — сегодняшнее продолжение этого древнего обычая…“

Мы направились во двор моего осиротевшего отчего очага.

„Ты смотри, какое благоухание исходит от дома!“ — сказал Юрий, как бы желая удивить меня. Только сейчас я уловил аромат знаменитой яблони, росшей в нашем садике. Мои родичи собрали прошлогодний урожай яблок в подполе нашего дома. Яблоки-то давно были съедены, а вот их запах въелся в камни, в стены, запах, который уловить дано не каждому. „Жилища тюрок источают аромат золотых яблок, — говорил Юрий. — Это у них в крови…“

Хоть и не скоро и не сразу, обиду Рагима-киши удалось унять. Жертвенного барашка закололи в одном из живописнейших уголков асрикских кущ — в урочище Чачан. И на лесной поляне, на широком пне постелили скатерть, уставили снедью. Этот пень послужил нам „круглым столом“. Впоследствии Юрий в письмах ко мне не раз вспомнит эти благоговейные леса, этот ломившийся от яств пень на поляне…

Когда мы возвращались в село, Юрий, показывая на пенящуюся на перекатах речку Асрик, на тропы, карабкавшиеся между скалистыми кручами, и деревья, вцепившиеся корнями в каменистые склоны, сказал: „Будь я на твоём месте, написал бы стихи об этом пейзаже, — окинул взором лесистые кручи. — Из этой теснины два пути-выхода: горный и речной. Кто по кручам выберется, кто по речке выплывет. А вот эти деревья, изо всех сил ухватившиеся за эти склоны, пустившие корни, останутся здесь жить. Ты должен стать поэтом этого самостояния…“»

Не знаю, вспомнил ли Исмаил совет своего московского друга, но сам Кузнецов настолько проникся увиденным, что сочинил потом небольшой шедевр «Тень Низами». Естественно, все эти чувства, рождённые в путешествии на малую родину Исмаила, отразились и в переводах. Они получились одновременно и точнее (в плане показа быта), и сочнее (в смысле эмоций). А главное — уловили суть народного характера. Кузнецов понял боль Исмаила. Посмотрите, как он передал трагедию разделённого народа (стихотворение «Гранат»):

Держу его, как слово братства,
Разрезан надвое гранат,
Текучим лезвием Аракса,
И полушария горят…
В разгар горбачёвской перестройки Исмаил, как и аварец Адалло, тоже занялся организацией национального движения. При его непосредственном участии в начале 1990-х годов в Азербайджане произошла смена власти, к руководству этой бывшей союзной республикой вместо прожжённого партфункционера Муталибова пришёл наивный гуманитарий Эльчибей.

Судя по сохранившейся переписке двух поэтов, Кузнецов в той ситуации поддержал сторону Исмаила. 27 февраля 1992 года он написал своему товарищу:

«Дорогой Мамед… Рад тому, что меня не забываешь. Я-то часто тебя вспоминаю. Вспоминаю пень, вокруг которого мы сидели. Славное, незабываемое время! Моя семья жива-здорова. А Родина погибает. Но знай: моё сердце — на твоей стороне. Твоя боль — моя боль. Будем живы — не помрём. Даст Бог, свидимся. Поклон твоей семье! Твой Юрий Кузнецов».

Жизнь показала: два больших поэта оказались романтиками. Как это часто случалось в истории, революция быстро сожрала своих творцов. Тот же Мамед Исмаил после возвращения к власти клана Алиевых вскоре был выдавлен в эмиграцию и потом поселился в Турции.

Понятно, что Кузнецов внёс весьма серьёзный вклад в развитие поэзии целого ряда народов, особенно тех, кто вплоть до 1930-х годов не имел собственной письменности. Кого-то подтолкнул к более глубокому изучению эпоса. А кто-то во многом благодаря ему научился делать хорошие подстрочники.

А что дали переводы самому Кузнецову (кроме, разумеется, хороших гонораров)? Насколько они повлияли на его творческие поиски? В глобальном плане, думаю, никак. Речь может идти только о частностях. Поэт в этом плане, видимо, остался прежде всего донором. Тут я быстрей соглашусь с его бывшим однокурсником по Литинституту Львом Котюковым, который когда-то подавал очень большие надежды, но разменял свой талант на мелочи и со временем превратился всего лишь в злобного завистника. В книге «Демоны и бесы Николая Рубцова» он утверждал: «Уставших, вышедших живыми из свинцовых вод литературного донорства, — единицы, таких матёрых гигантов, как Владимир Цыбин и Юрий Кузнецов. Но Юрий Кузнецов — это как бы Ельцин русской поэзии. И не каждому поющему секретарю обкома дано быть пьющим президентом». Хотя Кузнецов, безусловно, был больше, чем донор.

После развала Советского Союза Кузнецов обращался к переводам уже не так часто. И не только потому, что у него резко изменилось настроение и появились новые интересы. Возникла другая проблема — невостребованности художественных переводов. Все московские издательства в одночасье редакции национальных литератур просто ликвидировали.

Правда, в году девяносто втором к Кузнецову неожиданно обратился казахский писатель Роллан Сейсенбаев. У него появилась мысль заново перевести классика казахской литературы Абая, и он обратился за помощью к Кузнецову. Тот, в свою очередь, решил подтянуть к этому делу ряд своих коллег, оказавшихся в тяжелейшем финансовом положении. Так, 26 февраля 1992 года Кузнецов отправил письмо в Галич Виктору Лапшину. Он писал: «Тут есть одно предложение. В Алма-Ате в 1995 году будет юбилей Абая. Казахи хотят издать его стихи в новых переводах, ни один прежний перевод их не устраивает. Я читал Абая, они правы. Так вот. Они обратились ко мне, чтобы я нашёл переводчиков. Конечно, они хотели, чтобы я перевёл все 15 листов, но в такую кабалу я залезать не желаю. Я нашёл кое-кого. Согласись и ты перевести листа 4 или 5. Договор немедленно. Срок полтора-два года. Дело серьёзное, надо приложить и таланта, окромя мастерства. Дай телеграмму в одном слове: согласен. Или „отказываюсь“. Ибо в марте приезжает их представитель с договорами и подстрочниками. Оплата, полагаю, будет высокая».

Однако Лапшин от этого предложения сразу же вынужден был отказаться. Он боялся, что Абай выжмет из него последние соки и не останется времени на обязаловку в редакции районной газеты, которая оказалась для него в 1992 году единственным источником стабильного получения небольшого дохода. Терять место в районке означало для Лапшина полуголодное существование.

Кузнецов же поначалу ответил согласием. Хотя очень скоро стало ясно, что его впутали в какую-то сомнительную акцию. 10 ноября 1992 года он написал Лапшину: «Перевод всего Абая — авантюра». Но отступать было поздно.

Помимо Кузнецова, казахи подключили к своему проекту также Михаила Дудина. Петербургский критик Наталья Банк в одном из писем обмолвилась о том, что 27 ноября 1993 года Дудин передал ей 33 перевода из Абая. Но куда они потом делись, мне неизвестно.

Переводам Кузнецова повезло чуть больше. 3 августа 1995 года газета «Казахстанская правда» напечатала стихи «Стучат часы, их стук — не праздный звук…», «О казахи мои, о мой бедный народ!..», «Ты тягался с другими умом и добром…», «Старость, тяжкие думы, стал чуток твой сон…», «Бегут струятся косы по спине» и некоторые другие вещи Абая, всего, кажется, четырнадцать сочинений. Но до отдельной книги дело тогда так и не дошло. Уже в конце 2010 года редактор казахстанского журнала «Простор» Валерий Михайлов сообщил мне: «Писатель Роллан Сейсенбаев, заказавший Кузнецову переводы из Абая, говорил, что недавно издал книжку этих переводов. Я её не видел, а на слово ему не верю. И Кузнецову он ничего не заплатил тогда (хотя обещал), Ю. П. мрачно ругался при его имени, вспоминая этот случай».

Ситуация могла бы в корне измениться весной 2012 года, когда московские оппозиционеры долго не могли найти место, где сутками напролёт можно было прилюдно выражать свои мысли. Им тогда случайно подвернулся уютный сквер на Чистых прудах, который уже несколько лет украшал памятник Абаю. Но выбор оппозиции не понравился власти. Митингующая молодёжь очень скоро была выдавлена омоновцами даже не на задворки старого бульвара, а на, чуть не сказал, свалку истории. И место у памятника Абаю враз превратилось в некий символ протеста. На этой волне шустрое издательство «Альпина нон-фикшн» срочно взялось за выпуск томика стихов Абая, предисловие к которому взялся написать Сергей Шаргунов, который ещё недавно ходил в кумирах у молодых леваков. Но ничего хорошего у издателей не получилось. Если называть вещи своими именами, Абай оказался всего лишь прикрытием для разных демагогов. В книгу вошли давно устаревшие переложения В. Звягинцевой, В. Рождественского, С. Липкина, М. Петровых, П. Шубина, которые в своё время даже не скрывали, что они переводили Абая в основном ради заработка и так и не проникли в глубину его философии. Похоже, московские издатели даже не подозревали о существовании новых переложений Абая. А что за чушь об этом поэте написал в предисловии Шаргунов?! Ведь он же умный парень, а тут взял и необычную, ещё мало кем из европейцев понятую философскую лирику казахского мыслителя подверстал к сиюминутным страстям разношёрстной толпы. И кому от этого польза?! Столь чудовищно Абая ещё никто не использовал.

После Абая Кузнецов перевёл цикл о городских горцах аварца Магомеда Гамзаева и большую подборку азербайджанца Годжи Халида, учившегося у него в семинаре на Высших литкурсах. Кроме того, он очень интересно переложил стихи осетина Таймураза Ходжеты. Мне, кстати, до сих пор непонятно, почему у Ходжеты преобладали мотивы смерти. Я знал только, что эти мотивы всегда очень трогали Кузнецова.

В последние годы Кузнецов уже практически никого не переводил. Его занимали в основном поэмы о Христе. Но это не означало, что он совсем перестал интересоваться литературным процессом. Помню, весной 2003 года мы вместе оказались в Нальчике на съезде писателей Кабардино-Балкарии. Поэт живо интересовался тем, что нового появилось на Кавказе. Но те имена, которые ему назвали, он раньше даже не слышал. Их никто не переводил. Москвичи за бесплатно не брались. А у местных поэтов денег тоже не было. Кузнецов, устав от печальных сетований по поводу невостребованности новых талантов, в конце встречи вдруг сам предложил кого-нибудь перевести. «Много не обещаю, — заметил поэт, — а строк двести пятьдесят переведу. Но чтоб это был поэт не ниже уровня Зубера Тхагазитова». Надо было видеть, как сразу ожили писатели Кабардино-Балкарии. Они не ожидали, что московский гость так хорошо знал их литературу. Москва ведь многие годы ориентировалась в основном на Кайсына Кулиева и Алима Кешокова, а кто шёл за классиками — не замечала. А Кузнецов сразу задал планку. Это дорогого стоило.

Увы, Кузнецов не успел выполнить своё обещание. Спустя полгода после той встречи в Нальчике его не стало.

Священник Владимир Нежданов. Он причащался божьим словом

Владимир Нежданов — православный священник и при этом замечательный поэт — долгие годы тесно общался с Юрием Поликарповичем Кузнецовым, всегда очень бережно относился к памяти своего великого современника и давно хотел поделиться с нами разнообразными воспоминаниями о поэте. Многие из них просто бесценны для потомков и будущих исследователей творческого наследия Юрия Кузнецова.

— Не знаю с чего и начать… За всю историю наших отношений с Юрием Поликарповичем (а познакомились мы в 1978 году) было несколько знаменательных, можно сказать, знаковых встреч.

Я иногда испытывал на себя досаду, что не беру с собой диктофон, чтобы записать наши беседы. Составилась бы целая книга, как у Эккермана «Разговоры с Гёте». Может быть, примешивалось к этой мысли личное моё тщеславие, или было просто неудобно просить об этом Ю. П.? Не знаю. Да и записей я никаких никогда не вёл. Глубоко жаль. Ведь сколько было наговорено! Сколько всяких неожиданных вещей! Вроде такого: «Молодость не имеет представления о смерти и в этом смысле она бессмертна». Ведь это же настоящий афоризм. Это же всё — припечатано! И у него таких было много. Он просто метал их. Причём, когда он говорил такие вещи, он делал это совершенно естественно, не выдавливая из себя, а как само собой разумеющееся…

— А бывали ли вы на творческих семинарах Юрия Кузнецова в Литературном институте?

— Нет, к сожалению. Он сам мне говорил: «Ну, что же ты… Пришёл бы ко мне на семинар». Стал рассказывать, о чём он вообще с поэтами говорит, какие темы затрагивает — очень важные, вечные темы. И я сам пожалел о том, что долго не ходил, пообещал ему прийти и… так и не получилось. А действительно надо было всё это записывать. Потому что даже те разговоры, которые происходили, когда мы с ним несколько раз оставались один на один в редакции «Нашего современника», были очень значительны. Он тогда писал поэму «Сошествие в ад», прочитает — что-то прокомментирует… Однажды стал мне рассказывать, как он землю видит нашу, космос… Это было чрезвычайно интересно!

Обычно я, когда к нему ехал, какие-то вопросы готовил. Потому что просто так — «привет-привет», «как дела» — бессмысленно общаться. Кроме того, если не было предмета, то часто паузы возникали… не тягостные, но… он погружался в себя, в свои думы, потому что то, что он носил в себе, его дар ко многому его обязывал, и в нём постоянно всё это жило, роилось… В бытовом плане он практически не общался, всегда говорил о литературе, о философии, о религии. Хотя в момент отдыха мог и пошутить, мог и отвлечься, но если он вдруг замолкал и собеседник тоже не поддерживал разговор, это молчание могло продолжаться очень долго. Потом он опомнится, скажет: «Ну, шо?», «Как там у тебя с работой?..». «Ну, а чего стихи? Пишешь?..».

Конечно, я тогда уже смутно подозревал, что беседы эти были не шуточные.

В памяти осталось, как мы сидели однажды (в одну из первых встреч), он — молчит, молчит, я тоже — молчу… И вдруг он говорит: «Куда всё это девается?..» Я встрепенулся: «Что всё, Юрий Поликарпович?». «Да вот всё это… Этот вечер. Вот мы с тобой говорим. Слова, которые только что были сказаны, разговор этот, прошлые дела, поступки… Где всё это теперь?..». В кресле так сидит задумчиво, руки опущены: «Куда это всё уходит?..». Это мне сильно в память врезалось. Поневоле задумаешься: действительно, а где же всё это теперь? Куда подевалось? — и лишь молчанием вторишь ему в ответ.

— Расскажите, пожалуйста, как вы в первый раз встретились с Юрием Поликарповичем, как познакомились.

— Точно дату знакомства я не вспомню. Это было начало 78-го года, зима. Мы с моим приятелем, молодым поэтом Игорем Селезнёвым, оказались в ЦДЛ-е. Часто ходили в молодости. А к тому времени вышла уже вторая книжка Кузнецова «Край света — за первым углом», и его творчество уже привлекло к себе сильнейшее внимание. Оно уже тогда многим мозги поотшибало, произвело потрясение — именно поэтически, — потому что никто не подозревал, что можно так писать. Я помню, в ЦДЛ мы сидим с этим моим приятелем, вечер был, темно уже, и он говорит: «Вон Кузнецов идёт! Подойдём к нему — познакомимся?». Но предупредил меня, что он человек очень нелюдимый и всех отшивает. Я говорю: «Ну, давай». А я Кузнецова раньше никогда не видел, но стихи его уже читал и был, конечно, очень заинтересован предстоящей встречей. И вот он идёт по фойе — высокий такой, как сейчас помню, с прямой осанкой, с высоко поднятой головой, не глядя по сторонам. (Он никогда не ходил, оглядываясь. Только если окликнешь, — повернётся, а так — идёт и идёт, как танк.) И вот мы догнали его, говорим: «Здравствуйте, Юрий Поликарпович! Мы молодые поэты, хотели бы вам стихи показать…». Ну, он так приостановился и говорит: «Ну, не сейчас, наверно?..» (так как-то немножко нерешительно) «У меня встреча… Впрочем, пойдём со мной.» И повёл нас. А шёл он в ресторан. И мы, значит, за ним. Помню этот дубовый зал, слева столик стоял, а там его уже поджидал человек (приятель или земляк, как почувствовалось по разговору). И он нас пригласил: «Садитесь». Мы сели, и сидели так вчетвером: Юрий Поликарпович, его земляк или друг и мы двое. Как сейчас помню, лицо у Кузнецова было такое (поразило меня): черты спокойные, очень величавые, эпические, я бы сказал (я так отметил для себя), былинные. Какое-то спокойствие, покой на лице. Хотя лет ему было тогда сколько? 36 или 37… Но выглядел он взрослее, не соответствовал своему, я думаю, физическому возрасту из-за того, что казался умудрённее — каким-то уже пожившим на свете немало лет… Мы заговорили, и я высказал удивление: «Вот как Вы неожиданно вышли на общее обозрение, уже созревшим совершенно поэтом…». А он говорит: «Ну, как Илья Муромец, на печи долго сидел, а потом встал…». Себя так вот сравнил с Ильёй Муромцем. И мне показалось это тогда очень правдоподобным сравнением… Не помню, как шла беседа, какие вопросы задавались, но помню хорошо, как к нему подскочил такой критик, поэт — Станислав Золотцев. Имя это было нарицательным среди молодых поэтов, мы знали, что он критиковал тех, кто повыше, и этим прославился. И Кузнецова он несколько раз боднул… И вот мы сидим, а он подходит и что-то спрашивает у Юрия Поликарповича. А Юрий Поликарпович (меня это поразило), не поднимая головы: «Я ем». Вот так вот обрезал — «Я ем»! И всё. На этом общение прекратилось. Он не сказал: подойди попозже или что-то такое. «Я ем». И вот эта его такая ещё медвежья поступь… Меня это всё поразило. Он ничего, конечно, не спрашивал, какие мы стихи там пишем, где печатались. Просто было общение… Сидели недолго, может быть, час или полтора. Потом он засобирался куда-то с этим своим приятелем (по-моему, домой к себе). И дал свой телефон: «Позвоните, договоримся».

Через несколько дней я ему позвонил. Он спрашивает: «Кто звонит — чёрный или белый?». Я так не понял сначала, говорю: «Ну, в ЦЦЛ-е мы сидели…», а он имел в виду, что Игорь был чёрный на цвет, а я более светлый (именами-то мы так и не представились). Время назначил — не в тот же день, а через несколько дней — дал адрес. Я Игорю сказал, мы приготовили стихи и приехали. Это был вечер. Дали ему стихи. Он прочитал. И стал говорить о том, что… вот — «есть объём», «есть пространство, воздух». «В поэзии, — говорит, — важно, чтобы вектор был. Заметьте, у Лермонтова — Белеет парус одинокий / в тумане моря голубом. / Что ищет он в краю далёком, / Что кинул он в краю родном… (здесь ширина, векторы расходятся по горизонтали). Под ним струя светлей лазури, / Над ним луч солнца золотой… (здесь по вертикали)». И говорит: «Вот смотри: вектора, направленность прослеживается — по вертикали: верх — низ, и по горизонтали (просторы): Запад — Восток… У поэта это всегда есть — объём!». Я думал, ну что Лермонтов?.. А именно на этом примере из Лермонтова он нам зримо всё объяснил. И в моих стихотворениях он что-то такое отбирал. В общем, довольно одобрительно отнёсся. Принял. Не хочу тщеславиться, но стихи Игоря он забраковал. Очень резко. Сказал, что это всё искусственно, манерно. «Ну, что это такое?!» — прямо при нём возмущался. Не принял, короче. И в следующие походы я уже один ходил. Игорь потом приготовил другую подборку для следующей встречи, но уже позже без меня ходил. Игорь долго выбирал, старался и подобрал стихи… и вроде бы как-то Кузнецов к нему, не то чтобы благосклоннее отнёсся, но уже общался. Хотя Юрий Поликарпович, когда читал его стихи, одно стихотворение всё-таки отметил — сказал, что интонация там удивительная. Стихотворение такое было: «Маросейки больше нет, / Маросейки нет на свете. / В наших окнах белый свет, / Как тогда на Маросейке…». И вот он его отметил, сказал: «Здесь интонация необычная». Кузнецов интонацию выделял в стихах очень сильно, музыкальное начало. Ну и всегда отмечал жестом, зрительно; если какая-то особенность есть, он это подчёркивал…

А эти «вектора» я, конечно, запомнил. Меня это тогда впечатлило. И стихи я потом так и стал рассматривать: есть ли этот «объём» у других поэтов, кого ни беру. Ещё Кузнецов сказал, что очень важно каждому поэту прочитать «Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьева. Я тогда впервые услышал об этом.

Однажды, мы пришли к Кузнецову с одним моим приятелем. Я говорю: «Юрий Поликарпович, можно я приведу вам хорошего поэта?..» Он говорит: «Давай». И тогда тоже Юрий Поликарпович стихи его положительно воспринял. Хороший поэт, Валерий Капралов. Он у него ещё спросил: «Ты где работаешь?». «Ну, я… кандидат технических наук… горноразработчик…». «Надо бросать! Нельзя двум господам служить. Не получится. Надо бросать и все силы в поэзию отдать…». (Позже он уже сдержаннее к этому относился, я от него уже таких высказываний не слышал.) Мы с Валерой потом искали эти «Поэтические воззрения…», ксероксы делали, читали. А потом я достал и сам трёхтомник, дореволюционное издание. Первый том оказался в нашей районной библиотеке. У нас был дом отдыха, в котором министры раньше отдыхали, и в нём — старинная, большая библиотека. И там многие книги, не переплетённые, просто так лежали, необрезанные… Кузнецов сказал, что надо срочно изымать! Он был поражён, что это где-то может быть. И вот я этот том выменял на всякие там детективы, Дюма… А когда уже три тома Афанасьева вышли под редакцией Кузнецова в «Современном писателе», он обзванивал всех, к кому с доверием, по-дружески относился, и — дарил. Вот и мне он позвонил и говорит: «Слушай, тут вышел трёхтомник, наконец-то — „Поэтические воззрения славян на природу“ — очень долго мы над ним бились. Придёшь — я тебе подарю». Потом выяснилось, что он также Саше Медведеву, Валере Капралову подарил… У него целый список был таких людей, кому он просто дарил. Раньше же этот трёхтомник Есенин, например, покупал за воз муки. Блок тоже имел эту книгу. Она, конечно, очень нужна для любого человека — неважно, православный ты или не православный, — потому что это огромный народный опыт, наивный такой, чистый и незамутнённый взгляд. Ведь откуда само слово «язычество»? От слова «язык». То есть через язык, через слово человек выражал необыкновенность мира. И я потом видел, что Кузнецов неоднократно перечитывал «Поэтические воззрения…». Придёшь, бывало, а у него прямо на полу ксерокс лежит. Один том — ксерокс, другой… где-то кто-то ему давал, а он перечитывал. А когда поиски Афанасьева ещё только начались, я достал первый том дореволюционного издания, он мне говорил: «Мы не доживём до того времени, когда это будет издано… Афанасьев, Фёдоров…». Тогда у него ещё Николай Фёдоров был на уме…

Как правило, бывало, что со стихами приезжали к нему по несколько человек — два-три… С Олегом Кочетковым, бывало, приезжали… Сам Кузнецов свои стихи очень редко читал. Отказывался. Раньше вообще стихи, когда я к нему приходил, не читал. Но вот в последнее время стал всё больше и больше. Ну, может быть, стал доверять.

Я помню в 80-м году он прочитал мне целый цикл любовный… Говорит: «Товарищу Тютчеву тут делать нечего!..». Только я сел, он тут же мне прочитал: «Наше ложе не здесь, а на небе! / Наши вмятины глубже земли!».

— Ну да, здесь тоже эти векторы — верх, низ…

— Да, эти векторы при первой встрече очень запомнились… Так он про поэзию говорил. Не любил переносов в строке, когда «чтобы» появляется, морщился, если попадались причастные или деепричастные обороты. Считал, что строчка должна быть законченной, самодостаточной.

Ещё он говорил о том, что и как поэт должен заимствовать у других: «Надо уметь взять так, чтобы не казалось, что ты взял…». Между прочим, это и есть один из признаков настоящего поэта: уметь преобразовать образ, строку, мотив так, чтобы возникало ощущение, что это в большей степени твоё, чем чужое, что это скорее у тебя взяли, чем ты взял. Так он использовал повозку слёз в поэме «Четыреста»… У Эсхила она есть в трагедиях. А ещё есть такой греческий поэт Гегесипп. Кузнецов однажды говорит: «Смотри…» — и прочитывает своё стихотворение «Памяти космонавта»:

Шёл ты на землю с расчётом железным.
Только увидел её —
Поторопился… И стало небесным
Тело земное твоё.
Где ты? Оплывшую груду металла
В землю твой друг опустил.
Весь ты зарыт. А чего не хватало,
Чёрный металл возместил.
А потом поднимается, достаёт с полки сборник Гегесиппа и читает стихотворение оттуда.

С рыбою вместе в сетях извлекли из воды рыболовы
Полуизъеденный труп жертвы скитаний морских.
И, осквернённой добычи не взяв, они с трупом зарыли
Также и рыб под одной малою грудой песка.
Всё твоё тело в земле, утонувший! Чего не хватало,
То возместили тела рыб, пожиравших тебя.
Я говорю: «Один в один!». Он: «Во!» (то-то, мол). И вот стихотворение о космонавте получилось очень современным, этот образ настолько хорошо сюда подходит, что даже лучше, чем это было у самого Гегесиппа.

Потом про Державина… Про Державина Юрий Поликарпович несколько раз повторял: «Мощь! Мощь!». Это я совершенно точно помню. «Державин — самый великий русский поэт». Державин, как считал Кузнецов, по дару, по мощи таланта превосходит Пушкина. Даже так говорил: «Пушкину до него далеко…». Я был поражён этим признанием. «Ну, тут… язык свою роль сыграл…». Мол, из-за устаревшего языка Державин не имел такой славы, хотя все понимали, что это величина для русской поэзии…

Потом, конечно, запомнилось (это всё было ещё в первые встречи), когда он у меня спросил: «А кого ты из поэтов выделяешь?». «Ну, — я говорю, — так… читал кое-что…». «Ну вот, например, — говорит, — Фета читал?». «Нууу… „Я пришёл к тебе с приветом…“». «Да ты что! — говорит. — Фет — это величайший поэт!». И вот, он мне открыл Фета. Был февральский вечер, мы прошлись по улице и зашли к нему домой… И вот, помню, мы в его кабинете — он в кресле, я — напротив, торшер тогда у него был, создававший такой полумрак… И вот он достаёт Фета и начинает мне его читать. Я даже эти стихи запомнил… Я вообще совершенно под другим углом после этого увидел поэзию, другими глазами. Через Фета он мне открыл, что такое стихи в глубоком, а не дилетантском понимании. Прочитывая стихотворение, он всегда делал такие краткие эмоциональные восклицания: «О! Смотри как!.. Во!». Потом я тоже заразился Фетом, сам нашёл что-то, показал ему — он говорит: «Я этого не знал…». А там было такое: «И внемля бестелесному звуку…». Он оценивающе подчеркнул: «Бестелесный звук!..».

— Эпитеты отмечал, да?

— Да. У Фета он очень ценил свободу, лиричность его стихов… Вот, например: «Ярким солнцем в лесу пламенеет костёр…». Это стихотворение помню… «Как здесь свежо под липою густою…». «Я пришёл к тебе с приветом…» — здесь он обратил внимание на строки: «Что она горячим светом…». Выделил: «Горячий свет!». Но прочитал он его целиком тоже… «Над озером лебедь в тростник протянул…». «Вот, — говорит, — какая свобода!» (Это слово — «свобода» — тоже он повторил.) «В темноте на треножнике ярком…» (тоже читал). Потом (о следующем стихотворении) — вот это, говорит, «гениально». (Здесь он каждую строчку жестом показывал, — особенно выделял это стихотворение):

На стоге сена ночью южной
Лицом ко тверди я лежал,
И хор светил, живой и дружный,
Кругом раскинувшись, дрожал.
Земля, как смутный сон немая,
Безвестно уносилась прочь,
И я, как первый житель рая,
Один в лицо увидел ночь.
Я ль нёсся к бездне полуночной,
(«О!» — говорит.)

class="stanza">
Иль сонмы звёзд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис.
И с замираньем и смятеньем
Я взором мерил глубину,
В которой с каждым я мгновеньем
Всё невозвратнее тону.