С гор вода [Алексей Николаевич Будищев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Алексей Будищев С гор вода Рассказы
С гор вода
I
По скату холма чернели проталины. На высоких ветлах кричали грачи. Они только что возвратились сюда на старые, дорогие по воспоминаниям гнезда и, еще полные дорожных впечатлений, возбужденные ими, с громким криком оглядывали знакомые места. И галки носились над ними с радостным пощелкиванием, приветствуя прибывших. С побуревшей дороги усадьба на холме казалась задернутой синеватой, все охорашивающей дымкой. И порою можно было подумать, что она не существует, а лишь пригрезилась в мечте. Когда проехали поворот, усадьба вырисовалась яснее. Показался домик с мезонином, с зеленой крышей. На маленьком балкончике мезонина стояла тонкая женщина, облокотясь на перила, застыв в задумчивой позе. Чувствовалось: она смотрела вдаль, ожидая чего-то, замирая от томящего ожидания. И опять пришло в голову, что всего этого нет, и все это только снится, подсказанное журчаньем весенних ручьев. Тот, кто смотрел на эту усадьбу с побуревшей дороги, — юноша лет двадцати четырех, — шевельнулся в тележке, будто желая стряхнуть навязчивое очарование, и спросил возницу: — Эта-то усадьба и называется «С гор вода»? — Она самая, — ответил с козел вихрастый веселый парень. — Эта усадьба принадлежит Льву Семеновичу Кратову? — опять спросил проезжий. Парень ответил: — Ему самому. А супругу ихнюю называют Лидией Ивановной. А дочку Надеждою Львовной. Дочка ихняя вот уже два года вроде как вдовствует, проживает здесь. Сказывают, ушла от мужа. С ним жить, сказывают, нельзя. Во хмелю грозен, как сходит с ума. И двух лет она с мужем не жила! Весь повернувшись с козел, парень весело тараторил. Лошадь шла шагом, хлюпая вешней слякотью. А проезжему тоже стало внезапно весело. На душе точно темные тучи расторглись, и вдруг словно проглянуло солнце. — Это на балконе Надежда Львовна, должно быть, и есть? — спросил он. — Она самая. Невольно спросилось: — Она красивая? — Не очень чтоб. Большеглазая и худощавенькая. Лидия Ивановна куда толще. В мыслях проезжего медленно крутилось, как колесо: «Она молодая, молодая. Красивая, красивая. И она хочет жить. Вот как эти деревья. Как я! Как я!» Эта мысль сразу повергла в тоску, невыносимую, душную, беспросветную, бросившую в отчаяние и дикую ярость. Захотелось ругаться, кричать, грозить кулаками и вдруг выскочить из тележки, бежать куда попало и стрелять, стрелять в первого встречного. Стиснув зубы, проезжий сидел в тележке, с трудом переводя дыхание, и его щеки стали иссиня-серыми от злобы и ярости, от тоски и отчаяния. Будто мимо пробежал высокий и черный с перекосившимся от бешенства лицом и крикнул: — От нас никуда не спрячешься! Слышал? Никуда! Никуда! Ямщик повернул снова веселое белобрысое лицо и сказал: — Дозвольте обратиться с вопросом? — Ну? — едва выговорили губы. — У нас на деревне есть такой случай: один, например, женат на падчерице, а живет с мачехой. — То есть? — To есть, любопытствует больше к ней по всем домашним делам… — Почему? Дергая локтями, ямщик весело вскрикнул: — Мачеха толще! Вот! Он легонько подхлестнул лошадь и добавил: — Вот! Вот до чего большеглазие и худощавость иных доводят! Верите? Проезжий молчал, насупясь. Дорога свернула влево и вошла под изволок в тихое русло овражка. Грачи кричали здесь еще радостней. — Здравствуйте! Здравствуйте! — словно повторяли они. И ветки стройных ветелок тоже точно кричали всеми своими взбухшим почками: — Мы хотим жить! Во что бы то ни стало жить! Молодою радостью пахнуло от журчащих скатов, всколыхнув позабытые сны. Где-то был такой овраг, где на скатах цвели богородская трава и мята. На глинистой круче благоухала дикая мальва с розовыми мясистыми цветами. А над мальвой гудели шмели. Весною, под белыми ветками черемух, там пряталось счастье, голубоглазое, светлое, в воздушных нежно-розовых одеждах. Где теперь прячется это счастье? Вот бы найти его и пожить возле месяц-другой. «Хотя бы два месяца, хотя бы два месяца, — думал проезжий. — Два-три месяца!» Воротный столб, мелькнул мимо глаз. Две утки с криком шарахнулись из-под самого колеса. Ямщик сказал: — Вот вам и усадьба «С гор вода» господина Кратова. Получайте! Проезжий понуро молчал. — А мне вас малость обождать здесь? Може, обратно поедете? — спросил его ямщик, осаживая у крыльца лошадь. — Малость обожди! — наконец, откликнулся проезжий и медленно полез из тележки. Когда он вошел в столовую, семья Кратовых пила вечерний чай. Вокруг круглого стола сидело трое. Он догадался: Лев Семенович, Лидия Ивановна, Надежда Львовна. Самовар приветливо пыхтел. И вкусно пахли поджаристые, хрустящие на зубах лепешки и румяные сдобные булочки. Преодолевая тяжкое смущение, вызвавшее почти озноб, приезжий сказал: — Я слышал, что вам нужен управляющий, и я решился заехать предложить вам свои услуги. Меня зовут Антон Григорьевич Богавут. Лидия Ивановна, высокая и полная, с подвитыми кудерьками на лбу и в высоком шиньоне, какие носили лет двадцать тому назад, пригласила прибывшего к столу. Она уже успела внимательно оглядеть его и теперь говорила мужу глазами: — Он вполне приличен и интеллигентен с вида и, видишь, даже понравился мне, Лёв! Можешь с ним быть утонченно-вежливым и деликатно-деловитым! Лев Семенович, поглядывая на жену, рекомендовался: — Отставной поручик Вознесенского драгунского полка и наследный владетель сего прекрасного замка! Надежда Львовна молчала и смотрела на прибывшего широкими испуганными глазами. — Хо-хо! — вдруг расхохотался хозяин дома. — Мне припомнился вот такой случай. Представляются полковнику в Вознесенском драгунском три новоприбывших офицера. Тот обращается к первому: «Как вас зовут?» — «Поручик Богавут». — «А вас?» — «Поручик Одеркас». — «А вас как?» — «Капитан Нащокин-Баскак». Все трое в рифму. Хо-хо- хо! — громко хохотал Лев Семенович. Лидия Ивановна умоляла его глазами: — Лёв! Будь человеком из общества. Вспомни: Кратовы были когда-то сливками! О, Лёв! Муж смутился под взглядами жены. — Да, мне, действительно, нужен управляющий, — сказал он приторно-вежливо. Разговор сразу стал деловым. В столовой уже смеркалось, когда вошла горничная. — А вас ямщик к себе вызывает, — сказала она прибывшему. Богавут поспешно вышел в переднюю. — Везти мне вас обратно? — спросил его ямщик. — Нет. Я нанялся здесь управляющим. Ого! — радостно ответил приезжий. Рассчитавшись с ямщиком и вручив ему лишний полтинник, он вместе с ним вышел на крыльцо. Но тот не торопился уходить. — А тебе или что от меня надо? — спросил Богавут, желая быть радостным. — Да, — сказал парень, вдруг став печальным. — Хочу вас попросить. Не приходилось ли вам вычитать в учебных книгах вот про что… — Про что? Голос прибывшего стал деревянным. Слова звучали, а мысль уходила далеко. — Что, от падчерицына мужа и от мачехи может произвестись на свет незаконный ребенок? Богавут глядел на облака. — А тебе-то что? — А как же, — парень печально развел руками, — а как же? Ведь этот один человек, который у нас на деревне любопытствует не своим делом, есть я самый! Вот какая причина. Парень вздохнул. Богавут стоял, не шевелясь. Память рисовала гулкие, каменные коридоры. Часовых у окна. Решетки. Вспомнились бессонные, страшные, кошмарные ночи. — Что? — переспросил Богавут парня, как-то синея всем лицом. И в ярости выдохнул: — Убирайся ты от меня к чёрту! К чёрту убирайтесь все! С-слышали?II
Из сада приятно тянуло запахом распускающихся листьев. В глубоких долинках между буграми, где росли старые развесистые ветлы, громко кричали грачи. Они точно пытались убедить кого-то, что наступают дни самого светлого и безмятежного счастья, и проясневшие поля радостно внимали им. С удовольствием прислушивался к их крикам и Богавут. Черные сны точно занавесились и позабылись. Радостно ощущались толчки освежившейся крови в сердце и сладкое нарастание какой-то щекочущей истомы. Склонившись и сильно напирая рукою на коловорот, Богавут чинил плуг. Приятно было крепкой рукой налегать на сталь и вдыхать запах сосны, тонко струившийся из просверливаемого дерева. «Хорошо», — думал всем телом и мыслью Богавут. А Лев Семенович, с жирным, словно опухшим, лицом, выпятив круглое брюшко, мелкими шажками похаживал мимо управляющего и говорил: — Видите, как мы славно сжились в один месяц. Полюбуйтесь на наши отношения! Я глубоко уважаю вас, а вы… вы скоро будете почти боготворить меня. А почему? Потому что мы сразу же крепко договорились не касаться политических тем. Я — дальновиден! Я о-очень зорок! И я сразу же признал в вас почти эс-дека! Но что же из того! Я безбоязненно предложил вам место. Подумал: «Ничего! Выветрится! Обширкается! Подсохнет!» — Я не эс-дек! — выговорил Богавут спокойно и весело. Вокруг было так хорошо, и груди так отрадно дышалось, что и наивная болтовня не вызывала досады. Лев Семенович еще больше выпятил брюшко и растопырил руки. — Сохрани Бог! — почти воскликнул он. — Я вас и не обвиняю в излишнем увлечении социализмом. Мне да вас обвинять! Кто я сам? А? Кто я сам? Как вы думаете? Он мелкими шажками подбежал к управляющему, как-то раздул щеки и, понижая голос почти до шепота, выговорил: — В мечте и теории я сам одним плечом примыкаю к великому Бебелю! Как же-с! Читал его брошюрки и восхищался. И чистосердечно примыкаю к нему одним плечом! Смею вас уверить! Примыкаю! Он забежал сбоку и, подняв к верху указательный палец, почти выкрикнул: — Но только одним плечом! И в теории, и в мечте!.. В мечте! — выкликивал он, высоко потрясая указательным пальцем. — А на деле и другим плечом я более склонен примкнуть к Пуришкевичу! To есть: стою за твердую власть. Вы меня понимаете? Красивое, но суровое лицо Богавута чуть дрогнуло. — Почти, — выговорил он безразлично, — почти понимаю. — Одним словом, я хочу сказать вот что, — заговорил Лев Семенович. — Каждый благородный человек должен примыкать одною стороною сердца к Бебелю и мечтать вместе с ним о золотом веке и благосостоянии всех. Но! Но, — выкрикнул он почти грозно и раздувая щеки, — но вместе с тем нужно добросовестно исполнять и каждое предписание господина уездного исправника и тому подобных властей. Почему? — спросил он Богавута деловито и строго. — Почему? А потому, что предосудительное поведение даже благородного человека достойно всяческого порицания, а пренебрежительное отношение к властям всегда строго наказуется в каждой благоустроенной стране. Теперь вы меня поняли? — Совершенно, — ответил Богавут и вдруг весело и звонко расхохотался. Горничная с крыльца крикнула: — Кушать подано! Пожалте к столу! Богавуту пришло в голову: «Сейчас я увижу Надежду Львовну. Это хорошо». Грачи, черным шаром взмывавшие высоко над ветлами, крикнули ему: — Хорошо! Хорошо! И бодро бившаяся кровь точно радостно поддакнула: — Хорошо! — Ну, идемте обедать, — сказал ему Лев Семенович. — Ух, вкусно сейчас дернуть одну рюмашку водки и закусить маринованным грибком! — А вторую парниковой редиской? — весело спросил Богавут. Светлая, как морская волна, мысль торкалась в виски, сладко оглаживала сердце, приветливо замирая, нашептывала в каждой жилке: — Надежда Львовна сама прелесть. И маринованные грибки совсем не ерунда. И редиска не ерунда. Не ерунда и этот золотистый воздух, и все, что ты видишь вокруг. Это — жизнь! Вероятно, что-то вроде этого пришло на мысль и Льву Семеновичу, ибо у самого крыльца он вдруг сказал: — И ухажерище же я был в молодости. У-ух! Ухажер, питух и картежник. Семьдесят тысяч я в четыре года профуфыкал! В драгунском Вознесенском. Да! Знай наших, чёрт меня побери! Подойдя к столу; и со вкусом налив две рюмки водки, он сказал: — Итак, за здоровье драгунского Вознесенского и за Бебеля? Да? Или сперва за Бебеля? Богавут засмеялся. — Нет, сперва за здоровье здесь присутствующих дам, потом за драгунский Вознесенский, а затем за Бебеля, — сказал он. — Браво, браво! Мы выпьем сегодня по три рюмки водки. Браво! — закричал Лев Семенович. Лидия Ивановна поморщилась: — Лёв, не мешало бы потише. Ведь ты не подпрапорщик. Губы Надежды Львовны приветливо улыбнулись Богавуту, но глаза глядели как всегда: удивленно и, пожалуй, точно испуганно. Подали зеленые щи из щавеля, поджаренные, осыпанные сухарем яйца и вкусные, приятно щекотавшие обоняние ватрушки с творогом. Делая серьезное лицо и раздувая щеки, Лев Семенович провозглашал четвертый тост, вдруг порешив выпить и четвертую рюмку водки: — За благосостояние всех и за золотые мечтания всех бла-а-родных людей, однако, благоразумно повинующихся законной власти! — восклицал он, обсасывая зеленые от щавеля усы. После обеда у Богавута всегда находилось часа полтора свободного времени, и теперь, пользуясь свободой, он пошел в сад. И, конечно, он был уверен, что встретит там Надежду Львовну. В эти часы, обыкновенно, весь дом спал, и только она одна гуляла по саду и читала какую-нибудь книгу. В боковой липовой аллее, на скамье, он увидел ее. Обрадовался, и голову слегка сладко закружило. — Я на вас сердита, — сказала она ему, капризно выдвигая пухлую нижнюю губку. Однако, подвинулась на скамье, точно желая дать ему место рядом. Но он не сел. Худощавое бледное лицо, с пышно взбитыми волосами, с большими серыми глазами, словно недоумевающими или испуганными, и приветливо улыбающимися яркими, как лепестки цветов, губами, точно дразнило его. Точно что-то обещало и сейчас же отталкивало. Бросало от тоски к радости. Сердцу порою сердито хотелось одолеть ее, стать над ней господином и причинить ей боль. Чтобы она долго помнила его, ибо только одни боли не забываются. Или пасть перед ней на колени, истребить собственную волю и провозгласить над собой светлое главенство женщины. Она говорила: — Я на вас сердита за вчерашнее. Мне кажется, вы меня совсем не уважаете. Относитесь ко мне с легкомысленным презрением. Но что с вами сегодня? Вы сегодня какой-то особенный как будто? — Какой? — чуть прошептал он. Он и в самом деле был сейчас особенно бледен и серьезен. — Какой-то такой. Непонятный. Таинственный… Кто вы? — спросила она его вдруг тепло и даже, пожалуй, любовно. Не хотелось шутить и лгать, но и всей правды сказать было невозможно. Чуть пожав плечами, он ответил: — Я — мост через великую реку к великому берегу. Через мою спину перевозят тысячепудовые орудия. И я должен хоть истекать кровью, но быть твердым и стоять непоколебимо: это — я. Она уронила на колени руки и, качая головой, проговорила: — Не понимаю я вас… Вы нарочно подзадориваете любопытство и бросаете страшные, загадочные слова! Он ответил: — Я — живой факел. Меня облили смолой и подожгли. Кричат: «Освещай дорогу в будущее и гори!» И вот я наполовину в огне. Он утвердительно кивнул головой. — Это — я, — произнес он твердо и серьезно. — Я, я! И, повернувшись, быстро пошел прочь от нее. — Антон Григорьевич! — окликнула она его тихо и точно грустно. Он оглянулся, останавливаясь. Ее лицо снова точно дразнило его, и яркая улыбка больно надкалывала сердце. — Я хочу вам сказать… — Что? — переспросил он. — Что я больше не сержусь на вас и, в знак примирения, разрешаю вам поцеловать мою руку. Поглядите: разве она совсем уж не соблазнительна для вас, моя рука? Дразнящий, искрящийся ток будто отделялся от нее к нему навстречу, тревожа сердце. Припомнились громкие обещания грачей: — Хорошо! Хорошо! Он стоял в нерешительности. — А если, — выговорил он, наконец, — а если поцелуй женской руки переломит хребет моста, и тысячепудовые орудия полетят в тартарары? Что, если? И, махнув рукой, он проворно ушел из сада. Он слышал, как она уныло вздохнула. Когда она раздевалась, чтобы ложиться спать, она долго рассматривала в зеркало свою тонкую, красиво выточенную фигуру. И с досадой думала о Богавуте: «Кто он? Дурак? Сфинкс? Или кто?» Сердце томилось капризной досадой, а порою всепрощающей мягко-приветливой тоской. Перед самым сном ей внезапно пришло в голову: — Может быть, просто он хотел мне намекнуть своим ответом, что болен какой-нибудь легкомысленной болезнью? Это с его стороны благородно! Рядом всколыхнулась другая мысль: «Пьяного мужа безалаберная жена, кажется, снова очень хочет прыгнуть в омут». В мыслях она стала жестоко бранить себя, томясь среди приветливых подушек. Но глаза уже закрывались, и теплое тело охватывала сладкая истома сна, отодвигая действительность и задергивая ее сказочными занавесями.III
Еще с вечера душный воздух обещал разразиться грозой, и деревья сада, беспокойно выгибаясь под ветром, тревожно шептались о том, что неизбежное уже пришло и стоит где-то близко. — Разве вы не слышите его жаркого дыхания? Неизбежное уже здесь, рядом! — шептались деревья, перевертывая побледневшие листья. И их шепот возбуждал тревогу в сердце Богавута. Ночью ему не спалось. Припоминалось то, о чем вспоминать не хотелось, и сердце мучительно покалывали черные предчувствия. Злые глаза глядели на него из мрака и говорили: — Не думай, что ты спрятался от нас: мы видим тебя. Вот ты! Обессиленный и измученный, он встал с постели, проворно оделся и вышел из своего маленького флигелька. На дворе шумел ветер. В долинах, между буграми, что-то протяжно дудело. В доме с мезонином все спали. Даже в окнах мезонина не светилось огня. «И она спит», — подумал Богавут о Надежде Львовне. «Как тяжело!» — вырвалось у него со стоном. — Тяжело! Тяжело! — гудело между буграми жалобно. Там точно бегали невидимые, в шелестящих одеждах, и порою издавали на длинных свирелях жалобные, протяжные ноты. И облака в небе сбивались в хмурые взлохмаченные группы, как перепуганные стада. Богавут прошел в сад. Калитка сердито хлопнула за его спиной, заскрежетав железом щеколды. Это напомнило лязг оружия. «Пришли за мной, чтоб взять меня», — пришло на мысль Богавуту. Он почти упал на скамью, повергнутый в тоскливое смятение, стиснув виски. «Этот час настанет, этот час скоро настанет», — мучительно крутилось в нем «неизбежное уже за спиною». — Счастья для меня уже не существует? — спросил он кого-то тоскливо. Душным туманом дохнуло в лицо. Вершины деревьев, выгибаясь, загудели над ним. — Не существует, — послышалось в их шелесте. — Не существует, — плаксиво откликнулись между буграми свистящие свирели. Он поднялся было со скамьи, пробуя преодолеть смятение, пересилить себя, умиротворить всполошившуюся мысль, но снова опустился как подкошенный. — Василий Сергеевич, Василий Сергеевич, — будто залепетали деревья. — Вздор, — проговорил Богавут вслух, — пустяки. А в памяти выплыло: Покидая кофейню, он старался незаметнее шмыгнуть мимо ярко освещенных окон и слиться с толпой, болтливой, нарядной и пестрой, празднично настроенной теплым вечером. Мелькнуло жирное и бритое лицо актера, пестрая шляпа кокотки, нафабренные усики веселящегося, неунывающего старичка. Раздраженно проржал громоздкий автомобиль. Шмыгнула девочка с картонкой, с недетским взором. Стаей прошло несколько гимназистов, дергая друг друга за локти и оживленно разговаривая. Пробежали двое студентов, на ходу объясняя друг другу какую-то сложную теорему. — Василий Сергеевич, — вдруг услышал он ласковый и приветливый голос. И сразу его бросило в озноб. Мысли спутались, как листья в бурю, и холодные пальцы ужаса коснулись сердца. «Это не меня, это не меня, это — простое совпадение», — пытался он убедить себя. Он поспешнее зашагал по панели, догнал тех двух студентов и пошел с ними рядом. — Василий Сергеевич, — опять послышалась за его спиною все так же приветливо. «Это не меня, в этом не может быть никакого сомнения», — порешил он. Однако, вдохнув в себя как можно больше воздуха, он пошел еще поспешнее, стараясь не отстать от студентов. Прикрываясь за их спинами, он намеревался все же, из предосторожности, незаметно юркнуть в первый же боковой переулочек. «А там на извозчика, и — айда! Вон отсюда!» — думал он, насупясь, глубже засовывая руки в карманы пальто. Опять рядом заржал автомобиль, медленно и важно, с сознанием силы, проплыв мимо панели. Два студента с жаром спорили. Один говорил: — Твое доказательство, действительно, чрезвычайно просто, но лишено точности, вызывает тысячи вопросов… — Каких? — кипятился второй. — Если тебе не все понятно… Недалеко за спиной ласково послышалось: — Василий Сергеевич сильно изменился, но все же я его признал сразу. — А я его так давно не видел, что положительно не узнал, — точно извинялся второй голос, слегка скрипевший. Богавута снова, точно обдало ледяным душем. «Это говорят обо мне, не иначе, как обо мне», — снова тяжело поднялось в нем, охватывая ужасом, тоской и смятением. В сознании шевельнулось: «Что же теперь делать? Сложить руки и сдаться или попытаться спастись бегством?» — Попытайся, пытайся! — жарко заколотилось сердце. «И попытаюсь», — решил он, насупясь, тяжело дыша, весь набираясь решимости. Мимо его плеча свободно и ловко скользнула сильная фигура полицейского офицера с портфелем под мышкой, в щегольском с иголочки пальто. Офицера сопровождал городовой, поспешно оправлявший на себе револьверную кобуру. — Pardon! — вежливо уронил в его сторону полицейский офицер и, ловко лавируя сильным телом, оттеснил его от студентов. «Умышленно, умышленно», — горячо закрутилось в мыслях. Сзади нежно послышалось: — Василий Сергеевич раньше носил пенсне. Он вспомнил: в момент его последнего ареста на нем было английского покроя пальто и черепаховое на широкой тесьме пенсне. — Пытайся же! — словно крикнуло ему судорожно забившееся сердце. «И пытаюсь», — мысленно и сердито ответил он. В памяти осветилось: в нескольких саженях сзади есть дом с проходным двором. Выход в маленький кривой переулок. Как его название? — Pardon, — бросил вежливо и он в сторону полицейского офицера. И, скользнув мимо него, он быстро-быстро пошел вперед, обгоняя всех, чуть не сталкиваясь с встречными. Две чересчур пышные кокотки в широчайших накидках, словно сооруженных из взбитых сливок, преградившие было ему дорогу, оказали неоценимую услугу. За их спинами он скользнул влево и, свернув мимо панели, поспешно, чуть согнувшись, пошел назад. Остановившееся в груди сердце помешало взглянуть, увидел ли его маневр полицейский офицер и как он отнесся к этому его маневру. Ни на кого не глядя, он быстро шел, чувствуя себя как под водою: до того было трудно дышать. И опять вернувшийся обратно автомобиль гордо и важно проплыл мимо него, беспокойно и испуганно окрикивая встречных. Вдруг наддал ходу, досадливо пыхнул и исчез из вида. «Д-да, — тяжко думал Богавут, — оглянуться назад или подождать? Или что?» Мысли то спутывались, будто сбиваемые в кучу встречными вихрями, то широко озарялись светом, похожим на падающие молнии. «Тот переулок называется Тормозовым», — вдруг пришло на память, словно освещенное молнией. И тут же бросился в глаза человек в котелке, с черными тонкими усиками. Он стоял много впереди него посреди улицы. И делал тросточкой какие-то знаки двум велосипедистам, суетливо вынырнувшим из-за угла. Совсем припав над рулями, — те проворно повернули назад. «Тот переулок называется Тормозовым», — опять тоскливо осветилось перед Богавутом. Он прошел несколько сажень, снова передохнул всей грудью и с холодной, каменной решительностью двинулся в ворота проходного двора. Хотелось побежать бегом, но сознание твердило: «Надо шагом. Шагом!» Повернул за угол с водосточной трубой и увидел: те двое велосипедистов проворно въезжали на двор со стороны переулка, навстречу к нему. В голову тяжко ударило, и перед глазами замелькали цветные мотыльки. Он оглянулся, выгибая шею, назад, и глаза уперлись в медленно надвигавшийся автомобиль. Дворник поспешно замыкал ворота. Полицейский офицер в новеньком пальто что-то говорил ему сурово и резко. — Понял? — точно ругался он. «В западне», — пронеслось в сознании. Вспыхнула злоба и тотчас же сменилась мраком, отчаянием и духотой. Рука опустилась в карман, но сердце сказало твердо: «К чему? Все кончено». Богавут скрестил на груди руки и тяжело всей спиной привалился к стене. — Фу-фу, слава Богу!.. — вздохнул, приближаясь, полицейский. — Ради Бога, без кровопролития! Ну, ради Бога! Появившиеся из-за угла двое штатских в котелках и с тросточками остановились. Один сказал: — Василий Сергеевич, без кровопролития! Ну да! Пожалейте и нас, и себя! Ну, будьте благоразумны! — Прижав к груди руку, он добавил: — У меня, ей-Богу же, дети. Ну как? И с автомобиля слазили люди, все повернув к нему лица. Он достал из карманов два револьвера и бросил их к ногам тех, выходивших из автомобиля. — Сдаюсь, — прошептал он. — Ну-с! Видите? И хотел отвалиться от стены, но его внезапно закачало будто налетевшею бурей, тяжко надавливая на грудь, выпирая сердце. Богавут поднялся со скамьи, сделал несколько шагов и пал ничком, зарывая лицо в траву, весь дергаясь в мучительных рыданиях. — А жить-то так хочется, — умолял он кого-то жалобно. — У-y, так хочется! — Трах-та-ра-ра! — выкликнул над ним молодой, бодрый и совсем нестрашный голос. Он поднял мокрое лицо к небу. Кто-то словно бежал там, над облаками, высоко-высоко, в огненной развевающейся мантии, с взлохмаченною бородой, огромный-огромный, призрачный. — Жить-то так хочется! — простонал Богавут, умоляюще простирая к нему руки. Огненный ответил весело и задорно: — Та-ра-ра-ра! И сбросил несколько капель на голову Богавута. — Будь милостив, будь милостив, — умоляюще простирал тот руки. — Ты милостив! Несколько капель упало ему прямо на ладони. Он с благоговением припал к ним сохнувшими губами. — Ты обещаешь дать мне счастье, которое ты даешь всем? Ты обещаешь, ты обещаешь? — мысленно воскликнул он, принимая на ладони новые дождевые капли, как светлый знак милости. — Ты обещаешь? Вверху утвердительно и успокаивающе прорычало: — Ра-р-ра! Р-ра!IV
В начале мая стада овец, валухов и маток, — всего до двух тысяч голов, — из усадьбы «С гор вода» перегоняли обыкновенно на степной хуторок, версты за четыре от усадьбы, где они и паслись вплоть до снятия хлебов. Хуторок этот звали «Сутолкой», — так же, как и маленькую степную речушку, тихо протекавшую возле. Там стояли кошары для овец, летние, из частокола, крытые соломой. Просторный шалаш для пастухов и крошечная избушка в два окна, где во время стрижки овец гостил управляющий. Светлым покоем веяло здесь, на этом степном пастушьем хуторке, на низких берегах приветливой Сутолки. Мягко зеленели вокруг тихие степи, радушно раскрывая синеющие дали. Ласково шумела небольшая березовая рощица за низкими кошарами, где в полдень, спасаясь от зноя, становились на стойло миролюбивые, кроткие стада. А после солнечного заката перед шалашом зажигался костер. В закоптелом чугунном котле пастухи варили себе на ужин жидкую пшенную кашицу, иногда запустив туда с десяток пескарей, выловленных вёршами из светлых вод неглубокой Сутолки. Приятно пахло дымком, бурно клокотала вода в котле, чуть покачивалось, как огненный куст, пламя костра, и сизую окрестность оглашали певучие жалобы пастушьих свирелей. Рождаясь в сумраке, звуки плавно текли один за другим, как медленные слезы. Казалось, сама степь плакала, и трудно было понять, — были ли это слезы радости, или горя. Богавут любил заглядывать на этот пастуший хутор. Очень уж светлым покоем веяло здесь. Очень уж верилось в возможность и близость счастья, призрачного, как сны сумерек, розового, как предзакатные облака, мирного, как дыхание трав. Раз он приехал сюда раньше, чем всегда, солнце стояло еще высоко, и на хуторе не было ни души. Стада еще паслись, и пастухи были с ними в степи. Привязав лошадь к столбу кошары, Богавут пошел к шалашу. В степи пели жаворонки, на крыше избушки ворковали голуби, и из раскрытых кошар сильно тянуло крепким запахом нашатыря. В золотом блеске дня, среди сладко благоухающих трав все это сразу же погружало сердце в какие-то приветливые мечты. Однако, в двух шагах от шалаша Богавут вдруг остановился, весь странно встревожившись. В полураскрытую дверь шалаша он увидел невысокого худощавого человека в длинном черном подряснике, в черной же плисовой скуфейке на голове. Привстав на цыпочки, — ноги его были обуты в новенькие лапти, — человек проворно рылся в посконном пастушьем мешке, висевшем здесь же на стене, на древесном сучке. Видно было: достал из мешка хлеб и нож. Проворно и ловко отхватил полкаравая. И еще стал так же проворно резать, вероятно, чтобы сейчас же позавтракать отрезанным. Лица этого похожего на монашка человека Богавут не видел, — человек стоял спиною к нему, лицом к стене, — но, по его проворным, почти звериным движениям, сразу же было видно, что человек изголодался до последней степени. Эти движения словно уж предвкушали еду и как бы передавали зрителю чисто вкусовые ощущения. Возившиеся с караваем хлеба руки уже рисовали вкусно жующие челюсти, аппетитно смакующие губы. И от этого становилось страшно. Неслышным и мягким движением Богавут отпрыгнул в сторону. Ему показалось, что человек каким-то особым чутьем узнал об его присутствии здесь и сделал движение шеей, чтобы оглянуться. Богавут сделал несколько поспешных и мягких шагов, скрываясь позади шалаша, и осторожно припал к щели в его плетеной стене. В щель он хорошо видел: тот человек, действительно, весь выставился в открытую дверь шалаша, беспокойно и чутко прислушиваясь, держа в одной руке складной пастуший нож, а в другой — только что отрезанный ломоть черного ноздреватого хлеба. Его плечи как будто тревожно вздрагивали, но его лица Богавут все еще не видел. И он смотрел через щель на его спину, затянутую в старенький засаленный подрясник, на его жиденькие белокурые волосы, выбивавшиеся из-под черной такой же старенькой, как и подрясник, скуфейки, сшитой когда-то из черного плиса, но сильно порыжевшей под солнцем и непогодью. — Никого нет. Послышалось! — наконец, вслух проговорил тот, все еще прислушиваясь. — Послышалось! И звук его голоса как будто показался Богавуту хорошо знакомым. Приятный, мягкий баритон, похожий на пение басовых струн гитары, — этот голос был далеко не зауряден, и, положительно, Богавут великолепно знал человека с таким же точно голосом. Но где? Когда? Богавуту снова стало страшно. — Никого нет! — между тем опять приятно прогудел голос прислушивавшегося. Он проворно повернулся боком и, опустившись в самых дверях шалаша наземь, быстро откусил от ломтя кусок хлеба, как-то даже сердито оскалив с одной стороны зубы. Богавут увидел его лицо, страшное лицо, изуродованное следами чуть ли не сплошных язв, и чуть не отвалился от плетня. Никогда в жизни он не знал человека с таким страшным лицом. Никогда в жизни он не видел раньше такого безобразного лица. Это было не лицо, а какая-то страшная маска, вся изрытая следами язв, вся испещренная темными шероховатыми буграми. Язва совсем съела на этом лице левую бровь, изорвала и оставила после себя какие-то неряшливые тряпки вместо крыльев носа, глубоко, чуть не до фистулы, врылась в левую щеку, исполосовала кривыми рубцами весь подбородок и челюсти, очевидно, совершенно истребив бороду и оставив лишь кое-где одинокие клочья жестких русых волос. «У Пети Свержнева был точно такой же голос», — вдруг припомнил Богавут. Он с невольной брезгливостью все еще всматривался через щель в лицо человека, сердито поедавшего хлеб. «У Пети Свержнева был такой же голос», — опять вспомнил Богавут. Но тот был положительный красавец. Чуть-чуть, пожалуй, страдал излишней для его лет полнотой. Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое. «И глаза у него были точно такие же, — припомнилось ему, — карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой». «И цвет волос точно такой же», — едва не выговорил он вслух. Беспокойно заметались мысли: «А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он». И опять вспыхивала страшная уверенность: «Он это! Не кто как он!» Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя: — Ах, Боже справедливый, — заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, — я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник — Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание. — Да? — процедил Богавут сквозь зубы. Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка. — Да? — переспросил он. — Да! — монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица. Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога. — У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, — тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами. — Какое? — монашек скосил безбровый глаз. Богавут выговорил: — Говорить двумя разными голосами: одним, — когда он наедине сам с собою, а другим, — чревовещательским, — с посторонними и даже с близкими! — Так? — спросил Богавут. Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал: — Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю! Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил: — Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть? — Я двое суток ничего не ел, — пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза. — Ешьте! — почти ласково уронил Богавут. — Не бойтесь! И сел неподалеку на пень. Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.V
Монашек проворно жевал хлеб, криво двигая изъеденными язвой челюстями, беспокойно поглядывал на Богавута заслезившимися глазами и порою как-то жалобно хмыкал своими изорванными ноздрями. И эти его беспокойные взоры громко говорили о тяжкой беспрерывной работе его мысли. Казалось, он чувствовал приближение опасности, мутившей его ум, и изобретал способ, чтобы избежать ее. «Это он — Свержнев, — холодно думал Богавут, вытянув ноги, — это он!» И он догадывался, что ежедневные в течение целых двух месяцев ожидания смерти довели Свержнева до психоза, истребили в нем все, кроме животного желания — хоть как-нибудь да жить. Жить, жить! Казалось, это все, что осталось от пламенного мечтателя Свержнева. И еще одна страшная догадка томила Богавута. И он хорошо понимал, что эта догадка родилась в нем только потому, что и он сам в мыслях не раз переживал те же ощущения, тешился теми же мечтами, которые подтолкнули руку Свержнева на дело. Плотно сжав губы, Богавут думал: «И это он сам, своею рукою изуродовал себя. Чтоб его никто, нигде, никогда не узнал! Он сам! Чтоб обеспечить себе жизнь! Боль охватывала сердце и пробуждала буйную, душную злобу на слабость человеческую, на властные запросы тела, исторгала ненависть к тем беспредельным ужасам, растаптывающим святое святых человека. И в гневе хотелось вместе с тем вызвать все эти ужасы на единоборство, чтоб гордо заявить: — А меня не растопчете. Видите, — я все тот же!» Богавут поднялся с пенька, сделал несколько шагов и вновь остановился перед жующим все еще монашком. — Я все тот же, — выговорил он, — и я не понимаю, почему ты меня боишься? Ведь моя участь ни на волос не лучше твоей и, вступая с тобой в разговор, я рискую не менее тебя. Удивляюсь, какие соображения толкают тебя на лукавство. Прямо-таки удивляюсь. Ума не приложу, для чего вся эта игра с твоей стороны? Богавут развел руками. Монашек глядел на него одним глазом. Клочки русых волос чуть шевелились на его подбородке. — Не понимаю, о чем вы говорите! — пискливо выкрикнул он, наконец, и его глаз гневно засветился. — Святые угодники, сколько он наговорил слов, и ничего нельзя понять! Так-таки ничего! — Не притворяйся! — вырвалось у Богавута гневно. — Ведь мы один на один с тобою, с глазу на глаз! И ни одна душа не слышит нас. Брось же лукавство и будь откровенным так же, как хочу быть откровенен с тобою и я. Подумай! Для нас обоих полезно о многом подробно переговорить. Ведь это для нас обоих чрезвычайно выгодно! Ну, пойми меня! Он вплоть приблизился к монашку и положил на его плечо руку. — Ну, пойми же, — упрашивал он его дружелюбно, — пойми, дикий ты человек! Глаз монашка выразил на одну минуту недоумение, растерянность; казалось, он соображал, как для него безопаснее поступить. Но через мгновение все его обезображенное лицо перекосилось в дикой гримасе беспредельного ужаса. Глаз заслезился. Он визгливо выкрикнул: — Отче Серафиме преподобный! Ну, чего ко мне пристает этот человек в степи? Какую выгоду он нашел в моем старом подряснике? Варвара великомученица, какими сердитыми глазами он на меня глядит! Отроки праведные Борис и Глеб! — выкликал он в гневе, брызжа слюною с изъеденных язвою губ. — Отроче младо, предвечный Бог! Кто поймет этого человека из степи! У-y, до чего страшно выкатывает он на меня свои буркулы! Честной животворящий крест, до чего страшно! Монашек стал брезгливо отплевываться, между тем как его безбровый глаз будто насквозь сверлил Богавута враждой и ненавистью. — Тьфу, тьфу, — брезгливо отплевывался он, — дщерь Вавилона окаянная, до чего много ненависти в этих глазах! У-ух, до чего много злобы! Он еще что-то хотел сказать, но замолк на полуслове. Богавут еще ниже склонился над ним и, схватив его за локти, поставил на ноги. — Петр Свержнев, — выговорил он злобно, весь охваченный буйством, — Петр Свержнев! Или ты уже давно продал всех нас, если рискуешь так нагло играть комедию с глазу на глаз со мною! Петр Свержнев! Ну, отвечай мне сию же минуту! Он бурно потрясал монашка за локти, притискивая его туловище к плетеной стене шалаша. И все шепотливо выкрикивал: — Петр Свержнев, ну, отвечай мне! Но, наконец, устав от негодования и бурного взрыва, оставил его тело в покое, сделал шаг назад Руки монашка бессильно повисли вдоль туловища. Он тоже как будто смертельно устал. На шрамы его лица легла как бы тень. В карих глазах мелькнуло что-то, похожее на грусть. — Вокруг никого нет? — вдруг спросил он приятным грудным баритоном. — Ни души, — холодно ответил Богавут, — на четыре версты вокруг ни единого жилья. А пастухи отсюда версты за две. — Ты говоришь правду? — тревожно спросил монашек уже слегка измененным голосом. — Правду. Отсюда и револьверного выстрела никто не услышит, — глушь… — ответил Богавут. В мыслях досадливо метнулось: «А зачем я сказал ему о револьверном выстреле? К чему?» — Поклянись! — точно приказал монашек сурово. Богавут пожал плечами: — Клянусь. — Ну, вот что. Ты все-таки зови меня Григорием Иванычем. — Хорошо. — И называй меня «на вы». — Прекрасно. — Это во-первых… — А во-вторых? — спросил Богавут. — Во-вторых, отведи меня куда-нибудь подальше и от этого жилья. Вон хотя бы в кусты, на берег той речонки, — кивнул монах изуродованным лицом. — Все еще боишься? Хорошо, — почти дружелюбно согласился Богавут. Но в мыслях прошло что-то черное, дохнувшее кошмаром, холодом тронувшее сердце. «Не может быть! — в мыслях решил Богавут. — А если это так, то и жить не стоит! Пусть!» — Нет стоит, — точно шепнуло приветливое, ласковое небо. — Стоит, — благоухала степь. — Ну, идем, — сказал Богавут резко и двинулся к речке. Монах с трудом отлип от стены и пошел следом за ним, мягко ступая липовыми лаптями. «И все-таки я напрасно сказал ему о револьверном выстреле! И почему именно сказал о револьверном выстреле?» — мутно и смятенно стояло в мыслях Богавута. — Неужели? — проговорил он вслух. — Что неужели? — переспросил его монах. Он все отставал от Богавута, как-то с мучением припадая на левую ногу, опираясь на толстый суковатый посох. Богавут, чуть обернувшись, сказал: — Неужели низость человеческая не знает пределов? — А где ты поставишь пределы вершинам его духа? — вопросом же ответил монах. — Вопрос: где верх, где низ? Вот я перевернул мой посох, и верх стал низом, а низ верхом. Он сделал два шага и добавил: — Небесам, взирающим на землю, земля, люди и их законы должны казаться вершинами мировых истин. Вон ястреб, парящий надо мною, взирает на меня сверху вниз, и я кажусь ему мышью, меньше мыши, насекомым, праздно обременяющим землю! Так? В глазах Богавута точно все заволоклось дымом. Страшной, беспредельной тоской пронизало сознание. «Разве пропустить его вперед?» — подумал он о монахе. «Не к чему! Не надо!» — решил он, преодолевая себя напряжением воли. И остановился на берегу; Сутолки, на поляне, живописно окаймленной зелеными зарослями веселого лозняка. — Ты ничего не имеешь против этого милого местечка? — спросил он, пробуя придать голосу шутливый тон. — Во-первых, «на вы». Забыл обещание? — сердито поправил его монах. Он остановился, припав на свой посох, и с мучительной гримасой на лице, засунув ладонь за пазуху своего засаленного подрясника, словно бы растирал грудь. — Слушаю-с, — опять попробовал пошутить Богавут, чтоб расторгнуть тоску. — А там, за кустиками, разве там не жилье? — беспокойно спросил монах, все еще держа руку за пазухой. — Где? — переспросил Богавут. В его сознании мутно прошло: «Как это есть пословица о пазухе и о камне?» — Там, — кивнул монах подбородком с торчащими жидкими клочьями волос, — вон там будто вьется дымок. Богавут оглянулся туда, куда указывал монах. И в это же мгновение хлопнул выстрел, и что-топротивно свистнуло мимо правого виска Богавута. Стальным движением он прыгнул влево, дважды как-то дико извернулся и ударом кулака выбил дымившийся револьвер из вытянутой руки монаха. — Так ты вот как? — задыхаясь, воскликнул он. — Да? Верх стал низом?.. Да? И ястреб принял меня за воробья?.. Да?.. И ты перевернул свой посох? Монах попятился от него, в карих глазах метнулся уже не испуг, а темное отчаяние и безграничная грусть. Он как-то пал наземь, вытянул руки. Изодранные губы вывернулись вверх. Лохмотья носа засопели. — Вася! Убей меня сейчас же! Милый! Окажи услугу! Родной мой, пожалей меня и убей! — выкликал он, как в истерике, разбитым голосом. — Разве ты не видишь, что Петра Свержнева больше нет? Боль съела Петра Свержнева всего, без остатка! Разве ты не видишь, что перед тобой гнусный червяк и мерзавец! Богавут поспешно сделал несколько шагов, согнулся, как под тяжестью, словно вдруг превращаясь в дряхлого старика. Потом медленно отвернулся. Выпрямился. Стал глядеть на фиолетовые облака. И из его глаз сразу хлынули медленные, едкие слезы. Протяжно, веско и тепло он выговорил: — Не двинусь с места, клянусь! Цель вторично, но только в упор! Или воскресни! Воскресни! За его спиной слышалось клокотанье, которое с трудом можно было признать за человеческие рыдания. — Низкий червяк, не пощадивший собственного лица своего, стоит ли он жизни? — слышалось среди клокотанья. Богавут, высоко подняв голову, безмолвно плакал, точно оплакивая дорогого покойника. И черной тучей обволакивалось сердце.VI
В груди того, кого Богавут называл Петром Свержневым, долго еще что-то клокотало, хлюпало, порой издавало тоненький, жиденький визг, точно делая отчаянные попытки воскреснуть, собрать в осколки разбитую волю. И изнемогало в бессилии, чувствуя тщетность попыток. И вскрикивало в черном отчаянии. Наконец, послышалось: — Я погиб. Окончательно погиб. Нет меня. Я в растение превратился, и в нехорошее растение. В чужеядное. Во вредный грибок. В плесень. Но все же я еще не то, что ты обо мне подумал. Я еще никого не выдал. Пользы в этом никакой не вижу для себя. Пользы. Я ведь о малом мечтаю… Как смирненькая козявочка… — Например, о чем? — спросил Богавут. Он еще стоял отвернувшись. — Например, найти бы мне где-нибудь, или украсть, что ли, или выпросить у какого-нибудь благодетеля из купцов рублей двадцать пять и, смиренно добравшись до Нового Афона, постричься в иноки. Хорошо стройным клиросом церковные службы петь! Хорошо! Хорошо на вольном воздухе грушевые деревья окучивать. Ах, как хорошо! Приятно в уютной бухточке розовым утром на удочку камбалу и бычка ловить. У-у, до чего приятно! И, главное, никого и ничего не бояться! И, главное, даже во сне не видеть ужасов прошлого! Слова замолкли, хлюпнула грудь, и снова послышалось: — А ты все тот же? Богавут, не поворачиваясь, отвечал: — Все тот же. Мечтаю только о трехмесячном отдыхе. Надо возобновить силы… Сердце дало трещину… — А там? — Буду тем же, чем и был… пока… — Что — пока? — Пока не умру… должно быть… — А отдыхать приятно? Богавут ничего не ответил. Пискливый, раздражающий, терзающий сердце голос опять сказал за спиною: — Я ведь в тебя совсем нечаянно выстрелил. Веришь? Нечаянно. Вдруг рассердился и выстрелил. И рассердился вот за что… — За что? — За то, что ты такой же, как и был. Красивый и телом, и лицом, и душою. И вот я выстрелил… Ты веришь? Злобой задушило. За это за самое. Ты веришь? — Хочу верить, — сказал Богавут. Ему было страшно и холодно, точно он разговаривал с мертвецом. Он передернул плечами. Противный голос чревовещателя приполз к нему, спросил, уколов слух: — А ты тогда же бежал, когда и я? В ночь пожара в тюрьме? Так? — Тогда же… — Много наших тогда бежало… Богавут ответил: — Но многие уже изловлены снова. Я каждый день читаю газеты. — С беспокойством? Я вот поэтому и лицо себе испортил… Чтоб не беспокоиться… Серной кислотой… И вместе с лицом всего себя истребил. Как ты меня узнал только? По голосу? Дрожь и беспокойство послышались в голосе. Богавут ничего не ответил. «Не воскреснет никогда!» — подумал он. И медленно повернулся, потому что повертываться было страшно, лицом к спрашивавшему. Что-то хотел сказать, но губы не выговаривали слов. Вдруг его всего взволновало, бросило в испуг. И не хотелось глядеть в глаза того. Поспешно он достал кошелек, соскальзывавшими пальцами стал рыться в нем. Наконец-то, с трудом извлек то, что было нужно: двадцатипятирублевку и трехрублевку. Проворно подошел и сунул их в руку одетого в подрясник. — Это тебе на дорогу, — сказал он сухо. Тот принял деньги, видимо, обрадовавшись. Удовольствием осветились на мгновение карие глаза. А потом изодранные губы как-то мучительно и противно вывернулись, и, испуганно замахав руками, он завизжал: — Ну, а теперь скорее уходи от меня! Уходи от падали! Уходи, — стошнит! Ну, уходи же, уходи! Уходи! Богавут махнул рукой и пошел прочь. Отвязал лошадь от столба кошары и полем поехал домой. С дороги он видел: тот, сняв лапоть, прятал деньги под грязную, изодранную портянку и не оглядывался на него. Не хотел. Боялся, может быть. — Не воскреснет, — вздохнув, сказал Богавут. — Нет человека! Беговые дрожки плавно покачивали его тело, точно нежно убаюкивая, и золотистый воздух поля сгонял с глаз злые видения, сдувал кошмарные сны. Но все-таки было грустно, как после погребения, словно он возвращался с похорон. Грусть все еще не уходила от него, когда он увидел в версте от усадьбы, на полевой дороге, между: высокой ржи, алый, как пламя, зонтик. «Надежда Львовна», — догадался он. Но милое сердцу имя не рассеяло тоски, и все та же тяжесть больно давила на сердце. — Вы? — услышал он ее голос. Она остановилась вровень с головой лошади, и колосья ржи мягко и вкрадчиво коснулись ее красивого плеча. Придержав лошадь, он разглядывал женщину, как сквозь сон. Увидел ее широкий, светлый, с фиолетовыми цветами капот, мягкими волнами окутывавший ее стройное тело. Пряжки на ее ботинках. Глаз своевольно угадал под легкой тканью прекрасный изгиб ноги. — Вы были на Сутолке? У пастухов? — расспрашивала она. — Да. — А теперь домой? — Домой… — А меня подвезете, Антон Григорьевич? Красивые, как бы наивные глаза блеснули почти шаловливо: — Подвезете? Ну? Отвечайте же! Шаловливо замахнулась зонтиком. — Ну конечно. С удовольствием, — наконец, ответил он. — Даже с удовольствием? — затараторила она, широко, как всегда, раскрывая глаза. — У-y, какой вы прыткий! Медведь Медведевич Медвежников! Но как мне садиться к вам? Верхом? Боком? Я никогда не ездила на беговых дрожках! В самом деле, как? Фу, да не на колени же к вам! Помогите же, наконец, мне сесть, Мизантроп Мизантропович Мизантропов! Она тихо рассмеялась, очевидно, над его неуменьем. Высоко подняла капот и тяжело облокотилась локтем на его руку. Запахом ландыша пахнуло на него от ее волос. Он увидел нежно-сиреневый чулок с багровыми маленькими, как искры, цветами, мягко обтягивавший стройную ногу. — Ну, помогите же! — все смеялась она задорно. — Помогите же мне усесться поудобнее! Элегант Элегантович Элегантов! Ну, вот так! Уселась. Спасибо! Вертайте теперь лошадь назад. Как зачем? Хочу прокатиться с вами на беговых дрожках! Да вы не бойтесь, в усадьбу еще поспеете! Ну! Вот этой вот вожжой! Он покорно повернул лошадь назад, куда приказывала она, покорно и благодарно ощущая всем своим существом ее теплое, такое нежное и такое сильное-сильное тело. Голову сладко и томно закружило. Грусть вышла из него, вся без остатка, душная и колючая, выброшенная новыми соками, бурно наполнившими жилы. «Ее глаза — сама мудрость», — думал он, ощущая кружение. — Стойте! — приказала она ему с напускной суровостью. — Как зачем? Я хочу! И потом мы нарвем васильков. Мы нарвем их много-много, и, хотите, я сплету вам венок? Хотите? Стойте же, говорят вам! Ей-Богу же, я не люблю дерзких и непослушных! Он остановил лошадь и слез вслед за ней с дрожек. Глядел на ее мелькающую у самой ржи фигуру, порабощающую его до последнего ноготка. Слушал, как сквозь томительный и сладкий угар: — О, сколько здесь васильков! Право же, у турецкого султана жен куда меньше! Вы меня слушаете? Ругаете? Хвалите? Относитесь с безразличной холодностью? Правда, этот цветок похож на перо павлина? А кто вам больше нравится — Мазини или Оскар Уайльд? На вас производит впечатление кинематограф? Правда, что городские марки значительно подешевели? Ну, что же вы молчите? Сгибаясь, она все рвала и рвала васильки, вся точно загораясь их синим пламенем. А он не сводил с нее глаз, весь проникаясь ее телом, как источником жизни. Думал огненной думой: «Ее глаза — сама мудрость!» С целым ворохом васильков она села на меже и крикнула ему: — И вот я уже плету венок на вашу многодумную голову! Он снова увидел сиреневые чулки и блестящие пряжки. Покорно лег возле ее ног. И, повинуясь кому-то, безвольно, но бурно, схватил ее за руки у самых кистей. Услышал: — Что с вами? О чем говорят ваши глаза? Ай-ай-ай, о чем они говорят! О-го, да вы, кажется, целуетесь? Безумец, а если кто увидит? О-о! Любишь… Да? Да? О-о! Какой, однако, ты! Ты? Да? Ты? И небеса зажгло васильковым туманом, душным, горячим и сладким. Через час они медленно въезжали в ворота усадьбы «С гор вода». Алый зонт горел над ней, как клочок облака. Она думала: «Кажется, на этот раз у меня все произошло вполне благопристойно. Ни одна самая строгая пуританка не осудит меня на этот раз! Еще бы! Вдруг да если бы он застрелился после моего холодного нет! О-о, никогда не возьму на душу такого греха! Ни за что!» А он ни о чем не думал. Он был полон ею, запахом поля и золотистым блеском, сладко обессилившим его. В эту же ночь в своем маленьком дневнике, где он иногда записывал все, за исключением того, что было его сущностью, он записал нижеследующее: «Она. Н. Л.! Она, без всякого сомнения, очень умна. Прекрасна без сравнения. Женственна. Чутка. Нравственна. Мужчин побаивается, ибо несчастна в замужестве. И она любит, любит меня! Дорогая! Несравненная! Верю тебе! Такие натуры, нежные, хрупкие и стыдливые, конечно, не годятся для дела. Но они прекрасны, и их надо оберегать от бурь, как цветы. Верю! Люблю!»VII
В усадьбе перед домом все казалось пронизанным радостным золотисто-розовым блеском. Радовались птицы, с звонким щебетом носясь по крышам построек. Радовался тучный темно-зеленый подорожник между амбарами. Радовались веселые кудрявые ветлы. Слегка кланяясь под легким ветром, они точно благодарили кого-то за радушные дни. В долинах, между буграми, гортанно кричали грачи: — Радуйтесь! Богавут стоял около своего флигеля и поспешно говорил слесарю, что именно надо исправить в сеноворошилке и как. Лев Семенович стоял у каретного сарая, где кучер подмазывал громоздкие и поместительные дроги, на которых обыкновенно ездили только на ярмарки или в лес на пикник. Тут же стоял племянник Льва Семеновича Илюша, юный подпрапорщик, приехавший неделю тому назад в отпуск поправляться после воспаления в легких, и его приятель Кофточкин, ученик технического училища, завистливо оглядывавший Илюшину новенькую шашку, на желтой портупее, и его яркие погоны, обшитые галуном. «Кончу училище и надену то же самое», — думал он, морща свое сплюснутое, очень коротенькое и очень широкое лицо. А Лев Семенович, с серьезным и глубокомысленным видом, все расхваливал молодым людям своего управляющего и раздувал щеки. — У-ух, голова у него чистого червонного золота, — говорил он хриплым баском. — Деловит, энергичен и распорядителен, как чёрт! Ему бы в Вознесенском эскадроном командовать, а не здесь прозябать. А умище? Не видал никогда такого. Полковник в Вознесенском глупее был. Ей-Богу! Паровая машина, а не ум. Даю честное слово! Бебеля наизусть режет. Кооперации, ассоциации, восьмичасовой отдых, все! Маркса, как «Богородицу», — наизусть! Да! А красавец-то какой? Полюбуйтесь! А? Чем не кавалергард? Илюша, сразу же невзлюбивший Богавута, и именно за его красивую внешность, фыркнул коротеньким, веснушчатым носом, скосил в сторону управляющего маленькие, слишком глубоко сидящие глаза и с досадой сказал: — Ну, положим, не так уж он красив! Нос у него чересчур длинен! Кофточкин поддержал товарища. — Первое условие красоты — симметрия. Я некрасив, — проговорил он обидчиво, — я, может быть, очень некрасив, но все-таки симметричен. Вот хоть смеряйте мое лицо ниточкой! Вот смотрите, как у меня: нос — ровно вершок, лоб — вершок и от носа до конца подбородка, глядите, — тоже ровно вершок. А у него где симметрия? — А умище-то у него! — снова восторженно воскликнул Лев Семенович, даже багровея от удовольствия. — Вот, взгляните, — везде у меня ровно вершок, — повторял Кофточкин тоже не без удовольствия. Раздраженно раздув щеки, Лев Семенович крикнул ему: — А от уха до уха у тебя сколько? Две четверти? — Положим, что не две четверти, а всего четверть пять восьмых вершка, — сконфуженно промямлил Кофточкин. — Кофта! — крикнула ему с верхнего балкона Надежда Львовна. — Зачем такая щепетильная точность? Вы нравитесь мне и таким, какой есть! — Конечно, если женщины смотрят только на наружность, то Сократ для них ноль, — обидчиво сказал Кофточкин. Надежда Львовна крикнула: — Ей-Богу же, женщины смотрят на все! Поверьте мне, Кофта! Ведь я же женщина! А Лев Семенович бурчал: — То-то Сократы и сидят в каждом классе по два года! — А если учителя придираются! — сердито закричал на него и Кофточкин. Когда солнце склонилось уже к закату, все поехали на пикник, в лес, на берег Сутолки, версты на четыре выше пастушьего хутора. На одной стороне поместительных дрог сели: Лидия Ивановна, Лев Семенович и черноусый молодой человек, назвавший себя Богавуту так: — Брат здешнего станового пристава, готовлюсь на нотариуса! А на другой стороне, с хохотом, разместились: Надежда Львовна, Богавут, Кофточкин и Илюша. Илюша, впрочем, все недовольно хмурился, так как Надежда Львовна явно умышленно уклонилась сесть рядом с ним и очень уж благосклонно поглядывала на Богавута. С полчаса, пока ехали, он все молчал, угрюмо пощипывая свои рыжие усики, потом также угрюмо запел:VIII
Мысль работала безостановочно, неустанно, закидывая вопросами. В серьезность столкновения с Илюшей Богавут ни крошечки не верил и если совершенно не забыл о нем, то все же не придавал ему никакого значения. «Мальчик дурачится, — думал он по этому поводу, — вот и все. Может быть, он ухаживал за Надеждой Львовной, а та натянула ему нос. Юноша, конечно, вознегодовал: встало на дыбы задетое самолюбие! Очень понятно!» Эта мысль даже льстила, казалась приятной, сладкой. Но долго останавливаться на ней все же не хотелось. Очень уж много за последние дни накопилось вопросов, которые требовали немедленного разрешения. Очень уж жадно льнули жаркие думы, мятежом зажигая сердце. Было уж поздно, но Богавут не ложился в постель. Одетый, в сапогах, он то расхаживал из угла в угол по своему крошечному флигелю, то бросался на постель, закладывал под голову руки и горячими, беспокойно ищущими глазами глядел в низкий потолок. Тосковал, мучился, думал. Кто прав: тело, ищущее наслаждений, только одних наслаждений, и такое жадное до них, или мысль, уносящая в надзвездные сферы и принуждающая человека порою идти наперекор самым существенным запросам тела? Кто прав?.. Тело? Мысль? Какому голосу мудрее повиноваться? Думалось: какая мне выгода сложить свою молодость, жизнь, сердце и разум, все силы, как бездушный кирпич, на фундамент какого-то величественного здания, которого мне не суждено увидеть? В котором мне не суждено жить? Богавут подошел к столу, вынул записную книжку и на том же листке, где он написал о Надежде Львовне, записал следующее: «Я увижу! Мысль человеческая — явление вневременное (вечное) и, вне всякого сомнения, — происхождения космического, общемирового. Она неистребляема и бессмертна. Я увижу моими глазами…» Мысль будто зажгло огнем и пламенем охватило голову. Он бросил писать, спрятал книжку. Припал к крышке стола пылающим лбом. Мысль, вся озаренная светом и огнем, неугасимая, восклицала в нем: — Я увижу! Я увижу! Ведите же меня, куда хотите! Я не сопротивляюсь! Не ищу спасения! Я увижу! Созерцанием искуплю муки! Время остановилось; горизонты необозримо раздвинулись, и купол чуть обрисовался под раздвинувшимися облаками. Богавут точно очнулся от сна и приподнял голову, вдруг услышав беспокойное постукиванье в звено окна. Внимательно оглядел окно, но никого не увидел; никого и ничего. Однако постукиванье повторилось. Раз, два, три, — трижды постучали. Богавут понял, встрепенулся, стал слушать дальнейшие постукиванья. Стучали тонким прутиком, вероятно, припав за углом. Стуком спрашивали: — Не безопасно ли войти к тебе? Важное сообщение. Богавут встал, беспокойно достал из стола револьвер, сунул его в карман на всякий случай. Затем подошел к двери, распахнул ее, громко сказав: — Войдите! И ждал. Но сперва все было совершенно беззвучно за дверью. Потом чуть скрипнуло крыльцо. Показался черный подрясник. Толстый, суковатый посох. — Петр Свержнев, — прошептал Богавут, чуть попятившись от неожиданности. — Какими судьбами? — Во-первых, погаси на столе свечу, — тихо сказал вошедший приятным баритоном, — удобнее, чтобы меня никто не видел. Да и зачем тебе глядеть на мое безобразие? А мы и впотьмах переговорим обо всем! Голос звучал грустно и дружелюбно, мягко и тепло прикасаясь к сердцу. — Какими судьбами?! — уже радостно воскликнул Богавут, не находя новых слов и изменяя лишь тон. Вошедший присел у стола. Движением руки пригласил рядом присесть и Богавута. Долго и в раздумье почесывал то место, где раньше росла прекрасная борода и где теперь топорщились одинокие клочья редких волос. Надтреснутым и словно бы ломающимся от грусти голосом заговорил: — Ну, конечно же, ты догадался: воскрес я! Воскрес! Хотя, сознаюсь, с большим напряжением, с огромными потугами воли воскрес! И вернулся к делу. Да! — вдруг спохватился говоривший. — Получи кстати обратно свои деньги, двадцать восемь рублей, — ведь так? Тебе они будут нужнее. Мне на что их теперь! Ловить камбалу мне будет теперь уже некогда! Он замолчал и положил на стол кредитки. Глубоко, всей грудью вздохнул. Поправил на подряснике широкий из сыромятного ремня пояс. — Так вот, воскрес, так или иначе, и вернулся к делу, — заговорил он снова с грустью, — побывал у наших, сформировал заново разбитый вдребезги отрядишко. Собрал на совещание. И на этом совещании добился благоприятного для дела и для себя результата: решительно и немедленно же повести самую бурную атаку. Кое-что точно наметили, выработали самый подробный план. Выбрали главного исполнителя… — Кого именно? — спросил Богавут, подняв глаза. До этого момента он сидел молча, опустив глаза на сыромятный ремень Свержнева. — На совещании, — ответил Свержнев, — все остановились на тебе, как на самом физически сильном и ловком. — На мне? — спросил Богавут, чуть приподнявшись со стула. — Да, стояли за тебя. Или предлагали бросить жребий между мной и тобой. Но я просил оставить тебя на месяц в покое, а поручение возложить на меня. Вот о том, что тебя решили оставить на месяц в покое, я и зашел сообщить, главным образом. — Поручение рискованно? — тихо спросил Богавут. — Требует жертвы собой? — Безусловной, — ответил Свержнев. В двух словах передал суть. Богавут пальцами растирал свой выпуклый лоб. Хотел говорить и, видимо, колебался. — Что же тебя заставило предложить взамен меня себя? — наконец, спросил он глухо. Замедлил ответом и Свержнев. — Как бы тебе сказать… захотелось искупить мою вину перед тобой: тот скверный выстрел, потом… многое, вообще, заставило… очень многое. Богавут опять потер лоб. — Но я всегда стоял за жребий и беспрекословное повиновение, всегда был врагом добровольческих заместительств; они расшатывают и балуют волю, — сказал он, — и мне, право, неловко. Я хотел бы, — вдруг добавил он с горячей поспешностью, точно спеша воспользоваться повиновением языка, — я хотел бы, чтобы и на этот раз между мной и тобой был брошен жребий… — Да? — тихо переспросил Свержнев. — Да. — Лучше не надо, — попросил его дружелюбно Свержнев, — не надо жребия. Я сделаю это с полной охотой, и рад на этот раз заместить тебя. Право же, не надо! Было видно и в темноте, как до самых глаз побледнело лицо Богавута. Потом на его щеках робко проглянул румянец. — Нет, я обязательно требую жребия между мной и тобой, — слишком поспешно заговорил он, — обязательного жребия, слово не должно расходиться с делом ни на волосок, и если я всегда настаивал… на… жребии… Он вдруг замолчал, точно осекшись, точно язык отказал ему в повиновении; робко он стал глядеть на безбровый глаз Свержнева. «Что же и он молчит? Зачем и он молчит?» — мучительно прошло в нем. — Что же метнем жребий, если ты так хочешь, — ответил как-то сухо Свержнев. — Ты все настаиваешь на своем? Да? Богавут молча кивнул лицом. Свержнев встал со стула. Поправил на себе ремень, провел рукой по груди. Его глаза забегали, точно он что-то разыскивал на столе. — Бросим монету что ли? — спросил он Богавута застенчиво и не глядя в его лицо. — Или вот что: у тебя в портсигаре много папирос? — вдруг спросил он, увидев на столе стальной портсигар. — Не знаю. Раскрой, посмотри и кури, если хочешь, — глухо ответил Богавут. Свержнев поспешно, точно обрадовавшись, взял портсигар, высоко приподнял его, не раскрывая. — Вот жребий готов, — сказал он, — хочешь? Если в портсигаре четное число папирос, — исполнять поручение пойду я, нечетное — ты. Согласен? — Согласен, — выговорил Богавут. — А если там нет ни одной папиросы? — Ноль — чет, — ответил Свержнев, все еще высоко в левой руке придерживая портсигар, а правой аккуратно засучивая рукав подрясника у левой кисти. — Считай папиросы, — поторопил его Богавут каким-то раздвоившимся голосом. — Подожди. Возьми карандаш и запиши вон там на бумаге: «Четное число — С., нечетное — я». Богавут взял со стола карандаш, придвинул бумагу. Карандаш выскользнул из рук, но он поймал его на лету. — Готово, записал, — сказал он через мгновение. — Теперь засучи мне рукав у правой кисти. Вот так, спасибо. Четное — я, нечетное — ты. Так? — Он стоял во весь рост у стола, длинный в своем подряснике. — Считай, — попросил Богавут. Раскрыв портсигар, Свержнев сразу вывалил все папиросы на стол и тотчас же прикрыл их левой кистью, чтобы они не рассыпались по столу. — Раз, — начал он счет, — две, три, четыре, — Правой рукой он доставал папиросы из-под кисти левой, по одной, и аккуратно откладывал их в сторону. — А ты их проверяй и складывай обратно в портсигар, — сухо и строго посоветовал он Богавуту. Тот беспрекословно повиновался. Опять начался счет. — Семь, восемь, — просчитал Свержнев. — Тебе? — поспешно проговорил Богавут. — Нет, под рукой есть еще папиросы, — ответил Свержнев. — Я просчитал — восемь? — Восемь! Одеревеневшая мысль стонала, как расплющенная молотом: «Как много папирос. Как много!» Свержнев попросил: — Выше засучи мне левый рукав! — Готово. Считай. — Я просчитал — восемь? — Восемь. Переговаривались, не узнавая своих голосов. — Проверь точнее. Надо быть точным. — Девять, десять, — опять начался счет. — Все? — Есть еще!.. Но немного… Кажется… «Разве отвернуться к стене и не глядеть и не считать, — подумал Богавут, — или хорошо бы уткнуться в подушку… и крепко зажмуриться…» — Одиннадцать, — считал Свержнев. Точно огнем обожгло сердце: «Неужели все?» — Двенадцать… Последняя, — сказал Свержнев. — Чет. Идти мне. И изнеможенно опустился на стул. — Я рад за тебя, — выговорил он, хотя с трудом и не скоро. Богавут, осторожно ступая по полу, заходил от угла до угла. Долго ходил так молча. Молчал и Свержнев. И летняя жаркая ночь тяжко молчала за окнами. И медленно, как раздавленные, ползли тяжкие минуты. Потом Свержнев встал на ноги, медленно и с трудом приподнявшись. — Ну, прощай, — проговорил он упавшим, расслабнувшим голосом. Богавут безмолвно, но жарко протянул ему руку. Левой крепко зажал глаза и как-то вбок заломил голову. Свержнев крепко сжал его руку в обе ладони, чувствовал, как она сотрясалась до самого плеча, безмолвно передавая ему что-то. — Ну спасибо, спасибо, — едва слышно бормотал Свержнев, тиская эту руку в своих сжатых ладонях, — спасибо! Его изъеденные губы затрепетали. Голову слегка задергало. — Спасибо, — сказал он в последний раз, — что же делать! С крыльца было хорошо видно: широкая фиолетовая полоса ярко и гордо охватила собой пол востока. Мощно говорила пробуждающимся полям всеми цветистыми переливами: — Радуйтесь! А человек стоял на крыльце бледный, блеклым взором глядел на нее, но не приветствовал.IX
Надежда Львовна встретила Богавута, когда он шел из своего флигеля в дом обедать, и, лукаво полузакрывшись алым зонтиком от Илюши, который сердито наблюдал за нею с крыльца, поспешно шепнула Богавуту: — Остановись, повернись лицом к амбарам и слушай, что я тебе буду говорить! Богавут остановился и повернулся. — Илюшка, — зашептала Надежда Львовна, — сам ты видишь, — бродит за мной по пятам всюду! Чистое наказание! И не дает возможности повидаться с тобой наедине. А, между тем, я хочу, хочу и видеть тебя, и говорить с тобой… Ты слышишь меня? — Слышу, — прошептал Богавут, — еще бы! Я слышу и чувствую тебя, когда тебя даже нет со мной! Надежда Львовна жарко зашептала: — Верю! Милый! Любимый! Крепкий и сильный мой! Верю и за это люблю! Но ты не сердишься на меня? Жаркий шепот закружил голову, напомнил о неисчерпаемых радостях, разбудил неугасимую жажду. — За что мне сердиться на тебя? Как можно сердиться на радости? — прошептал Богавут со вспыхнувшими глазами. — Верю! Милый! Бурный! Люблю твои глаза! Но все-таки ты не сердишься на меня за то, что я сказала противному Илюшке, что ты целовал меня почти без моего согласия, — шептала Надежда Львовна, — ну, не совсем ясно истолковав, будто бы, мое кокетство с тобой? Понимаешь, голубчик, — ну, как я могла вынести на базар нашу любовь? Ну, как могла? Милый! — Конечно, не могла, — согласился Богавут. — Ты — права! — Ты понимаешь мою ложь? — Вполне. Ты — права. Ты — всегда права! — И ты не осуждаешь меня? — Ничуть. Но по какому праву он расспрашивал тебя о наших отношениях? Как смел? В сердце поднялась сердитая буря. Надежда Львовна шепотом затараторила, красиво отпячивая нижнюю губку, широко, как всегда, раскрывая глаза: — Во-первых, на правах глупого. Это раз. Во-вторых, на правах приятеля моего мужа. Это два. Затем, — он же мой родственник! Ах, этот глупый Илюшка! Сколько он крови испортил мне! Понимаешь, я же, конечно, ужасно защищала тебя и всячески выгораживала… — Верю… — Ах, — вздохнула, покачав головой, она, — этот противный Илюшка! Как он мне надоел! О-о! Главное, — мешает нам видеться! Ежеминутно подсматривает! «Змея его в сердце ужалила», — дурак! Вот и сейчас погляди: старается подслушивать, о чем мы говорим! Со злости даже противный веснушчатый нос стал, — полюбуйся, — зеленым, как недозрелый крыжовник! Ф-фу, глядеть тошно! У-у, ненавижу его! Выбрасываемые, как бисер, слова казались самой истиной. Было и радостно, и сладко слушать их. И рос гнев на соглядатая. По какому праву мешает он их встречам? Как смеет загораживать от него такие розовые, такие душистые, такие сверкающие радости? Зачем назойливо становится поперек дороги? Дыхание захватило, когда он спросил: — А все-таки… как бы нам увидеться… надолго? — Ума не приложу! Думаю об этом ежеминутно. У-y! И по твоим глазам вижу все! Соболезную! Сострадаю! Ищу свидания! Брежу им! Ну, взгляни в мои глаза! Прочти в них! Он прочел, и губы пересохли от жажды. — Придумай что-нибудь, чтоб увидеться! Илюше надоело стоять. Присел на ступеньку, положил руку на эфес шашки. Лицо растерянное, страдающее. В маленьких глубоко сидящих глазках — тоска, обида, досада. — Надежда Львовна! — наконец, не выдержал он пытки. И голос задрожал, как расколотый. — Надежда Львовна! — Что еще такое? Ну, что вам? Показалось: даже самое ее платье, розовое, как утренняя заря, с досадой и гневом зашелестело вокруг милого, радостного тела. — Ну, что вам? — Обедать ждут! Вот! А вы все… не наговорились… Уходя, она успела шепнуть в сторону Богавута: — Буря моя жаркая… ты! Богавут с гневом и пристально взглянул в самое лицо Илюши, не поклонился, пожал плечами, сделал так, что опередил его, хлопнул перед самым его лицом дверью и вошел в дом следом за благословенным розовым облаком, ощущая на себе его радостные ткани. За дверью шепот услышал плачущий и проклинающий: — Кавалергард тоже… Посмотрим! Илюша был юноша совсем не злой. Скорее, даже добрый и робкий. Застенчивый. Свои эти свойства, и застенчивость, и доброту, и робость, он часто, по крайней мере, с полной ясностью ощущал в своем сердце. Но всегда как-то выходило так, что он на эти свои врожденные свойства ужасно как сердился. Должно быть, ему хотелось быть злым и наглым. И сейчас он весь как-то раскалывался надвое. В душе, наедине сам с собою, обсуждая свое нелепое столкновение с Богавутом, он всецело обвинял себя. — Нелепо поступаю, как приготовишка! И как будто, в силу именно этого, хотелось быть еще более наглым и злым. Стоя на крыльце, он твердо решил: — Кончено! Вызову его на дуэль! Пусть посмотрит зазнаешка! Только бы Лев Семенович уехал поскорее в город! Посмотрим тогда! Обед прошел для него сумрачно. Всю столовую точно обволокло тучами. Надежда Львовна не взглянула на него ни одним глазком. Богавут, как нарочно, молчал, так что и к нему придраться было невозможно, а этого так хотелось. Разговаривал один Лев Семенович. И то не разговаривал, а пил наливку и провозглашал тосты. Говорил с стаканом наливки в руке: — Пью за ваше здоровье, пылающие головы! Пусть осуществится золотая мечта! Пролетарии всех стран, объединитесь и поцелуйтесь, — я против этого ничего не имею! Даже больше того! Я дружно примыкаю к вам одним плечом! Но, но! В то же время сочувственно говорю вам: до наступления золотого века ведите себя смирно и благоразумно! Ибо, что делать! В противном случае, к вам придется применить, с болью в сердце, все строгости закона! Провозглашал, раздувая щеки и серьезно спрашивал Богавута: — Вы удивляетесь, глядя на меня?.. А? До чего я в курсе дела? И как мог проникнуться в моем пустынном отшельничестве такими возвышенными теоремами? Так? Антон Григорьевич? А Илюша после обеда решил еще непреклоннее: «Будем драться! Он оскорбил меня действием: взял за локти! Или пусть извинится! Пусть письменно попросит прощения!» Кофточкин ужасно как обрадовался, когда узнал от товарища о его решении драться с Богавутом. Обрадовался, и, вместе с тем, и испугался, однако. Ему страшно хотелось быть у Илюши секундантом, но он боялся ответственности: кажется, штатских секундантов привлекают к суду? И зачем только существует такой несправедливый закон? Чего смотрит Государственная Дума? Кофточкин заколебался было. Но желание быть секундантом одолело боязнь ответственности. Взяло верх. Обсуждая вместе с Илюшей в долине, между буграми, как удобнее устроить кровавую встречу, Кофточкин говорил: — Во-первых, это уж мое дело озаботиться, — я непременно достану фотографический аппарат. — Зачем? — спросил Илюша, не без удивления. — К чему? — Надо будет непременно снять нас, всех участников, на месте встречи. Я сброшу с одного плеча шинель вот так. Ты видишь? Коротким жестом придержу ее в широких складках вот здесь. Видал? Левой рукой, конечно. А в правой у меня красиво замрет опущенный дулом вниз револьвер. Понял? — Это для чего тебе-то револьвер? — спросил Илюша. — Секундантам не полагается никакого оружия. — Как это не полагается? Ведь я же должен буду следить за порядном? Как же безоружный может следить за порядком? Чудак ты! — заволновался Кофточкин. — Нельзя. Ты должен быть без оружия. Так полагается. — Глупо полагается! Я хочу! — Нельзя, ты можешь ответить… — Ах, в таком случае в правой моей руке красиво замрет носовой платок. Будто бы сейчас сделаю им роковой знак. Сигнал! — И аппарат фотографический неудобен. — Ну, уж это извини! — Право же, неудобен. — Нет, я его принесу хоть секретно. Какая же это дуэль, если… — Кофточкин! — вдруг совсем жалобно позвал Илюша приятеля. — Клянусь честью, я не хочу его убивать. Я только поцарапаю ему ногу, слегка, ниже колена, чтоб этот кавалергард знал… Он отвернулся в сторону и вдруг расплакался. — Конечно! — закипятился Кофточкин. — Зачем его убивать! Какая это дуэль, если… И секунданты могут за это ответить. Просто ты чуть-чуть поцарапаешь ему ногу! Ты ведь стреляешь как Вильгельм Телль. Даже лучше Вильгельма Телля! Вскоре Лев Семенович уехал на несколько дней в город, на ярмарку: нужно было запродать шерсть. И в этот же день Богавут получил от Илюши формальный вызов на поединок. Богавут долго отнекивался, всячески отговаривался, был, видимо, смущен. Но затем внезапно и неожиданно принял вызов. Вдруг испугался показаться трусом в глазах так жарко заласкавшей его женщины. Сердился на себя, но принял вызов. Кофточкин сообщил Илюше: — Ура! Наша взяла! Кавалергард согласился. Сурово вот так процедил: «Передайте вашему приятелю, что он волен поступить, как угодно, но я свой выстрел брошу вверх. У меня нет никакого желания его убивать!» Ну, и гордяк же! И, правда, это отлично! Ведь ты тоже только чуть-чуть поцарапаешь его? Да? В ногу, ниже колена? — Клянусь! — с жаром ответил Илюша. — Клянусь чем хочешь! — Я только такие дуэли и понимаю. Какие же это дуэли, которые… Только вот такие дуэли и интересны. Ведь да?X
Было хмуро. Ветер выл и говорил деревьям: — Будет страшно, будет страшно! Вот увидите! Деревья нагибали головы, шептались, не верили. Мало ли о чем болтает ветер! Для него нет выше наслаждения, как попусту напугать их. Посмеяться над их робостью и, озоруя, умчаться неведомо куда. Старая береза, видавшая на своем веку виды, обросшая у корня мхом, ободряла соседок помоложе; не верила, вздыхая, шелестела: — Шалит, шалит… А молодые кустики верили, шарахались все в одну сторону, в испуге припадали к самой земле. Богавут нетерпеливо ходил взад и вперед по аллее, слушая гуденье ветра и шелест деревьев, поджидая Надежду Львовну. Зачарованное ласками тело томилось жаждою встречи, тосковало, гневно высчитывая минуты. Но она не приходила; вероятно, надоедливо следующий по ее пятам Илюша мешал, пробуждая и в ней сердитое негодование. Но, может быть, она сумеет все-таки обмануть бдительность нелепого преследователя и придет сюда? О, если бы поскорее! Богавут опустился на скамью и сжал ладонями виски. Ветер все гудел, точно пытался убедить и его: — Будет страшно, — вот погоди! И невольно в душе пробуждалось смятение; вспоминались темные ужасы, пережитые, едкие и косматые, вызывавшие озноб. И ветер рос. Весь сад уже охватывало смятение. Поверили и старые деревья. Шумели: — Страшно! Сизые, бесшумные тени целой гурьбой наполнили сад, прятались под кустиками от ветра. Ползком перебегали дорожки, пугливыми ватагами забивались в частый вишневник. Но ветер находил их и там, сердито разрывал чащи вишневника, выгонял снова на дорожки, гулко улюлюкал им вслед. «И меня найдут! Скоро найдут здесь. Скоро! Скоро!» — подумал в смятении Богавут. Он поднялся на ноги и заломил руки. — Найдут, — прошептал он, — найдут. И снова начнутся муки, которым нет названия. И ужасы жадно припадут к телу, как бессонные сказочные вампиры. — А-а, — простонал он. Все сильное тело зажгло тоскою, как молодой дуб молнией. — Я хочу жить, хочу жить! — стонал Богавут, весь изнемогая от тяжких воспоминаний. Он поспешно пошел аллеей, вдруг одряхлев, как старик, сгорбившись, с бессильно болтающимися руками. Его сознание будто заколебало бурею. Воля словно расплющилась под ударами молота. — Я хочу жить, жить, — безудержно стонало в нем все. Он поспешно обогнул сад, прошел на бугор, спустился в глубокую лощинку, словно кто-то бежал за ним по пятам. — А если ты, как и тот… Изуродуешь себе лицо, — робко и невнятно подсказал ему здесь темный ужас вздрагивающими губами. — Что? — не совсем понял Богавут. — Попортишь себе лицо… — опять подсказали вкрадчиво, — ради безопасности… Он будто замерз, неподвижно застыл, как бы оценивая подсказанное. — Чем? — наконец, выговорил он вслух. Ветер громко и злобно выл в лощине, и взбаламученный косматый мрак тяжко и жидко плакал, будто разбитой грудью. — Чем? — повторил Богавут. Мрак совсем скрутился в колючий клубок, холодом дохнул в самое лицо: — Холостым выстрелом в лицо… Он проворно вынул из кармана револьвер. Заглянул в егодуло. — А пулю надо вынуть, — шепнули ему. Он снова и также быстро спрятал револьвер. Замахнулся обеими руками, словно желая раздробить кого-то одним ударом. — К чёрту, — завопил он, потрясая кулаками, — к чёрту, падаль ползучая! И опять взбежал на бугор, беспокойно оглядывая окрестности. Огромные глыбы туч медленно крутились на закате, взбираясь друг на друга, свиваясь в причудливые руины. Сразу же почувствовалось там присутствие огненного, играющего облаками, зажигающего молнии. Казалось, он играл там, теша свою творческую фантазию, легко и плавно взбрасывая глыбы на глыбы в какое-то причудливое и сказочное сооружение. Затем освещал работу рук своих вспыхивающей мантией. Будто спрашивал у полей: — Хорошо? И тотчас же разрушал все в мгновенной игре. И опять принимался за творчество, как художник, вечно ищущий нового. Богавут сел на землю, охватил обеими руками колена и все глядел на вспыхивающие безмолвным огнем громады туч. Ветер гудел возле самого уха, как труба, и ерошил его волосы. И опять зеленоватым огнем вспыхивали молчаливые тучи. Тоскуя и мучаясь, он вскрикнул всей раздавленной мыслью своей: — Огненный! Огненный! Я хочу жить! Золотой обрез зеленоватой широкой мантии осветил близко-близко благоговейно выгнувшиеся деревья, вырвал из мрака в лугах недовершенный стог, вспыхнул в желтой прорве оврага. — Я прошу еще на месяц счастья и покоя! — мысленно вскрикивал Богавут, скорбя и томясь. — Огненный! Слышишь ли ты меня? Исполнишь ли? Совсем захлестнуло порывом ветра. Полнеба вспыхнуло, и благосклонно и дружелюбно заурчал первый гром. Будто сказал: — Слышу! Исполню! Богавут приподнялся, стал на ноги, долго глядел на закат, — беседовал с памятью. Потом пошел домой. Проходя мимо угла дома, он внезапно увидел ее, Надежду Львовну. Ветер вздувал за ее спиною платок. Облокотясь на перила балкона, она стояла высоко над ним, у темного окна мезонина. Глядела на тучи. — Ты ближе к небу? — спросил он ее тихо и печально. Она оглянулась, увидела его, обрадовалась. — Ах, это ты, — заговорила она, — как я рада! Все рвалась к тебе, да негодный Илюшка все таскается по пятам. Прямо не дает вздохнуть на свободе. Веришь ли, и сейчас торчит в передней, у лестницы на мезонин, чтобы ты не пришел ко мне как-нибудь! Подозревает меня и тебя… Понимаешь?.. Идиот!.. Сторожит фамильные драгоценности, точно их можно заложить в ломбарде!.. Коротконос! Он сказал, запрокидывая голову: — Я хочу видеть тебя близко. Мне тяжко, Надя! Скорбь зазвучала в его голосе. Она ниже склонилась через перила. — Отчего тебе тяжко? Милый! — Так, — уклонился он. — Нет, правда, отчего, буря моя? — зашептала она. Ее лицо так красиво вспыхивало в свете молний. Он тихо ответил: — Мне тяжко… потому что нас скоро разлучат… — Кто? Он опять уклонился от ответа. И долго глядел в ее глаза, скорбно улыбаясь. В его запрокинутом лице она увидела тоску и муки. — Нет, правда, что с тобой? — беспокойно окликнула она его, припав всей грудью к перилам балкона. Ветер еще выше вздул над ее спиною платок, скрутил у ее ног юбки. Голосом, похожим на подавленный стон, он повторил: — Нас скоро разлучат, навсегда-навсегда! — И скоро это произойдет? — Не позднее, как через тридцать дней. Да! Да! — Ты меня нарочно пугаешь? Ты шутишь? — спросила она его беспокойно. — Шучу, шучу, — ответил он со вздохом. Потом стал просить ее: — Возьми хоть на время часть тоски моей! Женщина, возьми! Любимая, возьми хоть на время! — И возьму, — почти крикнула она и сейчас же испуганно зажала себе рукою рот. — Ой, боюсь! Илюшка услышит мой крик и сейчас же припрет на крыльцо! Преследовать похитителя фамильных драгоценностей! У-y, ненавижу его! Свесившись, она долго боязливо прислушивалась; но, убедившись, что вокруг нет никого и ничего, кроме воющего мрака, снова беспечно затараторила: — Многодумный мой! Если бы ты изобрел способ как-нибудь пробраться в мой терем извне! Как бы тебя встретила. Какими бы осыпала ласками! Веришь ли, что каждая моя жилка томится сейчас по тебе. Ах, как я люблю тебя! Как-то давно, в беседе со мною, ты назвал себя «мостом». И упомянул о сломанных ребрах. Я из твоих слов тогда ничего не поняла и приняла их за намек. Но вышло совсем наоборот, моя буря! Ах, разве можно сравнивать тебя и Илюшу. Перл мой, ты сам не знаешь, до какой степени подчиняешь ты женщину! У-y, зацеловала бы твои глаза… — Я ничего не понимаю, что ты наговорила сейчас о каком-то мосте? При чем тут намек вышел наоборот? — спросил он ее. Она отмахнулась, широко раскрыла глаза, капризно выдвинула нижнюю губу. — Ах, тут нечего и понимать! И для чего тебе все понимать? Слушай и смотри. И изобрети способ проникнуть ко мне! Разве не в этом весь вопрос? И он слушал ее речь, как лучшую музыку, и жадно смотрел на нее, и напряженная мысль, забыв и отодвинув все и всех, изобрела способ. Вспомнилась наружная лестница на чердак, по ту сторону дома. По этой лестнице не очень трудно забраться на крышу. А если быть ловким и не робеть, с крыши дома можно проникнуть и на балкон мезонина. — Я сейчас буду у тебя. Жди! — жарко прошептал он, весь загораясь. — Не может быть! Испугавшись своего крика, она вновь зажала рукою рот. — Буду! Он поспешно обежал дом. Снял сапоги и спрятал их в траву у самой лестницы. Проворно и ловко пополз по крыше. В опасном месте, во время прыжка с крыши к перилам висячего балкона, подумал: «Да будет благословенно имя женщины!» Она широко развела руками, внезапно увидев его на своем балконе. — Ты не оборотень? Он крепко обнял ее, с мучением, весь задохнувшись. Она погрозила ему пальцем: — Тсс-с!.. Тише! Постоим здесь тихо-тихо и посмотрим на грозу! У-y, как хорошо вдвоем! Она прикрыла его вместе с собой одним платком. Замерли, облокотись на перила. — Ты не будешь больше мучиться здесь, подле меня? — Не буду. — Ты любишь меня? — Люблю. — Я не отпущу тебя долго-долго, буря моя! Антон! Тоня! Тонечка! Было неприятно, что и она зовет его чужим для него именем. Хотелось раскрыть тайну. Плечо теснее жалось к плечу.XI
Кофточкин и «брат здешнего станового пристава» Виталий Иволгин ночевали в одной комнате. На другой день, в пять часов утра, в лощине, между буграми, совсем неподалеку от усадьбы «С гор вода», должен был произойти поединок на пистолетах между Илюшей и Богавутом. Виталий Иволгин предназначался в секунданты Богавуту. Кофточкин — Илюше. И, конечно, никто в доме, кроме участников дуэли, ничего не знал о предстоящем. Льва Семеновича же и совсем не было дома: он все еще был на ярмарке. Кофточкин еще за неделю достал дуэльные пистолеты, брошюрку о дуэлях, фотографический аппарат и высокие лакированные сапоги со шпорами для себя. Он был убежден, что секундант непременно должен быть в высоких сапогах и при шпорах. — Во всяком случае, так красивей. И это не возбраняется законом, — отвечал он на возражения Илюши. — Посмотри, как все будет у меня великолепно. Дуэль я избрал для вас — чистое загляденье. Маковский на полотне изобразить может такую! Германского образца № 6. Вот какую дуэль! Живопись, а не дуэль! Картинка на бонбоньерку! И, конечно, он был убежден, что поединок разрешится сущими пустяками: Богавут получит легкую царапину в левую ногу, ниже колена. Вот и все. Поэтому решено было заранее доктора не приглашать, чтобы не делать лишней огласки. Илюша говорил: — Мою царапину ему и Надежда Львовна перевязать сумеет. Своими ручками. Ему же будет приятней! Не надо доктора! — А кавалергард и совсем стрелять не умеет, — возбужденно восклицал и Кофточкин. — Сегодня он мне опять с холодной гордостью заявил: «Еще раз прошу передать вашему приятелю, что я свою пулю пошлю вверх, ибо все равно стрелять не умею. И, вообще, смотрю на все это как на комедию!» К чему же тогда доктора? Вообще, дуэль обещала доставить Кофточкину одно удовольствие. Одно лишь огорчало его: снимать фотографию во время поединка Илюша ему настрого запретил. Пришлось согласиться сняться после поединка, но на том же месте, в сапогах со шпорами и с револьвером в руке. — На фотографии я напишу, — гордо и радостно заявлял Кофточкин, — «дуэль такого-то с тем-то. Германского образца № 6. Секунданты — те-то. Такого-то числа и месяца, в таком-то месте». И буду показывать всем знакомым барышням. Пусть смотрят! Он расписывал все это так соблазнительно, что и Виталию Иволгину пришло на мысль: не сняться ли и ему после поединка с револьвером и в сапогах со шпорами? И мысленно он уже примеривался к ноге Кофточкина. Хотелось поскорее узнать, полезут ли ему на ногу сапоги Кофточкина. А Кофточкину ужасно как нравилось и самое слово «секундант», — главным образом, тем, что оно походит на слово «адъютант». И в виду предстоящего столь заманчивого развлечения, Кофточкину снились всю ночь самые приятные сны. Он видел себя юнкером какого-то полка, обладавшего удивительно красивой формой. На бледно-розовом, обшитом золотой оборочкой, погончике у него был вышит каким-то затейливым швом золотой орел, а ниже — хорошенькая барышня, с незабудкой в руке. И все юнкера в этом полку будто бы именовались «секундантами». Проснулся он рано и веселый. А потом вдруг растерялся, испугался и заметался. Разбудил Виталия Иволгина и сообщил ему свои опасения: вдруг Илюша или Богавут на месте поединка рассердятся друг на друга, не сдержат своих обещаний и выстрелят друг в друга серьезно? Что, если результатом явится тяжелая рана того или другого? Виталий Иволгин тоже испугался и сказал: — Н-да-с! Кофточкин прямо-таки забегал по комнате, хватал себя за виски и восклицал: — Будь я проклят! Зачем я согласился на это безобразие! Кидался в кресло, высоко вскидывая коленами, и опять вскрикивал: — Будьте вы прокляты, все секунданты! А потом вдруг замолчал, будто о чем-то вспомнив. Долго соображал, морща свое и без того короткое лицо. Сообразив окончательно, почти весело подошел к Виталию Иволгину. — Знаешь что? А сами мы возьмем и эту дуэль обезвредим! Окончательно обезвредим! — Н-да? — спросил Виталий Иволгин. — Конечно. Один знакомый артиллерист говорил мне, что если положить в пистолеты двойной заряд пороха, то пули полетят выше голов, под облака! Они так одну дуэль обезвредили. Мои знакомые артиллеристы. Ей-Богу же! — Н-да? — опять спросил Иволгин. — Давай, и мы эту дуэль обезвредим? А? Закатим в пистолеты двойные порции пороха? Ведь заряжать-то их будем мы! Но, только, конечно, противникам об этом — ни-ни! Ни звука! Ты согласен? Ведь только безвредные дуэли и интересны! Иволгин согласился. — Н-да! — сказал он угрюмо. Утро было ясное, розовое, веселое; пели иволги и куковали кукушки. Сад, освеженный дождем, сверкал зеленью, улыбаясь окнам дома. А Кофточкин, тоже уже совершенно веселый, подошел к Иволгину и, гремя шпорами, положил ему на плечо руку. — Пора, — сказал он ему важно, — час поединка уже близок. Иди и разбуди Антона Григорьевича. Но, ради Бога, сделай свои усы позадорнее! Я захвачу ящик с пистолетами. Мерку я уже передвинул как надо. А ты захвати фотографический аппарат. Да поправь же поскорее усы! Господи, как ты себе подвязал галстук! Дай, я тебе его поправлю, — вот так! А Илюша в это время разглядывал свое лицо в зеркало и старательно душил виски. «Выгляжу, как на параде», — думал он не без удовольствия. Ровно в пять часов, в лощине, между холмами, на поляну, окаймленную развесистыми веселыми ветлами, с одной стороны вышел Богавут с Иволгиным, с другой — Илюша и Кофточкин. Всегда несколько суровое лицо Богавута беззаботно улыбалось; его, видимо, смешила вся эта история. А лицо Илюши было несколько помято и бледно, — впрочем, от бессонных ревнивых ночей. Секунданты молча сошлись, гордо поздоровались. Замерли на мгновение в заранее обдуманных позах. Кофточкин глубокомысленно приложил к углу рта мизинец. «Как жаль, что нас сейчас не снимает фотограф», — думал он. А Виталий Иволгин соображал: «Его сапоги будут мне тесны, это ясно!» Потом Кофточкин, с широкими жестами и взмокшим лбом, заметался по поляне, разъясняя дуэль германского образца № 6, изображая ее жестами; он носился, как угорелый, подбегал то к Илюше, то к Богавуту, то к Виталию Иволгину, умолял всех быть сдержанными и красивыми, просил выдержать точно слова его команды, а паузы украсить медлительно-серьезными позами. Однажды, оговорившись, он сказал: — У нас, в образцовой германской армии, принято… Затем, вихрем носясь по полям, он поставил обоих противников на расстоянии двадцати пяти шагов, спиною друг к другу. — Пистолеты держите вверх дулом. Вот так! Спасибо! — кричал он, размахивая высоко приподнятой рукой. — Затем я буду считать раз, два, три! По сигналу «три» вы должны быстро повернуться друг к другу лицами и выстрелить! Слушайте: раз! Слово команды он выкрикнул с таким неистовством, что мирно распевавшая иволга испуганно перелетела с одной ветлы на другую. И, скосив вниз голову, внимательно оглядела кричавшего. — Два! — закричал Кофточкин, словно в гневе. Затем он на мгновение передохнул, как-то втянув щеки, сделал свое лицо безукоризненно симметричным, безмолвно, но грозно и высоко поднял руку, выдерживая паузу. «Правый сапог мне на ногу ни за что не полезет, — думал Виталий Иволгин, — мозоль помешает!» Кофточкин все еще выдерживал паузу, считая ее верхом совершенства по пластичности. — Трр-ри! — вдруг рявкнул он свирепо. Поляна дрогнула под слившимися в один выстрелами, вся заволоклась дымом. Но когда дым рассеялся, Кофточкин увидел: Богавут сидел на земле, свернув по-турецки ноги, боком к Илюше, обеими руками держался за живот и тихо раскачивался из стороны в сторону. Шляпы на нем не было; она валялась рядом, на земле. Кофточкин ничего не понял и поглядел на Илюшу. Илюша также недоуменно поглядел на него. Виталий Иволгин спокойно говорил, кивая на Богавута: — Зачем он сел? Ведь дуэль кончилась! Внутри Кофточкина вдруг точно что оборвалось. Он понял все и ураганом подбежал к сидевшему. Лицо Богавута казалось серо-зеленым, брови были как-то перекошены. И еще что-то было на этом лице страшное и тяжкое. — Что такое? — выдохнул Кофточкин. И увидел: сквозь пальцы, которыми Богавут придерживал живот, медленно ползла алая, теплая, словно кричащая кровь. — А-а! — вздрогнул Кофточкин. Перекашивая губы и раскачиваясь, Богавут тихо спросил: — За что он меня? В живот! И все раскачивался. Торопливо к нему бежал и Илюша. Кофточкин, полуобезумев, весь трясясь, наскочил на него: — Ты? Ты стреляешь, как Вильгельм Телль? Лучше? Свинья ты! Илюша тоже увидел кровь и догадался. — Что такое? Что такое? — повторял он бессвязно. Богавут раскачивался все сильнее и сильнее. Кофточкин бормотал: — Свинья ты! А я еще для безвредности в пистолеты… двойную порцию… пороха… А ты? — Что? — переспросил Илюша, вдруг точно что-то сообразив. — Ты зарядил пистолеты двойным зарядом пороха? Ты? Да? Болван!.. Так это ты испортил мне выстрел! Он сморщил лицо, закусил губу, часто-часто заморгал. Топыря руки, беспорядочно говорил Богавуту: — Я не виноват! Убей меня громом! Я не хотел! Вот этот болван испортил мне выстрел! Простите меня! Я не буду! Я не хотел! А Богавут безмолвно раскачивался.XII
Богавут лежал у себя во флигеле на постели, накрытый до горла одеялом. Рядом на стуле сидела Надежда Львовна и широко раскрытыми испуганными глазами смотрела на его багрово-красное, словно переполненное кровью, лицо, на его сильно заострившийся нос. Вздрагивая, говорила ему: — Сейчас приедет доктор. Сейчас, вот сейчас! Но он не видел ее, не слышал. Не чувствовал. Скрипя зубами, порою выбрасывал бессвязные фразы: — Я всегда стоял за жребий! Считай папиросы! Не надо расшатывать волю! Лидия Ивановна стояла тут же и капала себе в рюмку валерьяновые капли. Думала: «И я непременно расхвораюсь теперь: мне вредны всякие волнения…» Слышно было, как на дворе, неподалеку от окон флигеля, перекорялись Илюша и Кофточкин: — Я ни при чем. Я дуэль обезвредил, как знакомые артиллеристы. Я их на суд вызову свидетелями! Я за тебя не ответчик! Сердитый, шипящий голосок огрызался: — Нет, ты — всему виной, ты и ответишь! Зачем закатил двойной заряд пороха? Я целил в щиколку. Я под присягой так покажу! Пуля ударила в живот от двойной отдачи, от двойного заряда пороха. Ты ответишь! За это за самое! — Будь ты проклят, свинья! — плакался голос. — Будь сто раз проклят! — Симметричный болван! — шипело в ответ. — Я со счета сбилась, — жаловалась плаксиво Лидия Ивановна, — накапала капель неизвестно сколько. Недоставало, — еще отравишься! Надя, помоги же мне! Это все твои амурные куролесы! Ох, каждый год, каждый год! Надо же меру знать! Богавут глухо и отрывочно выговорил: — Я не изменник! Врете! Я имел право на отдых! Надежда Львовна виновато бросалась от его постели к матери и обратно. Защищалась от укоров матери: — С ним у меня решительно ничего не было! Вздор! Илюшка насочинил все! Голос дрожал, сбивался. В мыслях ее тоскливо проходило: «Стоит жить?» Лидия Ивановна пила капли и тихо выговаривала: — Что о тебе в городе говорят? Подумай сама! О-ох! Отчего муж твой запил? И ты все не уймешься! И снова тяжело вздыхала: — О-о, Господи, Господи! Крест наш!.. Перед обедом приехал доктор, согнувшись в трясучей тележке. Плохо причесанный и невыспавшийся, он пошел, задевая за косяки, к больному. Долго, тяжко долго, возился над ним, выслав из флигеля женщин. Страшно, тоненьким голосом кричал больной. — Не надо! Не надо! Не надо! — наполняли двор сверлящие, тонкие взвизгивания, пугая на крышах голубей. Протяжные стоны заползали в открытые окна, и женщины говорили: «ох!» и зажимали уши, — Ну? — встретили женщины возвратившегося доктора, вытиравшего полотенцем руки. Тот глядел под ноготь большого пальца и бережно обтирал его. — Что? Безусловная смерть! — сказал он. — Пробита печень и кишки. Лидия Ивановна спросила: — И он опять будет кричать? Доктор закурил папиросу, жадно дважды затянулся и медленно, в раздумье, ответил: — Едва ли, скоро начнется конец. — Опять затянулся, задумался. Оперся рукой на стол. Задумчиво выговорил: — Если бы в городе… Специалисты-хирурги… Впрочем, и то едва ли… А рядом с вами, в Болотине, — оспа, — добавил он после паузы. — А в Жуковке — дифтерит…. Надежда Львовна поспешно пошла двором во флигель; спотыкнувшись на чурку, чуть не упала. И опять думала: «Стоит жить?» Ночью началась агония. Он лежал с высоко поднятыми под одеялом коленами и видел: В гулких, душных и знойных коридорах суетливо бегали часовые, с горячими жестами, беспрерывно выкрикивали злобно и пронзительно бесконечные цифры: считали папиросы. Накидали их целые груды и все считали, все считали. «Сколько их! Сколько их!» — тоскливо думал он, беспокойно отворачивая лицо. — Это — не папиросы, а угли, угли, угли! — кричал монах с суковатым посохом. — Мне бы только месяц покоя, один месяц, один месяц еще! — жаловался он ему и отворачивал лицо. Часовые кричали: — Десять тысяч! Пять тысяч! Три! Два! Ноль! Цифра «ноль» катилась огненным пылающим обручем в самое лицо. В полночь во флигель опять вошла Надежда Львовна. На пороге ухватилась за косяк. Горел синий ночник. Дежуривший фельдшер спал в кресле, одетый, раскрыв рот, точно он пил воду. Дыхание странно бульбулкало в тишине, и что-то страшно клокотало в горле у лежащего в постели. Она, придерживаясь за стол, подошла к этой постели, облокотилась на подушку, припала к самому уху. Шепнула: — Ты меня слышишь? Он глядел в потолок глубоко запавшими глазами, словно превратившимися в одни зрачки. — Не слышит! Не слышит! — с тоской прошло в ней. Сердце дрогнуло и сжалось. Она часто-часто задышала у его уха и опять зашептала: — Прости меня! Я — дрянь! Потаскуха!.. Я и с Илюшкой в прошлом году… Да!.. И за это он… тебя… И из ее глаз побежали слезы, скатываясь на его подушку. Он глухо, с трудом ворочая языком, так, что мышцы лица вздрагивали от усилий, выговорил: — А-л-л-л-егория… е-с-с-ст… Она в ужасе отшатнулась от него, испугавшись его голоса. Издали глядела на него и думала: «А ты любил меня? Зачем?» И слезы безостановочно бежали по щекам. Близко тикали карманные часы, высчитывая что-то ненужное. Он вдруг приподнялся с подушек, повернулся к ней лицом, тяжело выговорил: — Ал-л-лебастр? Да? В упор пристально и долго глядел на нее. Опять с трудом сказал: — Огненный… Обманул? Да? Об-б-ман!.. Его тело странно задрожало мелкою дрожью, снова он выговорил, точно сознательно: — В-воздуху нет… Открой дверь… В его горле снова заклокотало. Она проворно бросилась к двери и слышала, как он грузно упал в подушки. Клокотание смолкло, точно оборвалось. «Смерть», — сразу же догадалась она в страхе. В открытую дверь заглянуло небо, синее, в звездах. Ветер заиграл прядью его волос над выпуклым лбом, как мертвою травой… Она стояла у двери, издали смотрела на него и думала: «Смерть…» И крестилась.На красном холме
На красный холм правого берега Дона, в казачью станицу пришла однажды осенним вечером старая нищенка, обличьем смахивающая на цыганку, с девочкой лет восьми. И постучалась в крайнюю хату казака Якова Попова. — Впустите переночевать, Криста-ради, — тянула она нараспев, произнося это — Криста-ради за одно слово. А девочка резвилась тут же перед окном, размахивая руками и точно перепрыгивая через воображаемую веревочку. Отворив калитку, к нищенке вышел сам домохозяин Яков Попов, высокий и еще статный казак, но уже заметно седеющий, с смелыми глазами и коричневыми кулаками, с серьгой в ухе и шрамом от турецкого ятагана на лбу. — Чего тебе? — спросил он нищенку небрежно. — Кри-ста-ради, — тянула та, морщинистая, буро-желтая, с синими губами. — Ты цыганка, что ли? — спросил казак. — Сама не знаю, — отвечала нищенка, тряся головой. — Муж русский был у меня… — А это — дочка твоя? Опять затрясла нищенка мохнатой головой. — Сама не знаю… — невнятно брюзжала она. — Натальей ее зовут, муж Тахой ее кликал. Таха! Девчонка, вся в черных кудрях, таращила светлые, прозрачные глаза на красный лампас казака и бойко пританцовывала. — Как ты можешь не знать, дочь она тебе или нет? — сдержанно улыбнулся казак, скаля белые, совсем еще молодые зубы. Но ничего не ответила ему старая нищенка. Не то не слышала она вопроса, не то не хотела отвечать. Уперлась глазами в землю и жевала синими губами. Безумной показалась она казаку. А девочку за кудри потрепать ему захотелось. Шире распахнув калитку, он крикнул во двор: — Лукерья! Собери чего поесть нищим, да пусть переночуют! И цыкнул на сердито залаявшую собаку. В кухне при огне рассмотрел он: горят глаза нищенки сухим, синим, как угарное пламя, блеском, а руки трясутся. «Пожалуй, недужится ей», — подумал казак и пошел к соседу менять гнедую кобылку на рыженького жеребчика. А в полночь разбудила стряпуха Лукерья хозяйку Прасковью Дмитриевну, толстую, четырнадцать раз рожавшую, но еще белотелую, и сказала: — Старая нищенка, извините, кончается. Нажили хлопот со своей добротой. На чей счет хоронить ее будем? И умерла к утру старая. Осталась Таха расти среди мальчишек в хате Якова Попова. Семь сыновей у него в живых было, и ни одной девочки. — Пусть ее подымается, — сказал о ней казак, махнув рукой. И стала слушать Таха по осенним вечерам рассказы Якова Попова, как ломал он походы в безводные степи и по туретчине, как бился с хитрыми курдами в косматых шапках грудь с грудью пикой и шашкой, как кровью добывал каждый глоток воды в каменных колодцах, и как отбивал он вражьи обозы со всяким добром и казною, и как пировал после побед. Не сводила Таха блестящих глаз с рассказчика в те часы. А когда садился он под праздники почитать всей семье вслух Библию или Евангелие, тотчас же засыпала Таха, скорчившись где-нибудь на скамье. В сон клонили ее мудрые книги. Не умела она думать. И летом всей головой она окуналась в степное приволье. Гоняла верхом табуны вместе с казачатами, пасла коз на красном холме, в сенокос в сене кувыркалась, жнивы жгла по осень, в двенадцать лет Дон могла переплыть с берега до берега. От земли, вместе с кровью, брала она все думы свои и грезы, от простора степного, от Дона широкого, от пахучих трав луговых, от зорь румяных, от зноя солнечного. И тянулась вверх, как дикий шиповник на припеке. Через восемь лет вытянулась она тонкой и прекрасной девушкой, гибкой, как лоза виноградная, с черными кудрями, с прозрачными, лучистыми глазами, с губами алыми, как цвет мака, с золотистой точеной шейкой, нежно-тонкой и матовой, как плод персика. Табунами стали бегать за ней казачата, но гневно цыкала на них Таха. А Яков Попов совсем поседел за эти годы, но держал еще стан свой гордо и прямо. И так же открыто светились смелые глаза его и все еще блестели из-под седых усов не желающие стариться зубы. Но без страха встречал Яков Попов приближающуюся старость. Тверд он был во всем укладе своем, в думах, в вере и в хозяйском деле, как кремень, окованный сталью. И спокойной, твердой рукою крестил он еженощно на сон грядущий всех детей своих. Крестил он и Таху, и говорил: — Спи, горлица, до ясного утра, до радостного дня. Спи. Однажды весенним вечером уехала Прасковья Дмитриевна со всеми старшими сыновьями, которые еще жили с ней в одной хате, погостить в соседнюю станицу к брату родному. А Яков Попов дома остался с десятилетним Васюткой, сыном, да с Тахой. Перекрестил он на ночь Васютку ко сну и хотел идти Таху перекрестить, но вызвал тут его в окошко урядник. Через час вернулся казак домой, спал уже Васютка. А Таха его из-за перегородки окликнула: — Ты что же Таху не крестишь? Забыл о Тахе? Пошел он к ней, перекрестил и сказал: — Расти, горлица. Годка через два замуж тебя выдадим. То-то выпью на твоей свадьбе. А она схватила его руку, зажала насколько могла в своих и целовать стала. Выговорила шепотом: — Ни за кого я замуж не пойду! Никогда! У тебя выросла, у тебя и помру! — Что так? — Никого я не полюблю, — шептала Таха, отвернувшись и лицо спрятав. — Отчего? — Ты мне люб! Ты! Ты! Повернулась она к нему лицом, и увидел седой казак синее, угарное пламя в ее глазах. Дух захватило в груди у него, а Таха шептала: — Ты один у меня! Ты — мать и отец мой, брат и сестра, суженый и ряженый, холод и зной, день и ноченька! Никого кроме тебя у меня нет! Словно железными удилами осадил себя казак. И, погрозив ей строго пальцем, сурово сказал: — Не надо так говорить, Таха. Запрещено это. Одумайся, девочка, и спи сладко. Не надо! И ушел он от нее. И слышал он до рассвета, как плакала и кусала свое одеяло Таха. И в горькой тоске нашептывала: — Не любит меня… любый мой… Не любит… Каждый день с той ночи думал казак: «Запрещено!» Точно рубил железом железо. Но не гнулся все еще гордый стан от новой тоски, охватившей сердце. Издали, с порога, стал он теперь крестить Таху, благословляя на ночь. И часто слышал после ее горькие слезы. И встретил он ее раз на красном холме за кустами шиповника и сразу же увидел синее пламя в ее глазах, и тут же понял, что пропал он. Растоптало это пламя угарное всю его железную волю, как изжеванную солому. Застонала Таха в его крепких руках, затрепетала, как дикая коза, насмерть раненая. Но счастьем зарозовела вся. Вышел казак из своего каменного уклада, как из железного сундука, и встал над пропастью. И думал, стискивая зубы: «Запрещено!» И стал на Таху шибко засматриваться шестнадцатилетний Гаврилко, сын Якова Попова, и еще такой же молокосос-казачишка Лешка Гвоздев. Когда казаки косили пшеницу и до изнеможения жгло землю солнце, словно в злой, ненасытной любви желая истребить ее, настиг Таху Гаврилко у колодцев и сказал: — Завтра о-полдень я к тебе коз попасти приду. Можно? Засмеялась Таха. — А мне что. Приходи, — сказала она ему, смеясь, — приходи, если не лень за козлятами бегать! Мне-то что! А вечером о том же самом спросил ее и Лешка Гвоздев. И ему ответила она, смеясь: — Мне-то что! Приходи! — Когда? — О-полдень, — совсем покатилась от смеху Таха. На другой день сошлись казачата у нее на красном холме. И тут же поссорились в ревности и разодрались на кулаках в кровь. А Таха стояла с арапником на левом плече, с луговыми цветами за поясом, с синим пламенем, так и прыгавшим в лучистых глазах, глядела на драку казачат и до упаду хохотала. Попенял ей после Яков Попов, зачем она в драку казачат ввела. А она, смеясь, ответила: — Смешно очень было. И угарно добавила, цедя сквозь стиснутые, бисерные зубы: — Один ты люб мне! Ты один у меня! Тяжко вздохнул казак, ни одного слова упрека на языке своем не нашел он больше. А через неделю опять напросились оба казачка с Тахою коз попасти. И она опять и тому и другому один и тот же час назначила: — Перед закатом. Первым к ней Лешка Гвоздев пришел в розовой рубахе, в синих ситцевых шароварах, с красным лампасом, босой и распояской, но шашку через плечо вздел. Поглядела Таха, — и Гаврилко босой, но в шашке, идет. Так и раскололась она сверкающим хохотом, чувствуя веселье, и стала поддразнивать и подзадоривать казачат. Запалились те, и сперва стали кулаками друг на друга помахивать, а потом выхватили шашки и шашками начали рубиться. Оба позеленели даже. А Таха стоит, ест вишни, которые они ей в дар принесли, и хохочет. Увидел их драку из-за бугра Яков Попов, закричал на них грозно и к ним вприпрыжку побежал. Но не поспел ко времени. Поцарапал шашкой Лешка Гвоздев Гаврилке шею под левым ухом. И через девять дней умер он от заражения крови. Похоронил сына Яков Попов, но не погнула и эта черная напасть крепкого казачьего стана. Оправдывалась и плакала перед ним Таха. — Никого мне не жалко. Одного тебя люблю я и одного тебя жалею. Пусть хоть все перегрызутся из-за меня насмерть. Что мне? Один у меня ты! И жгли ее слова, как солнце землю в дни жатвы пшеницы. Три ночи не смыкал глаз Яков Попов; думал: как вернуть себя в каменный уклад, в сундук с железною крышкой? Надумал будто бы правильное дело и, не мешкая, пошел пешком с красного холма к Черному морю, в Новоафонский монастырь. Думалось ему: отчитают его ушедшие от мира иноки и вернут снова под железные обручи, в каменный столп. В две недели честь-честью отговел он там, отмолился за всю жизнь казачью, с вечера до полуночи трижды в пещере Андрея Первозванного голыми коленями на камне простоял и бодрый назад к Дону пришел, на красный холм. И, казалось, еще горделивее выпрямился крепкий стан. И смелее будто бы глядели острые глаза. О всем виденном им и пережитом в этом путешествии, о чем только и можно было сказать, в двух словах передал он Прасковье Дмитриевне: — Сено там много хуже нашего, — темноватое и крупное. И больше ничего! Но увидел с глазу на глаз Яков Попов Таху, и забыл все. Спалило синее пламя наставления инока за один миг. Завели его снова лучистые, радостные очи из-под завещанного дедами уклада в незнаемые чертоги, с душу захватывающими коридорами, с темными пропастями, с радужными арками. Стонал часто в бессонные ночи Яков Попов, скрежеща зубами, и думал: «Зачем грех этот сладок, как, плоды с древа райского? Кто так устроил это?» И плакал старый казак, как казачишка безусый, необстрелянный. В трудные минуты жизни любил Яков Попов еще загадывать по Библии или по Евангелию. Так было, когда он в безводную степь коня своего обряжал, так было и перед походом в туретчину. Прибег он и сейчас к этому последнему средству. И вышло ему из пророка Амоса: «И он сказал: ударь в притолоку над воротами, чтоб потряслись косяки, и обрушь их на головы всех их, остальных же из них я поражу мечом: не убежит у них никто бегущий, и не спасется из них никто, желающий спастись». Принял это старый казак, как железную угрозу, как пламенное заклятие, как гневное наставление вернуть его на дедовскую стезю. И земно преклонил он голову свою. Сказал: — Да будет воля Твоя! И выпало ему из Евангелия от Матвея: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя». Подумал старый казак с тоской смертной: «Если и оба глаза мои вырву, не отпадет от нее распалившееся сердце». Но земно преклонился и тут он и снова сказал: — Да будет воля Твоя! И по ночам нашептывал, как в столбняке: — Надо исполнить. И повторял за трапезой, полдничая ботвиньей с воблой волжскою: — Исполнить надо… Пошел он к Тахе, когда та коз на красном холме пасла, и сказал ей твердо, весь напрягшись, точно он подкову железную ломал: — Вот что я непреклонно надумал, Таха. — Что, любый мой? — Переведу я на твое имя в Царицын тысячу монет. Слышала? И тебе вид на жительство выхлопочу… — Зачем? — спросила Таха. — В Царицыне ты должна жить, — сказал Яков Попов. — А ты где? — А я… здесь останусь, — выговорил казак трудно. Остановились глаза у Тахи. И тихо стало вокруг. Только за Доном жеребцы ржали, да отлетающие журавли в бирюзовых небесах печально перезванивали, курлыкали, да паутина на виноградной лозе серебряной нитью мигала, светила уходящему лету. Вскрикнула вдруг страшным, надорванным голосом Taxa: — Никогда этому не бывать, казак любый! У тебя выросла я, у тебя и умру! — Таха! — грозно крикнул и Яков Попов. — Лучше уйти тебе! Стиснула зубы Таха, взором, как углем, в грудь казачью бросила и повторила, как ломоть отрезала: — Не бывать этому! Не уйду я от тебя! Плетью гнать будешь, — плеть зацелую и разжалоблю!.. Любый мой, любый, любый!.. Понял казак, что не сломить ее вовеки, и побледнел, будто в плен курдской ордой захваченный. Махнул он рукой и обронил жалобно и тоскливо: — Ох, Таха… И ушел. Вся сияя розовой радостью, кричала та ему вдогонку: — Любый, любый и любый! Единый под светлым солнышком! И смеялась, как в колокольчик звонила. — Надо исполнить, — нашептывал казак по дороге. — Ох, Таха, Таха… И стали заплетаться его ноги. Упал он в буераке с красными, точно окровавленными, скатами, тяжко заплакал, рвал зубами высохшую, насмерть зацелованную солнцем траву, и нашептывал: — Ох, Таха, Таха, Таха… Через две недели, в праздник, пасла Таха коз тут же, на красном холме, а молодые казачата со старым урядником в стрельбище тешились, мишени у кровавого ската суходола поставили, чтобы не перелетали пули, кой-грех, в станицу. И, улучив минуту, протер свою винтовку Яков Попов, бережно снарядил ее, перекрестился и пошел обходом к красному холму. Прилег он там за бурым каменником, взял на прицел Таху, чтобы та не мучилась, и, стиснув зубы, стал ждать команды старого урядника: пусть сольется его выстрел с выстрелом казачат, как капля с каплей, в общую струю. А Таха шагов за двести от него на камне сидела и в длинную дудку не хуже пастухов с Иргиза наигрывала, как жемчуг низала. Плакала эта дудка. «Любый, мой любый, день и ночь я по тебе тоскую… Твоя Таха до самой смертушки будет…» Как срезанная, упала Таха с камня и покатилась дудка к шарахнувшимся козам. А он перекрестился истово и подумал: «Прости меня, Таха… Не свою волю творю, а дедовскую…» И еще подумал молитвенно: «Прости еще и за то, что не явно убил тебя, а воровски: мог ли я любовь нашу на базар волочить?» Повесил он после винтовку свою в хате на гвоздь и разбитой трусцой побежал тотчас же к стрельбищу. Крикнул уряднику: — Что вы тут делаете? За что вы девчонку мою Таху насмерть побили? И крикнул казачатам: — А вы как стреляете, щенки? Могли через этакую стену свинец перекинуть! Э-эх! Надулся на его лбу шрам от турецкого ятагана кровавой веревкой и злобно выругался он скверным многоярусным словом. Через три дня хоронили Таху. И в день ее похорон сразу дугой согнулся гордый казачий стан. Шел он за ее гробом, припадая на клюку, сгорбленный, как дряхлый дедушка. Шел и по-стариковски жаловался соседям слезливо: — Да… жизнь… Укатали сивку крутые горки…В лесной избе
Когда наступила зима, Башкирцев и Ставронская долго ломали головы над насущным для них вопросом: «Где бы теперь им встречаться?» Летом они могли устраивать свои уединенные тайные встречи где угодно, не дразня любопытства соседей и не возбуждая ревности мужа Ставронской. Томная и теплая глубина леса, где, перекликаясь, стонут печальные кукушки, гостеприимная черемуховая рощица в поймах, вся точно осыпанная серебряными трелями соловьев, широкие бархатные межи, сладко изнывающие в летнем зное среди высоких ржей, — все было к их услугам. Все, радуя влюбленных, охотно отправляло обязанности «дома свиданий». А зимой? Ужели во имя благоразумия им надо было отказаться от этих встреч? Но за три месяца их любви сердца обоих еще не пресытились обладанием, даже как будто распалились сильнее, и жизнь без этих встреч и для нее, и для него показалась бы адом. Нужно было во что бы то ни стало измыслить возможность встреч и рассеять грозный призрак разлуки. Необходимо было встречаться. Но как? Где? Эти вопросы день и ночь стояли перед Башкирцевым. Потягиваясь по утрам в постели, ежедневно думала и Ставронская: «Где? Как?» — Если бы я обладала сокровищами всего мира, — говорила она во время мимолетной встречи Башкирцеву, — я охотно отдала бы три четверти за мудрый совет. Где? Как? Зачем судьба послала нам такое препятствие? Нервный и горячий Башкирцев, гневно дергая свой тонкий ус и прикусывая губу, воскликнул: — О, я готов раздробить из пистолета пустую голову этой судьбы! Делая свои глаза влажными, тоскующими и отдающимися, она прошептала, прикладывая палец к губам: — С-с-с… нас могут услышать! Будь осторожнее! Несмотря на весь пыл ее страсти, она всегда помнила, что надо быть осторожной. Однако, Башкирцев нашел средство не прерывать встреч. Любовь зла, как дикая кошка, и хитра, как лисица, и это ее изобретательность выручила Башкирцева. Хитрый ларчик открылся чрезвычайно просто. В двух с половиной верстах от усадьбы Ставронского, в пяти верстах от усадьбы Башкирцева, среди глухого леса, на поляне, стояла давно заброшенная изба, в которой некогда жил полесовщик. На эту-то лесную избу однажды, во время головоломных поисков, и наткнулась мысль Башкирцева. Отчего бы, в самом деле, и не превратить эту заброшенную избу в крохотный домик любви? С милой рай и в шалаше. Разве это не правда? В долгие и мутные зимние сумерки Башкирцев собственноручно проконопатил стены избы, привел в исправность ее окна, оглядел печь, устлал ее пол коврами, накрыл лавки медвежьей полостью. А Ставронская в неделю великолепно научилась бегать на лыжах. Чтобы перенестись из спальни мужа в крохотный домик любви, ей было достаточно двадцати минут. Для лыж же Башкирцева, подстегиваемых недопитыми желаниями, пять верст были короче пяти аршин. Путь между двумя остывшими постелями одной и той же спальни куда длиннее. И здесь, в этой избе, происходили их встречи. Когда в широком жерле печи весело трещал еловый хворост, наполняя всю избу теплым запахом бора, ее невзрачные стены занавешивались розовою сказкою, горячей и искрометной, увлекающей в головокружительные водовороты. И часы казались мгновениями. А мгновения — вечностью. Пока не опустошались сердца. Кто изобрел любовь: Бог или дьявол? Если Бог, так почему она так близка к преступлению? Если дьявол, так отчего в ней так много солнца, света и тепла? Однажды, в серые зимние сумерки, точно бредящие призрачными и вкрадчивыми привидениями, они встретились здесь, как всегда, жаждущие друг друга, счастливые, розовые от любви и мороза. Было холодно. Но раскалившаяся печь трещала так весело, и огромные, разложенные вдоль стен охапки бурого ельника, приготовленного на запас чуть ли не на неделю, благоухали так пряно и возбуждающе, что не хотелось уходить из этого милого уголка. Широкие розовые блики, как тени сказочных птиц скользившие по потолку, по стенам и коврам, до неузнаваемости охорашивали все окружающее и сменяли в такой волшебной игре выражения милого лица, что Башкирцев положительно точно охмелел. Да и Ставронская позабыла о благоразумии. Ведь в двух с половиной верстах от этой лесной сказки ее ждал муж, дети, весь ее дом. Вся ее обыденная, несказочная жизнь. Оба они, наконец, опомнились, наскоро оделись и вышли на крыльцо, чтоб, вздев на ноги лыжи, отправиться каждый к себе! Но на крыльце оба они содрогнулись от неожиданности и испуга. В лесу ревела буря, жестокая зимняя буря, все застилающая собою, непроницаемой млечной пеленой, похожею на бельма слепца. Сквозь эти страшные бельма нельзя было разглядеть ничего сколько-нибудь определенного. Решительно ничего. Звезды, небо, лес, бугры и долины, все, что здесь еще так недавно замечал глаз, все — точно было смыто сейчас страшной волною. Одна белесая муть, непроницаемая, скользкая, противная и колеблющаяся, ревела вокруг на разные голоса, как взбесившееся море. Она то грозно и негодующе ревела, то победно трубила в медные трубы, то жалобно и угнетенно всхлипывала, то в отчаянии рыдала, изнемогая от мучений, то жаловалась, то проклинала, то нагло подхихикивала, как подлый бес. И кругом была только одна эта муть, и казалось, что ей нет конца. Однако, Башкирцев и Ставронская, вздев лыжи, попробовали все-таки пробиться через этот вязкий слизень, провозгласивший себя победителем неба и земли. Ставронская чувствовала, что идти домой необходимо. Но после десятка шагов они вновь возвратились к крыльцу избы, убежденные в бесполезности их попытки. Совершенно ясно стало обоим, что в этом страшном бельме, истребившем вокруг все и вся, они тотчас же собьются с дороги и погибнут. Погибнут почти наверное. И они возвратились в избу. Он, смеясь, сказал, вдруг развеселившись среди благовонного смолистого тепла: — Ну что же, переночуем здесь! Это будет превесело и оригинально! И подбросил в печь охапку хвороста. А ее лицо стало бледно и сосредоточенно. Еще неопределенные, но тяжкие опасения коснулись ее сердца, как острием бритвы. — Нет, невозможно нам переночевать здесь, — сказала она через мгновение, — никак невозможно. Попробуем переждать часок, может быть буря утихнет? Он, все еще любуясь ею, переспросил: — Почему невозможно? Она вздохнула: — Так. Но и через час, спустившись с крыльца и скользя на лыжах, она побоялась продолжать путь. Вокруг ревела все та же дикая пурга, застилая все окрестности. Волей-неволей они вернулись вновь в избу.Отогревшись, он беззаботно запел что-то радостное и ликующее. А ее лицо стало еще озабоченнее. — Ты о чем? — опять справился он. — Так, — уклончиво протянула она. И ее беспокойство все возрастало и возрастало. Красивые губы складывались круче и тверже. Строже нахмуривались брови. Три-четыре раза, после напрасных пережиданий, она заставляла Башкирцева, совместно с нею, возобновлять попытки пробиться через чертово бельмо, чтобы вернуться по домам. И совершенно отчаявшись в этом, она все-таки вынуждена была вернуться в избу, обессиленная от пережитых ощущений, немощно опираясь на его руку. Устало опустившись на медвежью полость, она снова тяжко задумалась. Грядущие события ей уже давно стали совершенно ясны. И сдвигая обеспокоенно брови, она еще раз окидывала их мыслью. Конечно, в этой избе замерзнуть невозможно. Печь слитком раскалена и хворосту сколько хочешь. Здесь даже невозможно простудиться. Но вот что их ждет. Они уснут здесь оба, утомленные всем пережитым, и утром их найдет в этой избе ее муж. Непременно, непременно найдет. Он наверное и сейчас не спит и, собрав вокруг себя всю дворню, с фонарями и факелами, он воспользуется малейшею переменою погоды. Может быть, он двинулся уже из усадьбы? Может быть, он близко? Нянюшка из окна детской видела направление ее бега, когда она скользила сюда на своих лыжах. Муж накроет, накроет их здесь. И в загоревшемся скандале сгорит все дотла. Сгорит вся та ее обыденная несказочная жизнь. Дом, усадьба, драгоценности, дети, привычки, ее гардероб, связи, безделушки, положение и знакомство. Все! Ее бросило в ужас и отчаяние. Она тихо заплакала. Удивленный, он близко-близко припал к ней. И нежно спросил: — О чем ты? После нескольких минут колебания она решилась. Ей было до дурноты страшно. Может быть, ее муж рыщет возле них в нескольких шагах? И она рассказала Башкирцеву все, лаская его руки, заглядывая в глубину его глаз, умоляя его помочь ей в ее отчаянии. Он гордо объявил: — Но я не боюсь скандала. Тогда ты переедешь в мой дом. Она тяжко вздохнула. — Я говорила тебе уже сколько раз. Этот Рубикон для меня непереходим! — Так что ж ты хочешь? — воскликнул он, полный желания утешить ее. Она сказала, чего она желает. Ей надо остаться здесь одной. Ему нужно возвратиться в свой дом. Здесь ей совсем не страшно. Волков в окрестных лесах нет уже давно, и в избе так уютно, тепло. Ей не будет угрожать здесь ни малейшая опасность. — А если я собьюсь с дороги и замерзну? — воскликнул снова он. — Ты сильный и смелый, — решительным тоном ответила она, — ты не собьешься с дороги! И я буду молиться за тебя! Помоги мне, спаси от ужасов! Он любил ее, и звук ее голоса будил в нем силу и решительность, как волшебная флейта. Через несколько минут он, радостно и легкомысленно сияя глазами, заговорил: — Голубка! Я и правда совсем не хочу рисковать подвести тебя под черные сюрпризы. Я великолепно доберусь до дома. Надо только идти на Головлев хутор. До Головлева хутора всего полторы версты. И там во время метелей звонят в церковный колокол… Уже оживившись, она поддакивала ему: — О, да! О, да! Сильный, любимый мой! Да! Да! Да! Я знаю, ты не захочешь моего позора! Он трижды поцеловал ее в губы, зачарованный до ребячьего легкомыслия. Она набожно перекрестила его на крыльце. Когда его фигура утонула среди гневного бельма, она крикнула ему как благостное напутствие: — О-го-го! Милый! — Го-го! — откликнулся его голос еще беспечно. Но когда через мгновение она повторила свой ободрительный возглас, он не ответил. Может быть, теперь ему уже стало страшно, но как найдешь обратный путь среди беспросветного хаоса? После некоторого раздумья, она возвратилась в избу, заперла дверь на крюк и тотчас же стала истреблять ковры и полости, как страшные улики, поодиночке заталкивая их в печь. А затем села поближе к огню и задумалась, крепко сдвигая красивые губы. Муж нашел ее через два часа, при мутном блеске рассвета, живу и здоровехоньку. Целовал он ее и плакал от счастья. Башкирцева же нашли только через три дня, за десять верст от лесной избы, в казенных дачах, на куче валежника.Петруша Рокамболь
I
В двенадцать лет он уже был большим фантазером, этот Петруша. В эти годы он особенно увлекался Майн Ридом, Густавом Эмаром, Купером, Понсон дю-Террайлем. И любил воображать себя красивым отшельником, «Красным Кедром», неустрашимым исследователем Диких пустынь, всегда среди опасностей, среди приключений. Под впечатлением «Похождений Рокамболя», он нередко воображал себя и обольстительным жуликом. Он был единственный сын своих родителей, и до поступления в гимназию его детство текло в одиночестве. Может быть, эти-то одинокие игры и изощрили его фантазию до болезненности, ибо товарищей игр, так необходимых в детском возрасте, ему приходилось лишь воображать. Может быть, в силу того же одиночества его и потянуло так необузданно к чтению. А ко времени поступления в гимназию сложилась уже привычка играть одному, пользуясь лишь услугами собственной фантазии. Не хватало уменья ладить с новоявленными товарищами, а это опять-таки невольно толкало к одиночеству. И с каждым годом он все более и более уходил в свой сказочный мир. В зимние, долгие вечера, когда он засыпал, утомленный суетою дня, его детскую кроватку окружали, таинственно выдвигаясь из сумрака, целые вереницы лиц. Хитро скалили зубы похожие на маски лица индейцев, с разноцветными перьями у темени. Скрестив на груди руки, мрачно вглядывался в зловещую даль красивый морской разбойник. Адски хохотал бесстрашный Зверобой, потрясая широким кривым ножом. Крался вдоль стенки обольстительный Рокамболь в черных шелковых чулках и с изящным кинжалом у пояса. Плотнее прижимаясь к подушке пылающей, отяжелевшей от видений головой, Петруша, наконец, засыпал. И все-таки видел сквозь дымчатый сумрак дремы. Вот отважного золотоискателя-португальца, дона Хозе Марию Сальвадора, сонного, окружили команчи, хитрые, как шакалы, неслышные в движениях, как тигры на возвышенностях Корро. И, весь вздымаясь с подушек, Петруша бормотал заплетающимся языком: — Скорее берите ваш штуцер, дон Хозе, скорее ваш штуцер! И от сильных жестов падал с кровати на пол, пугая мать. Его звали Петруша Баранов, этого мальчика; но в эти годы, когда его никто не видел, он любил подписываться так: Петр Симон Барандос, капитан вольных стрелков Техаса. Или еще так: Натипак Ртеп Вонараб. Изорвав бумажку с таким росчерком в мелкие клочки и весь розовый от счастливой выдумки, он все-таки бежал к матери и возбужденно сообщал ей: — Мама, угадай, что это такое значит: Натипак Ртеп Вонараб? — Ничего не пойму, — недоумевала мать. С хохотом он кричал: — Натипак Ртеп Вонараб — это значит — капитан Петр Баранов, если прочитать слово наоборот. Правда, хорошее имя для капитана вольных стрелков Техаса? Ртеп Вонараб? Мамочка! Какова была сила воображения у крошечного Петруши, можно судить по следующему случаю. Однажды, когда Петруше было всего восемь лет, мать как-то прошла мимо него в то время, как он таинственно крался из одного угла детской в другой. Петруша горько и безудержно расплакался. — О чем ты? — обеспокоенно бросилась к нему мать. — Да… о чем… — горько хмыкал носом и губами Петруша. — Сейчас ты спугнула целое стадо антилоп… а я три дня… не ел… — Милый! Котик мой! — мать осыпала щеки Петруши поцелуями, тормошила его за плечи, прижимала его к груди. — Милый! Котик! Ведь ты сейчас кушал телячью котлетку! Хочешь, я сделаю тебе твою любимую яичницу? — Не х… не х… хочу! Вяленую анти… анти… лопу… х… хочу! — плакал Петруша. Ах, как вкусно мясо антилопы, слегка провяленное на солнце и затем хорошо просушенное под седлом техасского наездника! Ах, какая же яичница может сравниться с этой снедью! Петруша плакал долго и горько. Мать хотела утешить его. — Ну, позабудь об антилопах, ну, голубь мой! Вон взгляни: под кроватью тапир! Но Петруша не унимался. — Тапи… тапиры живут не под… кроватью, а в камы… в камышах! — Ну вот в камышах под индейской пирогой тапир! Взгляни же! — утешала его мать. Петруша перестал плакать, хотя в его горле что-то прыгало. — Дай шту… штуцер! Мамочка! В третьем классе, когда пришлось усиленно работать над алгеброй, над латинским языком, и надо было во что бы то ни стало одолеть букву ять, Майн Рид и Эмар забылись, и фантастические образы потухли у детской кровати, как догоревшие свечи. Смерклось в детской. По ночам Петруше стали сниться переэкзаменовки, — тонкие, как лезвие ножа, женщины, со сморщенными желтыми лицами и длинными языками, похожими на жало. Стали сниться двойки. По утрам он иногда говаривал матери: — А я, мамочка, сегодня опять видел во сне двойку по алгебре! По врожденной привычке дожимая худенькими плечами и покачивая головою, он добавлял: — Эх-ма, плохо мое дело! Эх-хе-хе-хе! А ночью опять приходили к изголовью переэкзаменовки с тонкими сплюснутыми лицами. Они покачивались возле на каких-то зловеще-скрипучих качелях, высовывали жалоподобные языки и перехихикивались короткими, но сердитыми смешками. Точно стая змей ползла в пересохшем шуршащем валежнике. Дразнили Петрушу, жалили, щекотали тело холодными пальцами эти назойливые призраки. За недосугом, под вечным страхом провала на экзаменах, пришлось оставить все книги, кроме учебников, и за три-четыре года Петруша, пожалуй, поотстал в развитии. И тут, когда Петруша посещал уже седьмой класс гимназии, а его верхняя губа матово оттенилась тонким пушком, над городом разразились события, одно другого головокружительнее, пробудившие из оцепенения сознание Петруши, завороженное скучными учебниками. Чтоб не отставать от товарищей, Петруше вдруг, нежданно-негаданно, пришлось бастовать. Затем — посещать бурные митинги. Спорить, нападать и защищаться. И, наконец, услышать об экспроприации с революционными целями в губернском казначействе их городка. Пришлось, и опять-таки наспех, наскоро, познакомиться при помощи пятикопеечных брошюрок со всевозможными политическими партиями, и речь Петруши запестрела ранее неслыханными выраженьями. «С.-р.», «c.-д.», «платформа», «товарищ», «шпик», «произвол» — без труда научился выговаривать язык. Сердце зажглось так безудержно новыми симпатиями и новой ненавистью, и задремавшая под скучный шелест учебников фантазия проснулась от грохота событий. Само собой разумеется, что былые страхи перед переэкзаменовками исчезли, яко дым. Захотелось невероятных дел, подвигов, приключений, когда-то давным-давно пережитых в детстве в фантастических битвах с команчами, в сказочных охотах за черепами. Как-то встретившись в большую перемену с восьмиклассником Верхолетовым, который носил очки и поэтому почитался лучшим толкователем Бебеля, Петруша спросил его: — Надеюсь, в твоих жилах течет самая настоящая кровь, а не маниловские слюни? Верхолетов кивнул головою. — Надеюсь. А что такое? — У нас проектируется маленькое дельце, — хмуро сказал Петруша и слегка побледнел. — Оно обмозговано партией? — осведомился Верхолетов почтительно. Петруша опять чуть-чуть сконфузился и по привычке пожал худенькими плечами. — Нет, оно задумано одним лицом за свой страх и совесть! На его щеках выступил слабый румянец. — У-гу, — поддакнул Верхолетов, сжав губы трубкой. — И я могу понадобиться на это дело? — спросил он затем. — Вот в этом-то и весь вопрос, — заметил Петруша. — Как-нибудь я позову тебя к себе попить чайку. И тогда обсудим это дело вплотную… если в твоих жилах не цветочный одеколон! — У-гу, — опять поддакнул Верхолетов, впрочем, с оттенком уклончивости в голосе. А Петруша весь точно воспламенился. Стукнув себя в грудь кулаком, со слезами на глазах и с дрожью в голосе он выкрикнул: — Не все же нам быть кисейными барышнями революции! Люди гибнут, жертвуют собой, а мы… мы… Он не договорил, задохнувшись, и пошел прочь от Верхолетова, застыдившись выползших из глаз слез. «К чёрту кисейные мармелады! — думал он. — К чёрту!» Домой возвратился он возбужденный, как и всегда в эти последние дни, точно ужаленный самыми невероятными замыслами, поминутно загораясь необузданною грезою. Два дня, однако, он боролся с соблазном, видимо каким-то инстинктом угадывая смертельную опасность. Но боролся не напряженно. Сердце в эти минуты мечтаний билось так благородно, а молодая грудь так непреодолимо рвалась к самой кипучей жизни и к самым невероятным приключениям, что отнестись к задуманному критически прямо-таки не приходило в голову. Инстинкт замолчал, испепеленный пылкостью фантазии. Петруша решился действовать и послал к Верхолетову с горничной Наташей записочку следующего содержания: «В борьбе обретешь право свое. Дорогой товарищ! Приходи сегодня ко мне в семь часов вечера попить чайку. Один на один я изложу тебе некоторый замысел одного лица, если в твоих жилах кровь, а не клюквенный морс. Жду! Твой П. Б.» Отправив письмо, он долго бродил у себя по комнате, возбужденно потирая холодеющие ладони. В его голову толкалось: «А ведь это начало самого настоящего заговора? Значит, я заговорщик? Да?» И румянец вспыхивал на его щеках. Наполовину — от удовольствия, наполовину — от жуткости. Наташа вернулась с ответом не скоро, и Петруша, весь сгорев от ожиданий, вырвал из ее рук ответную записку, едва не свихнув ей пальцы. Вот что писал в ответ Верхолетов своему другу: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь! Товарищ! Ты знаешь, что я принципиально против всяких бурных выступов. Прийти же к тебе пить чай не могу, так как отозван на шоколад к Образцовым. Понятно, мою записку предай пламени. Твой T. В.» «Трус, — подумал Петруша, дочитав до конца записку Верхолетова, — шоколад Бормана, а не сознательный гражданин!» И на его глазах выступили слезы досады, беспомощности и тоски. Ночью ему снились темные коридоры, в которых он блуждал одинокий, всеми покинутый, со слезами в глазах и коротким кинжалом у пояса. А утром, едва раскрыв глаза, он медленно процедил сквозь зубы: — Карамбо! Как все на свете мелко, ничтожно и пошло! Но Верхолетов оказался не трусом. Осведомившись при встрече о замысле «одного лица», иначе сказать — Петруши, он, действительно, сперва широко раскрыл глаза. Но затем свернул губы трубкой и выговорил: — У-гу. В самом деле не бланманже у нас вместо сердца. Я согласен! — Ты? — воскликнул Петруша, точно пораженный громом, в свою очередь. Верхолетов усмехнулся одною половиною губ. — Я, Тарас Верхолетов! — выговорил он скромно, но твердо. — Ты — благородное сердце! — совсем задохнулся Петруша. И крепко пожал его руку.II
Старухи Лярския — Дарья Панкратьевна и Глафира Панкратьевна или, как они звали друг друга, Дашок и Глашок, — приходились двоюродными тетками Петруше. Жили они на окраине города в собственном каменном домике, низеньком, заново выкрашенном в мутно-кофейный цвет, с веселыми зелеными ставнями. Домик стоял на обширном пустынном дворе с полуразрушенной теплицей в глубине, по плоской черепичной кровле которой Петруша некогда так любил путешествовать, мысленно называя тогда эти свои путешествия восхождением на вулкан Чимборозо. Высокие заросли лопухов казались ему тогда вигвамами враждебных индейцев, а кустики белых акаций у забора — снежными вершинами горделивых Анд. Кроме старух Лярских, в захолустном домике этом проживали: старая кухарка Федосеевна, с волосатой бородавкой на нижней губе, облезлый попугай, «господин Кро», черная, с седеющей мордой такса «Помадка», кривоногая, с кровавыми жилками на зрячем глазе, и толстый кот «Мурза-Мурзу», всегда довольный собой, всегда с достоинством щурившийся на весь белый свет. И к этому-то домику в четверг на Фоминой неделе, в девять часов вечера, и отправились: Петруша, Верхолетов и шестнадцатилетний мальчик из булочной Гринька, внук Федосеевны. Заговор «одного лица», то есть Петруши, именно и заключался в том, чтоб совершить экспроприацию у старух Лярских. Деньги, добытые экспроприацией, конечно, должны были пойти на общее великое дело, и все трое, кроме того, перед выступлением в поход дали торжественную клятву совершить экспроприацию, не проливая не единой капли крови. — Разве мы разбойники, — недоумевающе спрашивал Петруша сообщников, — и нам ли пристала кличка хищников? Однако, экспроприации с голыми руками не совершишь, и все трое, ради острастки обитателей захолустного дома, все-таки вооружились если «не до зубов», то все же весьма прилично. Петруша и Верхолетов опустили в свои карманы револьверы тульского происхождения, но сделанные под «Смита и Весона», а Гринька подвесил к своему поясу финский нож. И все трое, прежде чем вооружиться, подолгу разглядывали каждый свое оружие и даже обнюхивали его деревянные части, точно недоумевая, уж на самом ли деле в их руках находится столь опасное оружие, или же все это им лишь снится в волшебном сне. Кроме оружия, Петруша и Верхолетов положили в карманы своих курток каждый по черной атласной полумаске. Прежде чем предстать перед обитателями пустынного дома, и Петруша, и Верхолетов, конечно, должны были надеть на свои лица маски, ибо старухи Лярския хорошо знали и Петрушу, и Верхолетова, и их вид без этих масок не устрашил бы даже благодушных старух. Гриньке же, к его сожалению, в полумаске было окончательно отказано, ибо наличность кассы заговорщиков позволяла им раскошелиться лишь на две маски. Взамен же маски ему было рекомендовано красиво прятать нижнюю часть лица в темно-лиловый гарусный шарф, который подарил ему ради торжественного случая Петруша, и поглубже нахлобучивать на самые глаза темную широкополую шляпу, добытую заимообразно Верхолетовым. — Надвинь на самые глаза шляпу, — делал ему перед зеркалом позу Петруша, — вот так. Спрячь нижнюю часть лица в шарф! Великолепно! Правда, Тарас, он похож теперь на парижского апаша? — справлялся он у Верхолетова. Впрочем, и роль, возлагаемая на Гриньку, была не столь ответственна, по сравнению с ролями его сообщников. Он должен был стоять на часах против дома Лярских в то время, как Петруша и Верхолетов будут работать в самых недрах этого дома. — И смотри в оба глаза, чтобы кто не вошел во двор, — учительски натаскивал пучеглазого Гриньку Петруша. — Слышал? Чтобы и мышь не проскочила! — Н-да, — кивал тот подбородком, пуча наивные серые глаза. — А если кто войдет во двор в то время, как мы будем… оперировать в дому, — подыскивал Петруша выражение, подходящее случаю. — Слышал? Ты тотчас же крикни совой! Слышал? Или лучше ему завыть шакалом? — озабоченно справился Петруша у Верхолетова. Верхолетов склонил набок голову и свернул губы трубой, что всегда выражало у него недоумение и колебание. — Гы-гы-гы, — вдруг прыснул Гринька, — я ни по-совину, ни по-шакальи кликать не умею! Гы-гы… — опять раскололся он. Верхолетов поставил голову прямо и тоном приказания выговорил: — Нет, пусть он просто свистнет резким металлическим свистом! Приложив к губам два пальца, Гринька вдруг свистнул, и так зверски, что и Петруша и Верхолетов зажали уши. — Это я умею… Гы-ы-и… — все радовался чему-то Гринька. — Но тактично ли нам подражать агентам полицейского произвола, вот таким свистом? — опять озабоченно осведомился у Верхолетова Петруша. — Отчего же? — хмуро пожал плечами Верхолетов. — Истолкуй это как военную хитрость ради торжества дела. Ведь наводнял же Наполеон Россию фальшивыми бумажками? Вспомни историю! — Пожалуй, — пожал плечами и Петруша. И все трое они, наконец, двинулись в путь. Гринька, видимо, на все происходившее смотрел, как на наивную забаву и игру, и по дороге с его губ то и дело срывался добродушный, какой-то телячий смешок: — Гы-ы-и! Но Петруша и Верхолетов были мрачно сосредоточены. В успех и безнаказанность предприятия они оба верили свято. Каких страхов можно ожидать от трех безоружных старух, одного попугая, одного кота и одной дряхлой таксы, зубы которой давно уже выкрошились от конфет? Нет, страха оба они не ощущали, но им было приятно сознавать, что вот и они оба что-то взяли от тяготы теперешней жизни и добровольно возложили на свои плечи. Они видели в себе героев, — это верно. Но они точно так же и прежде всего видели в себе и добровольную жертву, — это тоже совершенно справедливо. «Мы не кисейные барышни, вот поглядите на нас, — с восторженными слезами в горле думал Петруша, — вот мы приняли на себя самую черную работу, как мусорщики, и не морщим лиц наших!» — Ведь, правда, мы теперь не флёрдоранжевые бутоньерки, чтобы их чёрт побрал? — спрашивал он у Верхолетова вслух, и тот кривил губы в тяжкой усмешке, чувствуя под сердцем что-то огромное, придавливающее его, испепеляющее до ничтожества, почти до небытия. И поддакивал кивком подбородка. — У-гу! А Петруше как-то само собою приходило еще в голову, что недурно было бы, если бы им, всем троим, ради настоящего случая, была присвоена особая форма, таинственная, хотя и простенькая, и по которой посвященные могли бы признать в них именно то, что они собою в этот миг представляли. «Если бы на всех нас были надеты простенькие черные куртки с бархатными отложными воротниками, — мечтал Петруша, — на плечах бархатный же квадратный погончик, вроде как у студентов-технологов, но обшитый кругом серебряным галуном и с серебряным же изображением на середине мертвой головы, как эмблемы мужества и непреклонной воли…» И под эти грезы шагалось так легко, свободно и бесстрашно. В трех шагах от дома Лярских все трое, однако, вдруг остановились и перевели дух. Из мутного ли сумрака тихой захолустной улицы, с неба, или из-за неведомых пределов, — но на них будто что-то глянуло — страшное, дикое, лохматое, дышащее смертью, мраком и холодом. По спинам всех троих скользнули будто мокрые змеи. Они даже замешкались было в нерешительности, вдруг ощущая жестокую окаменелость в мышцах. Но Верхолетову было стыдно сознаться в своих ощущениях Петруше. Точно так же и Петруша устыдился Верхолетова. А Гринька просто не умел разобраться в осадивших его чувствах, и по простоте душевной думал, что, может быть, такие ощущения всегда сопровождают самые интересные игры. Ведь страшно же ему было в детстве прятаться в темной комнате? А разве прятки неинтересная и плохая игра? И урезонив себя так, он вдруг коротко и весело заржал, как молодой жеребенок, выпущенный из темного стойла на майское поле. — Гы-ы-и… И этот внезапный смех сразу же отогнал жутких чудовищ, выглянувших из-за туманных далей. Душные туманы будто прорезало бодрым и свежим лучом. Петруша сделал несколько шагов, полуоткрыл калитку во двор Лярских и тихо спросил, пытаясь уже улыбаться: — И что же, мы начнем? Да? — Гут! — выговорил Верхолетов и вдруг добавил: — Отступают только трусы! Добавил он это собственно для самого себя, чтобы заглушить последние остатки страха в своем сердце. Но Петруша принял это за намек на то ощущение, которое так властно охватило его минуту назад. Может быть, Верхолетов успел что-либо подметить на лице Петруши? Ужели да? Он горделиво выпрямился и широко распахнул полотно калитки. — Да будет так. Позор трусам! Отступлению радуются только мерзавцы! — произнес он, в свою очередь, не без пышности. — Гут, — тихо кивнул Верхолетов, — же сюи прэ! — добавил он по-французски. — Ком тужур. Его толстоватые губы раздвинула улыбка. Он хотел казаться беззаботным, как молодой жуир, как богатый мот. — Кабалеро! — почти с улыбкой повернулся он затем к Гриньке. — А вы станьте вот здесь, будьте любезны, и если в этом переулке появится чья-либо предательская тень, свистите во все горло, благо горло вам Господь Бог дал презевластое! Ну-с, кабалеро! Будьте любезны! Станьте именно вот здесь! Лицо Верхолетова в эту минуту показалось Петруше столь великолепным, столь блестящим изысканным хладнокровием, что его сердце больно ущемила черная зависть. Наскоро, боясь стать вторым, он подумал про себя, точно прочитал по книжке: «но молодой человек с бледным и благородным лицом все-таки первый с дерзкой смелостью переступил порог предательской таверны» и прошел через калитку во двор Лярских, опередив Верхолетова, высоко подняв голову.III
Мягкий вешний сумрак вкрадчиво струился во дворе весь в прозрачных шелестах, в ласковых вздохах. Кусты акаций будто томились у заборов, вырисовываясь воздушными намеками. Сквозь щель в зеленой ставне пробивал свет и ложился на бархатной зелени подорожника. Припав к этой щели глазом, Петруша сообщил Верхолетову: — Они здесь обе. И Дашок и Глашок. Сидят в столовой. Глашок вышивает туфлю, а Дашок нюхает табак. Вот никогда не знал, что Дашок занимается нюханьем табаку! — удивился он. И опять припал глазами к щели. Теперь он увидел и попугая «господина Кро», и «Помадку», мирно дремавшую на гарусной подушке, и кота «Мурза-Мурзу», щурившего светящиеся фиолетовые глаза. — Все благополучно? — справился у него Верхолетов, чувствуя тонкий холодок в пальцах. — Все благополучно! — ответил Петруша и оторвался от окна. Поспешно он надел затем на свое лицо черную полумаску, желая и в этом опередить Верхолетова. Верхолетов последовал его примеру: — Начнем, когда так, оперировать, — ободрил он Петрушу снисходительно. Петруша пожал плечами и двинулся к черному крыльцу. По заранее и строго обдуманному плану прежде всего они должны были запереть снаружи на замок дверь черного хода. Железные кольца в косяке и на полотне двери здесь имелись, требовалось, значит, лишь захватить с собою замок и ключ. А тогда они должны были позвонить у парадного хода. Дверь отворять, конечно, к ним выйдет Федосеевна. И Верхолетов тотчас же арестует ее тут же у парадного хода. А Петруша пройдет к старухам Лярским и довершит дело. «Конечно, не проливая ни капли крови!» — как торжественно клялся он. И, подойдя к черному ходу, Петруша выполнил первый пункт строго обдуманной программы. Замок щелкнул под рукою Петруши, дверь замкнулась. Двигаясь у самых стен, с черными масками на лицах, они оба поспешно обогнули дом и снова застыли у парадного хода, вдруг как-то странно насторожившись. Выполнение первого пункта программы точно внезапно перевоплотило их, сделав их вещью в чьих-то руках, жалкими автоматами, подчиненными не собственной своей, свободной воле, а навязанной им машине, скрытой бездушной пружине. И, застыв у парадного хода, они внезапно поняли это свое перевоплощение и жутко испугались его. Но они хорошо поняли в ту же минуту, что им уже и не уйти от предначертанного, — как не уйти от мокрых объятий волн щепке, подхваченной бурным потоком. Влачась между новых ощущений, чувствуя свою беспомощность, но желая показать себя все еще господином своих дел, Петруша вдруг улыбнулся бледной, точно нарисованной на его губах кем-то чужим, улыбкой и высокомерно спросил Верхолетова: — Ну-с? — Ну-с? — ответил и ему Верхолетов. И глухо добавил: — Кто же из нас будет звонить в эту дверь? — Да я, — снова неестественно улыбнулся Петруша совсем не своею улыбкой, пожимая плечами. И сильно надавил кнопку. Обостренным слухом он услышал свой звонок, жалко занывший где-то далеко от двери. Вероятно, на кухне. В голову Петруши точно ударило что-то тяжкое, обдав его мозг словно гарью. Верхолетов шепнул ему: — С-с-с… И Петруша еще раз почти с отчаянием надавил звонок. Опять точно завыла, гневно заплакала медь. Хрипло залаяла «Помадка». Крикнул чей-то голос, и зашуршали поспешные шаги. — Это вы? — послышалось из-за двери весьма приветливо и радушно. И в прорезе отворяемой двери показалась крупная волосатая бородавка на сморщенном желтовато-синем лице Федосеевны. Петруша поспешно рванул к себе эту дверь. Верхолетов схватил Федосеевну за руку. — Ни с места! Молчание! — выговорил он, выхватывая из кармана револьвер и потрясая им над плечом старухи. Федосеевна спустилась на ступени крыльца, зажимая виски. — Батюшки… ба… ба… — шептала она. — Ее глаза сделались стеклянными и мутными. — Молчание! — еще раз пригрозил ей Верхолетов строго. Но тотчас же дружелюбно потрепал ее по плечу и добавил: — Не бойтесь, мы не сделаем вам ничего худого. Мы только возьмем немного денег у Лярских… — Ба… ба… ба… — шептала старуха и раскачивала головой. Петруша быстро прошел мимо нее в комнаты. В прихожей кубарем под его ноги подкатилась с неистовым лаем «Помадка», но, обнюхав его колени, вдруг замолчала. Снова залаяла, косясь на его маску, но уже совсем без злобы. И даже, хотя и нерешительно, повиляла хвостом. — Кто там? — послышалось из столовой. Петруша вынул из кармана револьвер, поправил на лице маску и в два шага переступил порог столовой. — Ни с места! Молчание! — произнес он, делая свой голос хриплым и грубым, совершенно так же, как он произносил эти слова дома, разучивая перед зеркалом свою добровольную роль. — Ни с места! — повторил он свой окрик. Впрочем, старухи и без того не двигались, словно замерзнув в своих креслах. Глашок уронила на пол свое вышиванье. Дашок истерично моргала обоими веками. Только кот, презрительно щурясь, едва удостоил окинуть ленивым взором странного и грозного посетителя. — Действую именем партии! — грозно заявил Петруша. — Мне надобны ваши деньги, сколько их у вас найдется! Все без утайки! Повинуйтесь, ибо сопротивление бессмысленно! — высыпал он целым ворохом. Старухи безмолвствовали. Ластясь к коленам старух, совсем радостно залаяла «Помадка», точно хотела разоблачить перед хозяйками тайну пришельца. «Не бойтесь, это только Петруша», — точно сообщала она хозяйкам своим веселым лаем, и пробовала даже улыбнуться, подбирая седеющую щеку и обнажая желтые поломанные зубы. Между тем Глашок как будто несколько пришла в себя и поняла, чего от нее требовал страшный посетитель. Вздрагивающей рукой она оправила на себе юбки, почему-то поспешно перекрестилась и, привстав с кресла, направилась шмыгающей походкой к пузатому комоду, выпятившему свой лоснящийся живот тут же, у стены столовой. Открыв верхний ящик, она долго рылась в нем, в то время как Дашок все еще потерянно моргала обоими веками, а Петруша стоял посреди столовой в горделивой позе, желая всем своим видом изобразить холодно-непреклонную волю и презрение к жизни. «Ни один мускул его лица, полуприкрытого изящной полумаской, не дрогнул, — точно читал он по книжке, — а его благородная поза говорила о каменной воле»… — Вот вам… деньги… четыреста пятьдесят ру… — проговорила Глашок, приближаясь сбивчивой походкой, придерживая в руках кипочку денег. Петруша с достоинством поклонился и протянул руки. «Что мне сказать им?..» — думал он. Старуха пожевала губами. — Денег нам… не жалко… — вновь заговорила она, — пусть… четыреста пятьдесят нас не разорят… что же? Но нам жалко вас… вы еще юноша… «Что ей мне сказать?» — почти впадал в отчаяние Петруша. — И что вас ожидает… если вы не образумитесь… — все жевала губами старушка, — подумайте!.. Юноша… юноша… Петруша спрятал деньги в карман. «Так ли я поступаю», — мелькнуло в нем. Выпрямившись, он произнес: — Сударыня, мы подчиняемся верховному комитету беспрекословно. — Караул! Грабят! — вдруг истерично взвизгнула Дашок в своем, кресле и неистово заколотила ногами об пол. Проснувшийся попугай задавленно выкрикнул в своей клетке: — Га-аспадин Кро-о! Та-ак, так, та-ак! Снова неистово залаяла «Помадка». А потрясенный и выбитый из колеи всеми этими неожиданностями Петруша вдруг услышал звонкий возглас Верхолетова: — Спасайся, кто может! Петруша сразу оцепенел. Его ноги обдало холодом. — Ай-ай-ай! — истерично визжала Дашок. «Надо бежать», — подумал Петруша. «Ну, беги же, беги же», — приказывала ему мысль. Глашок жевала губами, точно еще желая говорить и говорить. Петруша рванулся с места и тут же услышал негромкий хлопок револьверного выстрела где-то недалеко, вероятно около парадной двери. Послышались жалобные возгласы Федосеевны. Петруша бросился в прихожую. — Петров! Сидоров! Карпов! Как тебя? — звучал у парадной двери зычный голос. — Казанская Божия Матерь! Печерские чудотворцы, — жаловалась Федосеевна. Послышалось бряцание сабли. «Проход занят неисчислимым неприятелем», — подсказало Петруше воображение. Он повернул назад мимо плачущих уже теперь старух. — Га-аспадин Кро! — надменно выговаривал попугай. «А черный ход заперт мною самим, — пришло в голову Петруше, когда он был уже в кухне. — Каким же образом выбраться отсюда?» — на мгновение застыл он в тяжком недоумении. — Так, так, так, — точно хвастался попугай. «В сенях есть ход на чердак, — осенило Петрушу. — Очень, очень просто! Выбраться можно!» Он бросился вправо, едва не ударившись лбом о косяк. Наскочив тут же еще на какое-то препятствие, он догадался сорвать с лица теперь уже мешавшую ему маску. И увидел лестницу вверх. Весь припав к ступенькам, он взбежал в несколько прыжков в холодную темноту. «Чердак», — подумал он. Осторожно минуя поперечные брусья, он сделал еще несколько шагов и через слуховое окно выполз на крышу. Оглядел, припадая к железу, двор. Но все было тихо на пустынном дворике. И ни единого намека на опасность не выдал мягко шелестевший сумрак. Безмятежное небо благословенно светилось. «Надо укрыться пока в старой теплице, внимательно исследовать окрестности и затем предпринимать что-либо решительное», — подсказал Петруше капитан Майн-Рид. Крадучись, как кошка, Петруша прополз на животе, мягко сбросился с крыши дома и пронырливо юркнул в открытую дверь теплицы. И тут же чуть не сбил с ног Верхолетова. Тот стоял, припав к косяку, с револьвером в руке и уже без маски. Его лицо белело в сумраке, и он как будто вздрагивал. — Это ты? — вздрогнув, спросил он Петрушу. — Это ты? — спросил и Петруша Верхолетова. И на мгновение примолкли оба, не находя слов, растерявшиеся.IV
Однако Верхолетов превозмог волнение и, сделав губы трубой, хотел улыбнуться. — Кабалеро! — попробовал он пошутить. — Мы как будто окончательно гибнем! — Его голос срывался, не поддаваясь шутке, и толстоватые губы вздрагивали. — Кабалеро, может быть, нам осталось жить несколько часов! — добавил он с искреннею грустью и тем же колеблющимся голосом. Петруша ничего не понимал и глядел в глаза товарища молча и весьма робко. — Что такое, собственно, произошло? — спросил он затем. — Собственно произошло то, что к старухам Лярским приехал погостить их брат, капитан Лярский, с братом своей жены, подпоручиком Котельниковым и с денщиком Сидором. Котельников-то и стрелял в меня, но дал промах! — А Гринька? — справился Петруша. — А Гринька, завидев их, не свистнул резким, металлическим свистом, а закричал по-сорочьи; верно, думал, что так красивее и интереснее. А затем тихонько утек. Подвел нас этот дурак, — горько вырвалось у Верхолетова, — и мы гибнем! Верхолетов как будто уже ясно и отчетливо понимал, что детская сказка, майн-ридовская фантасмагория закончилась, и для него теперь начинается самая настоящая трагедия, потрясающая трагедия. Но Петруша, видимо, еще далеко не протрезвился от своих фантастических снов и, пожав худенькими плечиками, он спросил товарища: — To есть как же это так? Вспомнив тут же былые охоты за скальпами, он с живостью воскликнул: — Главное, нам не надо терять рассудительности и хладнокровия. Зоркость глаза тоже дорого стоит. Есть, например, недурной прием: всегда находиться в тылу своих преследователей. Есть и еще один трюк: надеть на свои ноги обувь врагов, — так, чтоб враги, разглядывая наши следы, принимали бы нас за себя. — А себя за нас? — резко перебил его Верхолетов. — И ты думаешь, что шпики, преследуя нас, переарестуют друг друга, а нам выдадут денежное вознаграждение за изобретательность? Да? — To есть как же это так? — снова воскликнул Петруша. Где-то залаяла собака, отрывисто и сердито. Что-то брякнуло, точно железо скользнуло по дереву. Приложив палец к губам, Верхолетов что-то хотел, сообщить Петруше, но в эту минуту под кровлю теплицы шумно ворвалось целое стадо самых разнородных звуков. Брякало железо, шлепали шаги, что-то, шурша, волочилось по земле, гудел чей-то басистый, однотонный голос: — Они, наверное, здесь, иначе им некуда было убежать! Где-нибудь здесь притулились… Кто, наверное, куда! — Сколько же их? — спросил звучный тенор. — Четверо? Пятеро? Шестеро? — Римляне врагов не считали! — солидно процедил кто-то. Застучал каблук о ступеньку крыльца. И затем все стихло. — Пойдем, — шепнул Петруша Верхолетову, еле двигая губами, — обогнем теплицу, перелезем через забор и махнем за реку, в дальнюю луку! Слышишь? — Тсс… — сделал ему знак пальцем Верхолетов. — Они за кухней, идем, — опять шепнул Петруша. — Идем, пока не поздно… «А потом можно будет эмигрировать на мыс Доброй Надежды, или к бобрам, на Оранжевую реку», — подсказала ему, мысль. Верхолетов весь прижался к косяку и по стенке скользнул вон из теплицы, двигаясь, как тень. Петруша последовал за ним. Беспрерывно и напряженно работая, мысль все нашептывала ему: «Хорошо поселиться также где-нибудь у подошвы Скалистых гор или у вод Амазонки! Или у тростников Великих озер!» Верхолетов огибал стену, скользя, как привидение. Девять саженей осталось до кустов акаций, а там низкий забор, а там частый ветлянник огородов, а там дощатый переход через речку Стеклянную. И вот дальняя лука! Там, в этой тенистой дубраве, они пропадут, как игла в мешке с овсом! Ищи их тогда там! «А дощатый переход, — тяжко думал Верхолетов, — можно будет за своей спиной руками разбросать. Если погоня будет очень уж наседать!» «Стеклянная и широка, и глубока. Ищи брода там, или за версту, в обход, на мост катай. А дальняя лука к казенным лесам примыкает. На десятки верст тянутся эти леса». Совсем лип Верхолетов к стене. Шаг за шагом следовал за ним Петруша. Голос резкий прозвучал на чердаке дома: — Посвети, Сидоров, нет ли их за мокрым бельем! «Чердак осматривают!» — холодно прошло в сознании Верхолетова. А Петруша, крадучись по стенке, думал: «Где лучше жить: в Африке, или в Америке? В Африке — жирафы, гордые тонконогие красавцы, с умными черными глазами. А в Америке — тапиры, мустанги, ленивец, похожий на зашитого в меха эскимоса. А в Африке — слон, носорог, бегемот, чудные, точно разрисованные, кваги! И все-таки я убегу в Америку», — решил Петруша. Пять сажен осталось до акаций. Не более. «Эх, если б вынесло нас, — думал Верхолетов. — Если бы». Голоса уже в сенях дома зазвучали. — Осмотрели чердак, теперь осмотрим подвал, а там теплицу, — гудел ласковый, солидный и холеный бас. — А что, если нам разделиться на две партии и сразу? — спросил тенор. Железо брякнуло о железо, точно огрызнулось. Петруша словно читал по книжке: «По берегу реки Амазонки однажды, летним вечером, гулял под руку с великолепной креолкой молодой человек в живописном костюме гверильяса. Это был знаменитый русский революционер Петр Баранов, известный более во всех пяти частях света под прозвищем Петр Благородное Сердце». Точно застонал вешний сумрак под огрызнувшимся железом. — Когда энти стрекулисты гуляют с горячим орудием… — приползло совсем язвительно, как шипение змеи. «Бархатная курточка гверильяса», — фантазировал Петруша и вдруг оборвался, зацепившись ногою за листовое железо, свернутое в широкую трубку. С грохотом и дребезгом он повалился наземь. — Ого-го-го, — точно все злорадно загоготало кругом. — Дерр-ж-жи, — пронзительно жикнуло у самых ушей, — ж-жи-ж-жи… Петруша видел, как высоко подпрыгнул Верхолетов. Все затопало, заухало, заколебалось тяжкими и страшными толчками, опережавшими друг друга, свивавшимися в один черный, огромный клубок. Дважды гулкое пламя разорвало воздух, точно розовой кровью брызнув во тьму. В косматый хоровод переплелись звуки и зашныряли, как волны, от одной каменной стены до другой. Выше неба были эти стены, и невозможно было перепрыгнуть через них жалкой щепе. «Кто стрелял, — носилось в дымных туманах, — мы, или они?» И вновь вспыхивала пожарищем черная тьма и тут же гасла. Железные, гогочущие обручи катались в бездонных колодцах. Спрашивали зычными скрежещущими голосами: «Кто стреляет? Зачем? Мы, или они?» Потом на мгновение, на одно краткое мгновение, все словно расступилось и умолкло. И в этот тихий просвет Петруша увидел Верхолетова. Он лежал на левом боку, подогнув колени к животу; его губы были перекошены, а на щеке, как печать смерти, краснело багровое круглое пятно, величиною с медный пятак. Петруша понял все и, сжав кулаки, бросился на каменную стену с диким визгом; но его отбросило и в гвалте, грохоте и тьме поволокло через высокие плотины, вздымая и опуская, как на качелях. Очнулся Петруша между четырех каменных стен, огораживавших какие-то затхлые сумерки. Вверху тускло глядело через железную решетку квадратное оконце. Пахло отсыревшим камнем и чем-то кислым. «Тюрьма», — вяло вошло в сознание. Тотчас же припомнилась целая вереница событий, похожих на сказку, на вымышленные приключения пятнадцатилетнего капитана, но сознание откликнулось на воспроизведенное памятью вяло и безразлично. Ужасно хотелось спать, и ни о чем не думать. Хотелось считать до сотни миллионов или строчка за строчкой перешептать безучастно все стихи и все молитвы, которые он когда-либо учил. Потянулись дни, серые, серые. Когда ему заявили, что ему разрешается спросить себе книгу, он долго не знал, чего бы ему спросить. И спросил календарь, где тотчас же стал читать перечень всех населенных мест, а затем имена святых. И некоторые имена ему чрезвычайно нравились, точно о чем-то говорили сердцу, над некоторыми он, хотя и вяло, улыбался, а иные приводили его в раздражение. Грудь во время этого чтения все же порою тяжко приподымалась, и губы сами собою со вздохом произносили: «Тюрьма!» И опять хотелось заснуть покрепче и на дольше. А затем всеми еще неугасшими силами захотелось закончить легенду, — так же героически, как она была начата. Бледный и со срывающимся голосом, он все же старался принимать на допросах задорный и непреклонный вид и судорожно сыпал пересохшими губами: — Прошу партии не трогать и лишних розысков не производить. Ибо все это дело обдумал я за свой страх и совесть. Верхолетов убит. Я перед вами. Каких же соучастников вам еще нужно? В его глазах в этиминуты блестели слезы, но всей своей позой он не просил ни пощады, ни сожаления. И только это и утешало его и поддерживало. Во время единственного свидания с родителями он вышел к ним почти с тем же задором, лишь немного бледнее, чем всегда. Но когда он увидел мать, в его сердце точно сразу порвались все струны. Он упал на колени так, как стоял, и не имел сил идти, и только протягивал к ней руки. И ту тотчас же пришлось вынести из комнаты на руках, так что и это единственное свидание почти не состоялось. После этого мимолетного свидания, ночью, к нему дважды вызывали доктора, но уже утром он и еще раз одолел себя и выслал от себя доктора почти с надменностью. — Доктор, оставьте меня одного. Я ведь не кисейная барышня и пустых призраков не боюсь, — выговаривали его губы поспешно и сухо. Но на рассвете последнего дня, там, на страшных задворках тюрьмы, силы оставили его внезапно, иссякнув до последней капли. Его ноги обмякли и подогнулись, как лыковые, и с предпоследней ступени палач втащил его на помост эшафота за волосы.Одуванчик
Сегодня между листами старой, забытой книги я случайно нашел засушенный цветок одуванчика. Золотистая звезда милого и наивного цветка словно заглянула мне в самое сердце, трогательно и наивно, и старое, давно забытое воспоминание воскресло во мне, яркое, как вешний полдень. Я вспоминаю тот день, когда мне подарили этот цветок. Я вспоминаю себя. Того, другого себя, наивного, как одуванчик… Я месяц тому назад кончил гимназию и уже надел на свою голову студенческую фуражку с голубым околышем. Я еще не привык к ней и каждый раз, прежде чем надеть ее на голову, я подолгу и внимательно рассматриваю ее, любовно поворачивая во все стороны. Точно так же, прежде чем закурить папиросу открыто при всех и никого не боясь, я подолгу рассматриваю и мой портсигар. Иногда даже нюхаю его кожу. Этот запах приятно щекочет мои ноздри. Я зажмуриваю глаза от восторга; приятно, черт возьми, пахнет свобода! Я живу в усадьбе Торопова, на берегу милой и приветливой речки, куда я приглашен за 20 рублей в месяц подготовлять во второй класс гимназии двенадцатилетнего сорванца. Я наслаждаюсь жизнью в деревне, наслаждаюсь солнечным светом, приветливым воздухом, купаньем в реке, вкусными домашними лепешками, сознанием, что я получаю жалованье, птичьим гомоном, вечерними зорями. А ко всем этим наслаждениям вскоре присоединяется и еще одно, совсем новое для меня: какое-то смутное, но приятное томление, обволакивающее мое тело и душу без сравнения благодатной волною. Это наслаждение, самое острое и самое отрадное, заставляет меня относиться внимательнее к моему телу, как к источнику таких огромных наслаждений, еще не испытанных, но уже громко обещанных. После купанья я старательнее причесываю мои волосы, которые слегка вьются на висках, тщательнее тру лицо полотенцем, аккуратнее подстригаю ногти. Семья, где я живу, состоит всего из трех лиц: Торопова, толстого седеющего брюнета с огромным круглым животом, похожим на воздушный шар, и сонными глазами, как у коровы, вечно пережевывающей жвачку, его жены Лидии Михайловны, полной, но все еще стройной блондинки, и их сына Володи. За обеденным столом я в этой семье являюсь четвертым. И я люблю этот обеденный час. За небольшим столом мы сидим все тесным и дружным кружком, так что юбки Лидии Михайловны порою прикасаются к моим сапогам нежным и вкрадчивым прикосновением; и я даже сквозь грубую кожу сапог сладко ощущаю их нежную ласку. Торопов ест третью котлету и, вкусно чмокая влажными губами и как-то протяжно хлопая языком, тяжко сопит, точно везет воз. Лидия Михайловна с досадой морщится: — Петя, не сопи так страшно! А на столе так приятно пахнет молодой редиской, копченым лещом и холодным сливочным маслом. А из сада льются запах черемухи, веселые солнечные лучи и серебряные переливы иволги. Юбки Лидии Михайловны вторично касаются моих сапог, вторгаются в меня, бросая в сладкую истому. В глазах ее я вижу нежность и томную ласку. Называя меня по имени, она вдруг начинает слегка картавить. Вместо Лев Львович, она говорит: Ев Йвович! И как это мило выходит, как это мило выходит! Ах, непременно надо будет нынче же подстричь ногти и на ногах! — Ев Йвович! Это звучит, как музыка, как Эолова арфа в садах счастливой Аркадии… После шести часов пополудни утомившееся солнце делается милосерднее, жар спадает. Я только что выкупался в речке, кстати перед купаньем подровнял на ногах ногти, и чувствую себя радостным, как греческий бог, как дикарь. Торопов еще спит с после обеда; за три комнаты слышно его тяжкое храпенье, сиплое бульбуканье, придушенный свист. Воробьи с забора, скосив головы, с любопытством прислушиваются к этим звукам. Володя на балконе, под тенью тополя, начал уже учить уроки на завтра. Нудно, почти стонущим голосом он дудит: «Причастия страдательного залога настоящего времени образуются от… Причастия страдательного времени настоящего залога образуются от… Образуются от… Образуются от…» А в саду поет иволга и пахнет черемухой. Я иду дорожкой по саду и завистливо кошусь на беседку, всю увитую хмелем. Я знаю: там сидит Лидия Михайловна с желтой книжкой французского романа в руках. Перед ней на маленьком столике стакан с тающим льдом и блюдечко с вареньем из райских яблочек. И все вокруг нее так великолепно, так полно будоражным томлением. Я иду мимо беседки, кошусь туда завистливым взглядом и думаю, как — «быть, или не быть»: «Позовут меня туда, или нет?» — Ев Йвович! — слышу я через мгновение. Я вхожу и вижу золотистый пушок у оголенных локтей Лидии Михайловны. Дыхание мое спирается, как в дыму пожарища. Мне кажется, что загораются даже мои волосы под студенческой фуражкой. Лидия Михайловна пробует заговорить со мной, но я не в силах произнести ни звука. Потупясь, я слушаю, как на балконе долбит Володя: «От первого лица множественного числа… Множественного числа, множественного числа…» Кое-как я вытягиваю из себя в ответ два-три слова. И вдруг, отвернувшись к стене, начинаю тяжко плакать, обессиленный непонятным томлением, робостью, страхом, огромной радостью, целой безумной ватагой острых, мучительных и сладких ощущений. Лидия Михайловна смотрит на меня сперва с изумлением, а потом с нежной лаской. — Ев Йвович? Ев Йвович? — слышу я ее вопросительный шепот, полный недоумения и ласки. Она подходит ко мне и кладет на мое плечо руку. Я схватываю эту руку у локтя обеими руками, как драгоценнейший дар жизни, но тотчас же в слепом ужасе отпускаю. И отвертываюсь к стене, как убийца. Я молчу, молчу как зарезанный, горлом глотая слезы. Молчит и она, но обостренным слухом я слышу ее дыхание, толкающее меня прямо в сердце жаркими толчками. Потом она говорит мне воркующим шепотом: — Вы любите гулять ночью при свете звезд? — Да… — шепчу я. — Пойдемте сегодня… после ужина в луга… где цветут черемухи? — Ее шепот делается еще более воркующим и благоухает всеми радостями земли. — Да… — шепчу я. — Тем более, что сейчас же после ужина спать негигиенично, — замечает она деловито. Я шепчу: — Да… Когда мы идем из беседки, она играет сорванным по дороге цветком одуванчика и картаво напевает на мотив из «Пиковой дамы»:Пикар
Раньше его звали Прокофием; в детстве называли Прошкой. В Пикара он обратился с тех пор, как стал лакеем. Детство, впрочем, всегда вспоминалось ему туманно, звучало неясной песней в неясной дали. Все повитое грезами о неосуществившемся детстве, вероятно, оно было бедно яркими фактами. Может быть, у него совсем не было детства, и он сразу вырос взрослым? Все же, когда он хотел припомнить что-либо из своего раннего детства, перед ним всегда выплывала из-за тумана вот такая картина. Он сидит в поле посреди колючих, колеблющихся под ветром, колосьев. Желтое, как поблекший лист березы, марево горячо пышет вокруг него, а он, сердито надсаживая грудь и постепенно повышая голос до озлобленного, звенящего вопля, кричит: — Мамка! Мамка! Мамка! И знает, что на его зов никто не откликнется, что у него никого нет, что вокруг него только вот это безысходное желтое марево, сердито обжигающее щеки. А дальше, в своих воспоминаниях, из этого желтого марева он переносился как-то сразу на кухню купца Челкина, содержавшего шумную, людную чайную. В чайной всегда пахло табачным дымом, так что саднило в горле. По вечерам играли на гармонях и пели песни. Чужие, бородатые люди давали иногда огрызок сахара или четвертинку яблока. Яблоко он всегда прятал в карман своих коротких штанов, застегивавшихся под животом на одну крупную солдатскую пуговицу, красивую, блестящую, но неприятно холодившую живот. А потом он съедал это яблоко на дворе, на завалинке, куда уходила глодать кости и кухонная собачонка, длинная, рыжая, с лукавыми зелеными глазами и странным, загадочным именем: «Веспря». Он любил Веспрю, и Веспря любила его. Иногда на эту собачонку что-то находило, и тогда она предательски, тихомолком кусала за икры посетителей кухни, за что ее нещадно били прямо по тонкой морде и зеленым глазам. Но мальчика она никогда не кусала. Она дружила с ним. На осеннем приветливом солнце, нагревавшем завалинку, в послеобеденное время, он помогал иногда Веспре уничтожать ее блох, крупных чернорыжих, ползавших по ее животу. Лежа на боку, собака в эти минуты почтительно приподымала ногу и благодушно, но сдержанно помахивала хвостом. Однажды он разговорился как-то с Веспрей в тихом сумраке дровяного сарая, где всегда пахло дубовой корою и завялым листом. — Веспря, — сказал он ей, — у меня, кажись, сроду не было мамки. А я ее звал, звал. Помню как-то в жнитво. Нет, окаянная, не пришла! Веспря вдруг неистово залаяла и стала прыгать вокруг него порывистыми скачками. И он понял ее: она тоже не помнила своего детства. Кроме Веспри, он любил завалинку и дровяной сарай. А в кухне было неприятно сидеть. Там, в вечной толкотне, постоянно наступали на босые ноги тяжелыми, неуклюжими сапогами. И даже обваривали кипятком, отчего на ногах вздувались болезненные, желтые волдыри. А потом однажды он оказался обряженным в белую, как снег, рубашку и такие же широкие панталоны и опоясанным малиновым нарядным поясом с малиновыми кистями. Он очутился в блестящих сказочных залах, где в огромных зеленых кадках скучали нездешние, странные деревья. Нарядные, веселые люди приходили сюда, в эти залы, есть и пить вина днем и поздно ночью. Но больше людей его занимали эти нездешние растения в зеленых кадках, всегда молчаливые, о чем-то думающие, скучающие. Туманным утром, когда так еще хотелось спать, он приходил в эти залы и обтирал пыль с деревьев, подставляя под ноги деревянную скамеечку. Деревья будто протягивали к нему свои ветки, равнодушные и скучающие, как умирающие узники, и, казалось, хотели рассказать ему что-то о нездешних странах, что-то широкое, яркое и ослепительно-светлое. Но не могли рассказать, так как перезабыли все и только напрасно мучились в вялой попытке расторгнуть душное одиночество. В роскошных шумных залах было людно, но скучно. Скучно было и в суетливых кухнях. Когда он разбивал посуду, его били по голове; под ударами он высоко приподымал плечи, но никогда не плакал. Два раза он уходил в гости к Веспре. Но когда он пошел к ней в третий раз, буфетчик Карп рассказал ему, что лукавая собачонка в прошлое воскресенье укусила за икру самого хозяина, купца Челкина, и ее за это удавили в дровяном сарае, а шкуру продали татарину за пять копеек, с тем, чтобы татарин снял ее с окоченевшей падали и оттащил в ямы. В сумерки, когда меньше было дела, порою он уходил под бузину, на задний двор, и молчаливо разговаривал с деревом. Бузина его понимала и сердито шепталась. Так день медленно шел за днем, и год заменялся годом, накапливая в сердце что-то тяжелое и гнетущее, и в двадцать два года отполированный до глянца, замкнутый, холодный и равнодушный, с мягкими размеренными жестами и почтительной, уравновешенной походкой он уже ходил по роскошной городской квартире господ Халябиных в качестве излюбленного, всегда обласкиваемого, лакея. Его стали звать Пикаром. — Пиках, — чуть картавила госпожа Халябина, похожая на француженку, с живыми, блестящими, карими глазами и нежно-розовыми, выхоленными руками. — Пиках, хотонду! И Пикар с холодными, выдержанными жестами, бесшумно и с красивой почтительностью накидывал на ее плечи нежный, приветливый мех. — Пикарр, — лениво цедил Халябин, изысканный и стройный, приветливый, но надменный. Кругом выбритый и гладко причесанный, Пикар был одет теперь в светло-коричневый фрак с бронзовыми пуговицами, такой же жилет и туго натянутые до колен панталоны. А на ногах его красовались черные высокие чулки и лакированные башмаки с бронзовыми же пряжками. Тонкий, затянутый, замкнутый и почтительно вкрадчивый, он едва ли не был изысканнее самого Халябина. Летом Халябины жили в деревне, в роскошной усадьбе, на берегу Суры. По зимам в городе, в красивой и обширной квартире, задрапированной дорогими нежно-цветистыми материями, обставленной легкой и нарядной мебелью, перегруженной воздушными, пестрыми акварелями и безделушками из кроваво-красного сердолика, черно-зеленого, пегого малахита, просвечивающей медвяной яшмы и белого, как снежная глыба, мрамора. И Пикар, как нельзя более, подходил ко всей этой изысканной, но мертвой обстановке. Его самого, пожалуй, можно было принять за великолепнейшего манекена, за безделушку из красивого, но мертвого камня. Халябин говорил о нем: — Пикару надо платить жалованье, как французу. Из русских такая прислуга — антикварная редкость! Уникум! — Пиках — идеальнейший лакей, — поддакивала Халябина. Ни тот, ни другая никогда не видели цвета его глаз. Когда он выслушивал приказание хозяина, он глядел на его нижнюю губу. Отвечая на вопрос хозяйки, он смотрел ей под подбородок. Привычки хозяев он выучивал, как молитву, и предугадывал малейшее желание по тончайшему движению их губ. — Хотите держать пари, — говорила раз Халябина гостье, — Пиках мне сейчас подаст стакан воды, хотя я ему не скажу о своем желании ни полслова! Он не прислуживал, а точно священнодействовал, как почтительно благоговейный, но холодно замкнутый жрец. Когда он разносил фрукты, апельсины, будто обтянутые золотой шагренью, груши, зеленоватые, чуть тронутые тонкой ржавчиной, приветливо-мохнатые персики с малиновым румянцем на одной щеке, он скользил, как ловкий и плавный конькобежец, между разряженных, надушенных женщин с блестящими радостными глазами — и полуобнаженными млечно-розовыми плечами, не пропуская ни одной и тонко угадывая желание каждой. Но ни одна из них не видела, конечно, цвета его глаз. Однажды, отдав ему какое-то приказание, Халябина спросила его: — Пиках, вы женаты? Он чуть согнулся в тонкой почтительности и едва-едва пожал плечом: — Нет. — У вас есть отец и мать? Может быть, вам недостаточно вашего жалованья? Он опять чуть пожал плечом, не поднимая глаз. — У меня никого нет, и жалованья мне вполне достаточно, — почтительно выговорили его гладко выбритые губы. В деньгах он не нуждался. Он много, слишком много получал на чай от бесчисленных гостей Халябиных, и он с холодным безразличием, как богач, как-то небрежно ронял получаемое в карман своих коротких панталон, едва кивнув головою. На дворне с ним никто никогда не шутил. И даже дети Халябиных, семилетний Сережа и четырехлетняя Ниночка, никогда не задавали ему лишних, ненужных вопросов. В свободные минуты он читал всегда одну и ту же книгу, толстый календарь старого издания, и именно ту страницу, где были перечислены правители всех стран и народов. Видимо, своих собственных дум у него было так много, что отрываться от них даже ради чтения он считал ненужным и лишним. Ночью иногда он видел во сне повешенную в дровяном сарае Веспрю, и те странные, неизвестные растения в зеленых кадках. А в бессонные минуты его порою давила тяжелая, косматая злоба, останавливавшая в груди сердце и застилавшая глаза. Но все же за два года Халябин не сделал ему ни одного замечания. А Халябина считала его за поучительнейшего и преданнейшего слугу.В этот год Халябины переехали на Суру раньше, чем всегда: сейчас же после Пасхи. Такой ранний переезд в тихую усадьбу был совсем необычен, и на дворне много шушукались перед отъездом по этому поводу. За вечерним чаем, в кухне, под хруст прикусываемого сахара передавали, что барин приревновал барыню к тому самому сутулому и коренастому офицеру, у которого такие сердитые, жесткие, вверх закрученные усы, и на боку блестящая, в металлических ножнах, сабля. Горничная Аксинья Ивановна, старая, с желтым лицом, но в модной прическе и затянутая в корсет, рассказывала, жеманно прищуриваясь, словно она разглядывала собеседников в лорнет: Великим постом она подглядела в замочную скважину. Барыня горько плакала в гостиной, а этот сутулый и коренастый офицер сердито ходил из угла в угол по гостиной и злобно рвал свои перчатки. — На четыре части он тогда свои перчатки изодрал, — докладывала Аксинья Ивановна, жеманно закатывая под лоб глаза. — Из-за мужской половой ревности! Каково! И со вздохом добавляла: — Каких романтических чувств он от нее добивался? О, Господи, возможно ли не догадаться? — Соображаем, — поддакивал повар, — этой канители все сословия подвержены. Один Пикар никогда не вмешивался в эти разговоры. Только его широкий плотно сдвинутый рот как-то болезненно растягивался иногда. И чуть трепетали опущенные веки. Еще пахло березовым листом, когда переехали на Суру, и на стройных тополях у балкона не упали клейкие, душистые серьги, похожие на красивых гусениц. Соловьи пели, но еще робко. И кое-где в глубоких ложбинках на берегу Суры дотаивали последние ноздреватые, словно изъеденные червяком, льдины, в сумерки белевшие, как умирающие тела русалок. По вечерам Пикар часто простаивал на крыльце, неподвижно и задумчиво, и глядел на малиновый закат, где плавно уходило за лес оранжевое, прекрасное солнце. Из-за сквозящих аллей сада сумрачно мерещились ему, как колеблющиеся призраки, коренастая и крепкая фигура офицера, с сердитыми мужественными усами, делавшими лицо таким непреклонным и гордым, и тонкий изысканный профиль Халябина. Они словно с угрозою приближались к нему, выдвигаясь из отуманенного сумрака, а он, плотно сдвинув выбритые губы, беззвучно нашептывал: — Не боюсь я вас, не боюсь, не боюсь. Чем я хуже вас? И порою вздрагивал. В сердце, переплетаясь, как близнецы, дрожали и ширились ужас и тоска, и только одно солнце в эти минуты казалось великим и справедливым. В конце апреля соловьи запели во весь голос, далеко-далеко оглашая по вечерам окрестности могучим зовом. И под это пение в сердце окрепло мужество, выше выросла гордость и дерзость. Однажды за вечерним чаем, когда Пикар подавал к чаю ноздреватый, сочащийся, под хрустальным колпаком, кусок сыра, Халябина, с блестящими, нежными глазами, вся такая розовая и радостная, сказала мужу: — Я хотела бы поехал сейчас покататься в рощу. — Ну что ж, — ответил муж спокойно, играя холеными усами. Пикар открывал колпак, передвигал тонкие, пестрые чашечки, похожие на гигантские нарядные цветы. — Мне хотелось бы нарвать букет фиалок, фиалок, похожих на русалочьи глаза… — Ну что ж, — опять выговорил Халябин, и вдруг спохватился. — Ах да, но ведь кучер же болен лихорадкой. С кем же ты поедешь? — А ты? — Мне надо написать несколько спешных, деловых писем. — А конюх? — Конюха я услал на винокуренный завод с письмом к управляющему, — ответил Халябин и стал мешать длинной фантастического стиля ложечкой стакан чая. — Но мне так хочется ехать сейчас, — капризно тянула Халябина. Пикар пошел было с балкона в сад, чтобы пригласить к чаю Сережу и Ниночку. Но опустив ногу на ступеньку, чуть не оступился. В груди у него похолодело, и туманом подернуло сад. Халябин говорил: — Вот, может быть, Пикар умеет править. Поезжай тогда с ним. — Пиках, — окликнула его Халябина. Он медленно повернулся, придерживаясь рукой за резное перило балкона. В груди все еще было холодно, смертельно холодно, и хотелось протереть глаза. — Пиках, вы умеете? — услышал он. Не поднимая глаз, он ответил: — Я умею править. — Тогда, пожалуйста, шарабан в одиночку, — донеслось до него еще туманно. — Запрягите «Главаря», он смирен, как теленок, — заметил Халябин. Пикар повторял: — Я умею править. Я умею править. И несуразно добавил: — Я вообще ничего не боюсь. — О, это хорошо! — воскликнула Халябина совсем по-детски. «Она ничего не понимает, — подумал Пикар, — решительно ничего!» И ему стало жалко ее. Когда он запрягал серого, костистого и разбитого на передние ноги «Главаря», солнце, бросая по тучам фиолетовую мерцающую зыбь, уходило за лес. — Ты справедливо? — спросил он у солнца. Тучи смеялись радостно, но ничего не отвечали, а солнце скрылось. Дожидаясь у крыльца выхода Халябиной, он сидел в шарабане, как каменное изваяние, упершись глазами в бронзовые пряжки своих блестящих башмаков, сердцу было холодно, но в голову бросало порою радужное пламя, целый сноп смеющихся, радужных искр. Когда с крыльца по-детски легкомысленно рассмеялись шелковые юбки, он дрогнул, туже натянул вожжи и, вдруг опять смертельно испугавшись, стал как бы насильно уводить себя от дум, прячась от них за какие-то холодные, скользкие, обросшие мхом, страшные, страшные стены. — Мы поедем недалеко, — сказала ему Халябина, когда они были в поле, — я только нарву фиалок. — Фиалок больше всего у «длинного озера», — ответил он. Живо и светло она воскликнула тем грудным чистым голосом, который делал ее похожим на девочку: — Но это далеко? — Около четырех верст, поспеете вернуться вовремя, — ответил он, снисходя к ней и жалея ее, беззащитную, как девочку. — Если оттуда закричать, так тут не услышат! — добавил он затем несуразно. Он не глядел на нее, но когда шарабан толкало на выбоинах, он с благодарностью ощущал нежные прикосновения ее тела к своему плечу и всю дорогу так мучительно жалел ее, так жалел. В опушке дубовой рощи, в ста саженях от «длинного озера», мерцавшего сквозь камыши прозрачным и мертвым взглядом, он остановил лошадь. Она поспешно и проворно спрыгнула с шарабана, шурша юбками, легкомысленная, светлая, радостная, что-то запела, скрылась за деревьями, опять вся выдвинулась на поляне, засмеялась, получив веселый отклик, и скрылась, скрылась совсем. И когда он перестал ее видеть, жалость ушла из его сердца. Осталась только злоба, душная, косматая, накапливаемая целыми годами. И безысходная тоска по чем-то. Он привязал лошадь к дереву и заходил взад и вперед мимо шарабана, затянутый в коричневый фрак, в высоком коричневом цилиндре. В роще пели соловьи, гремя целым хором могуче и страстно, и лесная, чуть дымящаяся пасть оврага, тут же, сбоку, повторяла самые дерзкие ноты соловьиной песни. Звуки, отрыгиваемые темной пастью, выходили расплющеннее, шире и неуклюжее, но овраг с дикой, хмельной радостью все передразнивал пение, выбирая лишь самые дерзкие места и комкая нежные, тонкочеканные переливы. Расхаживая взад и вперед, Пикар слушал пение, и пьяные, дерзкие выкликиванья лесной прорвы стали нравиться ему все больше и больше. Быстро и прямо он пошел в лес, не колеблясь на ходу, точно окаменев. Он увидел ее на невысоком холмике под дубом, неподалеку от «длинного озера». Она собирала фиалки, проворно и красиво изгибаясь, что-то напевая. Он на минуту остановился. Озеро взглянуло на него мертвым, бесцветным глазом и сказало: — Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу! Я мертвое! Он рассердился, жестоко, чуть не задохнувшись под тяжестью свинцового, грузного чувства, и вплоть приблизившись к ней, чуть смог выдохнуть: — Пора ехать домой. — Да? — спросила она, розовая от частых нагибаний, наивная как девочка. Пьяное оранье лесного оврага заглушило в его ушах все, переходя в неистовый дикий хохот. — Да, — сказал он, и тут же схватил ее у кистей рук, с тяжелым дыханием бросая ее наземь. Но прежде чем он успел упасть к ней, она с легкой проворностью поднялась на ноги. Он увидел ее глаза, темные, блестящие, но теперь точно сделавшиеся каменными, ее сразу потухшее, пожелтевшее лицо, искривившиеся, поблекшие губы. — Мегзавец, — выговорила она, трясясь и пятясь от него, вся еще желтая, с остановившимся дыханием. Он хотел что-то сказать ей, но губы выбросили непонятное и отрывистое, похожее на собачий лай. — У-лю-лю, у-лю-лю! — травила кого-то пасть оврага, колебля воздух. Он все смотрел на нее. — Мегзавец, — вскрикнула она громко, подбирая юбки, собираясь бежать. Он тотчас же поймал ее, сильно схватил за локти и вместе с нею упал на землю, весь взорвавшись ожесточением, буйством и беспощадностью. Она укусила его в ухо, вся скручиваясь, как на огне, упруго выгибаясь в последних усилиях, но тут же поняла, что он не слышит и не замечает боли. Вдруг почувствовав себя совсем, совсем беззащитной в этих каменных объятиях, вся расторгаясь, она жалобно заплакала и тихо, испуганно зашептала: — Только не убивайте меня! Умоляю вас! Я никому, никому не скажу! — Ага-а-га, — заурчал он, торжествующе, ликуя, уносимый буйством. Овраг все гоготал, точно неистово улюлюкал, натравливая зверя на зверя, любуясь ожесточенной схваткой. — У-лю-лю, — буйно колебало воздух. Обратную дорогу ехали молча, без звука, без малейшего шелеста, и даже на выбоинах ее плечо не прикасалось к нему. Но это не вызывало сейчас обиды. Душа его казалась неподвижной, каменной, пустынной. Как и то лесное озеро, она могла бы сказать: — Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу. Я — сейчас мертвая! За полверсты от усадьбы поехали шагом. И молчали. молчали. Не глядя на него, она соскочила с шарабана. Не глядя, взбежала на высокое парадное крыльцо. Он точно почувствовал ее плевок на своей щеке. И тут душа оттаяла, ожила и безысходно тяжело заплакала.
Два дня она не выходила из спальни, сказавшись больной, и в спальне же ей накрывала к обеду маленький столик горничная Аксинья Ивановна. Он даже не слышал эти два дня звука ее голоса, и огромный, залитый солнцем дом казался ему пустым и мертвым. А через два дня его послали в соседнее именье за ученым садовником. Когда он вернулся, он узнал от Аксиньи Ивановны, что барыня уехала погостить к тетке вместе с детьми. — У тетушки они прогостят неделю, — говорила Аксинья Ивановна, жеманно прищуривая глаза. — Ровнехонько неделю. Пикар выслушал это молча и во время обеда не проронил ни единого звука. Повар сказал: — Пикар и всегда был разговорчив, как судак, а теперь ему и совсем рот зашили. А в сумерки, когда в доме не было ни души, он осторожно прошел в ее спальню, подошел к постели и долго глядел на ее белое, нежное одеяло. Потом опустился на колени. — Прости меня, прости, прости, — зашептал он вдруг, еле шевеля губами. И благоговейно прикоснулся к краю одеяла. Но когда он прислуживал за ужином Халябину, в его груди все буйно и восторженно ликовало. — Пикар, ты в самом деле умеешь править? — спросил его за ужином же Халябин. — Умею, — однотонно ответил он. — Барыню ведь нигде не вывалил, значит умеешь. — Умею, — опять повторил он, чувствуя в себе ледяной, звенящий хохот. Выйдя на крыльцо, он и в самом деле звонко расхохотался, запрокидывая назад голову и трясясь. Повар выглянул в окно кухни и поглядел на него с недоумением. Все-таки неделя тянулась медленно и хотелось подстегнуть ее, как ленивую лошадь. Звезды горели по ночам бледнее; холоднее казалось дыхание Суры, и по ночам, в бессонные часы, к его изголовью подходил бледный, с всклокоченными волосами ужас. Губы тряслись, одеяло не грело, и виски тупо ломило. Ровно через неделю Халябина вернулась из имения тетки розовая, сияющая, благоухающая, прекрасная, как всегда. Пикар почтительно встретил ее на крыльце, почтительно помог ей выйти из дорожной коляски, так как она, при всем своем желании обойтись без его помощи, не умела этого сделать. Почтительно поклонился ей. И получил едва заметный кивок. Впрочем, она как будто чуть побледнела в момент встречи. Но, увидев мужа, звонко и весело рассмеялась: — Дхуг, я сходила по тебе с ума всю неделю! Дхуг! И ее хохот звучал светло и беспечно. Жизнь на Суре вошла как будто в обычную колею. За чаем, завтраками, обедами и ужинами, сервированными, как всегда, с безукоризненной точностью, он прислуживал ей еще с большей почтительностью, почти не дыша, двигаясь, как призрак, благоговейно придвигая ей, на чем останавливались ее глаза. Но она как будто не замечала его, избегала даже называть его по имени. Раз, придвигая ей за обедом ее любимый напиток — тонкое, янтарное вино, наполовину разбавленное ключевой водой с кусочком плавающего льду, — он заглянул первый раз в жизни, смело и прямо, в ее глаза. И увидел, что она глядит на верхнюю пуговицу его жилета. Это наполнило его и жгучей обидой, и жгучим же торжеством. Однажды он подавал ей на серебряном подносике письмо, полученное с почты. Она сидела у окна в своем кабинетике, в кресле. — С почты, — почтительно, слегка сгибаясь, — проговорил он. Она глядела на верхнюю пуговицу его жилета, принимая письмо. — Постойте, — вдруг проговорила она тихо. Он замер в двух шагах от нее. Кажется, она оглядывалась и слушала: нет ли кого близко? Не желала, чтоб ее слышали. — Вы должны на этих днях попросить хасчет, — сказала она ему повелительно, но тихо, сдержанно и, видимо, волнуясь. Он видел, как побледнело ее лицо, и жадно искал ее глаза, но она упрямо глядела на свои выхоленные, розовые руки, с перстнями на прекрасных пальцах. — Я этого не сделаю, — выговорил и он тихо, но твердо. — Что? — еле выговорила она. Она точно испугалась, и сердечная боль искривила ее пухлые, почти детские губы. Он повторил полушепотом, но твердо: — Я этого не сделаю. Не буду просить расчета. Не буду. Это совсем ее испугало, почти всколыхнув в кресле. — Мегзавец, — сказала она. Он не пошевельнулся и стоял все такой же почтительный, но непреклонный, твердый, точно каменный. — Мегзавец, — повторила она с отвращением. Он склонился еще почтительнее и только побледнел всем лицом. Еще сильнее заволновавшись от вынужденной сдержанности, она зашептала, комкая платок, в звуке голоса переливая все свое безграничное презрение: — Ну так я сама скажу мужу, мегзавец, сама скажу. Не переменяя почтительной позы, он чуть пожал плечом. — Как вам будет угодно, — уронил он тихо, — я не боюсь ни жизни, ни смерти. И он вышел. А она тотчас же после его ухода испуганно приподнялась с кресла, и ее потемневшие глаза широко раскрылись. Звуком своего голоса он точно раскрыл ей на мгновение какую-то огромную, огромную тайну, тяжкую, мучительную, всю перевитую черными снами. И приставив к губе розовый палец, она несколько мгновений стыла в недоумении, вдруг странно встревоженная, невольно опечаленная, молчаливая. Но потом выговорила вслух: — Вздог! Этого не бывает! И прошла в сад играть с детьми в прятки. Спрятавшись, веселая и розовая, за колючим кустарником крыжовника, она и в самом деле почувствовала себя маленькой девочкой. И стала беззаботно жевать листья крыжовника. Как-то в конце мая, прибирая утром комнату, всю переполненную картинами, безделушками, нарядной изысканной мебелью, Пикар услышал у окна за стеною разговор. Говорила Халябина мужу: — Я пхосила бы тебя хазсчитать Пикаха. — А что? — послышался голос Халябина. — Он стал ленив, невнимателен. Гхуб! — Даже груб? Разве он сказал тебе дерзость? — Да. — Какую? Она не нашлась, что ответить. — Вот видишь, ты молчишь, — прозвучал ровный голос Халябина, — ты сегодня просто немножко капризничаешь. Пикар образцовый слуга, и где найдешь на его место что-нибудь подходящее? Она повторила капризно, почти сердито: — Нет, хазсчитай его! — Ты просто капризничаешь, дружок, — ответил Халябин. Она не умела настаивать. И не умела долго думать о чем-нибудь одном. Через пять минут она уже говорила о прошлом пикнике и смеялась звонко и радостно. Пикар стоял у окна бледный и слушал, плотно сдвинув губы. Буйное ликование и едкие обиды начинали надоедать ему и минутами мучительно хотелось вновь взорваться, загрохотать грозой, зажечься молниями. Стоя у окна, он выговорил: — Ну что ж! Вечером он увидел ее вновь, один на один. Она сидела на берегу Суры и вытирала глаза платком. Он подошел к ней и сказал почтительно, как и всегда: — Завтра я попрошу расчет, если вам угодно. Она не повернула к нему лица, сделала руками нервное движение. — А потом вы будете хвастаться с пьяными мегзавцами? — спросила она, дрогнув. — Будете хвастать… На ее глазах вновь вспыхнули слезы. — Значит, мне не просить расчета? — спросил и он еле слышно. Она ничего не отвечала, видимо запутавшись в противоречиях, терзаемая воспоминанием и не находя выхода. — От этого позога куда уйдешь? — сказала она точно себе самой. Она поспешно встала и ушла в дом. То местечко под дубом у «длинного озера» он посетил только раз. Лесной овраг молчал, как убитый. И только кукушки плакали по лесным просекам. И ему тоже хотелось плакать и биться головой о дерево. Между тем, вскоре же в дом на Суре вошли черные призраки целыми толпами, бесшумные, обещающие одни холодные ужасы, душные кошмары, страдания и смерть. Тонкими намеками, полусловами, безмолвными движениями губ они подсказывали неизбежное и подталкивали событие к предельной черте. Но Пикар не уходил и ждал неизбежного, плотно сдвинув губы. Было раннее утро. Повар чистил на кухне рыбу, уже приготовляясь понемногу к завтраку. А Пикар тщательно расчесывал волосы перед маленьким зеркальцем, висевшим в простенке. В кухню вошла Аксинья Ивановна, еще непричесанная, более некрасивая, чем всегда, и сказала: — Нынче ночью барыня плакала и о чем-то долго говорила с барином. Пикар подумал: «Пришло». И стал дочесывать волосы, приглаживая их щеткой.
День прошел особенно молчаливый, завороженный гробовым молчанием, насыщенный жуткими предсказаниями. А вечером барыня уехала в имение тетки, как говорили, на два дня. Халябин о чем-то напряженно думал, и газетный лист в его руках шуршал странно и жутко. Его глаза все упирались в одну и ту же страницу. Ночью не спалось. В груди ширилась тяжесть, и ноги холодели. Когда глаза закрывались сами собой, более от усталости, чем от надвигающегося сна, Пикару все мерещилась повешенная в дровяном сарае Веспря с осклабленной пастью, с высунутым языком, с кровавыми пузырями в углах рта, с вывернутым ухом, обнажавшим розоватую ушную раковину. Порою к изголовью подходили те странные растения в зеленых кадках и шептали сухим упругим шелестом: — Мы знали, что все этим именно кончится! Мы знали! Дважды, поднявшись босой с постели, с тяжелой головой и тоскующим сердцем, он крался коридором, цепляясь за стенки, и замирал перед дверью в спальню Халябина. Было хорошо слышно: Халябин не спал и все шуршал газетой, не читая ее, а только сердито комкая. В замочную скважину можно было разглядеть его лицо, встревоженное, озабоченное, сердитое, с бессонными, что-то разрешающими глазами. И насладившись зрелищем, он опять уходил на свое бессонное логово в цепкие объятия кошмаров, недоумений, загадок. Не раз в голову приходила мысль, что сейчас можно было бы бежать, совершенно обезопасить себя, но мысль тотчас же отвергалась, как бесконечно унизительная, не спасающая от мучений, а лишь усугубляющая их. Когда мутные глаза рассвета припали к стеклу окна, он стал беспрерывно повторять: — Ну что ж, ну что ж, ну что ж… И с этими словами уснул, как убитый, точно занавесившись какою-то черной и тяжелой тучей. Встал он несколько позднее, чем всегда, и долго, с особой тщательностью совершал свой туалет. Коричневый фрак обтянул его стан безукоризненно, безукоризненно обтянули его ноги черные чулки, бронзовые пряжки хорошо сидели на башмаках, но свежевымытое лицо все-таки казалось чуть-чуть мятым и изнуренным. Он пришел в кухню и со вкусом стал пить чай. Под широким светом солнца громко пели петухи и щебетали ласточки. Повар курил свою тяжелую трубку спокойно и с сознанием своего достоинства. Аксинья Ивановна, поправляя серебряные перстни на костистых пальцах, сказала: — А барин нынче с зажженной свечкой уснул. Я в окно видела. Повар ответил: — Сон хотел рассмотреть пояснее! Пикар молчал. С крыльца кухни было слышно, как в саду смеялись дети беззаботно, по-птичьему. И гудели пчелы над золотыми цветами акаций. Когда его позвал к себе Халябин двойным выдержанным звонком, опять на минуту стало страшно холодно, и помутилось в голове. Халябин сидел в кресле у письменного стола с рыжей сигарой меж двух пальцев правой руки. Он был одет в охотничью куртку с зелеными отворотами, с крупными костяными пуговицами, изображавшими кабаньи головы, в серые шаровары, в шагреневые сапоги ниже колен. Хорошо причесан, хорошо вымыт, тонко надушен, изыскан, как всегда. — Принеси мне чаю сюда, — сказал он, без тени на лице, но его белокурый ус слегка дрогнул. Как всегда, Пикар спросил: — А к чаю булочек или черного хлеба и масла? — Черного хлеба и масла. — Слушаю-с. Плавно и не колеблясь на ходу, он принес целый поднос с масленкой, с аккуратно свернутой салфеткой, с тонкими ломтиками черного хлеба, солонкой, дымящимся стаканом чаю. Халябин сидел, точно не видя его прихода, с потухшей сигарой, задумавшись. А он осторожно и красиво расставил вокруг него все и ждал дальнейших приказаний. Халябин увидел его и стал раскуривать сигару. — После чая, — сказал он и запнулся. Пикар слегка склонил голову, чуть вытянув шею. — После чая, — опять сказал Халябин, но снова замолчал, точно что-то разыскивая глазами на письменном столе. Сигара тонко дрогнула в его пальцах, уронив на стол пепел. — После чая, — наконец выговорил он, — я поеду с тобой в лес, погулять, может быть прострелим там ружье. Ведь охотничий сезон не за горами. Так вот прикажи конюху запрячь «Главаря» в шарабан… — Слушаю-с, — ответил Пикар. — Ты ведь править умеешь? — спросил его Халябин холодно. Он чуть пожал плечом. — Умею. Да. Умею. — Иди и скажи конюху. Он ушел, передал приказание, потом тщательно почистил свой высокий коричневый цилиндр. Затем услышал двойной размеренный звонок. Вошел в кабинет, но Халябина там уже не было. Чай оказался нетронутым, нетронутыми же оказались масло и хлеб. Пикар покачал головой и стал аккуратно прибирать со стола. Дыхание сперлось в груди, но там все было холодно и непоколебимо, застыв в безнадежном решении. В окно был виден двор, залитый солнцем, светлый, радостный, безмятежный, яркий. «Пусть он потом все по правде ей расскажет», — думал Пикар. Но эта мысль бросала в меланхолическое уныние, но не в страх. Когда конюх запрягал «Главаря», покорно и привычно задом входившего в изогнутые оглобли шарабана, Халябин ходил по двору, с двухстволкой за плечами, как-то странно кружась все на одном и том же месте, беспокойной, порывистой походкой, точно его гнали на корде мучительными, свистящими кнутьями. Чуть сдвинув гардину, Пикар наблюдал за ним, и его губы растягивались в больную улыбку. Потом он видел перед зеркалом свой высокий коричневый цилиндр, опять поглядел в окно, осторожно сдвигая гардину, и вдруг, так же, как и Халябин, закружился на одном месте, беспорядочно вышагивая вдоль стен комнаты, точно пристигнутый пожаром. Только на крыльце его несколько обдуло ветром, возвращая ему нужное самообладание. На дворе все так же было светло и радостно. В саду смеялись дети, и пчелы гудели над цветами акаций. — Пикар! — позвал его Халябин. — Здесь, — откликнулся он, оправляя цилиндр. И пошел двором. На подножку шарабана он вскочил проворно и принял вожжи без колебания. Всю дорогу молчали, как и тогда на обратномпути. В поле летали ласточки, перечеркивая золотистый воздух поля кривыми линиями. Халябин смотрел на ласточек, Пикар на костистый зад «Главаря». Лес надвигался медленно, но грозно, будто широко раздвигая зеленые челюсти. И все так же светило солнце, обдавая все широким, неоскудевающим светом. Пикар вспомнил: В городе он знал наборщика губернской типографии юношу Налимова, с зеленым, больным лицом, нечистым, прыщавым лбом и коричневыми, от табака, пальцами. Юноша кормил своим заработком мать, больную, вдовую тетку и ее двух детей. Но раз в год, на первый день Пасхи, напивался пьяным, как стелька, в том дорогом ресторане со скучающими растениями. Через час после его входа его, обыкновенно, выводили под руки, с болтающейся головою и подгибающимися вперед ногами. А он обыкновенно в эти минуты визгливо кричал: — Выводите меня, выводите меня в прорвы, я свое взял! Туго натянув вожжи, Пикар теперь думал: — Выводите меня в прорвы, я свое взял! В лесной опушке трава казалась темной, задрапированной полупрозрачной кружевной материей. — Стой, — сказал Халябин, — тут мы пойдем пешком. Пикар остановил лошадь. — Привяжи ее здесь, — опять сказал Халябин особым, деревянным, чуть засипевшим голосом. Пикар аккуратно обмотал вожжи вкруг рыжего ствола липы. Халябин, не глядя на него, сказал: — Проведи меня к «длинному озеру», там иногда садятся селезни. — Слушаю-с, — отвечал Пикар. Он пошел впереди, Халябин сзади. Пошли прямо лесом. Голубоватые сойки взлетали с деревьев и пронзительно испуганно вскрикивали. Где-то куковала кукушка, и лесной овраг передразнивал ее крик, но неуклюже и равнодушно. Вдруг повернувшись к Халябину, Пикар сказал погасшим голосом: — Вы не извольте сомневаться, я все очень хорошо знаю. — Что? — переспросил Халябин, беспокойно дрогнув. — И ты знаешь, где больше всего фиалок? Брови Халябина свело легкой судорогой. — Знаю, — ответил Пикар сдержанно, — знаю. На холмике, под дубом у «длинного озера». У Халябина дрогнули усы. — Да? — переспросил он. — Там? — Там. — Ну идем, идем, — недовольно, и слегка бледнея, поморщился Халябин, — на озере могут быть утки! Опять пошли лесом. Сердце постоянно останавливалось и поджидало неизбежного, вызывая ощущение тошноты. — У-y, — лениво, отрывисто и тупо передразнивал овраг кукушку, — у, у! В золотистый просвет выглянуло длинное озеро, равнодушное, как всегда. Показался зеленый холм. Медленно выплыла зелень дуба. Пикар услышал легкое треньканье взводимых курков. Он остановил в груди дыхание и тотчас же упал ничком, тяжко шлепнувшись под оглушительным взрывом. Коричневый фрак задымился на спине меж лопаток. Он лежал, уткнувшись в землю и ничего не видел, ничего не сознавал. Потом, колеблясь, выплыло: он сидит в желтом мареве и безысходно кричит: — Мамка! Мамка! Мамка! Подошли растения в зеленых кадках. Близко, близко выглянули темные, блестящие, радостные, радостные глаза. И опять все спуталось в нем и погасло. Сквозь непроходимые дебри и глубокие разорванные бреши, он все-таки понял: погасло — навсегда…
Последние комментарии
10 часов 3 минут назад
18 часов 3 минут назад
1 день 8 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 13 часов назад