Капля в океане [Вадим Витальевич Сикорский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Капля в океане

ФИГУРА Повесть

1

Решено: надо просидеть, сколько потребуется, но сегодня закончить работу. Эти тетради уже давно тяготят, одно сознание, что не все проверены, испортит предстоящий отдых и завтрашнюю рыбалку с Сергеем. Весьма кстати тот вчера позвонил со своим приглашением. Редко к нему удается вырваться. А тут еще бракоразводная ссора с Верой. Свои обязанности он выполнил: продукты в холодильнике. Хорошо бы и настроение держать в холодильнике, чтобы тоже не портилось… На дачу продукты забросит Вере автомобильная Лара, уже договорено. Вера знает, каких подруг привечать.

Итак, девяносто процентов тетрадей сейчас, потом на Кузнецкий за книгой. Оттуда пешочком до «Белорусской». И домой, докончить остальные тетради. Жизнь ясна.

Хорошо бы, конечно, сегодня встретиться с Мариной, квартира надежно пуста. Но или Марина, или тетради.

Аскольд Викторович усмехнулся, провел руками по волосам. Но только склонился над столом, зазвонил телефон и — Маринина валторна. Легка на помине. Марина, она такая вся материнская, мягкая, нежная. Терпеливая. И, главное, так подробно знает его, кровно заинтересована во  в с е м  нем, как мать. В здоровье, в состоянии всех живых винтиков и чувствительных гаечек его тела и духа. Такой подробной, тотальной заинтересованности в нем не было еще ни у кого. Она скрупулезно внимательна, нянчит его каждым словом и жестом. А Вера…

Марина, как всегда, старалась удержать его подольше у телефона. Ему это было приятно но сейчас он торопился. И соврал:

— Мариночка, звонок в дверь, видимо, Вера.

— Целую. Звони, как вернешься со своей рыбалки Скажи мне «целую».

— Цалую.

Это была его обычная дразнилка.

— Что?! Опять «ца»!

— Це, це!

— Скажи полностью «це-лу-ю».

— Целую.

— Пока, милый.

— До свиданья.

— Ну пожалуйста, еще раз «целую».

— Марина…

— Я тебя очень прошу!

— Целую.

— Ну, все, пока. Только подожди, я первая положу трубку.

Это ее непременное требование. Иначе «словно что-то оборвалось, и обидно как-то».

— Пока. Жду. — Это уже последнее, завершающее всегдашний телефонный ритуал. Даже короткие гудки в трубке после голоса Марины какие-то нежные.

Хотя он и держался независимо, но ему было каждый раз жаль, когда Марина клала трубку.

Она антипод Веры? А может быть, она нужна ему только по той причине, что и большинству мужчин: просто нужна женщина? Он вспомнил подслушанный недавно разговор за соседним столиком в кафе. Все навеселе, но в пределах интеллигентности: «Другая женщина… О, эта «другая женщина»! Все равно что Рио-де-Жанейро!.. Хорошо провести время, полюбоваться, вкусить — и домой». — «Да, одна — Африка, другая, хе-хе, — Гренландия… А ведь человек любопытен, человек по своей натуре хочет везде побывать, во всех странах. Вкусить, хе-хе, всякий климат, испытать всякие воздействия и, хе-хе, приключения». — «Хотя есть и такие пат-ри-оты. И самим странно: что именно держит их около одной-единственной? Породнение? Привычка?» — «А бывают женщины, и у меня такая была, что в ней одной и Рио-де-Жанейро, и Африка, и Арктика… И даже порой со всеми экзотическими неприятностями: колючками, медузами, пумами, акулами…» — «А! Все это не ново». — «Но всегда будет. И всегда будет ново».

Когда Аскольд Викторович устал проверять тетради, он блаженно откинулся на спинку скрипнувшего стула. Стул был старинный, сработанный с великой заботой о человеческом теле. И очень подходил к нестандартной фигуре Аскольда Викторовича.

Но как бы ни устал, а работу надо закончить обязательно. Чтобы завтра — приволье. Такого августа и старожилы не помнят. В Москве и Подмосковье тридцать четыре градуса. И везде пахнет гарью: загорелся торф под Каширой. И пошли лесные пожары. Все на десятки километров подернуто дымкой. И небо. Или это только воображение? Но все изнемогают от зноя. Уж если в Индии слоны взбесились от жары и уничтожают поселки, то что же сделается с людьми в городе в такую жару?

Нет, завтра к доктору, и весь день на реке!

Марина, Марина… Закрыл было глаза, чтобы выключиться и просто, ни о чем не думая, передохнуть хоть минут десять. Но мысли словно примагнитились к ней. И опять бесконечные воспоминания.

Аскольд Викторович с удовольствием дал волю воображению. Он знал, что, в сущности, только такие паузы в суете, в бесконечных делах, в занятиях, заботах и позволяют хотя бы пунктирно очерчивать памятью свою жизнь. Чтобы хоть как-то связать ее в единое целое. А то превращаешься в какой-то полуавтомат, почти не осознающий себя как личность. Не чувствующий жизнь свою особой, личной жизнью. Распыляешься мыслями и чувствами так, что и не соберешь воедино эту живую пыльцу.

Ведь это же надо — разыскать его через адресный стол после пятнадцати лет. А что, собственно, было пятнадцать лет назад? Всего четыре свидания, из которых три лирических и лишь последнее… И вдруг письмо. Ей уже тридцать два, у нее муж и ребенок.

Как же она просияла сквозь толщу этих пятнадцати лет? Да еще почти совсем такая же, прежняя… Они встретились. Она божилась, что не могла его забыть. Любила.

— При живом муже? — спросил он.

— Было вот как, — объясняла она с сосредоточенным, прислушивающимся лицом, словно ловила сквозь годы давнюю, дальнюю радиопередачу из прошлого. И вдруг вздохнула: настроилась на волну, а она ускользает. Ее забивают поздние или более мощные волны. Но вот поймала снова: — Да, точно так… так… то зернышко той влюбленности тогда еще остановилось прорастать, не проросло большой любовью. Как останавливается при неожиданном заморозке. От твоего того заморозка, тобой организованного… От моей обиды… От твоего холода. Как я тогда плакала! Я к тебе пришла, я доверилась… Ты подумай, мне было всего семнадцать лет! Ведь это же вообразить только, всего семнадцать! И я… именно доверилась!

— Да, я помню. Было очень смешно. Ты разделась и вдруг попросила хлеба. А у меня только черняшка. И я дал тебе краюху, и ты ела. И крошки сыпались на обнаженную грудь. Это было прекрасно и смешно.

Она засмеялась, но вдруг в глазах сквозь смех сверкнул гнев:

— Да, тебе смешно… А ела я… от смущения.

Он расхохотался.

— У тебя от смущения бывает хороший аппетит!

— А потом нас послали на три месяца в колхоз.

— Ты оттуда вернулась таким мордоворотом.

— Еще бы, на картошке и на хлебе, да на ветру… Но не в этом дело. Когда я почувствовала насмешку в твоем ответном письме мне, я ревела, ужасно обиделась. И решила: все кончено. Через два года вышла замуж. Муж меня ревновал. Дико ревновал. И ты опять невольно вмешался в мою судьбу. Муж нашел мои дневники, где я все о тебе писала, о своей обиде и чувствах. Была жуткая сцена. Да, опять из-за тебя же! Я тогда работала во Внешторге переводчицей, только окончила институт. А то зернышко-то все существовало. Все время существовало. И я все время о тебе думала и вспоминала тебя.

— Все пятнадцать лет? И зернышко не сгнило?

— Я родила Ирку, и вся жизнь моя была только в ребенке.

— И мужа, конечно, не любила?

— Ну, вначале, может быть, немного. А потом, когда как следует проявился… Жестокий, жадный, расчетливый.

Несколько лет Марина болела, думала, неизлечимо. И за время болезни научилась ценить миллиметры мира, миллисекунды жизни. И благодарно улавливать даже микроскопические блестки счастья, искорки радости. Она и его старалась научить этой мудрости.

— Ты признался: боишься любить, — говорила она. — Я знаю, есть такие. Все вы, кто боится любить, дураки. И если вы боитесь любить женщину, человека, то, значит, боитесь любить и природу. И жизнь, потому что иначе вы же и смерти будете чересчур бояться. Если вам страшно потерять любимую женщину и потому боязно любить, вы и солнце и жизнь будете бояться потерять. Нет, если бояться любить женщину, надо все бояться любить. Да и людей тоже. Всех. Нет, от страдания, дорогой Аскольд Викторович, ты не изолируешься. Так не бывает. Иначе надо изолироваться от всего. А это гроб.

Разве можно забыть ту прелесть, то чувство особое? И даже сейчас, от одних только воспоминаний, он захмелел. Они с Мариной пили вино, тихо, чтобы не разбудить ее дочь в соседней комнате. А поздно ночью он уходил.

Длинный мост через железнодорожные пути. Гром составов, распределяемых по путям электровозами. Потом переулок, улица.

Вот это и есть  э ф ф е к т  ж и з н и. А не мимо, не над миром. И он тогда расширяющимися, как у коня, ноздрями ловил все запахи. И свежих листьев. И тревожный и даже радостно волнующий запах железнодорожных путей. А зимой — запах снега.

И, кажется, даже волосы на голове наэлектризовывались жизнью.

И все наконец-то служило ему. Наконец-то не он служил миру и всему, а мир и все — ему!

И его шаги слышны всему миру. И радостно было, что это от его шагов раздавалось эхо до Млечного Пути, до самой отдаленной звезды, на десять миллиардов световых лет. До завтрашнего восхода. До всех этажей спящих домов, городских этажей тишины. До всех прилавков безлюдно светящихся магазинов. И если бы сейчас с Луны, или с Марса, или из послезавтрашнего дня на него залаяла собака, он бы нисколько не удивился.

Он шагал в таком упоении минут сорок. От Марины до Веры было всего минут сорок хода. Потом он звонил в тускло освещенный подъезд, и ненавистная, как всякая лишняя свидетельница, предутренняя лифтерша, жмурясь спросонья и пошатываясь, отпирала ему дверь. И с грубой бестактностью спрашивала, сколько времени. И он отвечал, мстительно свирая минут на двадцать в сторону давнего вечера, а не близкого утра, хотя часы были точные. Потом извинялся за беспокойство перед в общем-то ни в чем не повинной лифтершей. Врал что-то про болезнь матери. Если бы лифтерши верили, оказалось бы, что у него переболели и перемерли все родственники и близкие. И друзья и враги. И к тому же по нескольку раз.

Счастье Хозяина Мира исчезало. На берегу жизни стояла скучная лестничная клетка, и пыльные каменные ступени вели наверх. Он шел пешком, боясь лифтом разбудить жену. Счастье Хозяина Мира и Пловца по Реке Жизни пропадало, как мираж. И замещалось пошлым злорадством человека, слямзившего лишнюю, недозволенную радость.

И трусливая кошачья поступь по коридору. Мимо комнаты спящей чистым, светлым сном Веры. На ощупь, в полной темноте. Потом свет, включаемый в туалете. И при этом свете из-за полуприкрытой двери все остальные действия. Чтобы ни светом, ни шумом, упаси боже, не разбудить. Шмыгнуть — это при его-то статных габаритах! — в кухню, попить воды и с полной чашкой воды пробалансировать в свою комнату. И потом облегченно запереться у себя. И заснуть двойственным сном мелкого жулика и Надмирного Властителя. Петуха и Демона. Демона и Петуха, хоть и тоже крылатого, но рожденного совсем не для полета.

Если же Вера все-таки замечала его приход, надо было врать о бессоннице, о больной голове и ночном походе за свежим воздухом. Уповая на то, что гордость не позволит ей выяснять подробности у лифтерши.

О эти детские, вечные обманы!

Демон и Петух…

А Вера в последнее время вела себя с виртуозной наглостью. Скандалы все учащались. Марина, напротив, стала особенно внимательной, нежной, заботливой. Пресловутый треугольник начал раскаляться, и самое слабое место соединения сторон могло вот-вот распасться. Жить становилось все труднее. Но Вера обычно улавливала опасность и в последний момент ухитрялась какой-то смесью сюсюканья, дуракавалянья, заботы и детских капризов снимать напряжение. Треугольник начинал остывать, и катастрофы не происходило.

Но вот уже давно она ведет себя так, словно ей все совершенно безразлично, предоставив ему делать любые выводы и принимать любые решения.

2

Раздумья прервал телефонный звонок. Аскольд Викторович снял трубку. Спросили пожарную часть.

Он взглянул на часы, могуче вздохнул, с трудом выключил воспоминания. Марину. Веру. И склонился над тетрадками, проклиная себя за свою неожиданную дотошность и решение испытать заочников всерьез. Ох, уж эти заочники! Он в педагогическом порыве дал им дополнительную контрольную, каждому особую. И чтобы выполнили ее не там, у себя дома, а здесь, в Москве. Времени достаточно — весь июнь. А консультаций и практических занятий всего шестнадцать часов.

А те, домашние работы, сделанные в родных пенатах, проверять — поистине мартышкин труд. Пришлют из дома контрольную, как правило, у кого-то сдув. Бывает, и за них пишут. Да что контрольные, это еще чепуха, порой бывает, даже дипломные чертежи — такие же эрзацы. И все-таки черт его дернул дать им эти самодеятельные контрольные, полюбопытствовать, чего ребята действительно стоят, а заодно и его собственные лекции! К тому же еще втравили в приемную комиссию, и августовский отпуск погорел, как подмосковные леса. Тетрадки все откладывал, откладывал, благо за них начальство не спросит: затея собственная. До сентября нельзя тянуть, а там опять работы невпроворот.

Аскольд Викторович склонил свою величественную голову с массивной серебрящейся шевелюрой над очередной тоненькой двухкопеечной тетрадочкой. Могучие плечи нависли над столом, как скала «пронеси господи». Да это так и было для студентов института, где Аскольд Викторович преподавал.

В его большой руке шариковая ручка, верткая, будто зубочистка, выковыривала неверные буквы, прочищала строчки от ошибок. Аскольд Викторович подчеркивал отдельные слова, ставил галочки и вопросительные знаки на полях. Подписывал маленький приговор, выводя в конце тетради спокойную тройку или тревожную двойку, хотя в обычных контрольных ставил просто «зачет», «незачет», называя их «чет», «нечет». Закрыв очередную тетрадь из запланированной на первую половину дня большой пачки, встал и потянулся. Обрадовался, что покончит с этим скорее, чем рассчитывал. Останется еще время почитать. Сложив проверенные тетрадки аккуратной стопкой на углу письменного стола, он довольно потер руки.

Руки у него были большие, с тонкими, длинными пальцами, легкие. Пальцы пианиста.

Когда он рассматривал свои руки, у него появлялась к ним жалость. И сейчас, расслабив их и положив на стол отдохнуть, он вдруг подумал: а интересно бы их нарисовать. Или, может быть, одну.

Автопортрет руки!

Рука, например, лежит на подоконнике, а за окном изобразить никчемную, забытую, такую же узкую, как его кисть, длинную белую борзую. Ей не на кого охотиться в городском дворе, только разве на воробьев. Да она и не обучена. Так, декоративная красавица.

Он сегодня разными способами все время вроде бы подытоживает свою жизнь. И лирическую. И вообще. Вера довела! Она его все время разворашивает.

А что рука? Рука-то ведь как он сам весь. Рисовать автопортрет с борзой можно и поясной, можно изобразить себя и с головы до пят.

Он в живописи такой же дилетант, как и в музыке. Неужели главное-то вычтено из него навсегда? А он играет всю жизнь этими летающими руками, руками от бога — чего уж скромничать! — примитивные мелодии на домашних вечеринках. И гудит, как орган, поет под собственный аккомпанемент популярные мелодийки.

В давние годы, когда надо бы учиться музыке, отец, посредственный флейтист, запил. Правда, научил-таки плохо играть на флейте. Но в ту пору, даже если бы мать на своей иностранной машинке печатала вместо радиотекстов деньги, она и то не покрыла бы всех домашних расходов. Да, тогда было не до способностей сына. Потом война и эта черная похоронная на отца.

А позже, когда мать вторично вышла замуж за своего веселого доктора наук, за своего Физика с основательным заработком, время было упущено.

Аскольд Викторович вздохнул. Ко всему у него способности, и во всем, в сущности, неудачник. И странно, ему от всего этого даже не грустно. Слишком прет из него, как репа из земли, любовь к самой жизни.

Автопортрет…

Может быть, и вправду попробовать?

Аскольд Викторович встал, прошел в комнату жены, залитую солнцем, и застыл перед трюмо, заставленным пахучей парфюмерией. Глядя на свое отражение, улыбнулся самодовольно и, как всегда, чуть иронически. Да, и фигура и лицо его словно запрограммированы природой на нечто значительное. Статный торс так и просится в генеральский мундир. И то как минимум. И со стороны как-то странно — он всегда это чувствовал, — что его плечи, метафорически говоря, увенчаны не генеральским золотом, а простеньким солдатским сукном.

Еще в студенческие годы о нем говорили: большому кораблю — большое плавание. Он опять усмехнулся: лайнер-то лайнер, только под парусами. А такому большому нужен бы ультрасовременный двигатель. Даже маленькие, наглые, верткие моторки оказываются куда проворнее и быстроходнее.

А он будто из провинциальной заводи девятнадцатого века вдруг по какому-то неожиданному каналу заплыл в середину двадцатого.

Кругом шум, быстрота и натиск. Надо спешить, ни дня без дела. Он же мог бы на месяц забыться, застыв, как в лагуне, в каком-нибудь ближайшем парке. Со свернутыми парусами. И внимал бы созерцательной, влюбленной, сентиментальной душой деревьям, теням, какой-нибудь травинке или звездочке между тучами. Жукам, стрекозам, туманной сырости на заболоченной поляне…

Да, вот тебе и автопортрет! Обременительно-роскошное тело, а толку чуть. А прожито две трети жизни, если верить, конечно, статистике. Да, велика фигура… И эти страдания от собственной заметности. От архитектурных излишеств.

Наружность с подвохом. Он действительно был бы гением, если бы сумел изобразить эту некоторую смехотворность, когда его орлиновидный, черно-сверкающий взгляд утыкался в тетрадь с домашним заданием. В тетрадочку, принесенную запоздавшей студенткой. Или когда этот взгляд вылавливал ошибки на доске в аудитории. Или его бас, гудящий не со сцены Большого театра, а в той же скромной аудитории, когда он объясняет зависимость артикля от склонения в немецком языке.

Он даже старался иногда как-то скукожиться, уйти в себя, как улитка, именно в чисто физическом смысле. В такие минуты ему хотелось, — а в сущности, и всегда хотелось! — чтобы на него смотрели в перевернутый бинокль. И хотелось говорить тихо, прятать большие руки, суживать плечи.

Черт бы побрал эту его статность и то, что он весь такой орлиный, генеральский.

Но какая бы ни была внешность, а вообще-то говоря, в его годы, с его образованностью и многочисленными способностями убого быть просто рядовым преподавателем языка наравне с молоденькими выпускниками инязов! И сидеть много лет на стошестидесятирублевом окладе! Сто сорок на руки. И до сих пор не только не защитить кандидатскую, но даже и не получить должности старшего преподавателя.

Хлопоты о бо́льших благах, о повышениях… Это все опять было связано с  п о п у т н о й  деятельностью, к какой он был не способен.

У него еще и фамилия, черт бы ее побрал, в pendant[1] внешности. И даже имя.

И действительно, когда кто-нибудь из ораторов на очередном собрании называл его фамилию, она в старой аудитории или зальце звучала так блистательно, почти до вздрагивания. Эта антикварная фамилия была бы хороша под гулкими золочеными сводами дворца. А здесь она звучала диковато и странно. И, словно побившись великолепным эхом о бедные стены, о казенную краску и потеряв свою значительность, оказывалась в виде чего-то общипанного и ненужного.

Но давно уже стало обычным, и никто не вздрагивал, когда напористый, как муравей, завкафедрой профессор Белков всегдашним надсадным, но никогда не хрипнущим, каким-то тихо-кричащим тенорком говорил:

— А вот, например, у товарища Грандиевского далеко не все в абсолютном порядке. Он не жаждет, видите ли, впрочем, как и некоторые, отрабатывать лишние часы. И редко когда уговоришь его выручить и взять на себя работу дополнительно. Но ведь все равно придется. Никому от этого не разрешено увиливать. Кому-то же надо, например, заменять ушедших на ФПК[2]. Это наша обязанность, наша дисциплина. Хромающая, надо сказать, дисциплина. И вам, товарищ Грандиевский, следует устранить это в кратчайшие сроки. Хотите вы этого или не хотите. Надо подтянуться, товарищ Грандиевский, и перестать хромать на одну ногу. У вас, хи-хи, одна нога, личная, работает, наверное, хорошо, а другая, так сказать, хи-хи, общественная, прихрамывает.

Белков это сравнение повторял уже несколько раз. И всегда оставался доволен. И всегда относился к сравнению творчески и что-нибудь новое добавлял. В прошлый раз у «общественной» ноги был вывих, а в позапрошлый — мозоли: «Мы вам мозоли подрежем. Мы хорошие, хи-хи, мозолисты. Попарим и срежем за милую душу. К другим обращаться не станем, сами».

И было невыносимо, что все на него, на Грандиевского, косятся. Да еще сочувственно. А он сознает, что его проклятые глаза растерянны, а чертовы губы подрагивают от напрасного усилия скрыть обиду.

Да, скрывать обиду — это его частая, постоянная, тяжкая работа. Чуть ли не главная работа. И все-таки никак он не мог к ней привыкнуть, хотя какой-то автоматизм в его лицевых и прочих рефлексах выработался. Но вот на собраниях, в присутствии женщин, когда особенно боишься проявить обиду, тут-то именно она и выпирает, вылезает на глаза и губы, сутулит, черт бы ее побрал.

Ввести бы в кровь бесчувственность. Пожизненные транквилизаторы. Оттренировать спокойствие.

Но бывает и другое. Часто в самые неподходящие моменты, особенно когда нарастает неприятный гул на собрании, или следует нагромождение событий, нагнетание неврастении, или, как в тот раз во время выступления Белкова, у него вдруг неуместно возникает какая-то серебристо-нежная мысль, один и тот же образ, чувство. Видятся серебряная полоска озерца на юношеской охоте и потом светлые намеки восхода солнца, еще допервые, до рождения, все это существует само по себе, и чувствуешь себя выше, чище…

Эта мысль-образ возникала, как штрих, как серебристое тире, даже, случалось, тогда, когда он слушал чью-нибудь речь, между самыми умными и самыми глубокими словами. Несмотря на весь ум и всю глубину говорившего.

Может быть, именно вот эти, неожиданные для него самого контакты с чем-то нетеперешним, каким-то высоким, иногда позволяли сохранять спокойствие, и порой даже спокойствие с улыбкой. Подниматься над бытом. В общем-то, конечно, по сравнению со всей серьезной жизнью, со всеми ее серьезными делами, заботами, проблемами эти его мимолетные контакты, выпадения, «серебряные паузы» — мелочь. Вроде бы ерундовая деталька, чепушинка. Но как ни странно, а эта способность была, может быть, косвенным признаком, указывающим на некое его эстетическое отношение к жизни. Абсолютно чистое. И чисто эстетическое неприятие многого. Отказ от чего-то практически важного во имя…

Марина говорила, что лицо его в мгновения «серебряных пауз» принимало блаженное, почти молитвенное выражение.

А Вера за то же самое называла его ненормальным идиотом.

Когда кто-то замечал это его состояние и спрашивал, о чем он в такие минуты думает, Аскольд Викторович не вздрагивал, не пугался, а становился повышенно участливым к окружающему. Наивно смотрел вокруг, как ученик, пойманный учителем во время серьезного урока за чтением стихов. Но обычно подобные мгновения замечали не часто, потому что случались они как раз в самые напряженные и для него и для окружающих моменты.

Но вообще-то он с детства привык, что всегда примечали именно его. В первую очередь. Он попадался намного чаще других. И запоминался. И несправедливо наказывался.

Давнее армейское правило «Не высовывайся», зачастую срабатывавшее и на «гражданке», и к нему не подходило: его «высунула» сама природа.

Да, вот тебе и автопортрет. Как это все изобразишь?

— Интересно, что Белков скажет про ногу в следующий раз, все-таки возможности у ноги ограничены.

Это он сказал после очередной речи Белкова. Сказал француженке, которой очень симпатизировал и вполне доверял. Ему однажды передали ее слова: «Я вчера видела дрессированного белого медведя и почему-то вспомнила вдруг нашего Грандиевского. Чем-то он напоминает этого медведя. Редкий, могучий зверь, а живет, как все. В одном общем заведении. И уже рад просто тому, что жив».

Ему это было приятно. Все приятно, кроме слова «дрессированный».

Да, автопортрет…

Аскольд Викторович устал стоять, подвинул стул и сел, вглядываясь в свое отражение в зеркале. А ведь стихи, в сущности, — автопортрет. Но это когда перед тобой целые книги, а попробуй вместить исповедь жизни в один небольшой портрет.

Дрессированный медведь. Не такой уж он дрессированный.

И ему вспомнилось первое в жизни испытание. Оттуда все и пошло. Тогда он и начал утихомириваться. И даже стал создавать свою теорию.

Он работал тогда в средней школе преподавателем языка — попал по распределению прямо с филфака. Директор школы малорослый, упруго-упитанный. Гладко бритый. Округлый. Умелый. Все знающий. Хитрый. Не подкопаешься. Сидит, как старый валун в грунте по макушку, только лысина видна, блестит. И ничем его не сдвинешь. Никак не ухватишь. И в грунте за столько лет прижился, породнился с ним. Со всех боков его обжало, присосало, обгладило. Не выковырнешь. И мысли отформованы каменные. И можно об него с налету вдрызг раскваситься и все в себе расшибить.

А слова, как голыши, как валунчики маленькие, как галька, обкатанные, обтертые до шаровой почти гладкости. Даже приятно иногда от этого, и слушать приятно, как катятся эти шарики. И ни один не царапнет, ничто не заденет. Вокруг всего они обкатятся, все обойдут. И сделаны словно на каком-то особом предприятии, по известному образцу.

А когда к нему в кабинет входишь не вовремя, он тебя останавливает, как милиционер машину, подняв навстречу ладонь. Причем даже не глядя на тебя, не отрывая взгляда от письменного стола. И люди, остановленные таким образом, застопориваются на пороге или пятятся назад и тихо закрывают перед своим же собственным носом дверь.

Директор упрямо, методично к нему придирался. Сперва он предполагал, что тот считает своим долгом воспитывать молодого специалиста. Но потом понял, что чем-то сильно директору не понравился. То ли излишней веселостью на уроках: ребята хохотали часто вместе с учителем. То ли тем, что уроки прерывались разговорами не по теме и высказывались неуместные суждения о жизни вообще, об искусстве, литературе. Он-то считал, что это оживляет уроки, дает разрядку, после которой лучше усваивается необходимый материал. Ан нет, свобода, какую он допускал в обращении с собой, шокировала старого работника просвещения.

Много раз директор сиживал с каменным лицом на его уроках.

И ничем, никакими шутками и анекдотами его не пронять. И дело не в том, что у него совсем отсутствовало чувство юмора. Иногда в своих выступлениях он тоже шутил. Но от его шутки или анекдота было ощущение, что и они давно обкатаны. Хоть и беленький или радужный камушек выкинул, но давно уже обкатанный, припасенный специально для развлечения и к месту. С давно известной реакцией слушателей, имеющийся в обязательном ассортименте в запасе.

Как-то директор особенно его уязвил, а он был взвинчен еще дома, ну и не сдержался. Вспылил и закатил при всех в учительской скандал. Накопилось и — прорвало.

От маленького, в сущности с песчинку, камушка в его огород во время собеседования с учителями он тогда вдруг и взорвался. Всерьез. Ответил сначала внешне спокойно, но достаточно прямо и грубо. Внешне-то спокойно, а внутренне истерично. И директор, видимо, почувствовал в нем петушистость эту и истеричность. И конечно же, как опытный тактик, использовал. И немедленно. Точно, отточенно спровоцировал последующий словесный взрыв. После которого он, молодой учитель, вылетел из учительской и хлопнул дверью.

Возмущались все. Многие не знали предыстории: мучительных придирок, скрытых издевок.

На следующий день он публично извинился перед директором. И тут же подал заявление об уходе. И его коллеги, все те, кто на школьных вечерах весело смеялся его шуткам, единогласно его осудили. И в общем-то они были правы.

А он отчетливо осознал тогда, что мог взорваться и при детях. И при ком угодно! И даже при милиции! И это, конечно, безобразие. Надо быть в рамках. Вообще всегда быть в рамках. Да и побеждают в жизни спокойные, уравновешенные. Которые в рамках.

Этот свой первый печальный опыт он пережил очень болезненно.

Автопортрет…

Оттого-то оскорбления Веры все же чувствительны, что он и в самом деле ни в чем ничего не достиг. Хотя в служебной карьере скромен и тих  п о  с о б с т в е н н о м у  ж е л а н и ю.

Пусть и по собственному желанию, а все-таки его унижает, например, тон Белкова. И часто надзвездное лицо, вот это, Аскольда Грандиевского, позорно краснеет, как у девушки.

А образован Белков намного меньше, чем он. Хотя свой предмет знает хорошо. Однако нужно с ним хитрить и дипломатничать. И даже на институтских вечеринках, особенно после того, как от Белкова ушла жена. Зная теперешнюю необычайную болезненность Белкова, чувствительность к вниманию окружающих, особенно женщин, он сознательно стал еще больше самоустраняться. Старался осередняться. Продуманно и талантливо осередняться. Поскольку уже сама по себе его эффектная внешность могла вызвать у бедного Белкова спазмы. И он часто ловил ревнивые взгляды шефа — из-за своего успеха у институтских сотрудниц.

Но разве можно сказать, что он человек с двойным дном?.. Пусть с двойным, но у него и второе дно чистое.

Вообще-то он привык, что к нему всегда все ревновали. Сколько раз женщины избирали именно его, чтобы пройтись, встретиться с ним и тем насолить ближайшей подруге, невнимательному возлюбленному, а то и мужу.

Правда, нет ничего скучнее чужой жены, которая во время свидания объясняется в любви или в ненависти к своему супругу. А ты себя чувствуешь лишь гнусным орудием мести. И то лишь потому, что у нее слишком мало физических сил и смелости, чтобы поднять топор и разрубить мужа пополам. Едва тот войдет в дом после работы, усталый, но уже проспиртованный, с легким запахом чужих духов от нижней рубахи, не замеченным из-за насморка. И постепенно начинаешь противновато понимать, что ты и есть просто двуногий живой топор. Вот и все. И не более того.

Да, в присутствии Белкова он умышленно осереднялся. Но иногда, против воли, все-таки срывались с языка такие фразочки: «Белков, конечно, много знает, в том числе и языков, но что толку в знании хоть двадцати языков, если на всех говорить глупости». Это он опять же сказал все той же француженке. Была и еще причина, почему он часто говорил о нем именно ей: она нравилась Белкову.

А вообще-то Белков был очень неглуп. Просто у него словно бы срезало ту часть души, где звезды, алые паруса, незнакомки и прочее такое. Видимо, француженка по контрасту притягивала Белкова. Она была очень романтична. Например, мужа любила не только как реального человека. Он был для нее человек плюс река, плюс заснеженные русские степи. И чистый морозный воздух как бы постоянно овевал его.

— Смотрите, как он сидит, — восторженно говорила она на десятом году замужества. — Небрежно, вольно. Только настоящий русак из ярмарочной волжской семьи может так сидеть. А смотрит как! Понаблюдайте-ка…

В очередном знакомом она вдруг находила все повадки лихого гусара. А кто-то был бледным князем Мышкиным. И такая романтичность теперь-то!

Белков все время, а особенно на институтских вечерах, не отходил от нее. Небольшой, подвижный, с цепкими муравьиными ручками-лапками, со своеобразным тихим, хриплым тенорком, но почему-то слышным везде и лучше иного звонкого голоса, он умел быть очень обаятельным.

Аскольд Викторович улыбнулся, вспомнив, что в него самого была влюблена одна весьма ученая женщина, которую в институте прозвали Казак. Она зимой всегда ходила в мужской шапке набекрень, небрежно одевалась. И вечно куда-то спешила, неслась, как на коне.

Впервые он с ней поближе познакомился на праздничном институтском вечере. Они сидели рядом. А когда концерт окончился и он пошел на свою кафедру, где в аудитории был накрыт стол, она резко схватила его под руку. Ее очки энергично сверкали, добрая улыбка не сходила с целенаправленного лица. Она делала порывистые, угловатые жесты, зачем-то быстро объясняя ему, что спешит домой. Как всегда, нервничала, суетилась.

Действительно, создавалось впечатление, словно под ней всегда нетерпеливо гарцует невидимый борзый конь. И не шибко умный и воспитанный. Хотя наездница, как это ни странно, вроде бы умна.

Не успели тогда сесть за стол, а Казак уже, опережая всех, плеснула в рюмки водки, причем только себе и ему, и сразу выкрикнула тост. Тост был одновременно и за Первое мая и за него. Все засмеялись, а Белков, видимо уязвленный, через силу улыбаясь, крикнул:

— Вот вы вдвоем и пейте, а у нас еще водки нет. И потом, неужели Грандиевский по значимости равен международному празднику?

Раздался взрыв смеха. А Казак опрокинула лихо стопку и тут же, сделав порывистое движение за колбасой, толкнула бутылку с лимонадом.

Следующий тост произнес Белков.

— Не преуменьшая нисколько значения Грандиевского, — при этом взгляд по сторонам, немного задержавшийся на француженке, — предлагаю выпить за праздник как за таковой, ура!

А он чувствовал тогда себя опять очень неловко. Опять-таки «высунулся», совсем не желая того. Именно поэтому и запомнил все так подробно. И злился на Казака. А она ничего не замечала, что-то все быстро говорила, подпрыгивала, ерзала на стуле. Поерзала, покричала и вдруг совершенно неожиданно попрощалась и ушла. В дверях обернулась, одарив все помещение культмассовой улыбкой, помахала весело сразу всем рукой, хотя никто и не заметил ее ухода и даже не обернулся. И исчезла.

А потом ему передали, что она думает уходить из института, потому что поняла, что ему нравится француженка. И что больше так продолжаться не может. А что именно «продолжаться», он так и не понял. Но, к сожалению, ушла француженка, допеченная шефом. А Казак продолжала преследовать его на своем невидимом скакуне.

Тот первомайский вечер запомнился еще и из-за первого, да, собственно, и последнего серьезного разговора с Белковым.

Впервые Белкова привел в институт новый ректор, его друг, бывший военный, сразу дисциплинировавший весь «личный состав». И он, Грандиевский, узнал в новом завкафедрой того самого студента, который учился когда-то с ним вместе, только на курс старше. Шустрый общественник редактировал факультетскую стенгазету. Смешно и талантливо выступал в капустниках. На одном капустнике они даже вместе пели студенческую песню коллективного сочинения. Номер имел успех именно благодаря контрасту, маленький, юркий, хрипловатый тенор и статный, осанистый, крупный бас.

Белков тоже тогда узнал его и еще спросил: «Как ты? Что здесь делаешь?»

— Рядовой преподаватель, товарищ заведующий кафедрой.

Белков улыбнулся, попрощался, это было на глазах у всех, но, сделав шаг, быстро вернулся и сказал так, чтобы слышал только он: мягко и доверительно.

— Я тебя сразу попрошу об одном: мы с тобой на «ты», но на собраниях и вообще в присутствии местных посторонних будет лучше, если на «вы». Может быть, даже придется умышленно критиковать тебя чаще других.

— Да мы не так уж и знакомы-то, — шутя ответил он тогда. — Не волнуйтесь, товарищ завкафедрой, не дискредитирую.

И было смешно, когда Белков, улыбаясь, похлопал его покровительственно по плечу, чуть ли не поднявшись для этого на цыпочки и, видимо, испытывая тщеславное удовлетворение. И сказал:

— Ты умница, все понимаешь. Вся наша жизнь — игра.

Прошло немало времени, и вот только тогда, на том первомайском вечере, Белков, выйдя покурить и пройтись по коридору, потянул с собой под руку и его. И заговорил о новом методе преподавания иностранных языков, захватившем тогда многих. Значит, ему кто-то нашептал, что Грандиевский увлекся этим методом.

Да, увлекся. И пусть не он сделал это открытие, а выдающийся болгарин. Но он про себя гордился, что первым практически применил элементы метода в своем институте. Да и применил-то поначалу тоже «про себя», тихо. Но его ученики сообщили другим студентам, в конце концов дошло и до начальства. Еще старый ректор пригласил его к себе, но встреча не состоялась, ректор серьезно заболел, так, что уже не смог встать с постели.

С Белковым речь зашла о релаксации[3], которую болгарский ученый условно назвал «концертным состоянием». И он тогда был поражен, что Белков и наедине обратился к нему на «вы». И эта его задушевно-стальная интонация!

— Вы искренне считаете, Аскольд Викторович, что студент во время релаксации способен воспринимать более увеличенный объем информации? И что его мысли, находящиеся, хе-хе, так сказать, во взвешенном состоянии, способны, как молекулы в лазерах, чутко воспринимать кванты информации? И при этом быть конвергентными и усиленно выдавать знания на экзаменах?

Белков, как всегда, старался блеснуть эрудицией, даже если она почерпнута из общедоступных научно-популярных журналов. А он правильно тогда держался. Спокойно. И тоже слегка иронично говорил. Полушутливым тоном. Легко.

— Да, я так думаю и частично проверил на практике: в этом состоянии студенты намного лучше запоминают.

— Ну что ж, посмотрим, посмотрим, проверим досконально на предстоящих экзаменах. Я вас не стесню своим присутствием на экзаменах?

— Да нет, ради бога.

— А на занятиях? Если посижу инкогнито?

— А вот этого не хотелось бы. Это осложнит мой опыт.

Белков усмехнулся.

— Понятно, понятно. Не рядовой урок, не лекция, а некое гипнотическое таинство.

— Да, тут посторонние стесняют. Как вы, конечно, знаете, при суггестивном методе необходимо добиться у студента состояния… как будто полного разоружения по отношению ко всему окружающему.

— И к капиталистическим странам тоже?

Белков засмеялся. Это был серьезный смех, смех-осуждение, смех-предупреждение. Он тогда почувствовал это и попытался мягко объяснить, защититься:

— Это, конечно, остроумно. Но ведь молодой человек по природе своей спорщик и инстинктивный борец почти против всего. Априорно. Он сопротивляется опыту взрослых, не признает их убеждений… Он хочет, как ребенок, все попробовать на зуб, пощупать руками, разобрать, разломать, посмотреть, что внутри, и тогда уже принять. А я хочу внушить полное доверие к себе. Он сидит, студент, как зверек, шерстка дыбом. У него напряжены и нервная система и мозг. Я будущий экзаменатор. От меня в какой-то мере зависит его пребывание в институте. Я могу плохой отметкой лишить его стипендии. Могу быть другом, а могу и врагом. Он полубессознательно ощущает во мне и того и другого. А я должен снять его защитные, направленные против меня же самого психологические посты. Снять их тихо, бесшумно, незаметно для него. Снять эти бессознательно-воинственные напряжения его нервов, мозга.

Белков прервал его тогда, сказав снисходительно:

— Да, да, я все это знаю. Читал. Итак, Грандиевский заделался интимным новатором обучения. А незачеты ваши ученики, как я уже проверил, все-таки получают.

— Я еще только начал применять этот метод. Точнее, его элементы. Да и условия не всегда позволяют. Раза два я к себе домой приглашал группу.

— Ну, это уже никуда не годится. Это надо прекратить. А то так никто на работу не станет ходить, все заделаются надомниками под надежным прикрытием нового метода. Чем на троллейбус-то бежать, принимай на дому! А жена к этому методу как отнеслась, а? Небось метлой хлестала, когда за ними грязь выметала? Небось проклинала на чем свет стоит такое мусорное новаторство? А? Хе-хе-хе! — И продолжал, отсмеявшись: — Так вот, уважаемый Аскольд Викторович. Прислушайтесь к совету старого опытного волка и не совсем дурака. Оставьте все эти ваши гипнотические священнодействия. Ваши театрализованные уроки. И не только потому, что я считаю этот метод обучения бесперспективным. Для этого нужны особые преподаватели-артисты, что-то среднее между Ушинским, Аркадием Райкиным и Вольфом Мессингом. Для этого нужно специальный вуз создать, с особыми условиями. — Тон Белкова стал доверительным, и он вдруг опять перешел на «ты»: — В институте нельзя выпендриваться. Нельзя слишком вылезать. Чтобы студенты бойкотировали или презирали другого преподавателя из-за того, что ты преподаешь таким очень со всех точек зрения привлекательным для них методом. Ни в коем случае нельзя! Коллектив тебе отомстит. Другие никогда не простят. Они тебя возненавидят. В общем… — Он указательным пальцем подвел в воздухе итоговую черту, блеснув всепонимающими, глубоко начальственными глазами: — Давайте, Аскольд Викторович, считать, что с этим вопросом все ясно и покончено. Для нашего с вами и общеинститутского блага и спокойствия.

Да, словами «спокойствие» и «благо» Белков задел тогда и его больную струну. И он сдался. Сдался. Согласился. А когда пожимал Белкову руку, у него даже чуть ли не сентиментальный ком в горле появился от мирного умиления. Как у него почему-то иногда случалось. И когда шел в этот день домой, отчего-то вспомнил, как однажды соседский мальчишка кричал матери, захлебываясь слезами:

— Не хочу быть хорошим! Надоело мне быть хорошим! Хочу быть плохим, хоть немножко! И еще немножко совсем плохим! Ну, что тебе, жалко, всем вам жалко, что ли? Жалко вам, жалко, жалко! Все — будь хорошим, будь хорошим! Вам жалко, жалко, жалко! Вам жалко, жалко, да?!

3

И даже сейчас, вспоминая все это, Аскольд Викторович грустно улыбнулся. Он прав, этот мальчишка.

Ну ладно, автопортрет автопортретом, а получается, что он подбивает бабки. Всей своей жизни. А впрочем, какой же автопортрет без этого?

Ладно, перед зеркалом он еще насидится, если решит с автопортретом всерьез!

Аскольд Викторович поднялся, вернулся в свою комнату. Пора идти. Еще одну тетрадь, и все. Он почувствовал, что, несмотря на усталость от работы, голова вдруг стала угрожающе ясной и светлой. И картины прошлого вспыхивали в памяти ярко и отчетливо. Все было слишком точно, выпукло, определенно. Он знал такие — слава богу нечастые! — состояния и немного побаивался: они грозили предстоящей бессонницей.

Иногда ему казалось, что его жизнь — как музыка на магнитофонной ленте. Он слушает ее, а занимается при этом чем-то иным, совсем посторонним. Магнитофон беспрерывно крутится, музыкабеспрестанно играет, то веселая, бравурная, то грустная, тихая. То военная, маршевая. То нежная, робкая. То дневная, солнечная. А то ночная, таинственная.

А он, слыша ее, все продолжает заниматься чем-то другим, никак с ней не совпадающим. Чем же?

А порой сама музыка-жизнь его вовлекает и поглощает всего. Он бросается в ее стихию, спотыкается о фальшь, поет сам. Иногда издает даже весенний рев. И забывает обо всем. Он живет!

Но почему жизнь и музыка у него так часто не совпадают? А у кого-нибудь всегда совпадают? У гениев…

Уф, жарко. Да-а, уж если год високосный — так високосный! Куда уж високоснее. Високоснее просто не бывает. В этом смысле тысяча девятьсот семьдесят второй год — исторический. В метеорологическом смысле.

Зима такая, что на Черном море, кажется, впервые понадобились ледоколы. Одесский порт замерз, двухметровой толщины льдины плавали вдоль таврических берегов, чувствуя себя ничем не хуже, нежели в арктических водах. Еще бы только осталось развести симеизских пингвинов, алуштинских моржей…

А в Подмосковье простоит еще пара таких лет, и исключительно от жары заведутся обезьяны, попугаи… Березки оттеснятся пальмами, а в иван-чае будут прятаться колибри. Малаховские львы и кратовские слоны пополнят зоопарки мира.

Да-а, исторический год. А может быть, из него, Грандиевского, и вышел бы неплохой историк. Он даже увлекался когда-то историей.

Почему-то Аскольду Викторовичу опять вдруг вспомнился тот мальчишка. Устами младенца… И в ушах его опять и опять зазвучал отчаянный, захлебывающийся мальчишеский голос: «Ну, что, всем вам жалко, что ли! Все — будь хорошим, будь хорошим!..»

Да-а, Белков похлопал тогда покровительственно по плечу: «Ты умница, все понимаешь. Вся наша жизнь — игра».

Разговором о методе преподавания остался доволен?.. «Надоело быть хорошим!» А что он, в сущности, сделал, тот мальчишка, наказанный матерью? Просто поиграл, озорник. Озорничок. А ведь озорство нужно человеку: это от здоровья.

Белков ошибается, жизнь не игра, но — с  и г р о ю. И если есть Демиург, он тоже играет. И озоруют не только дети, но и взрослые. Вера, например, помимо всего прочего, большая озорница.

Вот хорошая тема для философствования, любимого его занятия. Озорство. Интересное явление. Написал ли кто-нибудь трактат об озорстве? А потянул бы такой трактат на кандидатскую?

Аскольд Викторович усмехнулся. Вечно у него какая-то ерунда в голове.

Но мысль об озорстве не оставляла его.

Демиург… Сотворение мира… Озорство… Вот это интересно.

Озорство присуще и природе: вьюги, циклоны, бури, смерчи… Не говоря уже о существовании летучих мышей и сиамских близнецов. Или яков. Можно и кенгуру. А обезьяны?

Он засмеялся.

Озорство присуще даже Истории. Оно бывает жутковатым. Цезарь вдруг плюнул на свое прошлое, перешел Рубикон и образовал империю с диктаторством безудержным. И с наследственным распутством по восходящей.

Домиций сказал в день рождения сына: «От меня и Агриппины может родиться разве только нечто отвратительное и предназначенное на общее несчастье». Поразительно не то, что его сынок Нерон оправдал это предсказание. Поразительно самосознание преступного жестокосердца. Поразительна здравая, объективная оценка себя как подлеца и сознательная жизнь в этом подлом качестве. Жизнь без попытки самооправдания. И любовь к растленной Агриппине. И такой ответ друзьям на поздравление с новорожденным! О детство человечества!..

Надо бы записать все это в дневник или в Летопись! Какова миссия человека, взявшегося за перо? Имеет ли он право высказывать все, что пришло именно в его голову по поводу предмета размышления? Или обязан скрыть под красочно изложенной фабулой эту своеобразную грунтовку холста? Нет, будь время, он бы позволил себе поболтать об озорстве, ибо поводов думать об этом странном и порой даже, казалось бы, противозаконном по самому своему существу явлении у него, Аскольда Викторовича, сверх всякой меры: и Вера, и Пусик, и еще многое, многое…

Но даже в этом явлении бывают разновидности.

Бывает озорство от несчастья. От обиды на весь белый свет. И человек озорует. Тогда озорство — акт отчаяния. Это от боли несбывшегося, несовершенного.

Бывает от неполноценности. Человек мастерит сам себе протезы для привлечения внимания. Шумит, озорует, чтобы его заметили, заговорили о нем. Просто, наконец, увидели.

Озорство бывает и протестом. Озорство-протест. Озорство-эпатация. Это всегда болезненно. Жаль таких озорующих: они люди с привычным вывихом.

Озорство от избытка сил всегда весело, смешно и, в общем, невинно.

Остроты и шутки действием — озорство. Это не всегда приятно для окружающих, но это игра здоровья.

Иногда для озорства нужна отчаянная храбрость. Можно поплатиться за него серьезно.

И только История может позволить себе самое жестокое и жуткое озорство. Она никому не отдает отчета. Неподвластна. Ненаказуема.

Это ж несправедливо! Может озоровать История, может — Время, Судьба. И люди — крупные и мелкие. Мелким это опасно, и нужна смелость. А он? Неужели он струсит хоть немножечко, хотя бы в своем собственном дневнике поозоровать? Поплясать карандашом по бумаге, и вприсядку, и как душе вздумается. Все, что ни взбредет на ум, — на белый лист! Даже темную мысль — за ушко да на солнышко. Чтобы все видели, какие могут приходить на ум человеку странности и выверты. А то он всегда какой-то, словно в умственной смирительной рубахе.

Да, излить бы все, чтобы забрыкалась вся его стихия, вся его подноготная, вся натура. Как скаковая лошадь. Словно из долгого стойла, да еще с решеткой, выскочила в чистое поле. Воля! На минутку встала бы в нерешительности, а потом вдруг: будь что будет!..

Ну, ладно, погарцевал немного, и хватит. Все-таки это отклонение от какой-то его личной гармонии. От любимой им эстетической гармонии. Надо, чтобы во всем присутствовало все-таки что-то и от красоты. Даже в запланированном взрыве. Что-то от эйнштейновской формулы. От фламмарионовского космоса. От того серебряного юношеского озерца… Он эстет жизни? Может быть, потому он из этой формулы «Aut Caesar, aut nihil»[4] и выбрал «nihil».

На лице Аскольда Викторовича в это время возникло опять то самое отсутствующее выражение, проступающее вовне откуда-то из самых его глубин.

Но вот он вышел из этой прекрасной серебряной каталепсии, лицо стало обычным. Он вздохнул, склонился над тетрадкой, но закончить намеченную на первую половину дня работу все никак не мог. Мешали назойливые мысли о Вере. Да, Вера, как, впрочем, и все, требует от него быть хорошим. Согласно ее понятиям. Вернее, непонятиям. Легко сказать: будь хорошим! А жизнь-то позади, и ничего не сделано. И все кажется, словно все еще впереди. И что он все наверстает в будущем.

Да, беда в том, что он никак не может  о т в ы к н у т ь  о т  б у д у щ е г о. От мысли, что еще есть будущее. Не может понять, что у него уже почти не осталось его. Оно, б у д у щ е е, уже растрачено, уже  и з р а с х о д о в а н о! Почти исчерпано. И все, какое было, потрачено уже, наверное, совсем не на то и не так, но теперь уже поздно. Он всю жизнь откладывал само свое будущее на будущее.

Да и к прошлому точно так же привыкнуть никак не может. Понять: все, что было — а было немало, — это и есть его прошлое. И ничего уже в нем не переменишь никогда. Оно застыло намертво. Прошлое застывает навсегда, как стальная отливка, только вечной прочности. Неодолимой ничем, никем и никогда. Кто же приучил его быть всегда только потенциальным?

4

И все-таки его никогда не оставляло чувство какой-то миссии. Миссии, которая якобы ему предназначена. Он всегда ощущал взгляд, вроде бы следящий за ним, и за его действиями, и всею его жизнью откуда-то со стороны. Словно он кому-то был подотчетен.

Он жил скромно, без всяких претензий, но постепенно вроде бы выкристаллизовалась главная идея его жизни. Тактика и стратегия ее. Смысл и оправдание. Потому что он без этого не мог.

У него определилось понятие двух счастий. Счастье жизни-ванны. Это счастье утилитарное. И счастье миссии. Это Летопись. Это — желание и счастье служения обществу. Оно породило идею Летописи. Летописи, где он мог быть верховным судьей мира, жизни, людей.

Он был уверен: для счастья надо, чтобы душа ушла, как выражаются боксеры, в глухую защиту. Стараться стать нечувствительным ко всем мелким ударам судьбы. Только так можно ухитриться прожить без страданий.

Но чего, собственно, рассуждать теперь-то, когда две трети жизни уже позади! А что впереди? Осуществление миссии, его великая Летопись? Она действительно начата, и уже написано немало страниц. С Верой — одиночество. Да, то самое чеховское одиночество: «Если хотите почувствовать одиночество, женитесь». Может ли человек стать абсолютно независимым, этаким Холостяком и в личном смысле и в глобальном? Сразу вспомнился тот престарелый мужчина. В кафе у Никитских ворот. Большой, громоздкий, с огромным, хотя вроде и нетолстым лицом. Он произвел тогда сильное впечатление еще и потому, что был таким же большим и с такой же значительностью во внешности, как и у него самого. Некрасивый, но по параметрам похож.

Очень поразило лицо. Лицо-крепость. Лицо человека, отстранившегося от мира. Трагическое. Совсем непохожее на обкатанный валун директора школы. Старый человек держал это громоздкое лицо, лицо-глыбу, на большом теле, подпирал его сильной шеей, покатыми толстыми плечами.

И все это создавало впечатление, что весь мужчина — глыба. И она, эта глыба, от всего в стороне, сама по себе, словно бы внеземное тело. В своей выстраданной-перевыстраданной замкнутости. И независимости от всего.

Кажется, эти губы могут произнести беспощадный приговор всему человечеству. Но он не хочет входить с ним в какой-либо контакт и потому брезгливо молчит. Эти глаза могут прицелиться, но не хотят видеть даже законную жертву, жертву своего справедливого возмездия. Лицо глухого, давно оглохшего от взрывов, воплей. И не желающего слышать.

Лицо все познавшего человека. И главное — познавшего бессердечие и жестокость. И брезгливо отстранившего от себя этот нелепый, уже давно не радующий мир. Лицо вселенского эмигранта, способного признать лишь другое время и пространство, но вынужденного оставаться на Земле в силу неприятных, не им придуманных законов. Лицо проигравшего безнадежное, ненужное сражение полководца. Лицо невинного, отбывшего долгий срок лишения свободы. Лицо давно остывшего от гнева отца, на которого подняли руку дети. Он съел суп, потом две порции капустных котлет со сметаной. Той же ложкой, что и суп. Не доев одну котлету, брался за другую. Ел быстро, равнодушно. Съел все до крошки, налил чаю и, достав из коробочки кусочек сахарина, залпом выпил стакан.

Вытер огромной рукой рот, взял объемистый, ветхий, ободранный портфель и двинулся из столовой. И прошел за окном обособленной громадой. Ни разу не повернув массивное лицо. Кто он? Это не имеет значения, пусть бухгалтер, счетовод или страховой агент… Но он вот такой. О н  е с т ь  о н.

Нет, он, Грандиевский, таким бы не хотел быть. Да и не мог бы. Для этого надо прожить другую жизнь. Ванна вдребезги, он голый на снегу и — начало пути по этапам долгой, невероятно страшной жизни. Нет, нет, хоть у него и отбило честолюбие, хоть и он кое-что хлебнул в этой жизни, но в общем судьба к нему милостива. И еще: он научился умению отдыхать от мира. Поэтому и любил еще в юности иногда повозиться с мотоциклом, радио или электроплиткой. Мир прекрасно суживался до величины мотоцикла или плитки. Может быть, это и есть миссия человека — трудиться в малом? А гении? Неужели для гениев весь мир — просто увеличенная электроплитка? И так же очевидны и просты задачи и видны винтики, шпунтики, все устройство…

Нет, нет! Там тоже непонятность и бездны… И у гениев. Сколько их хотело самоустраниться! И Толстой с его просьбой прятать от него ружье, и молодой Горький… Байрон в двадцать шесть лет сомневался: «Застрелиться, что ли? Только лень. И Августа будет огорчена». Поразительно, что это в зените славы. Богатый лорд и к тому же блистательно умный и гениально одаренный. Вот тебе и на! Желание самоустранения от всего! Между прочим, это он, Байрон, заронил в Аскольде Викторовиче идею вести дневник, этот «судовой журнал жизни».

Да, интересно и неожиданно бывает в жизни. Есенин, Байрон, Горький, Толстой… Пожалуй, «Исповедь» — самое поразительное в мире человеческое признание. Кстати, Толстой противоборствовал Шекспиру, отрицал его, а своей «Исповедью» целиком и полностью подтвердил, что сам был Гамлетом в течение чуть ли не четверти сознательной жизни, решая тот же вопрос: «Быть или не быть?» — и боясь, по собственному признанию, брать ружье в лес, чтобы не поддаться искушению и не застрелиться. Правда, Гамлет сделал другие выводы после своих сомнений и пришел к борьбе и отмщению, к активному наказанию зла во имя торжества добра. А Толстой — к богу и любви. Но Толстой — Гамлет, иначе говоря, Толстой — Шекспир шли много лет плечом к плечу под общим знаменем сомнения.

Но к черту все эти бесплодные раздумья! А то все планы на сегодня сорвутся. А сама жизнь важней размышлений о ней.

5

Наконец осталась совсем тоненькая стопочка еще не проверенных тетрадей. Дневное задание, как он и запланировал, было почти выполнено. За остальные засядет сразу, как вернется домой.

В пиджаке будет жарко. Он переложил деньги в задний карман брюк и вышел на улицу в безрукавке. Радостно посмотрел на безоблачное небо, на солнечные жаркие дома и пошел к метро. В это время в метро свободно, вагон был почти пустым.

До чего горожане привыкли к толпам, в которых теряется отдельный человек! Лица приедаются, их выражения мелькают, не трогая. Маленькие затерявшиеся пылинки радости, горя, беды. Чаплин — гений. Он вытаскивал из бесчисленных толп одного, одно лицо и показывал крупным планом, во всех подробностях, как через увеличительное стекло. Все это пришло Аскольду Викторовичу в голову, когда он наблюдал такую картину.

На сиденье мчащегося вагона — две плачущие женщины. Сперва, громко всхлипывая, плакала одна. Она сняла очки и утирала лицо платком. Плачущих людей в очках жальче, чем без очков. Она рассказала что-то соседке, и та заплакала тоже.

Вагон остановился, и вошла хохочущая компания мужчин. Они, весело говоря что-то друг другу, сели напротив плачущих женщин.

Образовались как бы две противоположные сферы. Совсем рядом.

Сфера горя, слез.

И сфера веселья, смеха.

Эти две сферы оказались настолько замкнутыми в себе, что одна никак не повлияла на другую. Один из веселой сферы заметил, что сидящие напротив женщины плачут. Мгновение он внимательно смотрел на них, но потом вновь был вовлечен в свою сферу. Он снова весело хохотал.

Сферы так и не соприкоснулись. Остались замкнутыми. Веселье не омрачилось. Горе не рассеялось.

А ведь долго они ехали друг против друга. Остановок пять.

На Кузнецком в магазине оказалась нужная книга, та самая, какую он уже готов был втридорога достать через барыгу. Счастливый от неожиданно привалившей удачи, рассматривая это как хорошее предзнаменование, Аскольд Викторович пошел не торопясь к Петровке, чтобы дальше через Столешников — к улице Горького, а там — к метро «Белорусская». А по дороге можно даже зайти в кафе, немного побаловать себя мороженым за хорошую работу.

Он долго фланировал по жаре. Редко доводилось так вот бездельно глазеть по сторонам. Бесцельно бродить… Москва вдруг предстала как бы другой. Одно дело — мелькание лиц, а другое — всмотреться во все подробности одного лица, проникнуться его выражением, углубиться в глаза, оценить лоб. А в городской суете мелькают лица, люди, словно штампуемые гигантским конвейером под названием «улица». И, не вникая в частности, мы смотрим на ряды домов, лишь замечая нужные вывески и объявления.

А сегодня он внимательно всматривался в дома, в магазины, в людей. Будто бешеная кинолента почти остановилась, и каждый час стал большим, наполненным событиями, красками, звуками, как целый бескрайний день. Такое восприятие близко к детскому. И это прекрасно и очень интересно. И даже мгновения, словно рассматриваемые в сильную лупу, казались значительными, наполненными своею большою жизнью.

Потом зашел в кафе, наслаждался мороженым. От разноцветных холодных сладких шариков веяло детством, и он по-детски причмокивал от удовольствия и, жмурясь, запивал мороженое лимонадом. И удивлялся, почему так редко доставляет себе это невинное удовольствие. Взял еще порцию и стал приятно вспоминать о приятных вещах. Мысли привели его на курортный Кавказ. Вспомнилось ущелье, которое он особенно любил и куда совершал поэтические прогулки. Какая радость идти по росе, выпавшей в час дня, когда солнце только что согнало черную тень горы с узкой полянки в ущелье рядом с бархатными самшитовыми зарослями. Его поражал этот вечный контраст: одна сторона ущелья всегда сухая, жаркая от палящего солнца, а противоположная всегда в вечной тени, в оранжерейно-влажной полутьме. А вообще-то рай земной. Хорошо бы жить там и только для себя. И все-таки всегда, как только он решал жить тихо, для себя, действительно душа его, он это чувствовал, почему-то становилась похожей на пушистый поджатый хвост. Он делал зарядку по утрам, острил в кругу знакомых, но хвост никогда до конца не распрямлялся.

Вообще-то любой человек хочет иногда все-таки жить в этом мире немножко как кот, которого балует хозяин. Его греют солнцем, кормят земными дарами, чешут за ухом ветерком. А он мурлыкает, и урчит от удовольствия, и щурится на Вселенную… И даже порой мышей ловить не хочет.

И разве зов жизни не может принять обличье любимой работы, любимой семьи, разве это все не есть жизнь, не есть единственная судьба, определенная каждому? Порой мужчина бежит из дому, пьет водку, забивает «козла» во дворе с соседом, и все это для него означает воля. Хотя бы на три часа. А иной не козла забивает, а бежит к другой женщине, и тут для него свобода, в этом замкнутом пространстве чужой комнаты. Свобода от всего, и звезды на потолке! А если вдруг о его свободе узнает семья, он начинает жалобно мяукать, как нашкодивший кот. Или — трагедия… Да, зов жизни и воли — опасная вещь. Не только в судьбе человека, но и в биографии животного.

Усмехнувшись, Аскольд Викторович заказал еще порцию пломбира, уже четвертую. Он ел, а память очень ярко и детально прокручивала свою ленту: случай с их котом Антоном. Кот жил все время дома, оберегаемый стенами, теплом, заботами. Однажды он вышел за дверь. Как страстно он жаждал свободы, было ясно по его мяуканью. Его выпустили.

Он вернулся только через шесть дней. Веселый, красивый, приглаженный и лоснящийся кот превратился в лохматого, со слипшейся клочковатой шерстью, драного, тощего страдальца. В его мяуканье теперь звучала хриплая, измученная радость возвращения. Он кинулся к холодильнику и сел перед ним благоговейно, как перед храмом. Передняя лапа кровоточила. Один глаз слезился и плохо открывался. Попал ли он под машину, под когти более сильного соперника или под град камней дворовых мальчишек? Двое суток кот отсыпался, ненадолго вставая, чтобы поесть и попить, и снова засыпал. В конце концов он пришел в себя, стал снова поигрывать хвостом, и шерсть начала лосниться.

И вот как-то Антон подошел к наружной двери и стал внюхиваться в щели совсем как раньше. И прежнее нервное подрагивание хвоста. А он, хозяин, вспомнил тогда пушкинских «Цыган». Все ведь немножко очеловечивают своих зверят. И потому сочувственно распахнул дверь, рискуя навлечь необузданный гнев Веры.

Кот остолбенело выпучился на лестничную площадку. Стал жадно и нервно принюхиваться, приподняв переднюю лапу и поставив хвост трубой. Потом осторожно, словно по мокрому, а потом полустелясь, вышел на лестницу, постоял, сделал еще несколько шагов вперед, замер… И — повернувшись, молниеносно влетел обратно. Будто вдруг весь внешний мир принял облик гигантского клыкастого пса и рыкнул на него.

И он, его хозяин, тогда захлопнул дверь, взял кота на руки, погладил. Кот замурлыкал звонко, как будильник. А он успокаивал:

— Ничего, котяга, не стыдись своего испуга. Я человек и очень большой поклонник Лондона, Байрона, Сервантеса и Дюма. Но после некоторых событий юности тоже несколько лет отходил. И, вернувшись домой из опасного, трудного мира, первое время с неохотой уезжал в самые безобидные и недавние служебные командировки. Мы с тобой, Антон, наверное, слишком впечатлительны…

Аскольд Викторович доел пломбир, расплатился и вышел. Чувствовал он себя по-прежнему хорошо и радостно.

Как всегда, на него посматривали женщины. Он подумал, что часто особого рода люди и люди искусства ощущают себя богами. А рядовые? Вот он рядовой. Правда, в своей Летописи ощущает себя богом. Но и причастие к общему, к общенародному тоже вливает радостное чувство одухотворенного взлета к всемирному, всечеловеческому творчеству. К великому созидательному вдохновению самой природы, жизни, Вселенной. Приобщение к действию действительности, к деятельности судьбы.

Ах, как все это возвышенно! Слова приходят в голову слишком высокопарные, не  п о  д е л у. Да это не важно, главное — верно ли?

И тут в Аскольда Викторовича едва не врезался мальчишка, мчащийся по тротуару на самокате, не обращавший внимания на прохожих. Аскольд Викторович обругал его вслед, но сразу же засмеялся и, пробормотав: «Счастливец», пошел дальше.

И ему вспомнилась навек поразившая его картина. И, что удивительно, это было примерно здесь же. Он тогда, сам еще очень юный, шел так же по улице Горького. А навстречу, на деревянной тележечке на роликах, отталкиваясь палками, как лыжник, быстро ехал безногий и лихо горланил, глядя перед собой бешеными, словно воспаленными, смелыми глазами:

Раньше я гулял с женой,
А теперь со шлюхою.
Оторвали две ноги,
Я на заде плюхаю.
Безногий мчался, врезаясь в расступающуюся толпу, а частушка, видимо, была сразу и сигналом «расступись», и вызовом всем, и защитой от сочувствия, от взглядов на него сверху вниз. Он пел для всех, кому был теперь чуть выше колена. Для всей Москвы, для всего рослого здорового человечества. А на груди — медали. Гордость, ужас, все вместе…

Потрясающая картина.

Аскольд Викторович тяжело вздохнул. Но, с другой стороны, подумал он, если бы не тот инвалид, мчавшийся на своей тележке, может быть, теперь не катил на своем самокате этот беззаботный, безоблачный, веселый, озорной мальчишка. А как с тех пор изменилась, обновилась, помолодела Москва!

Аскольд Викторович вынул платок и отер пот. Фу, жара нестерпимая! И еще эта гарь. Да, уж если год високосный, так високосный. Он пересек площадь Маяковского и чуть было не соблазнился нырнуть в метро. Нет, надо выполнить план до конца, еще прогуляться — и вновь за работу.

6

Придя домой, Аскольд Викторович сразу же встал под душ. Освежившись после жаркого похода, полежал минут пятнадцать, безуспешно пытаясь вздремнуть. Встал, сел к письменному столу и снова взялся за тетради.

Окно уже потемнело, когда осталось всего несколько последних. Он устал, захотелось спать. Решил позвонить матери. В трубке послышался ее тихий, шелестящий, словно шалит мембрана, голос.

— Как чувствуешь? — Это он копировал вопрос и интонацию Фроси, ее покойной домработницы. И услышал всегдашний равнодушный ответ:

— Никак.

— Ну как-то чувствуешь? Нога болит?

— А что ей делается, болит. А я вообще никак себя не чувствую. Меня просто нет. И все.

— Ну, мать, брось дурить. Опять за свое.

— Сегодня утром плакала. Опять депрессия.

— Пей седуксен.

— Кончился.

— Что за чушь! У тебя должны быть его запасы на всю депрессию. И даже больше.

В трубке молчание. Дальше безнадежный вопрос:

— Мама, на дачу поедешь?

— Нет. Чего мне там делать?

— Что и всем. Ходить, дышать воздухом.

— Я и в Москве дышу. А вообще надоело.

— Что надоело?

— Дышать.

— Ты мне это брось! Завтра же купи пуд седуксена.

— Рецепта больше нет.

— О боже! Из-за каких-то идиотов-наркоманов люди не могут в любой момент купить себе нужное лекарство! Ну, ладно, мать, позвоню тебе еще. Поиграть бы в преферанс. А лекарство я тебе из-под земли добуду. Софья Семеновна у тебя?

— Нет, обещала приехать завтра. Обезьяна на даче?

— На даче. Вера знает, что ты в городе, и обезьянка все время там.

Вот кого мать терпеть не могла, так это Пусика. В общем-то ни в чем не повинного.

— Ну, ладно, мать, пока. Завтра я к Сергею, к Гротову, на рыбалку. Вернусь — позвоню.

Повесив трубку, Аскольд Викторович долго с болью смотрел на телефон, накрыв его ладонью и не отнимая руки. Опять нахлынули воспоминания. Какой у матери был веселый дом! А теперь черный, как этот телефон. Тогда пели, играли в преферанс… Как Физик любил его мать! Он отчима звал только так: Физик. Веселый дом! И всегда у них собака, обязательная, как и все удобства. Это еще больше утепляло и увеселяло дом.

Правда, с собаками не везло, все время случалось что-нибудь трагическое. Но очередную рану в любящем сердце матери немедленно залечивали новым щенком. Мать переставала горевать о погибшей собаке и молниеносно начинала так же страстно любить новую.

Физик был веселый, лысый, добрый. Смотрел на всех несколько снисходительно и чуть иронически. Может быть, оттого, что был уверен, как и большинство ученых начала атомного бума: руководство наивным и непрактичным человечеством должно осуществляться именно учеными.

Фрося, домработница, как-то органически вписывалась в эту семью. Да в другом месте ее и держать бы не стали за те дикие скандалы, какие она учиняла, за грубость с гостями, за ее страшное хобби: ходить по магазинам с целью как можно больше истратить денег. Продуктами, зря гибнущими в этом доме по вине Фроси, могла бы спокойно прокормиться еще одна семья.

Бывало, вдруг в разгар какого-нибудь философско-научного спора входила Фрося, тощая, как метла, с глазами Ивана Грозного. И все разрушала. Очень точно помнится, как она однажды вот так вошла и, с нарочитой, демонстративной нежностью гладя фоксика, сменившего почившего в бозе колли, произнесла:

— Ты собака хорошая, хорошая. А все-таки Личара (Ричарда) жалею. Плачу по Личару. Ну, правда, упокойник был дурак. Хозяина кусать, нешто это дело? Он ему, почитай, все ноги обгрыз. А я по нему ух как плачу!

Естественно, все смеялись.

Отчим обычно, улыбаясь добрейшей улыбкой, поблескивая очками и лысиной сразу во все стороны, мягко выпроваживал Фросю, прося приготовить чай. Фрося, довольная, что привлекла всеобщее внимание, тоже неожиданно по-доброму улыбалась и уходила на кухню. Ее терпели и даже любили, потому что она в дни болезней вдруг дарила всем самоотверженную доброту. И была мифически работоспособной.

Она напоминала узкую, тощую, сухую осу, в которую каким-то образом вложен мотор трактора со множеством и добрых и злых лошадиных сил.

Всех забавляло, как она говорит, и давно стали в шутку употреблять ее выражения. И иначе не говорили, как «уех» вместо уехал, или «по радиве передавали погоду: ковременные дожди без осадков».

Больше всего она в то время ненавидела Веру. И частично его самого. Правда, уже отраженной ненавистью.

Идея фикс ее в то время заключалась в том, что «Верка всех перехитрить, обведеть вокруг пальца, певица чертова, у которой платье не платье, пальто не пальто, кольца не кольца… И помяните мое слово, она дачу себе прикарманить. Но я найду на нее управу. По колено в крови встану, а дачу ей не допущу. А этот ваш Колькя — так она произносила имя Аскольд — балбес балбесом. Так-то он, конечно, простецкий, я ничего не скажу, но дурак, дурее и не сыскать. У кого хошь спроси, тебе каждый скажет. А эта обнаглевшая певица чертова получит у меня дачу. На-ка, выкуси!». И, показав заскорузлый, черный, сухой, как тараканий зад, кукиш, она с сознанием великого долга, который перед ней поставлен, уходила. Причем лицо ее покрывалось пятнами.

Как-то он играл на пианино, а Фрося вошла и сразу присела около собаки, бросая исподлобья молниеносные взгляды по сторонам. Типичная «охотничья позиция». И первую же паузу заполнила:

— Вот сегодня играл по радио… этот… как его… Виктор. Вот это человек. В соседнем доме живет. Говорят, премии получает, большие тыща́. Вот этот добился, вот это да.

При этом Фрося с презрительной безнадежностью махнула рукой в сторону музицирующего Аскольда Викторовича. И добавила, зыркнув зло сверкающими глазами на его мать:

— А этот все на пуст ветер. Сам себя потешает, а мамочка пляшет вокруг него, не налюбуется.

И, злорадно усмехнувшись и опять сверкнув глазами, она легко, как ведьма на метле, вылетела из комнаты.

Раздался хохот, когда поняли, что Виктором она называла Рихтера, знаменитого пианиста.

Да, у Фроси, как и у Веры, это было постоянным — его подкалывать. Почему-то ее выводило из себя, что мать и отчим изредка помогали ему деньгами, если дело касалось поездки в отпуск или покупки вещи не по карману. Словно деньги эти были из Фросиного сундука. А может быть, и какая-то ревность: о Фросе и в детстве-то мало кто заботился, а уж потом сама «всю жисть вкалывала».

Пожалуй, это единственный пункт единения Фроси и Веры.

А ему еще и в том не повезло, что ближайшие знакомцы, друзья детства и юности, все, как назло, роковым образом преуспели: доктор наук, кандидат, заслуженный артист, директор завода… Все травмирующие Веру раздражающие звания. И Фросе дающие пищу для пересудов. Один он, уже с легкой сединой, — скромный рядовой преподаватель языка. Да и это бы еще ничего, если бы не более чем скромный оклад при всеми признанных блестящих способностях. А в свободное время, вместо того чтобы «подрастать», занимался бесперспективным: то музицированием, то малеванием, то писаниной. А то рыбалка и любительские спортивные увлечения. «Кошмар! Идиот! А семью завел! Легкомыслие, и лень, и блажь», — кричала Вера в тон Фросе.

Аскольд Викторович все не снимал руку с телефона, накрыв его ладонью, словно боялся, что, если он отнимет ладонь, воспоминания разлетятся. Словно из телефона, как из домика, все слышался голос матери и в него вплетались все голоса такой еще недавней жизни.

Лицо его то и дело меняло выражение. Иногда он улыбался и начинал даже говорить вслух, включаясь в разговор, воскрешенный памятью.

Большое незашторенное темное окно часто светлело от проезжающих по улице машин. Лицо Аскольда Викторовича дома, наедине с собой, становилось тоже каким-то незашторенным, не защищенным от окружающего, детским и нежным. И от проносящихся воспоминаний, мыслей то светлело, то темнело.

Наконец он снял руку с потной теплой трубки, помахал в воздухе, чтобы охладить ладонь. Потом сделал обеими руками «охаживающий» себя жест. Словно гипнотизер, снимая пассом все думы. Оттопырив локти, поерошил свои фундаментальные седеющие волосы. Хотел было подняться, но вместо этого откинулся на спинку стула.

Воспоминания лишь приплюсовывались к тому, что недавно так взвинтило его. Последняя ссора с Верой. И то, что эта ссора, он чувствовал, не совсем обычная, как бы там она себя ни повела. Ссора, поставившая практически точки над «i». Уже не болтовня, а действие. Он вплотную почувствовал реальную возможность разрыва с ней, возможность не только в ней, но и в себе самом. Да и вообще все недавние события, связанные с Верой, всколыхнули его. И воскресили все, что он отгонял от себя. Он обычно не любил смотреть на свою жизнь как бы со стороны. И не любил самоанализа. Разве иногда в дневнике. Отмахиваясь от всего этого презрительным словцом «психоложество». И вот теперь это вдруг вырвалось на поверхность сознания. Из глухих недр на самое солнце, где все видно до черточки.

Видимо, искусственно заглушаемое всякими способами волнение все равно рано или поздно проявляется. И загорается в мозгу это беспощадное дневное светило и высвечивает все щелочки и уголки. И вдыхает жизнь в давние события, разговоры и даже разговорчики, мимолетности. Каким-то чудодейственным образом все это хранится в голове. Этот подробный, до пылинки, мир.

Слава богу, такое бывает нечасто. В одном-то мире человеку жить нелегко, а если и второй горбом на душе — совсем тяжко. Но зачем-то и это нужно природе. Чтобы легче ориентироваться в будущем?

Аскольд Викторович еще раз провел растопыренными пальцами по волосам, по лицу, но не помогло. Память светилась, мысль продолжала работать.

Какая Вера все-таки жестокая! Как она себя ужасно вела, когда в позапрошлом году ее обезьяна укусила Фросю за руку. Эта обезьяна — целый этап в их взаимоотношениях, его и Веры. Пусик — существенная часть их биографии. Обезьяна с неуловимыми руками, независимая, смелая, злая. А на животных злиться нельзя. Это же люди вытащили обезьяну из родных джунглей на север, в город.

Пусик, зеленая королевская мартышка величиной со спаниеля, сидел в самодельной каталажке пять лет. При этом хозяин не снимал с него тугого, как удавка, ошейника. Видимо, еще и поэтому характер у Пусика был довольно угрюмый, необщительный. Правда, иногда он трогательно склонялся, словно по-японски кланяясь, в рабском почтении, если надеялся, что его почешут. Чесание было, пожалуй, его самым большим наслаждением. Но он очень быстро раздражался и при любом, с его точки зрения, недружелюбном жесте готов был молниеносно съездить обидчику сильными когтями по физиономии. Или полоснуть по оголенной руке.

Правда, у обезьяны было одно бесценное достоинство: она была нема как рыба, за исключением редких, раз в неделю, диких, джунглевых гортанных вскриков, гулкого карканья, если что-то ее пугало.

Вначале он воспротивился «прописывать» обезьяну, но потом согласился. Из-за сочувствия, вызванного жестоким обращением предыдущего владельца, фокусника. А как все смеялись еще одному его шутливому объяснению, почему он согласился:

— Когда Пусик расцарапал уже на третий день шею и щеку жене, я сказал: оставляй! Сам я всю жизнь жаждал ее крови, но не мог. А Пусик сразу.

А как Пусик ел однажды раков! Взял предложенного ему огромного рака и, словно бы всю жизнь просидел в пивной, стал есть. Он оторвал сперва одну клешню, выел, как положено, разгрыз и еще пососал. Потом вторую. Затем оторвал шейку, причем не просто оторвал, а по всем правилам, вывернул ее, будто корень. Сперва пососал, потом очистил, как крутое яйцо, съел мясо и еще пососал самый кончик. Выдернул за лапки брюшко из панциря, опрокинул панцирь в рот, а затем съел и обсосал все брюшко. Чудо!

Вера очень любила Пусика. Как-то после очередного грандиозного обезьяньего скандала решилась, отдала было Пусика знакомым. А наутро встала с заплаканными глазами, мрачная и злая. Весь день рыдала в своей комнате и раскладывала идиотские жалкие пасьянсы. Она, как большинство женщин, чрезвычайно суеверна и верила в карты и в судьбу. И уже к вечеру не выдержала и взяла Пусика обратно.

Видимо, все нерастраченные и чем-то, кем-то до него обиженные, отпугнутые, осекшиеся ее чувства, все теперь обратились на обезьяну, что, как младенец, невинна. А к людям — требования, счета и прочее. Может быть, вообще поэтому многие так любят животных? Сами люди оттолкнули их к животным?

А возможно, Пусик сублимация ребенка? Вера очень хотела ребенка. И вот Пусик — вечный младенец. Который никогда не вырастет, не разовьется во взрослого мужчину и не покинет ее. Не оторвется в самостоятельную жизнь. Она всегда будет нужна этому лохматому ребенку с его цепкими ручками и забавно гримасничающей мордашкой.

Но потом, когда Пусик стал окончательно полноправным членом семьи, она стала и к нему предъявлять свои стальные требования. Только заботой выделяя его. И часто повторялись такие сцены: лупит, например, обезьяну, добиваясь, чтобы она, как человек, пользовалась туалетом.

— Она же не понимает. — Он выскакивал на шум и на защиту.

— Дурак, — привычно открикивалась Вера. — Она все прекрасно соображает.

И Вера продолжала бороться с обезьяной за культуру быта, за прекрасную идею чистого сосуществования обезьяны и человека.

Но обезьяна играла еще одну роль в жизни Веры.

Эффектное появление на улице, во дворе, на даче с роскошной королевской мартышкой в пышном белом жабо, сидящей у нее на плече, тоже очень много значило для Веры. Ведь мартышка принципиально ничем не отличается от шляпы, или лисьего меха вокруг шеи, или перламутровых век. Только обезьяна гораздо эффектнее.

Да, животные играют все-таки великую роль!

После смерти Фроси мать совсем осиротела. Остались у нее теперь только он, сын ее, да Софья Григорьевна — божий одуванчик, подруга еще с дореволюционного детства. И еще, конечно, очередная собака.

Роль собаки в жизни матери намного усилилась. Потому что сын ее был часто занят. Софья Григорьевна все чаще стала болеть. И, кроме того, предпочитала свою комнату на краю Москвы — поближе к природе и к своим несравненным пчелам.

Собака оставалась единственным существом, которое всегда рядом, точно так же как был при жизни всегда рядом Физик.

И хотя с собаками нельзя было, как с Физиком, решать кроссворды, читать вслух книги, детально обсуждать фильмы и события, то уж просто быть вместе с этим теплым любящим существом можно все время. Так же, как неразлучных тридцать лет с Физиком.

Когда он лежал, безмолвный, посреди комнаты, мать еще не осознала потери. Он был без очков. Впервые во всей его жизни. Там — о, это мистическое страшное «там»! — очки не нужны. Она не плакала ни дома, ни на кладбище. И только когда на следующий день после похорон мать наткнулась на письменном столе на очки, она зарыдала впервые, по-настоящему, в голос.

О, как нужен протез, заменяющий ушедшего человека! Но это невозможно: кто может еще стать душевным сиамским близнецом или хотя бы просто все время быть рядом. А Физик даже от зарубежных командировок, если нельзя было поехать вместе с женой, отказывался.

Никто, кроме собаки, не способен к круглосуточному ласковому дежурству около одинокой овдовевшей горюющей женщины.

Когда одинок, кому угодно обрадуешься. Как-то Вера уехала на гастроли в ту, домаринину эпоху, когда любовь была еще в разгаре. Прошла неделя, полторы… И вот однажды вечером он пришел домой и — такая тоска, такое вселенское одиночество. Сел читать, а по комнате все время жужжала большая, предзимняя муха. Громкая муха. Оглушительная. Она стала его раздражать. Он даже перешел в другую комнату, погасив в этой свет. Но большая черная муха появилась и там. Может быть, проползла под дверью на свет.

Он сложил газету в тугую полоску и стал за мухой охотиться, стараясь прихлопнуть ее. Муха на этот раз не улетела, а доверчиво сидела на стене и хлопотливо вытирала голову лапками.

Он не сентиментален. Но эту муху он помиловал. Ему пришла в голову несусветная мысль: возможно, мухе тоже тоскливо одной?

Никогда бы это не подумалось, если бы ему самому не было одиноко и тоскливо в эту ночь. И он тогда подумал: если это действительно так, черная большая муха, то как я тебя понимаю! Очень понимаю. Я тебя не убью. И даже не прогоню. Спокойной ночи, муха!

Потом он лег спать и уснул со спокойной совестью, словно и впрямь сделал какое-то доброе дело.

Аскольд Викторович, вспомнив это, усмехнулся, нельзя делать из мухи слона, а он тогда сделал из нее больше: человека.

Жалко мать. Слишком в ней живы воспоминания.

Словно включается сама собой, помимо воли, какая-то радио- или телепередача.

Ох эта запретная передача, любовная, из самых глубин души! Передача истории души, ее прошлого. Передача теперь запретная, потому что приносит только боль и разрушение в потрясенное, сегодняшнее, государство души.

Передача запретная, из-за границы сознания, из-за рубежей терпения. Нужны обязательно глушители: это и мажорные передачи радио, и жизнеутверждающие «Наука и жизнь», «Знание — сила», «Вокруг света», «Природа». И детективы.

Он опять провел рукой по волосам. Было поздно, но мысли его вдруг снова обратились к Вере с неожиданным остервенением. Семь лет он любил Веру, служил ей всячески. Годы рабства. Разве можно забыть этих ужасающих учеников на дому в ужасающем количестве? Приносивших свои жалкие деньги за два часа изнурительного урока. Чтобы каторжные сверхрабочие часы уничтожали благословенный вечерний отдых. И целые выходные дни. Чтобы эти часы, забирающие до капли его силы, его жизнь, складывались в рубли, недостающие для «нормального питания семьи», для «приличной обстановки», для того, чтобы жена «хоть как-то мало-мальски выглядела» и чтобы «ему самому не стыдно было выйти с ней на улицу или в гости». Да, воистину плох тот художник, который не мечтает стать пенсионером!

Он шел на это, потому что любил, потому что не хотел ссор, ночного одиночества, в то время когда ее тело жжется рядом. Не хотел новых, сознательно идиотских обвинений его в неполноценности. И все равно не избегал скандалов, если не выдавал на-гора́ определенную сумму денег. Причем, сколько бы он ни выдавал, уровень питания оставался тем же скромным, зато в кухонном шкафу прибавлялись никому не нужные хрустальные бокалы и сервизы, а она в одиночку радовалась перед зеркалом новым тряпкам.

Его доказательства: «эмансипация — следовательно, уравнение доходов мужчины и женщины» — сдувались, как пушинки с ее очередной кофточки.

Так что же все-таки держало подле нее?

Ответа не было. Может быть, то, что она так смешна и категорична в своем мещанском совершенстве, с этими дурацкими сервизами, о которых она искренне говорила, оберегая: «У тебя нет ничего святого!» И «святое» смешило… Может быть, это?

И вот теперь последняя отвратительная ссора. Похоже, Вера действительно решилась с ним порвать, последняя надежда ее рухнула. С какой яростью она закричала о разводе и, хлопнув дверью его комнаты, ворвалась в свою и, опять хлопнув дверью, заперлась. Он, подойдя к ее двери, крикнул: теперь поскорей бы! А она спросила, верная дурацкой манере, вдруг высунувшись и потряхивая своими веселыми, злыми волосами:

— Надеюсь, ты мне пока разрешишь попользоваться дачей? Не побежишь жаловаться ее владелице, твоей мамочке драгоценной и горячо любимой? Дожить это лето.

— Пожалуйста, хотя уже скоро осень.

— Это намек?

— Да нет, живи сколько хочешь, — устало ответил он. — И перестань паясничать хоть сейчас.

— Ну, спасибо!

Хлопнула еще раз дверью и теперь заперлась прочно. Это было позавчера. Господи, как бы она взвилась, если быузнала о вчерашнем решении матери продать дачу. Дачка хоть и маленькая, но пенсии не хватает ее содержать и ремонтировать. И он со своей зарплатой ничем не мог помочь.

А вот сегодня уже как ни в чем не бывало Вера позвонила с дачи и продиктовала длинный продовольственно-промтоварный список. Тон был обычный. И так каждый раз слова самых ужасных ссор разлетались, как пушинки с одуванчика, а все остальное крепко оставалось на том же месте и на стебле это совсем не отражалось.

Так-то так, все вроде бы так же, кроме одного: он за эти сутки много раз возвращался к мысли о разводе, обдумывал и старался прощупать развод чувствами, всерьез и до конца.

И ехать на дачу очень не хотелось, недаром он так обрадовался звонку — приглашению доктора на рыбалку.

7

Чай Аскольд Викторович успел выпить еще «под тетради», хотя любил в это время читать сладенький детективчик или романчик, легкий, как безе. С двумя-тремя неодухотворенными убийствами, с игрушечно-трудным расследованием легких смертей. Он шутил иногда, что самый гениальный в этом смысле Дюма. Хорош и Брет Гарт. А вот «под О’Генри» можно даже и рюмочку пропустить. Очень удобен Шерлок Холмс. Видны все белые нитки его сюжета, вся прозрачная наивность и схематичность его повествования. Но жуешь яблоко или сосешь конфету и читаешь, читаешь с каким-то утробно-духовным, кишечно-интеллектуальным наслаждением. Спасибо за это Дойлу и кондитерской фабрике.

А вот «под» величайших из величайших не поешь и не попьешь.

Аскольд Викторович все-таки встал со стула, хотя его сегодняшняя разгоревшаяся, полуденная память продолжала действовать с неутомимой силой. Выйдя в коридор, сразу же защелкал выключателями, зажег свет на кухне и в ванной, чтобы все сияло. Он любил яркий свет и покупал только расточительные лампы. Лампы меньше двухсот свечей, по его мнению, плохо справлялись с жизнеутверждением.

Аккуратно, как всегда, соблюдая вечерний туалет, он вернулся в свою комнату и хотел уже лечь в постель, когда раздался телефонный звонок. Черная трубка уже вторично за сегодняшний вечер засеребрилась Вериным голоском:

— Ты не забыл жидкость от тараканов?

— Не успел.

— Надо было успеть!

— Но мы же с тобой развелись.

— Тараканы тоже развелись… Ха-ха-ха! Такие же большие и противные, как ты. — Она смеялась, довольная, считая себя остроумной. — А насчет развода учти, — голос у нее пожелезнел, — если не передумаешь и в понедельник не позвонишь Алексей Дмитричу, и в ножки ему не поклонишься, да-да, и не извинишься, и не скажешь, что ты просто, не подумав, поспешил отказаться, учти, я с тобой развожусь совершенно серьезно. И немедленно. Привет.

И вот этот разговор вместо истинного продолжения и развития бракоразводного процесса!

Аскольд Викторович пожал плечами. Когда-то он ими гордился, как лось тяжелыми рогами. Усмехнулся: всегда она так! И угрожает, все угрожает, хотя это давно перестало его устрашать. Хоть сегодня, хоть завтра. Особенно если по ее инициативе. Почему-то это важно — чья инициатива.

Нет, Вера все-таки еще могла заставить его взволноваться. И без того у него было сегодня необычное состояние, предвещавшее яркую, неутомительную бессонницу. Правда, на следующий день или через день она откликнется лютой тяжестью в голове. Но сегодня он почти бог. Спать не хочется. Что же делать? Он накинул халат и вытащил из письменного стола дневник.

У каждого свой жизненный участок. Свой круг.

Участок, заросший своим чертополохом, но и  с в о и м и  цветами. Своя путаница корней в глубине, в жизненных и душевных недрах. И похожая на другие и нет. Своя. Может быть, даже и растения те же, а сочетание и соотношение другие.

«Так какой же мой круг?» — спрашивал себя не раз Аскольд Викторович.

Да вот он, его участок!

Он раскрыл толстенную, в которой и вправду были  н е д р а, тетрадь, вернее, конторскую книгу. Толстую, как библия, но библия одной его жизни. Впрочем, он записывал не только эпизоды жизни, но и мысли. И о прочитанном, и обо всем.

Вот здесь все. Почти все. Все, что есть  о н.

Так что же это за круг? Что за участок, если он теперь, в сорок шесть лет, опять запутался? И в корнях, и в ветвях. И в сорняках, и в цветах. И опять, как школьник, не знает, что ему делать, как жить.

Бывали времена ясности. Вроде бы конец путанице А потом, глядишь, опять все снова.

Он стал листать дневник и часто, задержавшись на той или иной странице, задумывался и старался оживлять события, записанные на ней, лица, те дни и даже мгновения. Потом на новой странице написал одну строчку: «Ссора, Вера сосватала работу. Развод». И закрыл тетрадь. Откинулся на спинку стула, и сразу же вспомнилось все это во всех подробностях и даже со всеми интонациями. Началось все с того, что Вера объявила:

— Нас пригласили в гости. Там будет один очень и даже очень важный туз. Я к нему уже подобрала ключики, подъехала. Он такой солидный, положительный. Он брат… одной… не важно. Я ему нравлюсь, он даже попытался за мной ухаживать. Ну вот. Я ему рассказала о тебе, о твоем положении, об окладе. Сказала, что ты никуда не хочешь лезть и потому сидишь на бобах. Конечно, я не сказала, что это ты по собственной лени сидишь. Ему ничего не стоит помочь, только пальцем пошевелить, такая он шишка. Так вот послезавтра, в среду, мы идем в гости к его сестре. И он там будет. И дело — в шляпе.

— Как ты уверена!

— Твоя наружность, седина на висках… Он же не знает, что велика фигура, да дура… А твои знания иностранных языков? Твоя мамочка вместе с манной кашкой языки в тебя впихнула. Благо ее саму гувернантки обучили. Все это его устраивает. И раз я решила тебя приспособить на приличную работу, я из кожи вылезу, а сделаю.

— С какой же стати он…

— Не твое дело. Твое дело сидеть и солидно молчать на вечере. Или солидно шутить. Он очень любит анекдоты. Вспомни все, что знаешь.

— Я их никогда не запоминаю.

— «Не запоминаю»! Чтобы к послезавтрашнему дню знал двадцать анекдотов! Десять я сама тебе расскажу. А ты вызубри. Преодолей свою лень для такого дела.

— Я лучше спою.

— Ни в коем случае! Ты, как запоешь, сразу становишься легкомысленным, или жуиром, или блатным с маской интеллигента. Нет, нет, нет! Он не любит этих дурацких менестрелей с гитарами, длинноволосых и безголосых.

— А ты поешь слишком серебристо.

Дурак, но этого же я и добиваюсь. Мне бы только ми-бемоль, больше ничего не надо. Полжизни за ми-бемоль!

И она вдруг неожиданно начала разевать рот, упражняя какие-то таинственные мышцы.

— Прекрати! Противно смотреть.

— Сам-то не любишь трудиться! А без труда, дорогой мой, без работы — никуда.

Глядя на ее чистый белый глупый лоб, на ее веселые волосы, на ушки в девических белесых кудряшках, он сказал:

— Значит, решила меня повысить в должности.

— Да. Хватит тебе пробавляться на сто шестьдесят. Мужчина, называется!

— Муж теперь не несет материальной ответственности за жену. Каравай разделили пополам: половину вам, половину нам.

— Ладно прикрываться высокими материями. Многие вон как зарабатывают!..

Он таки на вечере вспомнил, правда, всего четыре анекдота. Они понравились розовому, седоволосому, очень неглупому и с очень хитрыми глазами человеку. И тот сам в ответ рассказал несколько грубоватых, но очень смешных анекдотов. И еще с удовольствием припомнил давнюю военную жизнь.

А он вдруг в конце вечера действительно получил предложение. Отличное место с окладом, вдвое превышающим теперешний и с возможными заграничными вояжами. И, выслушав приблизительный перечень своих обязанностей и точный перечень прав и еще напоминание об огромной ответственности, сразу же отказался. Ему было предложено еще подумать, неделька есть. Он ответил, что от полезных раздумий никогда не отказывается.

Разговор был с глазу на глаз, в прохладной комнатке, после солидного ужина. Лицо приятного начальника после коньяка стало совсем семговидным.

Вскоре начальство доставило его и Веру на машине домой. Вера голосом, взглядами, всем телом млела, такого откровенного заискивания не бывает даже у голодных бездомных собак.

Едва они вышли из машины, сразу же после слов «какой милейший человек, а ведь какой большущий туз» она спросила:

— Ну, он тебе предложил?

— Да.

— Слава богу не натрепался. Совершенно официально?

— Совершенно. Какой оклад?

— Два моих.

Глаза ее, как у куклы, смешно завертелись в орбитах, что означало сразу и удивление и восхищение. Она плотнее прижалась к его руке, и он приятно ощущал ее все еще девически каучуковое тело. Ощущал предплечьем и локтем и хорошо понимал, что ему, хмельному, останется утешаться только этими локтевыми воспоминаниями.

— Ну, только не важничай, — ворковала Вера. — Когда ты договорился оформляться? Не тяни! Смотри у меня! Он тебе в два счета поможет уйти из твоего дурацкого института.

Ему бы соврать ей. Или хотя бы промычать что-либо невразумительное, чтобы сохранить хотя бы до завтра, на одну ночь, эту все еще желанную женщину. Но он вдруг ляпнул прямо:

— Я не буду уходить. И не буду там работать.

— Что?! — Она отпрянула от него, как будто он мгновенно превратился в гада морского. — И ты уже ему сказал?

— Да!

— Ты ему сейчас же позвонишь и согласишься! Я позвоню Маше и узнаю телефон.

— Не буду. Не пойду ни на какую другую работу. Не хочу никакой этой ответственности, этой работы. Мне моя свобода дороже. И ни за какие деньги…

Господи, что только она ему опять не высказала на протяжении короткой дороги от порога парадного до порога квартиры!

— Ну и оставайся никчемным неудачником. А я с таким идиотом жить не собираюсь. Еще стирать на него, заботиться о нем! На черта мне это надо! За его полторы сотни! Я ничего не вижу хорошего, я сама на себя работаю. Ну все! Кончено. Я теперь все поняла Жить я с тобой больше не собираюсь. Все. Развод!..

Аскольд Викторович усмехнулся. Да, вот тебе и развод, а за тараканьей жидкостью посылает. Да еще ругает. Впрочем, для Веры все равнозначно, все его поступки заранее — п р о с т у п к и. Она вообще против  в с е х. Против всей его жизни.

Что же их держит? Ведь она очень привлекательна, и ей ничего не стоит снова выйти замуж. А он? Еще давно, когда явственно ее любил, он уже заметил в ней перемену. И тогда записал в дневнике… Где же это, какой год?

Аскольд Викторович стал искать, листая где-то в середине книги. И думал, что все же самое первое время она была не такая. Вернее, не совсем такая, уже был случай с их первой в жизни комнатой. Только через несколько лет… Ага, вот… Интересно…

«Муравьиные дамы крылаты. Они летают, пока пора любви. А потом оседают в муравейниках. По домам. И обрывают, за ненадобностью, сами себе крылья. Сами!

Неужели я обречен жить всю жизнь с бескрылой? Она была крылатой всего лишь один год. Один весенний год. Ничто, никакие времена года не помешали весне. Помешала женщина, сама оборвавшая себе крылья. Весна, как и юность, бежит от бескрылых. И неужели теперь всю жизнь жить с бескрылой? О, быт!»

«Да нет, не только быт, — снова подумал Аскольд Викторович, — а еще и натура». И продолжал читать.

«Она на меня смотрит теперь пустыми, равнодушными, хозяйственными глазами. Глазами цвета терки. В словах ее, которыми она пытается отстирывать мои порывы и мечтания, душок хозяйственного мыла. И она при этом дрожит и ворчит, как стиральная машина. Но темные пятна, портящие, с ее точки зрения, мою предназначенную быть стерильно светлой душу, не отстирываются. Я прихожу все позднее домой. Дома предпочитаю книгу ее обществу. Иногда она надевает блестящее платье, словно прежние крылья, на один вечер. Но не для меня. А вообще.

А я сам? Я еще люблю ее. В больших городах автомобили снуют, как рабочие муравьи. Лакированные и деловитые. Я до сих пор помню ее крылатой. И мучительно сравниваю ее — ту и эту».

На этом запись кончилась. Поэтично писал, любил. Но Аскольд Викторович прекрасно помнил ее  т у. Вот она — т а.

В тот год Физик получил высокую премию за разработку чего-то важного и поделил на троих: жене, себе и ему.

На что их потратить? Положить на сберкнижку, на будущее или поехать в путешествие по югу? Купить нужные вещи: шуба — ей, костюм — ему, отрез — ей… Или купить сорок дней моря и двадцать дней — гор. Купить ночь в каюте «люкс» на теплоходе «Россия». Всего сутки — и Ялта, Сухуми… И пусть эта одна ночь стоит месяца скромной жизни. Стоит!

Он сказал: купим ночь посреди Черного моря, купим крупные звезды, купим ресторанный танец под джаз над морской пучиной. Купим жаркий день и купание в бассейне на палубе теплохода, игру дельфинов в пене перед килем, ожидание теплохода на балконе портовой гостиницы. Внизу — пальмы. Вдали — огни пароходов. Теплоходы у причалов будто города, если смотреть в перевернутый бинокль.

Она сказала: конечно, милый, лучше все это. А ведь это значило: к черту туфли и посуду! Когда-нибудь это будет! А нет, так и не надо. А сейчас на юг! Так прекрасно и ново… И я люблю тебя!

И они купили. Яркий отрез, но только… жизни.

Он и сейчас все ярко помнит, до былинки, до крупицы.

Помнит, как ехали на такси до Дзауджикау и смотрели на замок царицы Тамары. И он, как обезьяна, повис на тросе над ревущим Тереком. Забытый трос, словно стянувший берега. Шофер рассказывал: иногда бараны падают здесь в воду. Пенная вода обдирает их о перекатывающиеся камни. И ниже выбрасывает на берег белые блестящие скелеты. А Вера не хотела ехать дальше с его ослепительным скелетом. Она кричала, стоя на берегу, чтобы он немедленно возвращался! Что он сумасшедший! А ему только это и надо было. Именно этих ее слов: «немедленно возвращайся». Именно этих ее слов, а вовсе не мозолей от троса. И ядовитого страха, когда висишь вниз головой над оскалившейся водой. И цепляешься ногами и руками за старый непроверенный трос и страстно жалеешь, что нету хвоста. Да, Пусик в этом смысле намного совершенней его.

Стоило рискнуть жизнью?

Ради нового впечатления — нет. А за эти ее слова, за этот ужас на ее лице, за все то, что выражало ее боязнь за него, за него! За явственность ее любви к нему — стоило. За все это стоило бы влезть, как муха, по отвесной и категоричной в своей смертельной угрозе скале, где замок жестокой царицы. Стоило! И все, что происходило тогда между ним и ею, стоило всего, чего угодно. Всей жизни.

Аскольд Викторович тяжело вздохнул.

А когда же она стала  э т о й? Да очень скоро. Слишком скоро. Уже через года два или три, он помнит, был такой разговор. Он позвал ее за город.

— Из-за чепухи весну пропускаем.

— Никуда! Пока у нас не будет тут все в порядке. Нечего швырять деньги на ветер!

Они только получили вот эту квартиру, и она еще была полупустой.

— Весенний ветер… На весенний ветер сто́ит.

— «Весенний ветер», — передразнила Вера, — у тебя жена, дом нищий, стыдно пригласить кого-нибудь.

— Съездим в Звенигород. Это близко. Недорого.

— Я хочу отдохнуть. У меня хозяйство. Поезжай. Тебя всегда тянет неизвестно куда.

— Весна!

И такие разговоры все время. И она хоть молодая и красивая, но бескрылая.

Он вспомнил, как «ЗИМ», тогда еще по дороге из Дзауджикау, по какой-то причине скатился с насыпи шоссе в Терек и встал по окна в воде. Пассажиры и шофер успели выскочить. Ревущая вода смыла все, что было в машине. И погнала в пене реки роскошное каракулевое манто, раскрывшийся чемодан, платья. Женщина и мужчина бежали по берегу, надеясь хоть что-то выловить. О камни все разодрало в мелкие клочья. Разве их догнать и собрать! И разве сшить заново! Мужчина и женщина, как оказалось, переезжали жить в Дзауджикау, и добра погибло много. Женщина заплакала. Мужчина ей сказал: «Перестань. Черт с ними. Мы же спаслись. Надо радоваться, что мы живы. А не плакать о тряпках. Наживем». Она посмотрела на него и сказала: «Я тебя люблю». И они пошли останавливать грузовик на шоссе, чтобы вытащить машину.

А он бы всего еще несколько лет назад повернул с наслаждением русло Терека в свою московскую квартиру. Раскрыл бы все двери и окна. Пусть все смоет и вымоет из нее. Все, что они с Верой нажили. Лишь бы увидеть у своей жены такой же взгляд, как у той женщины. И услышать: «Я тебя люблю».

Он бы постарался спасти только одну любимую гравюру, вот этот дневник и свою Летопись.

О, если бы крылья у людей могли вырастать вновь! Хотя бы по веснам! Как у муравьев. А теперь? Теперь другое. Он ко всему привык, и ему надоело с ней бороться.

Да-а. А вот Марина поехала бы за весной. В любой момент. И даже в зимний день.

Аскольд Викторович опять глубоко вздохнул и посмотрел на свой дневник. Вера померкла. И мысли его вдруг невольно переключились на его любимое детище, на Летопись.

Да, замысел у него был все-таки грандиозный: вести, создать современную Летопись. Причем не просто Летопись, а еще с вкраплением живых характеров, современных сцен, быта и прочего. И, конечно, свое место займет в ней и его собственный, частный дневник, поскольку он и его домочадцы — современные люди, люди середины и второй половины двадцатого века. Тоже своеобразные характеры. Такие же, в сущности, представители, как и все прочие. Как, например, современная бабочка или птица в современной коллекции. Они тоже будут интересовать жителей грядущих времен.

Он долго обдумывал эту Летопись. Казалось бы, глупо ее вести в век такого множества газет, журналов и всяческих печатных изданий. На их страницах запечатлены все или почти все интересные факты. И сам же он, между прочим, большинство фактов черпает из газет. Просто переписывает в сокращенном виде в свою Летопись. Используются и многие журналы.

Зачем же этот мартышкин труд, если все уже запечатлено? Но ведь он сводит все разбросанные по печатным изданиям факты воедино, систематизирует их. Берет наиболее значительные.

Впервые эта идея пришла, когда он прочитал «Старую записную книжку» Вяземского, мечтавшего написать «Россиаду» на манер «Илиады». Только, как писал Вяземский, не героическую, а сборник, энциклопедический словарь всех возможных русицизмов, не только словесных, но и умственных, нравственных. Вяземский называл ее еще «кормчей книгой». И, как он говорил, в нее должны войти все «дроби жизни»: разбросанные заметки, куплеты, газетные объявления, сплетни, сказки, и не сплетни, и не сказки, поговорки, пословицы, анекдоты, изречения, русская жизнь до хряща, до подноготной. Но он свою «Россиаду» написать так и не смог.

И еще Аскольду Викторовичу попался однажды любопытный «Дневник» историка Погодина. Не говоря уже о других многочисленных знаменитых дневниках и записях. Все это подогревало его замысел.

Ему казалось, что он должен свести в единую картину общественную, политическую, научную жизнь страны и мира, а также жизнь в искусстве и даже философии. Он не брезговал и телепередачами, записывая наиболее интересные.

Иногда в этой Летописи он позволял себе отступления, заключенные в жирные квадратные скобки и написанные более мелким почерком. И всегда предпослана им бывала большая буква «я» с жирным двоеточием, что означало: «говорю я» или «мое мнение».

Кроме того, он аккуратно записывал, например, эпизоды из жизни соседей, своих друзей, знакомых, родных.

Считал, что проблема вырождения или вымирания отдельных характеров не менее важна, чем экологическая. И многие характеры, увы, давно пора занести в Красную книгу.

Он часто боялся поначалу, что его занятие смахивает на графоманию. Но утешал себя тем, что не претендует на художественность, на философско-исторические обобщения, что он просто систематизирует и коллекционирует вместо бабочек факты, мгновения, не менее порой редкие, прекрасные. И тоже улетающие. В вечность.

Он действительно в конце концов искренне поверил в это дело и стал даже ощущать какую-то свою миссию. Это прибавляло силы жить, как он жил, переносить дурацкие сочувственные взгляды, а также издевательства собственной жены.

Летопись и дневник были его тайной. Он запирал объемистые книги в письменный стол.

8

Аскольд Викторович взглянул на часы, ахнул: половина первого! Ничего, впереди отдых. Снял халат, лег в постель и выключил свет. Над зашторенным окном по потолку проносились странные фигуры, отсветы автомобильных фар.

Закрыл глаза. Может быть, все-таки удастся заснуть. Но яркий свет в голове все сиял. От последних слов дневника исходило волнение, и они не давали успокоиться и заснуть. Проклятая Вера! Аскольд Викторович долго ворочался. Ни левый, ни правый бок не помогали утихомириться. Приструнить себя снотворным? Но тогда завтра весь день вялость и дрема. Почитать?

А действительно, как уловить свою жизнь, как накрыть ее всю своей личностью и почувствовать, что та жизнь, былая, тоже кровная, твоя? А не чужеродная, отчужденная, не твоя, как, скажем, давно вырванный зуб или отсеченная конечность. Нет, и до сих пор это все кровно!

Странно, он все только писал, писал и писал и ни разу не перечитывал.

Аскольд Викторович снова зажег около кровати лампу, встал, опять достал дневник, лег на бок под одеяло и стал читать. Пролистав несколько страниц многолетней давности, вдруг остановился с восклицанием: «А я и забыл!»

Он перепрыгивал через страницы — дни, годы, на чем-то задерживался. Потом зажимал в пальцах целое пятилетие, вставлял газетные закладки, как бы откладывая его в сторону, возвращаясь к давнему. Перепрыгивал к текущему году.

Да, да, писал, не перечитывая… А вот она, вся его жизнь. Из чего же она сложилась?

Но в свете теперешнего бракоразводного распутья его больше всего интересовала проблема его любви. Картины его чувств.

Читая, он то и дело возвращался к последнему времени. На каких-то страницах тихо, рокочуще смеялся. Иногда вдруг начинал, бессильно откинувшись на подушки, хохотать до слез. Сон не приходил. Взял еще одну тетрадь.

Интересно все-таки у него получилось с Верой. Очень интересно. Как он на ней женился?

Пожалуй, самое счастливое время — это когда он жил в той маленькой комнатушке в коммунальной квартире. На первом этаже, с зарешеченным окном. Хорошие были соседи. Как большие дети. Хоть у самих дети. Хорошо бы жить, как они!

Хорошо бы жить, ни о чем не думая, как вот эти Серега, Маруся. Да и как, в сущности, его Вера. Делать положенное дело от и до, отдыхая от и до. Жизнь, ясно поставленная на рельсы, идет по заведенному расписанию. Все принимается по-детски, как некая данность. Никаких сверхзадач. И живут эти дети, взрослея только опытом и житейской мудростью и нисколько не мучаясь над проклятыми вопросами.

Серега, например, и без ноги счастлив. И совесть у него чиста: он потерял ногу на войне и имеет право получить за это счастливую жизнь. Он беззаботно заколачивает «козла» во дворе с соседями, гоняет голубей. Все есть: жена, ребенок, телевизор. И голуби, и два раза в неделю — малость выпить.

И не менее счастлив пенсионер, бывший проводник поезда Хомяков. Бритоголовый, кряжистый, полный, он ходит по коридорчику и кухне, даже по двору, да, пожалуй, и по всей земле и жизни, как по своему железнодорожному вагону. И на все смотрит с точки зрения грубоватого, старого, но по-своему справедливого проводника и государственного праведника. И у него словно от всех дверей есть стандартный ключ, как в поезде. А сам нажился на чаевых, правда, на трудных, живет в достатке.

А как же душа?

А высокая душа изливается вот как. Каждый вечер после ужина, а иногда и после обеда Хомяков включает радиолу, ставит любимые пластинки. И подпевает им во всю глотку. Песни он все знает, поскольку верен репертуару. И заливается соловьем, запершись один в комнате. А пьет только по воскресеньям. И не так уж много. Но тогда уж поет от обеда до сна. Это большой концерт. А особенно трогательные песни он поет и по три, четыре раза, все прокручивая одну пластинку.

Да, он тоже абсолютно счастлив. Наверно, у него было в жизни все: и жена и дети. Где они? Может быть, разъехались? Но он счастлив и один. Вполне.

А он сам-то, он, Грандиевский, счастлив? Сделала ли вся современная техника хоть одну семью счастливее не вообще, а именно в личной жизни?

Если бы в доме у Анны Карениной установить телевизор, если бы за обеденным столом обсуждались фотоснимки «Маринера» и постройка сверхзвукового лайнера, а на стене висело изображение обратной стороны Луны, разве все это помешало бы начать роман фразой: «Все смешалось в доме Облонских»?

И ни одна ЭВМ не вычислила бы сроки, не предсказала бы разрыва Анны с мужем или встречи с тем, кого ее любовь возвысила над всеми. И ни один компьютер не подсказал бы, как спастись ей от будущего поезда. Или, вернее, от поезда будущего.

Аскольд Викторович всегда злился за это на себя: за боязнь бесследно испариться. И в глубине сознания страшная боязнь умереть. Умереть не только в обычном смысле, но совсем, полностью. Он тайно мечтал так выжить: «душа в заветной лире». Мысль эта ушла куда-то вглубь, никогда не показываясь наружу. Было похоже на что-то обычным способом неуловимое, вроде меченых атомов. Его желание противоречило здравому смыслу и логике, говорящим ясно и недвусмысленно, что все кончается и даже само солнце когда-нибудь погаснет… А этот астрономический вселенский фактор был для него, его здравого смысла, почему-то очень важен!

Но жизнь, вот эту, повседневную, он отдал бы за бессмертие духовное? Вот сейчас, например. Или через полгода. Нет, нет, нет! Он хотел всего: и эту жизнь прожить, и духовно не умирать. Оттого и пытался воплотиться во что угодно. Ненавидел себя за эту слабость, за жажду бессмертия и все-таки ничего не мог поделать. Это его ахиллесова пята, тайна его натуры.

Вот после неудачного малевания картин и музицирования пришла идея летописания. Он почему-то почувствовал, что уж тут-то неудачником не будет. Что у него получится со свежезамораживанием времени, личностей. Пригодятся и кое-какие знания истории, историческое чутье и понимание историков будущего. Время необыкновенное, события вулканические. Пусть на страницах его Летописи застынет вся лава с крупными вкраплениями главного. Но нет, надо быть справедливым и к самому себе: личное бессмертие все-таки не главное, а главное — бессмертие теперешнего для будущего. Миссия. Его миссия.

Он и о них напишет, о своих соседях по квартире, простых людях, и как и что они ели и пили, чем жили. Напишет, как ученый. Он помнил обжигающую радость вначале от этой идеи: живая летопись! Нет, жизненная — так лучше и точнее. Жизненная летопись от ракеты до тети Галины, от водородной бомбы до беззубой соседки Любы.

Ура! Эта жизнь не зря! И это…

Да, но как и почему он все-таки женился на Вере?

Аскольд Викторович небрежно отбросил, как бухгалтер на счетах, несколько лет назад. Вот, вот эти страницы… Она была внешне и в общих чертах похожа на ту, другую, ушедшую, на Настю, и он не стал разбираться, что она, кто она, решив, что разобраться и жизни не хватит. У Веры все отклонения от ушедшей были, казалось, только в сторону светлого. Что ж, голодный может проглотить рыбу с опасной костью. Доверчивое животное в зоопарке благодарно принимает пончик с иглой.

Он был несколько месяцев счастлив.

Если бы поликлиники давали молодоженам бюллетень по страсти, он бы пробюллетенил круглосуточно целый год. А то и всю жизнь. Так ему казалось. Он Веру полюбил со всею ее кукольностью, смехом, глупостями. Стал  в е р о м а н о м. И если они расставались хотя бы на день или два, ему ночью мерещилось: на подушке ее веселые волосы…

Игла в пончике, незаметно и сладко проскочив пищевод, вонзилась уже в желудок. И он, вспомнив, вздрогнул от холодного стального тона, которым она произнесла тот свой вопрос:

— Ты что, действительно уходишь из аспирантуры из-за этой дурацкой ссоры?

— Да. Я больше не могу. Ну ее к черту!

— Из-за этого бросать аспирантуру? Пригласил бы профессора лучше к нам. Познакомь меня с ним. Уж я-то сумею…

— Вера, оставь это. Я твердо решил.

— Ну, я тебя очень прошу, останься. Подари что-нибудь профессору.

Кукольное лицо ее изменилось: как бы нажали другую кнопку. Носик смешно наморщился, когда она неожиданно улыбнулась. Чуть-чуть неточные губы обнажили точные острые зубки.

— Взяточница! — сказал он, усмехнувшись, махнул рукой и вышел успокоиться. Перед домиком, где у Веры с матерью две опрятные комнатушки, был палисадник со скамьей. И он присел там, чтобы залить загорающийся гнев небом с холодными звездами и прикрыть пепелище акациями и листвой тополя.

Когда он вернулся в комнату, Вера сделала вид, что спит. Свет был погашен. Он щелкнул выключателем и прочитал записку, огромную для такого крохотного столика:

«Поезжай к матери. Я устала. В.».

Наказание отлучением от тела. Она часто применяла эту высшую меру в молодом супружестве. Доводя его до бешенства и до мысли о мщении. И в конце концов, она все-таки доигралась, допрыгалась, доотлучалась.

Первая его измена была именно из-за этого. Из-за невыносимого отчаяния обманутой плоти. Потому что тело — ребенок неразумный и обижается всерьез. И никакие умные увещевания взрослого разума не помогают. Ребенок топает ногами, рыдает в припадке бессильного гнева, глотает слезы обиды и искренней боли. Особенно если обман произошел при отягчающих обстоятельствах: сходили в ресторан, в кино или в театр.

Первая серьезная ссора произошла, когда путем неимоверных усилий Физику удалось получить для молодоженов десятиметровую комнату в коммунальной квартире. В дни первой любви у них была пятиметровая прикухонная комнатушка. И когда Аскольд Викторович спал, его большие ноги высовывались в кухню сквозь приоткрытую дверь. В Вериной комнате, где осталась мать, было семь метров. А здесь целых десять.

В день, когда он стал обладателем ордера, он восторженно внес в комнату новый полутораспальный пружинный матрац. Матрац был еще без ножек, но ему же не привыкать спать на полу. Потом сбегал за шампанским, закуской и расположил все прямо на паркете, на большом листе белой бумаги.

Приготовив все для своеобразного пикника, побежал на троллейбусную остановку встречать Веру. По дороге радостно думал, что ее мать, невзлюбившая его, правда, только из-за небольшого заработка, не будет отныне стучать в фанерную стенку в самый неподходящий момент и притворяться, что у нее сердечный приступ. Кстати, вот загадка для биологов: существует-таки ген мещанства и корысти, без изменений передающийся по наследству. И есть живые экспонаты: Вера и ее мать.

Но наконец-то у них своя комната! Уйма кубических метров рая вырублена из этой гигантской вселенной. Пусть еще пыльного, еще с выбитым стеклом и пахнущего кошками, но все это ерунда. Главное, окно прикрыто большим одеялом, отгораживающим их от улицы. Уединение — это же сейчас главное условие рая.

Вера царственно вышла из троллейбуса, и он нетерпеливо и радостно повел ее под руку в  и х  д о м. В рай.

Пройдя по маленькому коридорчику, он открыл их собственную дверь, и они вошли. Он запер дверь, снял с Веры пальто и заметил, что она в единственном тогда своем выходном платье и в лакированных туфлях. И от нее пахнет выходными духами «Красная Москва». Он жадно осмотрел ее всю.

Он осмотрел всю ее, упустив главное — ее лицо. Вернее, выражение лица. А то бы заметил разочарование, легкую дрожь обиды в уголках губ и то, как это все быстро сменилось окаменевшей, холодной злостью.

— Ну, давай садись, — весело предложил он, указывая на матрац на полу. — Будем праздновать!

Он уже взялся было сдирать фольгу с пробки шампанского, когда его остановил второй за их жизнь сильный укол стальной иглы:

— Я ухожу домой, до свидания.

Руки у него мертвенно повисли, бутылка шампанского коснулась колена и чуть не выпала. Он посмотрел пристально на ее лицо и увидел, что в нем застыла уже знакомая непреклонная злость. Холодная, презрительная злость сформировала все черточки ее личика, глаза как две горящие спички подо льдом. Уже видя и слыша, но еще не веря своим глазам и ушам, он спросил:

— То есть как? Куда домой? Теперь вот же наш дом.

Она сверкнула на него глазками и сказала тихим, пружинящим злостью и гневом голоском:

— Спасибо. Большое спасибо.

И вдруг в словах ее зазвучала ядовитая, злая ирония:

— Спасибо за такой дом! Чего же еще ожидать от такого идиота? Велика фигура, да дура.

И она стала натягивать пальто.

— Ты с ума сошла!

— Не стыдно ему приглашать даму (даму!), которую он еще считает женой, в такую грязную берлогу. Даже присесть негде! Ни стула, ни стола. Никакой мебели. Один только матрац, да и тот на полу. Об этом он позаботился! Еще бы, ведь это для главного занятия всей его жизни! Привел меня, как девку какую-то…

— Дура, дура, ты с ума сошла, — он вдруг стал кричать, не давая ей надеть пальто. — Ты же знаешь, что такое получить комнату! В Москве! Ты знаешь, сколько труда!..

— Не тобой получена, а твоим отчимом. Чтобы только от тебя избавиться. Так вот, пока ты ее, эту комнату, не отделаешь и не будет мебели, меня можешь не приглашать. И чтобы ремонт сделал как следует!

Она вырвалась, повернулась и вышла. Он постоял, услышал, как хлопнула, словно ему прямо по лицу, наружная дверь. Осмотрел свой рай, подошел к подоконнику, поставил шампанское. И вдруг его охватила обида, мгновенно перешедшая в ярость. Вместо счастья несправедливая боль! Он предвкушал их первое разгульное, безопасное уединение, и вдруг… Дура!

И он не выдержал. Сорвался. И, догнав ее в переулке, впервые орал на всю окрестность. А она молча и непреклонно, как маленький ледокол, шла, разрезая вечер и мутный поток его слов своим маленьким носиком и каменным лбом. Только около троллейбусной остановки она спокойно сказала всего одну-единственную фразу:

— Больше прошу никогда мне не звонить, не появляться у меня, не беспокоить меня в моей жизни. Все кончено, Аскольд Викторович, мы расстаемся навсегда.

Подоспел троллейбус. Она спокойно, молча, не взглянув на него, уже  б ы в ш е г о, вошла в яркий салон. Дверь закрылась, троллейбус отчалил. Словно навеки и в никуда. Сквозь стекла освещенной кормы он видел, как Вера рылась в сумочке, ища мелочь.

И в этот момент его неожиданно пронзила острая жалость к ней. Потому что дура, сама не понимает, что творит.

Возможно, она искренне думала, что муж, как рождественский дед, преподнесет ей свадебную бонбоньерку, дорогую мебель, телевизор, двуспальную кровать с бронзовыми инкрустациями, туалетный столик и трельяж, и везде будут натыканы розы! А оказалось — пустая грязная берлога с пружинным матрацем на полу.

Да, но какими усилиями комната… Да эта берлога сама по себе дороже десяти обстановок!

Верно. Но женщина есть женщина. И она может дрянь не заметить, если дрянь прикрыта розочкой в хрустальной вазочке.

Женщина не ценит мужнину зарплату, вываленную на ежедневные щи с мясом, вогнанную в стиральную машину и на снятие летней дачи для ребенка. Но очень ценит пять рублей, расцветшие в руках соседа пятью чудными зимними розами. Или превратившиеся во флакончик с духами. Такова вечная эстетическая разница между бескорыстным мужем и хорошо нафабренным усатеньким жадным соседом.

И он тогда подумал: да, Вера права. Он дурак. Он сию же секунду поедет вслед за ней. И попросит прощения. И будет все, как она хочет. Он не в силах ни секунды терпеть эту боль. Будто его жилу зацепил бампер уехавшего троллейбуса. И чем дальше тот уезжал, тем становилось невыносимее.

Да, это была уже не игла и даже не спица. Это была бомба, брошенная в его душу, в его утробу. В утробу его души.

И он помчался.

Сначала прощен не был. А потом был.

Потом много еще всякого произошло.

Выпускница филфака вдруг поступила в музыкальный институт, окончила его, и скучная филологическая гусеница превратилась в порхающую певицу.

О, сколько крови, боли, ревности стоил ему этот веселый музыкальный институт! То студенты щипали ее на счастье перед очередным учебным концертом, а она невинно и весело махала ему, торчащему тупой манекенистой дылдой в стороне.

То ее целовали, поздравляя после концерта. И он все сносил и шел, полупьяный от анестезирующей водки, слушать ее. И вот сценка из «Дон Жуана». Она — Церлина. А Дон Жуан, смазливый двадцатидвухлетний петушок-третьекурсник, нагло хватает ее за талию и целует, согласно всем канонам сценического реализма. Потом уволакивает ее, слабеющую, за кулисы. А он, муж, сидя в зале, томится ревнивыми догадками: чем же все-таки дело кончится за этими ужасающими кулисами. И актеры, в конце концов, живые люди! А этот пел с таким неподдельным темпераментом…

И вот тут он решил.

Он решил разрушить ее в себе. И разрушать методически, ежедневно. Уничтожать живую любовь в себе. Довольно страданий! Ведь кончают же с собой из-за невыносимой боли. А он постарается покончить с собой частично: с собой любящим. С Верой в себе самом. Как таблетками уничтожают женщины в своем чреве свой собственный живой плод, так забить в себе живую любовь, Веру.

Но таких таблеток нет! Он решился уверить себя, что она ему изменяет. Это, возможно, даже наверняка так и было. Но он раньше не мог и не хотел бы ни за что об этом знать. Впрочем, неверно! И хотел, и стремился, и одновременно не хотел и боялся. Но это все в воображении. А потом опять боялся, как огня, узнать. Потому что была бы непереносимая боль. Все равно что оторвало бы ногу. Или половину туловища. И нет никакой помощи, и ты один истекаешь безнадежной кровью.

Поднял в атаку все воспоминания о самых ее отвратительных проявлениях. О ее холодности, эгоизме, скупости. Все неприятное, связанное с ней, старательно выуживал из памяти на помощь своему слабосильному в любовной схватке с самим собой сердцу.

Удивительно, что раньше, когда он хотел ее в себе обезболить, все эти воспоминания не действовали. Ничего не помогало, ничего не отвращало от нее. Она выдерживала все!

Да-а, сколько раз он занимался, как и теперь, истребительными размышлениями о Вере. Изо всех сил восстанавливал в памяти плохую Веру. Старался особенно точным, острым воспоминанием зацепить в себе возмущенное чувство, как вязальщицы спицей прячущуюся, ускользающую петлю.

Наивный Отелло! Убить Дездемону, но за что? Она невиновна в обоих случаях. И в случае, рассмотренном Шекспиром, и в другом: если бы она влюбилась и поэтому изменила. Приговор к высшей мере наказания глуп и незаконен. Умопомрачение.

А казнь? Тоже глупа. Быстрой смерти вечная анестезия порой даже счастье для стонущей от земных неурядиц и душевных мук страдалицы. Это акт безумия, и его описание полезно только как учебное пособие: человек безумен. Его безумным делают страсти. Жизнь без которых, впрочем, тоже не жизнь, а пресное сено. Круг замкнулся, парадокс стал законом.

Что же разумно? Пока единственное, с его точки зрения, разумное — убить Дездемону в себе. Задушить, но в себе. Выкорчевать ее из сердца и сделаться от нее свободным. Это вполне нравственно. И это — единственное разумное отмщение.

Он как-то занимался этим два месяца изо дня в день, пока она разъезжала по Дальнему Востоку. В душе его звучал мажорный реквием.

А когда Вера вернулась и он увидел ее, почужевшую, но тем более привлекательную, такую веселую и холодно сияющую, такую деланно-нежную с другими, все полетело к черту. Явная Вера влила в свой душевный двойник такую порцию веселой энергии, что всю отраву не только вымыло из него, но его любовный организм стал еще более крепким, жизнеспособным. И даже помолодел!

Но все же диалектика есть диалектика. О, эта боль от веселых и беспечных Вериных рассказов об интересной, хотя и трудной, прекрасной поездке, о том, «что было, что было!», о банкетах в их честь, о цветах в их честь, о цветах и обедах в честь Веры, о влюбленных адмиралах и генералах, не говоря уже о «рядовых полковниках» с их ревнивыми женами… Обо всех приключениях в их концертной бригаде и обо всех участниках. Обо всех, кроме…

Ее мать смотрела на нее влюбленными глазами, развешивала по стенам афиши с ее фамилией. А у него в сердце работала мясорубка.

Он сходил с ума оттого, что характер ее ласк после этой поездки изменился. Он высказал все Вере. Взрыва не последовало. Но он с болью видел: любовный почерк стал другим. И то, что произошло, только подтвердило его «графологические» догадки. И непохожее на нее спокойствие и что-то еще в ее тоне подтверждало то, что уже и не нуждалось в подтверждении. А было уже внутренне установлено. Но реальная предстоящая боль заставляла его предпочитать трусливое якобыневедение.

Он ей все высказал, выпустил все-таки пары, давление снизилось. Но он потом — он же! — три дня выпрашивал у нее прощение за «ничем не заслуженное оскорбление: приехала, усталая, между прочим, сама зарабатываю, муж меня не содержит… И вот, здравствуйте! Да иди ты к черту, очень ты мне нужен!..»

И все-таки тон был не такой, как если бы… Но ничего, может быть, это потом еще послужит хорошим новым оружием для борьбы с ней в себе.

Прибавился хороший флакон добротного яда.

Нет худа без добра.

9

Аскольд Викторович повернулся на спину и со стоном вздохнул. И не столько от душевной боли при прочтении дневника, оживляющего воспоминания, сколько от боли и колотья в отлежанной левой руке.

Нет, реанимации той любви, той боли и страсти не происходило. И чтение и воспоминания словно лечебная карта с записями о болезни кого-то другого. Кому он сочувствовал и соболезновал. Только, правда, чуть все-таки больше и живее, чем другому. Вот и все. Но почему же он до сих пор все еще уничтожал ее в себе?

Прошло уже много лет, а он все уничтожал, развенчивал и никак окончательно не мог уничтожить.

Что-то в ней было от ваньки-встаньки.

Ее веселость и беспечность, что ли? Сколько раз у него в душе, казалось, уже не Вера, а ее полноценный — хоть справку от врача! — труп. Но вдруг неожиданно — она рядом! И ее мертвый двойник оживал, разрумянивался и начинал нахальным звонким голосом, как ни в чем не бывало, требовать новых всяческих жертв.

И начиналось все снова.

Воспоминаний яд… В то время еще яд. Возможно, он поэтому и дневник не читал, боялся!

Болью, кровью налит последний Маринин вопрос по телефону: «Как Вера? Небось опять помирились?»

Каждый звук кровоточит, хотя по голосу этого и не скажешь.

Марина тихая, спокойная, теплая, такая грелка на душу. Нежная грелочка на больной сердечный желудочек. Голос под сурдинку, боль под сурдинку, жизнь под сурдинку. Если бы разрешалось… иметь двух жен! Чтобы одна — каверзная, занозистая. С нужным количеством капризов, топаний ножкой,скандальчиков, истерик, чтобы являться абсолютной женщиной одного определенного типа. Которые тоже почему-то необходимы и очень по-своему даже хороши.

А вторая жена, например, — Марина. Валериановая Марина, бромистая Марина, медовая Марина. Выдержанная, со спокойным, валторновым голосом. В противоположность Вериному звонко-стальному. Заботливая, досконально заботливая и глубокая Марина.

«Как Вера? Небось опять помирились?» — это больной, наиглавнейший сейчас вопрос Марининой жизни. Но он не хотел давать ей делать этот вопрос главным. Он продолжал упорно и методически ориентировать Марину на ее бывшего мужа. На ее методического доктора наук. Очень похожего на Белкова.

Что это с его стороны — дипломатия любви? Политика страсти?

Да нет. Скорей, пожалуй, игра. Опасная игра.

Вера…

Он часто следил с удивлением и тайным удовольствием за ходом ее инфантильных мыслей, за ее словами, за ее реакциями, как следят за всем происходящим, например, в каком-нибудь почти экзотическом аквариуме. Где по непонятным законам что-то делают, как-то движутся диковинные рыбки, и существа, и растения. То что-то сверкнет, то странно изогнется, то взбрыкнет. То все это весело и забавно, то дико и непонятно.

И вообще с ней всегда было и смешно, и терзающе, и невозможно жить. И эгоизм у нее какой-то детский: мое, твое. Ты мне, а я посмотрю еще, сделаю ли тебе. А может быть, и обману «дурака на четыре кулака».

Наверное, в прошлом веке какой-нибудь генерал, или богатый помещик, или купец жил бы с ней счастливо. Держал бы ее дома, как канарейку, потрафлял всем ее посудохозяйственным мечтам и парфюмерно-галантерейным запросам. Она порхала бы по комнатам, вертелась перед всеми попутно зеркалами, устраивала балы, ругала прислугу, жалела калик перехожих, кошек, собак.

Возможно, только солнечная сторона ее натуры и действовала бы в мире и лучилась бы глупым, бессмысленным сиянием. Но веселым и радующим, а потому и не совсем ненужным. А темная, может быть, спала бы всю жизнь, а то и атрофировалась от длительного бездействия. И была бы в худшем случае этакая чеховская попрыгунья. И если бы поинтриговала иногда злобно и жестоко и посплетничала о ком-то несправедливого разве только из-за любовных междоусобиц или зависти к модной одежде.

Без необходимого она всегда могла обойтись, ей всегда было трудно без ненужного. Она постоянно страдала злой, завистливой мечтой о роскоши, всю свою довольно скромную жизнь.

Никто не хочет горя и не хочет быть несчастным. Но она уж как-то слишком, яростно не хотела.

Однажды ей позвонили из больницы, куда доставили ее мать со спазмом мозговых сосудов, сказали — она в тяжелом состоянии и завтра надо ее навестить. Вера минут пять мрачно и молча пила чай, явно расстроенная. И вдруг сказала неожиданно: «Надо украсить елку».

И сразу оживилась, обрадовалась этой своей идее и ринулась украшать небольшую искусственную елку. И говорила: «Как красиво!» Погасила свет и бросилась к пианино играть Шопена. И спела «Аве, Мария» при елочных огоньках. И было очень хорошо. Его тогда поразил этот контраст: ведь только что пришла такая весть. Что это, преступное легкомыслие, чудовищный эгоизм? И в то же время она совершенный ребенок. Искренне радуется елке, играет, заливаясь радостным смехом, с обезьяной. Надела блестящий шелковый халат. Елка и ее огоньки отражаются в черном пианино. И она сама в своем зеленом с золотом блестящем халате как елочная игрушка. Вот и все. Как хотите, так и понимайте. Правда, вдруг и тут не удержалась и чуть-чуть ужалила:

— Хороший у меня халат?

— Роскошный.

— Мог бы, кстати, подарить мне его к Новому году. А то я сама купила. Ты мне небось никогда ничего не подаришь. Зато ездишь рыбку ловить и в теннис играть.

Он ей ответил как обычно:

— Эмансипация.

Как-то она сказала, что чувствует, будто скоро умрет. И при этом стояла перед зеркалом и кокетливо и весело и словно не одним движением руки, но и всем танцующим телом взбивала локоны, поправляла прическу. А потом нежно стала разглаживать на груди кофточку.

— Оно и заметно, не отходишь от зеркала.

— Ха-ха-ха, надо же и в гробу прилично выглядеть. Ты же всегда был неряха. И в гробу будет лежать большая неряха. Такая большая-большая неряха.

И, как обычно, все кончилось хохотом.

Но когда она ушла, он подумал: а что, если бы она действительно умерла? И ему стало страшно, и он почувствовал, как грудь сдавило что-то черное. Вот как! Однако если ему так болезненна и невыносима мысль о ее смерти вообще, то как же он осмеливается и может убить ее в себе! Ведь это тоже ее смерть, хотя и в нем. Значит, он ее еще любит?..

Но уж сегодня-то надо разобрать Веру в себе до конца. Как разбирают на части машину, чтобы наконец-то постичь все механизмы, разглядеть все детали. И выяснить точно, в чем дело. И как быть. Чем дышит, на чем все-таки лепится. Ах, если б можно так же наглядно, как мотоцикл, разбирать свою душу и любовь. Но надо, надо докопаться, доискаться до той последней детальки, звена, пуповинки, аппендикса, на котором Вера, может быть, в нем все-таки и держится. Чем она приросла?

Как ему надоело ее пение!

И даже замечательные арии и романсы, которые он так всегда любил, теперь стали ненавистны. Стали пыткой. Вот уже тринадцать лет, как все по-прежнему «спешит хозяйка молодая» и все с теми же бесконечно повторяющимися фиоритурами. И как тринадцать лет назад «В храм я вошла смиренно», так и сейчас. Ничего не изменилось. И на челе ее высоком не отразилось абсолютно ничего. И Розина все по-прежнему уже тринадцать лет поет: «Но обижа-а-ать себя я не позво-о-о-о-лю и будет все-о-о, ка-а-а-ак я-а-а хо-чу». Сперва было смешно. А теперь в Розине появилось даже что-то злобное и хищное и веселье ее стало каким-то бездушным, стеклянным.

И в голосе звенели и перекатывались то стальные, то кукольные стеклянные шарики, бусинки. Звонкие, но холодные. И даже когда порой она пела хорошо, лучше обычного, он затыкал уши, как только раздавались пронзительные ноты. И когда работал, ему никак не удавалось себя защитить от этих сверлящих все стены серебряных трелей. Дрелей. Трели-дрели.

А вообще-то она поистине выдюживала свой небольшой, но красивый голос, вытягивая его наверх, к идеалу, как трактор. Каждая ее серебристая нотка весила многие тонны.

И все время эти ужасающие упражнения: открывала рот во всю ширь, оттягивая уголки губ куда-то к ушам. Сидела так с открытым ртом минуту, а потом закрывала. Ее хорошенькое небольшое личико превращалось в сплошную пасть. Даже не верилось, что это возможно, когда ее резиновые губы вновь приобретали свою нормальную, чуть неточную форму. Будто в одном уголке резина ослабла. И при своем-то опереточном характере все старалась, ушибленная искусством бедняжка, петь трагические оперные арии. Но искусство не стало ее крыльями.

Жить с ней было смешно, забавно, страшно и невыносимо.

Он, как из огня, выскочил из дома, когда она однажды заявила, что любит другого. И что — конец. Он забежал в какой-то двор, подальше от прохожих, рыдал, уткнувшись лицом в какую-то вонючую мусорную кучу. Свинцовые волны рыданий выкатывались из груди прямо в мусор. Вот со стороны, наверное, было зрелище!

А на следующий день она весело позвонила ему, просила зайти, захватить вина. Он примчался, и она вдруг легко заявила, что остается с ним и никуда не уходит. Он вспыхнул восторгом, как салют, на всю Москву. И признался, как рыдал вчера. Она слегка сочувственно на него взглянула и сказала наставительно:

— Вот, не будешь со мной спорить, надо меня слушаться.

И вдруг, чуть подумав, добавила:

— А вообще-то так любить плохо. Надо легко дружить, никаких слез, рыданий и всяких глупостей.

Неужели все-таки привычка, особенная привычная сила ее тела, ее плоти, ее любовных манер, держит его около нее?

Ему почему-то всегда было все равно, во что она одета. Одно время она болела какими-то прыщиками и мазалась дегтем, вытравляя клещей. Это ужасно — жена, все время пахнущая дегтем, как телега. Входишь к ней в спальную, как в гужевой сарай. И все-таки и тогда он весь дрожал от предвкушения ее объятий. И даже, кажется, любил ее еще сильнее.

Аскольд Викторович встал, открыл окно. С улицы дохнуло холодной свежестью с небольшой примесью уже привычной подмосковной гари. Он спрятался под одеяло.

Правильно, что решил не ехать на дачу. Несмотря на полушутливый звонок, все опять кончилось бы идиотским «неразговариванием», обоюдным молчанием. Она с поджатыми губами, ему противно. Но это еще в лучшем случае. А то и продолжение скандала: насмешки, осточертевшие издевательства… В общем, все правильно. Он выполнил свою всегдашнюю преддачную обязанность: купил продукты. Завтра к ней подъедет ее роскошная подруга, ее аккомпаниаторша. Она и захватит продукты, уже договорено. А он завтра уже будет далеко. У Сергея. Он любил этот маленький Сергеев городок в семидесяти километрах от Москвы. И маленький деревянный домик, невидимый с улицы из-за зелени. Сергей был единственный неродственник, кого он любил и с кем хоть редко, но общался.

Любил потому, что Сергей был последовательным и точным во всем, даже в такой зыбкой, легко меняющейся сфере, как пристрастия, увлечения. И принципы у него были незыблемые. Как большие, касающиеся судьбы, так и маленькие, бытовые.

Познакомился Грандиевский с Сергеем Сергеевичем Гротовым давно, когда тот кончал медицинский. И сразу сошлись. Гротов терпеть не мог больших городов. Был страстным рыболовом и охотником. Добился назначения в северную экспедицию. Зарекомендовал себя прекрасным практиком, мастером медицины на все руки, как старые земские врачи. Кстати, весь род Гротовых был медицинский, земский. В экспедициях охотился, ловил рыбу. Аскольд Викторович завидовал его трофеям. Да и образу жизни. Наездился вдоволь, женился поздно. И осел в этом маленьком городке, в домике жены.

Там он большой человек, главный врач городской поликлиники. Жена тихая, милая, круглая блондинка с прогревающим до костей ласковым, добрым взглядом. Все, даже самые юные сотрудницы, зовут ее Катенька, будто она так и не выросла из своего девичьего имени. Словно доброта, живая готовность что-то сделать, кому-то помочь, куда-то сбегать, сочувствие ко всем сохраняют юность. Злиться, приходить в ярость, тем более кричать она совершенно не могла. Бывало, конечно, и Катеньку что-то очень задевало. И тогда она вдруг начинала смешно суетиться, как разоренный муравейник. Делала какие-то движения невпопад, бормотала невнятные слова, произносила множество междометий. И скоро успокаивалась. И опять становилась самой собой, ровной, тающе мягкой. Бывали такие смятения крайне редко. Катенька работала в библиотеке и оттого, наверное, такая тихая, что привыкла уважать тишину.

Гротов, ослепительно черный, небольшой, складный, с усиками, со жгучими глазами и шевелюрой, пожизненно влюблен в свою жену.

Аскольд Викторович приезжал к ним хоть и редко, но как к родным. И добирал там, как и у Марины, недостающие уют и тепло.

Он опять встал, закрыл холодное, уже предрассветное окно. Еще полистал дневник. Но теперь, когда натыкался на какую-нибудь фразу или давнее слово, сцены и разговоры возникали в памяти медленнее, тяжелее и становились тусклее. Все как-то стиралось, туманилось. И он почувствовал, что устал и глаза начинают слипаться.

Он положил дневник на письменный стол, выключил лампу и скорчился под теплым одеялом.

Вера — Марина… Марина… Вера… Орел или решка…

Чуть улыбнулся уже в полусне и заснул окончательно.

10

Он спал, пока не почувствовал как бы отвратительное свирищанье пронзительной бормашины. Она всверливалась сквозь уши в мозг и сверлила, сверлила каким-то неприятным, холодным звоном. Аскольд Викторович с трудом разлепил глаза, повернулся со стоном на другой бок, не помогло. Лег на спину, опять не помогло. Приоткрыл глаза. Будильник. Пора.

Он спустил прямо на пол свои длиннопалые ноги, вздохнул, накинул халат и пошел мыться. Вода прогнала сон, взбодрила.

Вокзал. Электричка, довольно пустая. Из-за начавшихся подмосковных пожаров народу за город ехало мало. Хотя пока еще официального запрета не было. Аскольд Викторович в безрукавочке, поверх легкий пиджак. В авоське тоненький свитер на случай очень ранней, рассветной рыбалки. Там же большой торт, завернутая в газету бутылка любимой Катенькиной наливки и книга. Из продовольствия больше ничего не захватил, иначе лютая обида. Рыболовных снастей тоже не надо, у Сергея хватит на десятерых, и все высшего качества. Аскольд Викторович хоть и брал всегда в дорогу книгу, но никогда не читал, смотрел не отрываясь в окно. И вот уже знакомый перрон. И он уже нажимает на дверной звонок.

Приветливые шаги Катеньки, твердые Сергея, добрый лай спаниеля.

Белая, тающая Катенька в веселом передничке. Он низко наклонился, целуя ее в щечку. Крепкое рукопожатие и строгая улыбка Гротова. Профессионально внимательные, всегда чуть настороженные глаза.

Гротов сразу сказал:

— Я должен извиниться.

Аскольд Викторович оторопел.

— Да ты не беспокойся, дом в твоем распоряжении, все мои снасти к твоим услугам. Сегодня еще успеем порыбачить вместе. Хотя иногда тут прогонять стали речные дружинники, боятся костров, курения и особенно Бахуса. Рыбалки пожароопасны.

— Но мы же без курения, без Бахуса, без костра… Но в чем дело?

— Завтра утром в девять я неожиданно должен уехать.

— Тогда я сегодня вечером назад.

— Ни в коем случае. Иначе обида на всю жизнь. Рыбачь, если, конечно, не будет запрета. И для Катерины праздник: о тебе заботиться.

— Да, обстановочка.

— Положение у нас серьезное. Горит всюду. А в двадцати пяти — тридцати километрах от нас, к северо-востоку, просто страшно. От небольшого торфяника загорелись леса, стоящие частично на полуболотах. Болота пересохли, засуха. Тлеют. А дальше за этими лесами огромные торфоразработки. Торф в буртах, там бурты-караваны. Если подберется огонь — катастрофа. А с другой стороны — предприятия с гаражами и прочим таким, цистерны с горючим.

— Я читал в газетах.

— Пожары расползаются не по дням, а по часам… Но потолкуем за чаем. Катя, накрой, пожалуйста.

— Уже, — ответила она из соседней комнаты. — Самовар боюсь при теперешней обстановке ставить, а чайник давно дожидается.

Аскольд Викторович вытащил торт, развернул наливку и вошел в соседнюю комнату.

— Ну зачем? — сказала Катенька. — Ведь сколько раз тебе говорили, непослушный какой…

— Вымой руки и к столу, — скомандовал доктор.

Аскольд Викторович заметил свои любимые деруны и шаньги из ржаной муки с картошкой и сметаной. Бегом ополоснул руки и вернулся.

— Только у вас это и ем, — сказал Аскольд Викторович, целиком, как устрицу, проглатывая горячий дерун. — А шаньги такие, наверно, никто уже не умеет делать. Ты последняя могиканша. Шаньгиканша.

Засмеялись, а он дошучивал:

— Чемпионка по шаньге. Я тебя, Катюша, так теперь и буду звать.

— Вот видишь. И будешь есть только это, пока тут живешь, — сказал Гротов.

— Я не живу, чтобы есть, а ем… Но… куда ты уезжаешь?

— На пожары.

— Куда?..

— Гасить пожары. Впрочем, я в качестве врача. Так, на всякий пожарный случай.

Он усмехнулся.

— На пожары? — Аскольд Викторович даже есть перестал. — По доброй воле?

— Да. Позвонили из райисполкома. У нас в городе огромный комбинат, и как раз торфоразработчики — его подшефные. И еще завод и фабрика. У всех тут подшефные совхозы, колхозы. И все горят, выражаясь пожарным языком, желанием помочь. Да и я, чего скрывать. А там действительно жуть, и нужно всем миром. И партийные организации, и исполком, и директора, все понимают. Добровольцев оказалась тьма. Хороший у нас все-таки народ.

— Я боюсь, — сказала Катенька, взглянув на мужа. — Неужели один Бокарев не справится?

— Нет, — твердо ответил доктор. — Тут и двоих-то врачей может быть мало. Правда, еще санитары. И две машины дают. А может, и никто не понадобится, все будет хорошо.

— Сергей сказал, — обратилась Катенька к Грандиевскому, — огонь может идти со скоростью до тридцати километров в час.

— Это если с ветерком. А сейчас безветрие. И у нас машины, не забудь. Удерем.

— Я знаю, как ты удерешь. Тебе бы подальше в пекло.

— Ну-ну. — Гротов засмеялся. — Не делай из меня героя.

Аскольд Викторович молчал и задумчиво жевал шаньгу, запивая чаем.

— Да, в таких случаях надо помогать, — вдруг сказал он. — А на сколько времени эта твоя экспедиция?

— Кто его знает… Только сам пожар и господь бог. Во всяком случае, пока эта неслыханная сушь и жара, все может быть. Я читал, торфяники горят каждый год. О самовозгораниях еще в летописях писали. Но вот не знаю, было ли такое, как сейчас.

— В летописях? — встрепенулся Аскольд Викторович, и глаза его сверкнули.

— А эти пожары ни один летописец бы не упустил, — сказала Катенька.

— А как же в старину гасили болота? — задумчиво произнес Аскольд Викторович.

— Наши оперотряды обычно легко с ними справляются. Но сейчас достаточно пешеходу пройти по торфянику, и от его шагов, от трения, начинается тление. В самих буртах торф может нагреться до семидесяти пяти градусов и загореться. Или пройдет машина, и торфяная пыль вспыхнет от искры из выхлопной трубы. Даже росинки, как линзы, могут поджечь сухие листья. Передвижные группы должны круглосуточно дежурить в лесах, на торфяниках. Кругом пожары, Шатурский район, Орехово-Зуевский, Егорьевский, Павлово-Посадский, наш. Отрядов создано множество, людей в них тысячи.

Допив чай, Грандиевский с Гротовым вышли в палисадник. Пели птицы, сияло солнце, и только легкий запах гари напоминал о теме их разговора. Гротов спросил о Вере, Аскольд Викторович только махнул рукой. Немного посидели на скамеечке, поболтали о том о сем, и Гротов заторопился на работу — готовиться к отъезду, доставать медикаменты, дать указания заму и так далее.

Его не было весь день, вернулся уже к самой рыбалке. Аскольд Викторович успел обойти весь городок, заглянул в магазины. В одном из них его позабавил объемистый странный мужчина с оттопыренными большими губами, искавший «большое белье». Он жаловался странным переливчатым голосом, что нигде ничего нет по-настоящему большого размера. О крупных людях никто не заботится, пускай как хотят. А ведь маленький может надеть большое, а большой маленькое нет.

В мужчине было что-то трогательное, детское.

На рыбалке Грандиевский сосредоточенно следил за красивым поплавком. Вдруг повернулся к Гротову, сидящему шагах в пяти от него.

— Возьми меня на пожары.

Тот всем корпусом тоже повернулся к нему.

— Что?

— Это моя огромная просьба.

Доктор засмеялся.

— Приспичило на пожар? Жизнь надоела? Приехал с тортом, отдохнуть…

— Я свободен, задержусь и после первого сентября, сообщу в институт, подождут.

Гротов опять засмеялся.

— Бойся первого порыва, он всегда бывает благородным, как справедливо заметил Талейран.

— Я продумал. Сможешь?

Доктор пожал плечами.

— Это ж не путевка в санаторий. И не бюллетень. Но пожар не шутка. Там опасно. Я бы от всей души не советовал. Поживи у меня спокойно. А надоест, поезжай на дачу. Тихо, хорошо, вольготно.

— А ты сам?

— Я врач. Это мой долг. Я в разных переплетах бывал.

— А если бы не врач?

Гротов усмехнулся.

— Не такой острый был бы долг.

— Но поехал бы?

— Я всю жизнь «скорая помощь». Может быть, и поехал.

— В экстремальных случаях все люди должны помогать другим.

— Вся жизнь сама по себе уже достаточно экстремальная штука.

Гротов вдруг встал, подошел и легонько хлопнул Грандиевского по спине.

— Пора сматывать удочки. Мы их столько тут понатыкали в берег, скоро прорастут.

— Ну, а как с пожарами?

— Но если сгоришь, на меня ни богу, ни черту не жаловаться.

— Клянусь.

— Это проще пареной репы. Всегда почему-то просто устроить человеку какую-нибудь лютую гадость. И так трудно сделать благо.

Грандиевский засмеялся.

— А кто знает, что благо, а что нет.

— Это верно.

Дома Гротов сразу же позвонил какому-то начальству, потом директору комбината. Начальству он представил Грандиевского как своего друга и художника, который жаждет не только помочь личным трудом, но и столкнуться со стихией и понаблюдать за героями будущих картин. А директору просто передал просьбу начальства в подкреплении своей личной просьбы. Поблагодарив, повесил трубку и засмеялся.

— Ну что?

— Серов, директор, — продолжая смеяться, сообщил Гротов, — сказал, что если у меня найдется еще десятка два таких товарищей, чтоб я незамедлительно сообщил ему. Он тогда оставит на комбинате позарез нужных работников. И довольствие даст двойное, с черной икрой.

Грандиевский расхохотался.

— Итак, поздравляю. Ты зачислен в отряд добровольцев комбината дружинником-любителем. Руководить им будет лично заместитель директора. Отряд большой, его разобьют на дружины. Их возглавят, так сказать, дружинники-профессионалы, из числа постоянной добровольной пожарной охраны комбината. Они прошли какой-то там противопожарный минимум.

— Спасибо, вот это удружил!

— Действительно  у д р у ж и л, — засмеялся доктор. — Подсудобил. Ну что ж, чай пить и на боковую. Мыть руки, пожарный добровольного отряда Грандиевский! Катенька, — крикнул он жене в открытую дверь кабинета, — поздравь Аскольда Викторовича с высоким назначением и дай чаю, да и наливочку.

Весь вечер Катенька отговаривала:

— Ну зачем самому в пекло лезть?

— Дело решенное, обожаю пожары, — отшучивался Грандиевский.

— Учти, — сказал Гротов. — Там столовых и ресторанов нет. Леса и болота. Комбинат организовал две походные кухни. Еда: щи да каша — пища наша. Да консервы.

— А жить в деревне?

— В лесах сейчас дежурят и работают столько, что в деревнях изб не хватает. Но главное, весь-то смысл в том, чтобы дежурить круглосуточно именно в самих лесах. И гасить пожары в зачатке. Так что условия суровые. Природа и люди. И все. Палатки обещали, но хватит ли всем? Может, передумаешь?

Доктор отхлебнул чай и покосился на Грандиевского. Тот только отмахнулся, разлил по рюмкам наливку.

— За то, чтобы скорей пошли дожди!

— Вот это правильно, — сказала Катенька.

— Тем более что первые день-два никакой пожарной техники не будет, — добавил Гротов. — Действовать придется лопатами. Ну, пора, завтра рано вставать. У меня еще походная аптека не укомплектована. Имели в виду хирургию, ожоги. А в отрядах половина пожилых. В такую жару что угодно может случиться. Сбор на территории комбината в десять. Подойдут с фабрики. В одиннадцать автобаза пришлет грузовики. Я могу тебя взять с собой в свой санитарный «рафик», удобнее.

— Обязательно! — подхватила Катенька.

— Я так давно не ездил на открытом грузовике. И потом, не хочу отрываться от народа.

— Романтик, — насмешливо сказал доктор. — Ну, как хочешь, пеняй на себя.

Утром поднялись рано. Доктор быстро позавтракал и ушел, пообещав заехать за Грандиевский в половине десятого. Катенька готовила особый завтрак, опять его любимые деруны, терла картошку. Да, это не Вера!

За завтраком он опять объелся. Катенька смеялась. Потом дала ему сверток. Сказала, там одеяло, кофта, продукты. Он был тронут, но отказался: у него свитер, и вообще жара. Потом очень жалел.

Ровно в девять тридцать заехал доктор и отвез на комбинат. Познакомил с начальством, а начальство познакомило со старшим его группы. Перед главным зданием комбината гудела толпа. Начались прощания, пожелания. Доктор уехал по своим медицинским делам, Аскольд Викторович смешался с толпой, прислушивался к разговорам. Вот бы Вера удивилась, увидев его здесь. Да он и сам себе удивлялся. Если бы ему вчера сказали, что он отправится на тушение пожаров, то не поверил бы. И, странное дело, будучи маленькой незаметной частицей этой толпы, он все-таки испытывал гордость из-за причастности к большому, нужному, важному.

В половине одиннадцатого к главному зданию комбината подъехала колонна грузовиков. Вскоре подкатили и два «рафика» с красным крестом. Гротов познакомил Грандиевского с молодым врачом с золотистой бородкой.

— Двое на всех, — сказал он шутливо. — Уповаем на народное здоровье и на бога.

— Это характерно для медицины, — улыбнулся Аскольд Викторович. — Кто-то сказал, она по точности где-то между хиромантией и астрологией.

— Товарищи, по машинам! — раздалась команда.

— С нами? — еще раз предложил Грандиевскому Гротов.

— Нет. Спасибо.

— Ну, ты стопроцентный доброволец. Еще больший, чем все. До встречи. Прижмет — обратись.

— После этих слов сгорю, а не обращусь, — засмеялся Грандиевский и пошел к ближайшему грузовику. В каждом оказались груды противогазов и штыковые лопаты. Сумки с противогазами велено было разобрать и повесить на плечо. Вскоре колонна, которую замыкали машина с кухонными котлами и фургон с продовольствием, тронулась.

Аскольд Викторович оглядывал соседей по грузовику, смотрел на их тени, летящие по шоссе, и нарочно дергался, чтобы опознать свою. И думал, что он абсолютно точно такой же, как и все, стандартная частичка общечеловеческого стандарта образца 1972 года. И у него такая же тень, как и у всех других, да и все точно такое же: и судьба, и жизнь, и тело, и душа. Один из сотен миллионов. Один из едущих на этом грузовике. Ну и что? И за что Вера его все время гвоздит и упрекает? Чем он выделяется? Что в нем особенного? Ничего. Ровным счетом. И зачем заставлять его выделяться?..

11

От многонедельной суши пыль на проселочных дорогах была такая, что, когда свернули с шоссе, все схватились за противогазы. Лишь в масках можно было глядеть и дышать. Завидовали головным машинам, чью пыль глотали ехавшие на задних.

Остановившись на большом поле, соскочили с грузовиков. Все разминались, отряхивались. Потом собрались около головного грузовика, где находилось пожарное начальство из числа постоянных дружинников. А также местный начальник с картой в руках. Стоя на грузовике, он вытянул руку, прося тишины.

— Товарищи, я в двух словах обрисую обстановку в Подмосковье, а также местную, и расскажу, как действовать. Вы знаете, что в связи с небывалой жарой в Московской области вспыхнули лесные пожары, загорелись торфяные болота. Дымная мгла достигла столицы. До пятнадцатого сентября все пожары должны быть ликвидированы.

Вдруг раздался странный голос с мелодичными переборами:

— Поздновато начали действовать.

Это было сказано хотя и слышно, но вроде про себя. Аскольд Викторович обернулся и сразу узнал здоровенного типа. У него поверх белой нижней рубахи болтался противогаз, пиджак и верхняя рубаха висели на полусогнутой руке. Да, это был тот самый дебелый мужчина, который вчера в магазине искал «большое белье». Интересная у него внешность: волосы черные с сединой, густые, на них тюбетейка, небрежно пришлепнутая. Глаза невинные, бараньи, под густыми бровями, лицо большое, полновесное, а губошлепистый рот полуоткрыт.

— А о чем местное начальство думало? — проворчал в ответ ему стоящий рядом с Грандиевским ласковоглазый человек, бывший ему чуть ли не по пояс, по фамилии, как он уже знал, Светов. — Прав Клененков.

— Не знало, наверное, — ответил Клененков нежным баском, вдруг срывающимся на петушиный перелив. Не голос, а перебор гармоники. Услышавшие засмеялись глупости ответа. А Клененков, вытянув толстую шею, серьезно и внимательно посмотрел на небо.

— А ты изобрети чего от пожара, — сказал Светов.

Клененков шмыгнул носом.

Аскольд Викторович невольно стал за ним наблюдать. Он заметил, что Клененков порой вдруг неизвестно чему улыбался или начинал слишком нервно для такого большого, увесистого мужчины вертеть головой, подрыгивать ногой. То и дело шмыгал носом. Иногда закатывал глаза к небу и смотрел туда, словно искал каких-то неземных контактов. И Грандиевский вдруг подумал: может быть, это как и у него! И всегда неуправляемо, в любой момент. И Клененков стал для него еще интереснее. И он испытал к нему на мгновение даже родственную нежность. И улыбнулся: вот еще одна живая пародия на него!

— Самовозгорание, — продолжал оратор и посмотрел на Клененкова. — Вот, кстати, ответ на ваше замечание. Бывает, и люди виноваты, а бывает, и самовозгорание. Вот видите, как вам жарко, вы стоите в белье. От такой жары что угодно может само загореться.

Многие невольно обернулись на Клененкова, а тот растерянно заморгал, забормотал что-то невнятное, снял с плеча противогаз, надел верхнюю рубаху и даже пиджак, стал неловко застегиваться. И вдруг сказал, но очень тихо, себе под нос, так что лишь соседи услышали:

— Вы ж сказали: небывалая жара, так и одежда должна быть небывалая.

Рядом прыснули. Светов даже слезы утер и произнес:

— Во, белая ворона!

Это было сказано так метко, что засмеялись все. И Аскольд Викторович тоже.

Клененков застегнулся, и нижняя толстая губа у него опять отвисла.

— Товарищи, я больше рассказывать о пожарах не буду, вам сегодня прочитают специальную лекцию. Сейчас мы разделимся на два отряда. Один проедет на восемь километров в сторону и расположится на таком же поле. А другой останется тут. И здесь и там большая опасность загорания. На пожары будут возить на машинах, иначе нельзя, иначе очень опасно. Особенно если вдруг ночью ветерок. Будем рыть канавы между торфяником и лесом. А в самом лесу, где торфяная почва, установим круглосуточное дежурство. Силами отряда, расположенного здесь. Каждое утро на машинах отсюда на работу, это от трех до пяти километров. Но учтите, и здесь опасность большая. Поможет техника, скоро пришлют. А нам пока дежурить, предотвращать новые загорания, не допустить огонь на торфоразработки, на ближайшие села. Зря не рисковать, выполнять указания опытных руководителей групп. Ночевать и питаться здесь. Палаток пока нет. Так что трудности. Разобьемся на группы и будем работать. Желаю успеха. Кто ехал в первых пяти машинах — снова по кузовам, поедем дальше. А вы, товарищи, оставайтесь, сегодня будем располагаться, лекция, обед, тут у вас будет медицинская палатка с врачом. У другого отряда тоже. Курить осторожно, окурков не бросать. Кухню — подальше от леса.

Пять машин с людьми уехали.

Солнце уже было во всеоружии. Аскольд Викторович снял пиджачок и свернул его вместе со свитером в одну скатку. Было велено не расходиться и ждать. Все разлеглись под деревьями. Самая густая тень от продовольственного фургона. Там он и прилег, хотел было задремать, но, услышав разговор, прислушался. Трое шоферов, растянувшись в тени соседней машины, болтали, рассказывали, приправляя беседу смачными словами.

— Днем жара, только под машиной и спасение.

— Да и расположились на самом солнцепеке.

— И по Москве надоело колесить, того и гляди в компот попадешь.

— Здесь даже передохнём. В Москве тяжко. Жара, да и собственники…

— Третьего дня чуть ночью бабу не сбил. Чудные они: перебегают, а увидят машину — и назад, на тротуар. А мужик дальше норовит, вперед. Чудные.

— Нет, наша шоферка, тетя Нюра, настоящая баба. Говорит, на фронте дали ей ботинки сорок второго размера. И бушлат драный. Полковник ее увидал, приказал выдать обмундирование. А старшина ругается: зачем, говорит, таких присылают, где я ей на фронте тридцать пятый номер достану? Да детскую шубку. А дружок ему говорит: а ты что, жене припас послать? Отдай-ка ей. Ну, тот и отдал. Так она, говорит, нарадоваться не могла. Нет, и бабы бывают хорошие. Да и теперь жалко ее, ну что всю жизнь за мужской баранкой?..

Шоферы замолчали, стали дремать. Аскольд Викторович, улыбаясь этой логике — от женщины, перебегающей неправильно улицу, к тете Нюре, — смотрел в небо. Добрые ребята шоферы. Хорошие. Да, бывают женщины разные. И жестокие, как Вера. Может быть, даже от легкомыслия…

В два часа, когда солнце диктаторствовало вовсю, раздали памятки с описанием, как бороться с торфяными и лесным пожарами. Читали группами, вслух. В группе Грандиевского оказался и Клененков. Грандиевский уже знал, что это инженер, заводской изобретатель, рационализатор, с высшим образованием.

— В своем деле толковый, — сообщил о нем Светов. — А так младенец младенцем. Алкашам всю получку может раздать взаймы, добрый. Все и рады, пользуются. Чудной какой-то. В жизни — как глухарь. На заводе его все зовут Андрюшей, даже кто ему в сыны годится. А он не обижается. Живет так, вроде ничего вокруг не замечает. Как дерево.

— Но с плодами? — полувопросительно добавил Аскольд Викторович.

— Да, в своем деле здорово соображает, — хоть и улыбнувшись, но уважительно сказал Светов.

В памятках говорилось, что верховой лесной пожар распространяется при ветре со скоростью до двадцати километров в час, а низовой — до двух. Грандиевский подумал, что до Сергеева городка огонь действительно может доскакать быстро. Если, конечно, ему не помешают. В данном случае они. Но как? Тут есть спецы.

На торфяных же болотах, чадящих почти всегда, опасны места утолщенного до двенадцати-тринадцати метров слоя залегания. Он выгорает, и можно провалиться.

— В крематорий не надо, все рядом, — пошутил Грандиевский.

Группа хмыкнула, кроме одного Клененкова. Грандиевский заметил, что даже анекдоты он слушает серьезно. А иногда на его большом мясистом лице, но приятном из-за красивых бараньих глаз, появлялось вместе с серьезностью растерянное выражение, словно он не понимал, что тут смешного и как вообще могут такому смеяться. Хотя и слушал усердно. И еще одна беловоронья деталь: он никогда не ругался. Он и вообще-то привлекал к себе внимание, но Аскольду Викторовичу был особенно любопытен. Он теперь старался все время быть к этому чудаку поближе. Сам-то ведь тоже понимал, что анекдоты часто третьесортненькие, примитивные, однако смеялся искренне. То ли от бессонницы стал слишком чувствительным ко всему, и к смешному тоже. То ли просто, войдя полностью в роль, хохотал естественно.

Обедали по группам. Два котла, установленных на поле подальше от леса, клубились могучим паром. Под ними тлели угли. Повар был, вопреки привычным стандартам, тощий, с обтянутыми скулами. Он ловко и быстро не наливал, а как-то кидал половником суп, а после, когда суп был съеден, в ту же тарелку ляпал дымящуюся кашу с консервами. И суп из готовых концентратор и каша показались Аскольду Викторовичу очень вкусными, может быть, оттого, что на воздухе. На большом раздвинутом столе лежали груды нарезанного хлеба, сахар в железнодорожной упаковке. Около стола — белые столбики из железных эмалированных тарелок и кружек. В больших тазах — груды ложек. Видимо, еда и впредь была рассчитана только на столовые ложки. Чайных не требовалось, поскольку можно пить вприкуску. Чай, уже заваренный, жидкий, кипел в огромном баке. Другой бак с кипятком был чуть поменьше, и вода в нем предназначалась для мытья посуды. Мыть полагалось самим.

Вскоре после обеда позвали на лекцию к одному из грузовиков. Борт откинут, и лектор сидел, посту кивая по нему каблуками.

— Тише, товарищи. Я, как вы знаете, не только техник, но и пожарный дружинник на нашем комбинате. Позавчера у нас была лекция специалиста, и я кое-что записал в тетрадочку.

Лектор говорил тонким борзым голосом, словно старался сам себя взбодрить.

— Всем слышно? Подходите поближе и располагайтесь.

И вдруг весело тряхнул седеющими волосами, и черные глаза сверкнули. Осунувшееся лицо просияло. Словно очнулся в нем давний, молодой офицер-фронтовик.

Клененков сперва сел на траву, но вскоре растянулся, подложил руки под голову и мечтательно вперил свои прекрасные глаза в небо. И беспрестанно что-то бормотал про себя.

Слушали жадно. Дружинник рассказывал о том, с чем каждому придется иметь дело. Самое, оказывается, страшное — сочетание жары и ветра. Вот, например, в Шатуре в одиннадцать утра было тихо, а в четыре дня — море огня. Людей спасали на вертолетах.

Средняя температура крупного лесного пожара — температура молнии. А энергия равна энергии атомной бомбы среднего калибра.

В этом месте лекции Грандиевский усмехнулся, подумав, что у Веры скандальной энергии больше.

После сравнения с атомной бомбой добровольные пожарные помрачнели.

А когда лектор рассказал, что бывают пожары взрывного характера и тогда над горящим лесом образуется как бы раскаленная труба высотой в километры, Грандиевский содрогнулся. И у всех в глазах промелькнул страх. Только сейчас впервые осознали задачу и очень близкую опасность.

Завершая лекцию, седеющий дружинник наставлял:

— Поодиночке в опасные зоны не лезьте. Действуйте только согласно указанию старшего. Надо соблюдать строжайшую дисциплину и держаться вместе. Чтобы ни одна группа без дружинника на дежурство не отправлялась.

Грандиевский услышал, как Клененков пробормотал:

— Разве тут убежишь?.. Тут мотоцикл нужен. Или хотя бы велосипеды всем дали.

Самое смешное, что он говорил совершенно серьезно.

А лектор продолжал, заглядывая в тетрадочку:

— Спрашивается, как погасить такой пожар? Пока наука бессильна. Его не может погасить даже дождь, хотя из одного облака выливается, товарищи, до тысячи тонн воды.

— Да ведь и этого нет, — бормотал Клененков. — Где оно, облако-то, пустота на небе. Я не вижу. И что ж, мы так, с пустыми руками, и пойдем пожар гасить?

— А ты выдуй побольше воды и гаси, — пошутил вдруг под общий смех белесый, ласковоглазый Светов.

— Товарищи, пожары бывают и низовые. Самый коварный — низовой. Восьмого августа под Москвой был такой самый. Когда ветер, по области бывает до пятидесяти — шестидесяти загораний в день. Сейчас вот ветра нет, так поменьше. Без ветра пожар проходит меньше километра в час, скорее не распространяется.

— Это еще годится, — бормотнул Клененков.

— Теперь, товарищи, самое главное. Тут многие курят, считай, все. Да еще при такой суши, как в этом году, а это, товарищи, надо сказать, всего четвертая такая засуха за сто лет. Влажность воздуха самая низкая. Так, товарищи, при таких условиях надо быть очень внимательными и осторожными. Положение тяжелое. В Орехово-Зуеве сгорело сто гектаров соснового леса, пятидесятилетнего.

— А мне уже сорок девять, — сказал вдруг громче обычного Клененков.

Тут, не выдержав, грохнули все и лектор тоже.

— Ну, вот видите, дорогой товарищ, — сказал он, — смотрите не загоритесь. — И закончил лекцию: — Я уверен, вы выполните свой долг, а кто боится или не хочет, может в любой момент вернуться домой.

— Нет уж, взялся за гуж, не говори, что не дюж.

Это сказал маленький Светов. А Клененков буркнул:

— Да уж, чего уж. Надо сладить.

Все разбрелись кто куда. Завтра местное начальство даст инструкции, чем и где нужно здесь заняться в первую очередь, и развезет всех. Судя по всему, сегодня день бездельный, на устройство. А собственно, на какое устройство? Смешно.

Аскольд Викторович захотел пить и побрел к машине с цистерной. Под краном висела кружка, но он побрезговал и напился из пригоршни. Около цистерны встретил знакомого доктора с фарфоровым лицом, с золотистой молодой бородкой. Неподалеку уже стояла большая палатка с красным крестом. В тени, в стороне от других машин, сиял «рафик». Доктор улыбнулся, и они медленно пошли рядом. Говорили, избегая обращаться по имени и отчеству: оба забыли, хотя на дворе комбината при знакомстве представились.

— Как-то там Сергей Сергеевич, — сказал доктор. — Замечательный врач и человек. Его приглашают то и дело консультировать. Огромный опыт.

— Я его знаю давно, — сказал Грандиевский. — По счастью, не как врача.

Гуляли долго. Доктор разговорился, рассказывал о себе. Очень милый, изящный человек, типичный, прирожденный врач. Повадки женственно-мягкие. Волновался за своих больных. Сокрушался, что неожиданный отъезд поломал все отпускные планы, вынашиваемые целый год. Видно было, он не только никогда не встречался с настоящими испытаниями, но даже не очень представлял себе их действительные масштабы. И хоть имел дело с истинными страданиями, но всегда с чужими. Привык спать в чистой постели, ежедневно принимать ванну, питаться по режиму и засыпать с книгой. В ближайшей перспективе кандидат наук. Практика, внимательное отношение к больным, строгое выполнение долга. Жизнь трагически точна и стерильно ясна. Философии не любил и всякие энтелехии и онтологии отвергал, считая, что простая стерильная салфетка, не говоря уже о компрессе, полезнее человеку. А грелка и градусник не могут идти ни в какое сравнение с Кантом и Спинозой. Итак, жизнь градуирована и точна, как градусник.

А вообще-то, думал Аскольд Викторович, доктор в чем-то и прав. На самом деле, в моменты усиления энергии самой истории, ее деятельности проклятые философские вопросы отступают на второй план. Первостепенным становится быт. Воображение захватывает сама жизнь, разум занят решением непреложных сиюминутных проблем. Человека закручивает сама «суета сует», и это прекрасно. Наконец-то перестает мучить все, что необъяснимо в принципе. А необъяснимым и не нужно заниматься. Это уже вопрос той или иной веры или неверия. Веры, основанной на кажущейся эфемерной интуиции. Или веры, принятой путем несложного жребия: орел или решка. Бог или материя. Смерть или бессмертие.

Расставшись с доктором, Аскольд Викторович до вечера бродил по окрестностям. После ужина поболтал с новым знакомым — веселым анекдотистом, рассказавшим, что он работает на комбинате сварщиком, часто ездит в командировки и жизнью доволен выше макушки. Потом Аскольд Викторович любовался закатным небом. И вот настала ночь, непроглядная настолько же, насколько был ярок и лучезарен день. И чем чернее и непрогляднее ночь, тем чище, крупнее и ярче на небе звезды. Но они ничуть не прибавляли света черной земле. Вместе с тьмою землю охватил и холод, такой же резкий и беспощадный, как дневная жара.

Аскольд Викторович устроился под березой, около был уютный кустик. Лежал с открытыми глазами и смотрел в небо сквозь листву. Он испытывал какое-то странное ощущение тоски и одновременно радости причастия к незнакомому, но нужному делу. Нарушился привычный ритм, привычная жизнь. И это было любопытно, хотя в его возрасте и не до приключений. Впрочем, здесь очень многие были постарше его, кое-кому даже за пятьдесят.

Вся ночь бессонная. Вся. Он никогда этого не забудет. И это огромное беспросветное поле.

В отдалении загорелся костер. Это там, куда сначала прибыли, шагах в двухстах. Поле еще бескрайней, чем небо. Может быть, оттого,что небо все в звездах, небывало ясных. В небе хоть что-то есть, хоть эти звезды, а в поле ничего, одна непроглядная огромная тьма. И вот завеселился костер.

Часа в два ночи от бессонницы уже накопилась какая-то тоскливая усталость. И вдруг переродилась в юношески сильную, молодую тоску. Даже не верилось, что это все не снится — поле и костер. А почему-то, наоборот, все дальше становилось привычное, московское. И не от впечатлительности. Его квартира уплывала, как далекий пароход, и корма уже терялась за горизонтом. Подумать только, это все произошло за несколько часов. Странно, как все-таки человек зависит от всего, что вокруг, что с ним происходит реально.

И уже действительность — вот это поле, и эти люди чуть ли не родня. А Москва нереальна. А дача уж и совсем как в тумане. Он уже не принадлежит себе, а принадлежит этому двинувшемуся пласту жизни, в который он попал и которым был захвачен.

Аскольд Викторович, согревшись у костра, нашел поблизости другой кустик, у леса, лег снова на землю и, подложив под голову противогаз, опять попытался заснуть. Но было холодно, и заснуть так и не удалось. Свитер слишком тонок, пиджачок легковат. Теперь появилось странное ощущение игры. Чего-то нереального. А может быть, наоборот? Нереальной была предыдущая жизнь, жизнь в каменном городском искусственном быте, а это настоящее? Вот так спать под звездами, как спали древние пастухи-пророки. Когда открывали глаза, сразу упирались в звезды, в сказочное небо. А будило их утро. И под боком ласковая трава. И, кажется, спишь в обнимку с самой землей, с этими листками и травой… С самим богом. Спишь в обнимку с самим богом…

Все бы прекрасно, если бы не собачий холод. И он ворочался, тяжело задремывал. Потом не выдержал и опять пошел к костру, который облепили одинаковые люди, жадно, как мухи, налетевшие на лакомый кусок красного мяса. Но они были разными. Это уже близкое впечатление, а не дальнее. Издали все кажутся одинаковыми, с одинаковыми повадками и жестами, и создается впечатление, что и мыслями и чувствами. А вблизи все разные. И это он особенно почувствовал здесь. И неверно знаменитое: «Лицом к лицу лица не увидать». Потому что в городе слишком много людей и привыкаешь от них отстраняться, иначе невозможно, оттого они начинают казаться, как и всегда издалека, одинаковыми.

И странная вещь: здесь, сидя у костра с другими, так называемыми простыми людьми, он чувствовал себя теперь уже совершенно не в своей тарелке. Может быть потому, что здесь он под стать всем. Он стал буквально рядовым. Противоречие между значительным лицом, со значительным орлиным взглядом, и лопатой с противогазом, казалось бы, должно быть разительным. Но здесь не до физиономистики. Эти простые принадлежности равняют всех, и рабочие воспринимают друг друга как рабочих, равных себе во всем. И человеческое здесь проявляется в самых простых и самых сильных делах.

Аскольд Викторович на этот раз прилег прямо у костра и еще немного подремал под усталые анекдоты и утомленный многоголосый смех.

Когда взошло солнце, всех словно подменили. Весь мир подменили. Таинственный, черный, крупнозвездный, ледяной, северный сменили на лубочно-яркий, светообильный, теплый, южный. С березами и веселым полем в цветах. Правда, трава на поле сильно порусела, выгорела.

Утром Аскольд Викторович заставил себя вымыться у цистерны холодной водой и почистить зубы, чего после ознобной и бессонной ночи очень не хотелось. С удовольствием позавтракал кашей, чаем, хлебом с маслом. Потом все разобрали лопаты, и он пошел со своей группой за два километра через лес копать канаву. Весь день, кроме перерыва на обед — два километра до кухни и назад, — честно копал. Канава должна была заполниться водой и стать рубежом между полем и лесом.

Вернулся, с непривычки еле волоча ноги, и после ужина не свалился, а рухнул под ту же березу, где впервые устроился в прошлый вечер. Вроде бы свое родное место под уже родной березой. Да и вправду навеки родной, даже если он, уйдя отсюда, больше ни этой березы, ни этого кустика никогда не увидит. Вот они, его родные пенаты.

Он решил поспать, пока еще не холодно, и закрыл глаза. Но помешали веселые крики, треск ветвей, какая-то суета. Встал и увидел, как по двое, по трое люди строят шалаши. Благо топоры есть. А что же, великолепная идея. Все-таки крыша над головой, дом.

Увидев Клененкова рядом со Световым и со здоровенным грузчиком, он присоединился к ним. Шалаш на четверых. И хоть смертельно устал, но работал радостно. Клененков сначала ныл, что не умеет, не знает, но потом его приспособили таскать нарубленные еловые лапы. Вскоре он о чем-то задумался, исчез и вернулся с великолепно сплетенной из еловых веток овальной дверцей и приделал ее к входу. Изобретатель!

И вот наконец все забрались в просторный душистый шалаш и сразу заснули. Через несколько часов Аскольд Викторович проснулся от холода. Осторожно, чтобы не разбудить спящих, вылез из шалаша в черную, крупнозвездную, неоглядную ночь. Сразу же увидел костер и пошел, дрожа, к нему. Люди с задурманенными бессонницей лицами окружили огонь. По обеим сторонам толстого сухого бревна сидели, а середина горела. За ночь бревно несколько раз проталкивали сквозь костер.

Двое помогали коротать ночь. Один — молодой сварщик, с которым он познакомился вчера. Коротконосый, сероглазый, белозубый парень. Он беспрерывно сыпал анекдотами и сам весело хохотал, видно, уже в который раз. И радовался своим собственным байкам, как пряникам. Анекдоты были старые, но некоторые неплохие, где надо и не надо украшенные и подкрепленные веселым, искрящимся, мимолетным ругательством. А уж прямую речь персонажей он никак не мог лишить этого украшения, ибо это — таково, по всей видимости, было его мнение — выглядело бы ненатурально, нежизненно.

Сперва вокруг костра смех тихий, усталый, потом расходится, и под утро хохот беспрерывный.

Второй рассказчик узколицый, узкоглазый, с суровым лицом. Направление анекдотов определенное, узкоэротическое. Рассказывает серьезно, смеяться себе не позволяет, дополнительно не матерится.

Грандиевский, задавшийся целью ничем не отличаться от остальных, тоже было сунулся с анекдотом, но потоньше. Анекдот был многими понят, смеялись. Только он перестарался в стилизации и этим немного испортил рассказик. Даже кто-то назидательно сказал:

— Без крайней нужды пуляют и пуляют. Где надо и где не надо.

Грандиевский улыбнулся этому педагогическому пассажу.

Отогревшись, Аскольд Викторович вернулся в шалаш. На четвереньках еле протиснулся сквозь колючий вход, прикрыл искусно сплетенную дверь. Как пахуча ель! В одну сторону гладишь — нежность, а чуть против хвои — колется. Совсем как Вера.

В шалашике храпели, и он, нащупав свой противогаз, переволок его под голову и лег между спящими. Клененков по-детски посапывал, постанывал и причмокивал губами. У Грандиевского мелькнуло подозрение: вдруг тот лунатик, а он с детства смертельно боялся лунатиков и эпилептиков. Но здесь даже на это наплевать, настолько он измучен. Лишь бы поспать. Он скрючился, сжался как можно сильнее, притиснулся спиной поплотнее к теплому большому Клененкову и заснул.

Очнулся часа через два, и опять от лютого холода. Бок, на котором лежал, окоченел. Зубы стучали. Да и весь он дрожал, как мотор. Только ледяной. Сонный, снова вылез из шалаша. На небе такие же неизменные отборные низкие звезды. И на поле по-прежнему хоть глаз выколи. Костер почему-то, как всегда, казался далеким. Опять побрел, пошатываясь и спотыкаясь.

Вокруг костра многие спали. Кто не мог спать, слушал все тех же неутомимых рассказчиков. Он изумился, как может этот молодой с образцовым лубочным лицом, не меняющимся ни от чего, все так же бессонно хохотать над своими бесчисленными анекдотами. Но, допустим, он молодой. А вот как второй развлекатель с лицом, за две ночи осунувшимся, еще сузившимся и удлинившимся, со своими еще больше сузившимися глазками, под которыми увеличились мешки, как у него-то хватает сил все так же, не смеясь, то есть играя такого несмеющегося, рассказывать все те же однообразные анекдоты про женщин, смакуя все так же хищно и всесторонне обнаженную натуру. Вот она, таинственная неиссякаемая энергия души и плоти.

Грандиевский подумал, что молодой с такой памятью далеко бы пошел, если бы учился. А впрочем, на что ему? Сварщик, зарплата хорошая. Любит свою работу. И всегда душа общества.

Аскольд Викторович, сморенный, лег на землю у костра и поджаривал то один бок, то другой. Пока левый изнемогал от жары, правый коченел от холода. Так в мучительной полудреме и провалялся до рассвета.

12

Поливочная машина каждое утро подъезжала с ледяной водой. Аскольд Викторович, как только она приехала, поднялся с земли и занял очередь мыться. Лицо было будто бы не его: слишком проступили кости скул и под пальцами густая щетина. Наверное, темная с проседью. Здорово же он похудел!

После завтрака мимолетно встретился с доктором. Он тоже осунулся, бородка уже не казалась ни золотистой, ни молодой. Тоже, верно, от бессонницы. Торопился, но успел сообщить, что Сергея Сергеевича вчера отозвали срочно в больницу, кто-то очень серьезно заболел. Вместо него сюда уже прислали молодого хирурга. Доктор побежал дальше, а Грандиевский вернулся к своему шалашу.

Все уже стояли с лопатами и противогазами в ожидании указаний, куда и кому направляться. Вдруг к Грандиевскому подошел старший их группы вместе с тощим, с испитым лицом мужчиной.

— К вам просьба, товарищ Грандиевский, в шалашах холод собачий, сами знаете. Так вот, поезжайте сегодня за соломой. Надо на все наши группы напасти соломы. Развезти по шалашам. С вами поедет товарищ Сидорин. Шофер все знает, довезет. Из каких стогов брать, выясните на месте у председателя колхоза. И чтобы у всех в шалашах было поровну.

Грандиевский с Сидориным пошли к последнему грузовику.

— Скамейки б надо стащить с машины, больше войдет, — посоветовал Грандиевский.

— А! — махнул рукой Сидорин. — Возиться! Лишний раз съездим, не свой бензин.

Сидорин быстро юркнул в кабину, и Грандиевскому пришлось лезть в кузов. На поле их встретил бригадир. Аскольд Викторович соскочил с борта, чуть не подвернув ногу.

— С этого берите сколько надо! — указал на двухэтажный стог бригадир. Сочувственно глянул на Грандиевского. — На полу-то и то спать замерзнешь, не то что на земле. Берите сколько надо.

— Ладно, спасибо, — важно сказал Сидорин. И властным голосом приказал шоферу: — Заворачивай, подъезжай поближе. А вы, Грандиевский, полезайте на стог. И оттуда грузите.

— Ну, бывайте, я пошел, дела, — сказал бригадир и, закуривая на ходу, пошагал по жнивью к дороге.

Влезть на высокий стог было не так просто. Аскольд Викторович раза два съехал вниз. Наконец одолел стог с грузовика. Но, оказавшись наверху, вдруг забыл обо всем и ощутил давнее забытое наслаждение. Между тогдашним и сегодняшним наслаждением — целый век. Целая жизнь.

Солома пружинила под ногами, захотелось подпрыгнуть, перекувырнуться. И детская радость наполнила его. Он оглядел с высоты все вокруг. Соседние стога — как хутора в большом поле. Неподалеку лес, и вдали лес. И безоблачное небо и солнце…

А этот стог, на котором стоял, казался родным домом, куда вернулся после отсутствия продолжительностью в целую жизнь.

Аскольд Викторович бухнулся на спину и стал смотреть в небо, в упор, как глаза в глаза. И взгляд его физически наслаждался, отдохновенно и легко погружаясь в синюю легкую и веселую бездонность. Это было не просто соединение с земным небом, а непосредственный контакт с беспредельностью. И взгляд, словно провод, соединял душу с бесконечностью, и по нему шла в душу радостная безмерная энергия… Как чисто, светло, как прекрасно…

— Грандиевский, чего валяешься, ждать тебя, что ли, будем? А ну, грузить!

Хриплый голос, резкая команда перерезали провод. Аскольд Викторович поднялся и вдруг раздраженно огрызнулся:

— А ты сам полезай сюда да грузи. Ты мне не командир. Я один, что ли, буду…

— Видать, ты лентяй да белоручка.

— Пошел ты… — вырвалось у Грандиевского. — Командир нашелся. Лезь и помогай. А то за день не успеем.

И он властно и неожиданно свирепо добавил те самые общеизвестные слова, которые Сидорин никак не мог не понять.

— Докурю, влезу, — примирительно сказал Сидорин. — Начинай.

Грандиевский захватил, сколько мог, соломы, подошел к краю стога и свалил в машину.

— Берите с краю, удобней, — посоветовал шофер.

Соломы захватывалось то слишком много, то мало. И приходилось с трудом выдирать охапки. Не такая уж легкая работа, и пыли от нее полные легкие.

На стог Сидорин все-таки не полез, а стал в кузове укладывать и уминать солому. Аскольд Викторович вспотел и валил, приноровившись, большими охапками.

— Ладно, хватит, а то по дороге растеряем, — сказал Сидорин.

За день привезли восемь машин, свалили у каждого шалаша поровну. Между шалашами образовался соломенный настил.

Несмотря на предупреждение, Аскольд Викторович все же своим натаскал чуть больше. Предвидя, что иначе они будут недовольны и выругают.

Управились до возвращения групп с работы. В последний рейс по дороге успели даже заскочить в село, и Грандиевский с почты позвонил в Москву. Дома никого не застал. И не должен был, ясно, Вера на даче. Прохлаждается. А Марину, к своей радости, застал. Она страшно обрадовалась. Спросила, не надо ли чего, сказала, что безумно соскучилась и что приедет к нему. Записала подробно, как найти. Хотя поле без названия, а шалаши без номеров. Он просил передать через мать Вере, чтобы она привезла толстый свитер, теплые кальсоны, шерстяные носки. Марина погрустнела, но обещала.

После соломенной страды он устал и присел на опушке. Сунул руку в карман брюк и вытащил клок соломы, забившийся туда. Взял одну соломинку, стиснул пальцами и провел по ней, отчего та стала плоской и ровной. Странно, одни соломинки почему-то серебряные, а другие золотые. И золотая соломинка опять же, как провод, соединила вдруг с детством. Как там все было хорошо, и ярко, и беззаботно. Глупо? Ну и что ж, и хорошо, что глупо. Зато прекрасно и интересно. И ярко.

А теперь? И теперь жизнь интересна, но иначе. В сущности, он никогда не задумывался над своей жизнью. Не думал над ней как бы издалека. Не делал ее цельным объектом для раздумий и анализа. И если, как недавней ночью, листал дневник, так в связи с частью жизни, с темой. Жил и жил. Что-то ежесекундно уходило в прошлое, что-то было впереди. И опять в нем подтвердилось то же ощущение, выраженное в том же сравнении, той же метафоре, что и в ту ночь московских воспоминаний. Что он сам, как светящаяся полоска по шкале радиоприемника, двигался по времени. Светился и двигался, наталкиваясь на какие-то мелодии, то грустные, то зловещие, мрачные. То веселые и беззаботные. То голоса, информации, агитации, речи на всех языках, проповеди, лекции. То веселые рассказы, бездумные шутки, праздничный смех. Какие-то драмы, трагедии, комедии, оперы, оперетты. А планка все скользит и скользит по шкале…

Конечно, где-то внутри памяти, в глубинах сердца все откладывалось. Но он оттуда пока ничего не доставал, да и нужды не было. Кроме разве того случая, когда листал все тот же дневник. А это бывало очень редко.

Он светящейся полоской полз и полз — от момента, как включили, и дальше. Так и доползет до момента, когда выключат. И все? И все.

И кто знает, что все это такое: жизнь, время, пространство… Платон думал так, Спиноза иначе. Один так, другой иначе…

Да, но его-то жизнь… Он просто хотел быть счастливым. Пожалуй, тем же детским, ни во что не вмешивающимся счастьем. Он не честолюбив, это ясно. Он не хотел соревноваться с другими, потому что не было идеальных условий для соперничества.

Нужно было бороться, доказывать, что ты не верблюд. Это всегда так, се ля ви. Да, такова житуха, или, как теперь говорят, селявиха. И главное… Как бы это получше определить? Не-кра-си-во. А он как бы эстет жизни… Вернее, эстет поведения в жизни, что ли…

Но Вера именно этого ему и не прощает. Того, что у него есть собственный мир, не обставленный модными шкафами, не украшенный хрусталем. Украшенный тем, что ей не понять: книгами, зорями на рыбалках, палитрами, страницами его Летописи. И простить не может. И никогда не простит. Она, видимо, полюбила его потенциального, в ее понимании. А не действительного. Не то что Марина…

Аскольд Викторович размечтался, развспоминался, расфилософствовался. Это будто продолжение той московской бессонной ночи. Хотя сейчас отупевший от бессонья мозг как бы сбился с фокуса.

Время до возвращения групп еще было, и ему вдруг захотелось насладиться полным уединением и свободой.

Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на Аскольда Викторовича, он бы заметил на его лице то самое отсутствующее выражение. Это была та самая  п а у з а  ж и з н и. Одна из ее вариаций. А он, раскинув руки, щупал ими землю, вдыхал запах травы и леса, и опять перед ним возникла та серебряная полоска предрассветного озерца…

Но вдруг он почувствовал запах гари и очнулся. Осмотрелся, поднялся и посмотрел на часы. Время еще было, и он мог погулять в одиночестве, и никто не застукает его мечтательность, никто не помешает. Он направился через лес, не разбирая дороги. Попал на какую-то тропинку и шел бездумно, только любуясь. Да, все-таки в нем сильнее всех прочих чувств любовь к жизни вообще!

Лес кончился, он вышел на большой покатый луг, спускавшийся к невидимой за обрывом реке. На лугу паслось стадо. И опять пахнуло детством. До войны он каждое лето жил в деревне. И очень любил коров. И завидовал их медлительной жизни.

Он спустился к невысокому обрыву и рядом с огромной старой, нависшей над рекой березой увидел старого пастуха, прислонившегося к стволу. Вдруг подумал, что, несмотря на все пожары, эта береза не сгорит, и именно потому, что она одинока. Вдали от всех остальных деревьев. И, наверно, вообще спокойнее жить вот так, одному, отъединиться от всех, обособиться, и тогда, и только тогда, не сгоришь. Но человек не может, не должен и не хочет быть на отшибе, в стороне от других, и причина тому одна: он — человек!

— Пожары гасить приехали? — вдруг вежливо и сочувственно спросил молодым голосом старый пастух.

Аскольд Викторович присел рядом и с наслаждением посмотрел на реку и на коров.

— Большая сила вас там. А огонь, вот напасть-то…

Аскольд Викторович поймал себя на том, что с прежней юной завистью смотрит на огромный кнут с блестящей рукояткой и с кисточкой из конского волоса на конце. И усмехнулся, вспомнив, сколько времени потратил тогда на плетение хлыстов и на учение щелкать ими. А после фильма «Человек с хлыстом» и «Знак Зоро» с Дугласом Фербенксом все мальчишки и он тоже с ума посходили. И учились владеть хлыстом так, чтобы захватывать им всякие предметы и мгновенно обкручивать всех и все.

— И здесь, смотришь, такая красота, тишина… природа, — спохватившись, с запозданием ответил он.

Пастух усмехнулся.

— Только пожары и тут сказались… Хорошо, вы в сапогах. А то прилечь и заснуть боязно. Да за скот волнение.

— Отчего?

— Змей наползло видимо-невидимо. Хоть и гады, а живые существа, от пожаров убежали поближе к воде. Да и другое зверье тоже.

Аскольд Викторович даже вскочил. Пастух засмеялся и сказал добродушно, вдруг перейдя на «ты»:

— Не бойся, змея, она человека больше боится и всегда шипит, предупреждает: «Милый гражданин, если мне на хвост наступишь, извини, должна буду укусить». Без предупреждения один человек норовит напасть. А иногда и без нужды и причины.

Аскольд Викторович, улыбнувшись, снова сел.

— Пасешь?

— Пасу.

— Платят много?

— Десятку за корову в месяц.

— У тебя тут козы и овцы.

— Считай четыре овцы за корову и две козы за корову.

— Сколько же получается?

— Сто шестьдесят рублей.

— Ого! Мой оклад! Здорово! И вообще в деревне хорошо!

— А я не из деревни. Я с тридцать второго года в Москве.

— Как же тут оказался?

— А что мне в Москве-то? В домино зашибать да на троих соображать? Старуха у меня не работает, я на пенсии, на двоих не хватает.

— Ничего не накопил?

— Откудова! На бога надейся до порога, а дальше сам работай. Баба молится: боже поможи! А ты не жди, сам в рай иди. — Он засмеялся. Видно было, рад человеку, с коровами не наговоришься. И с удовольствием продолжил: — Работай, значит, тогда и бог поможет. Все в работе. Я двадцать пять лет в бараке жил, за занавесочкой, со старухой. Детей надо обуть, одеть, накормить. Сынов взрастил, а их война сожрала. Бог, коли он был, он ведь Гитлера бы уничтожил, ведь тот наших двадцать миллионов загубил. Где же он, бог? И еще, пожалуйста, этот пожар… Опять недосмотр у бога-то. Или для чего-то надо так?

Вот тебе русский — коров пасет и философствует.

— Сейчас-то хорошо. Хоть и шесть человек, а отдельной квартиры хватает. Нас тогда сразу переселили, в бараке воды набралось, залило, аж по колено. Из райсовета приехали, аварийку прислали. А весной дали всем квартиры.

— За сезон тысяча рублей выходит?

— Да около того. И на свежем воздухе. Пол-литра куплю, мне его надолго хватает. Бывает, холодно, намерзнусь, грамм пятьдесят перед едой выпью — и хорошо. Только вот в холод мне плохо, согреться трудно, все-таки семьдесят пять годков.

— Пожил… А пасти трудно?

— Да нот, чего трудного. Кнут у меня вишь какой длинный. Да коровы животные умные. То тут стадо попасу, то за речку, в лес. Там крапиву едят, а козы ветки обгладывают. Разойдутся по лесу, но к семи часам сами к коровам возвращаются. Так и идем: я впереди, они за мной.

— Когда выгоняешь?

— В полшестого. Теперь стал в шесть. Живу на всем готовом, хозяева кормят.

Потом опять начал про войну. И снова закончил рассуждениями о всемогуществе природы. И все говорил: «Я не шибко грамотный». Потом вдруг спросил:

— А правда, если бы не война, не мор, людей бы столько развелось, что локтями бы друг дружки на земле касались?

Вот тебе и неграмотный! Про мальтузианство слыхал!

Солнце стало садиться. Попрощавшись, Аскольд Викторович заспешил, нашел знакомую тропинку. Честное слово, наняться бы пастухом на лето! Чем не жизнь…

К ужину он опоздал и был очень тронут, когда ласковоглазый Светов дал ему бережно сохраненный хлеб, кусочек масла и сахар. Набрал в котелок уже чуть теплой воды, напился, поел и полез в свой шалаш. Его хвалили за солому, благодарили.

Но теплее не стало, холод все равно был лютый, и в середине все той же неизменной черной и звездной ночи Аскольд Викторович опять проснулся и пошел к костру. Тело пропиталось холодом, как губка. Народу около огромного костра пока немного, и он присел с краю на бревно. Сон почему-то на этот раз согнало, самочувствие неважное. Тем большим героем чувствовал себя Аскольд Викторович. И, глядя в огонь, думал о том, что, если тебя призывают государственные дела, надо еще доказать и самому себе и другим, что ты истинно выполняешь долг. Выполняешь не только потому, что не можешь не выполнять, даже если не захочешь. Да, элемент добровольности здесь иногда отсутствует. Порой ты что-то делаешь не по своей воле. Чего же тут ценить? Даже самый несознательный и нежелающий — попробуй откажись! А вот когда от тебя зависит «да» или «нет», это совсем другое. И если выбрал «да», то уже одним этим ты намного выше тех, кто сначала шел с неохотой и уж потом с энтузиазмом. Ценна безусловная добровольность, очевидная и недвусмысленная. Он горд собою.

Аскольд Викторович на этот раз не скрючивался у костра на земле, как раньше, то погружаясь в болотистую дремоту, то выволакиваясь из нее из-за холода и дрожи. Голова почему-то снова стала ясной, словно в ней опять включился мощный рефлектор. Он трезвыми запоминающимися глазами посмотрел на сонных людей с измученными лицами, на огонь. Потом на небо. Небо, с такими же трезвыми, ясными, отчетливыми звездами, как и мысли сейчас в его голове. И думал, радуясь этой вдохновенной и вдруг озаряющей все вокруг способности мыслить: «Есть ли вы, мыслящие, еще где-нибудь во Вселенной? Жаль, нас всех захлестывает жизнь, и в этой суете сует мечешься, и некогда остановиться! Все реже есть время да и желание присесть на одну из скамеек, о которых как-то в парке мечтал Эйнштейн: чтоб их было побольше, чтобы в любой момент можно было присесть и задуматься…»

Размышления Аскольда Викторовича были прерваны появлением доктора с бородкой. Он подошел, пошатываясь, словно лунатик, и весь дрожа, сел на то же бревно, протянул руки к огню. Аскольд Викторович поздоровался, но доктор даже не ответил, а только взглянул на него воспаленными глазами. Лицо его словно покрылось пепельным налетом, и глаза выделялись на нем нездоровым злым сверканием. Брови страдальчески изломаны, спутанные волосы падают на брови. Вот что делают с человеком даже короткие испытания! Он посидел молча, а потом вдруг сказал почти рыдающим голосом:

— Ночи не спим… Машины брали воду прямо из пруда, многие желудком болели. Можно же было обеспечить кипячение.

— Это уж дело медицины.

Он зло зыркнул глазами.

— Медицина!

И вдруг разразился истерическим сумбуром. И чуть не плача вскочил и отошел от костра. Через полчаса снова вернулся и сел, ссутулившись, все так же зло глядя в огонь. Как потом узнал Аскольд Викторович, доктор в эту ночь был уже болен, и утром его отправили в больницу.

Теперь же, когда он опять вскочил и на этот раз ушел уже окончательно, седой сосед по бревну сказал, покачав головой, сочувственно:

— На войне не был, в армии не учен. — На его лице мелькнула горькая усмешка. И он добавил: — Тут, ясно, и с привычки тяжелые условия. Да что поделаешь, кому-то надо пожар тушить!

Часа через два Аскольда Викторовича все-таки сморило. Мысли стали путаться. Кончилось его прозрение. Он опять лег на землю, скрючился, что выглядело особенно жалко при его статной триумфальной фигуре. И сознание его стало тяжело болтаться, как лошадиная селезенка, между явью и сном.

С восходом солнца он вернулся в шалаш и позавидовал Клененкову, безмятежно посапывавшему на своей соломе. Дремали и два других его соседа.

Утром он вместе со своей группой, быстро разобравшей лопаты и сумки с противогазами и занявшей скамейки в открытом кузове грузовика, поехал к месту действия, где за десять километров отсюда горел лес.

Поначалу было страшновато. Но он поддался общему, несмотря ни на что, довольно веселому настроению. По дороге узнал, что его группа, да и все тут, тоже еще не были на пожаре. Пока он возил солому, они рыли канавы, отделяя чуть курящийся торфяник от леса. Потом прислали канавокопатель, и тот за два часа прорыл канаву втрое длинней, чем за два дня успели все они.

Когда уже сели в машины, дружинники и старшие групп еще раз предупредили: всем держаться вместе. В случае непосредственной опасности следует направляться к широкой поляне, где перекрещивались две лесные дороги. Там дежурят грузовики и «рафик» с врачом. Ни в какую другую сторону в случае быстрого распространения пожара не кидаться. Прибежав, сразу рассаживаться по машинам, но отъезжать, только дождавшись, когда соберется вся группа, и с разрешения ее руководителя.

Шутили, смеялись. Такое бесшабашное, веселое настроение появляется часто, когда люди полностью подчинены чужой воле и живут по кем-то разработанному плану. А сами они свободны от ответственности.

И еще тут все немножко как в детстве. Кормят и поят, определяют, что можно и чего нельзя, и надо только хорошо себя вести, точно выполнять указания «взрослых», то есть руководителей, и тогда каждый будет великовозрастным паинькой.

Они и вели себя как большие дети. Почти шалили. Кто-то даже сказал веселым тенором:

— Да я тут на свежем воздухе хоть полгода проживу.

Но все это было до встречи с пожаром.

13

Ехали небыстро, лица обвевал еще ласковый нежаркий воздух. Дорога вилась как пыльная граница меж полем и лесом. И вдруг круто повернула в зеленый тихий бор. Все дружно, по крику впереди сидящих «Головы!», сгибались, чтобы низкие ветки не хлестнули по лицу или не оглушил какой-нибудь толстый сук.

На этот раз их группе повезло: машина шла первой, и пыль, поднятую ею, глотали ехавшие сзади. Аскольду Викторовичу показалось безопаснее сесть на пол грузовика, чтобы не бояться пропустить команду «Головы!». Клененков же уткнулся в спину сидящего впереди.

Все чаще попадались обгоревшие деревья. Пыль на дороге стала темной, почти черной. А дальше и едкой, перхучей, от нее жгло и саднило глотку. Молодой сварщик пошутил: пудра для негров. Легкая, быстро, как дым, взвивающаяся черная пудра. Потом ее все так и прозвали пудрой. Ворчали: на всю жизнь напудрит легкие и кишки.

Машины снизили скорость, въехали в зловещий черный лес. Местами он состоял только из гигантских, торчащих вертикально черных головешек. А кое-где огромные сосны были совершенно не тронуты огнем и, привычно золотистые, увенчивались зеленой верхушкой. Странно только, что стояли они на черной, почти без зелени, земле. Большинство же — с почерневшими внизу стволами или с черными обнажившимися комлями, выеденными огнем. И корни обуглены, источены в черный порошок. Некоторые чадили. Это и есть низовой пожар. Вернее, его следы.

Остановились. Побросали из машин лопаты и вскоре выстроились на черной дороге. Моторы выключены. Все притихли. Безмолвно осматривались. Мрачная чернота. И зияла непривычная в лесу мертвая тишина. Жизнь, птичий свист — все выжжено. И запахи и трели стали золой, и все тут погребено. Тишина именно зияла. Пахла гарью.

— Вот оно, адское логово, — сказал кто-то.

Между деревьями и на полянках из земли вдруг начинали бить фонтанчики серого дыма и вспыхивали язычки пламени. Впечатление было такое, будто под землей что-то горело, тлело. Может быть, торф. А глянешь в глубь леса: все как в черном сне, в страшном. И эти миниатюрные дымные гейзеры словно вырывались из геенны огненной.

Группы разошлись выполнять задание: прочесывать лес, тушить пока эти мелкие очажки. До нового указания.

Все шли тихо, ни шуток, ни анекдотов. Веселость даже из самых развеселых выжгло огнем и вытравило дымом, как здешних птиц. Лица стали жесткими, будто в бою.

Надо копать землю до песка, чтобы забрасывать эти странные жуткие вулканчики.

Они опасны, как бомбы замедленного действия, и ждут только ветра, чтобы их скрытые под землей раскаленные пружинки сработали и со скоростью взрыва превратили вершковые вулканчики в необозримые огненные смерчи.

Аскольд Викторович пытался глушить их лопатой, ударяя плашмя, но это не помогало. Приходилось действительно копать до песка и сыпать его на дымный фонтанчик, пока тот не заглохнет.

Вдруг впереди из-под огромной сосны вырвалось пламя. Казалось, открылась дверца какой-то подземной печи. Аскольд Викторович бросился к дереву, пытаясь сбить огонь лопатой. Ничего не получилось. Тогда он начал судорожно докапываться до песка и бросать его под комель, в раскаленную ненасытную топку. Пламя не только не поддавалось, а, наоборот, расходилось все злее. Тогда он в глупом азарте расстегнул ремень, снял с него флягу с водой, их всем вчера раздали, отпил несколько жадных глотков и стал размахивать флягой, выплескивая в огонь небольшие струйки бессильной воды. Тут к нему подошли двое из его группы — маленький белесый Светов и усатый толстяк.

— Чего льешь воду-то? — сказал усатый.

Светов добавил:

— И его не напоишь и сам останешься без воды.

Втроем они за час еле сбили огонь песком.

На весь лес раздался зычный голос солидного медленного дружинника:

— Эй, поворачивай влево и туда, мимо дубов, в том направлении. Там сильно горит, в самое пекло не лезьте!

Повернули и, не обращая внимания на вулканчики, пошли. Неожиданно попали в зеленую полосу, в лиственный кустарник. Прямо оазис! Не утерпели и стали по пути рвать попадавшуюся на глаза голубику. Шагов через сто вышли из зеленой полосы и увидели впереди гигантское кострище. То и дело приходилось перелезать через упавшие, обугленные у корневища, а где и метра на три выше, сосны. Здесь черная земля курилась очень частыми струями. Стало жечь подошвы. Некоторые налили в ботинки воды из фляг. По счастью, по великому счастью, было безветренно.

Земля горела под ногами в буквальном смысле слова, и только здесь Аскольд Викторович впервые и в полной мере оценил и понял это замечательное выражение.

— Вот она где, сила-то!

— Да, чертово пекло.

— В самый-то огонь не велели лезть. Станем здесь забрасывать, где курится.

— Может, гасить деревья, какие поближе и поменьше горят?

— А чего мы там сделаем?

— Плевать, что ли, на огонь станем?

— Тут нужен брандспойт.

— Да и он едва ли поможет.

— Ой, гляди, гляди-ка!..

И все увидели: вдруг, без всякой видимой причины, как подкошенная, упала на кострище огромная сосна и легла поперек уже пылающего ствола, взметнув искры, языки пламени. И сама вспыхнула, и огонь взвился к удивительно синему, даже сквозь дым, синему-синему радостно-солнечному небу.

Светов в своей светлой кепке и зеленой куртке мелькнул между дымящимися стволами. Шагах в двадцати от самого пекла, видимо, рассчитывая все же унять пламя из-под сосны, он сел на корточки. Потом снял кепку и, несмотря на новую опасность, принялся делать что-то непонятное, пригнувшись к земле. И вот именно в этот момент, как нарочно, подул, вернее, только слегка, мимолетно чуть повеял ветерок. Этого было достаточно, чтобы две высокие сосны, стоящие рядом, сразу рухнули и увлекли за собой третью — могучую, старую. Земля дрогнула.

Вся их группа в страхе подалась назад. Люди только теперь поняли, какой опасности подвергались. Сейчас она грозила не от огня, а от ветра. Высоченные толстые деревья с выеденными, выжженными корневищами оказались без подземных якорей. И балансировали, как гигантские кегли, без всякой опоры. Разлапистые же кроны, целые и невредимые, представляли собой чуткие упругие паруса. И стоило ветру чуть, совсем слегка, коснуться их, как сосны теряли равновесие и с медленным свистом и гулом тяжело падали.

Сразу после этого нежный порыв ветра стих, словно выбирая новые гигантские кегли в страшной игре.

И тут в тишине раздался стон. Глянули: под самым стволом только что упавшей сосны лежал Светов. Все застыли, глядя туда, где он, в защитного зеленого цвета куртке, еще чуть шевелился среди зеленых лап накрывшей его верхушки. Потом он замер.

— Его убило! — крикнул кто-то.

И тут новый порыв ветра стал валить деревья. Сразу в нескольких местах раздался тот же страшный треск, и пять огромных сосен почти одновременно огрели стволами дрогнувшую землю. Затрещало и совсем рядом с замершей кучно группой.

Все побледнели. На лицах — страх. И люди бросились назад, к спасительной зеленой полосе.

Клененков тоже невольно подался со всеми, растерянно озираясь на верхушки, стараясь уловить малейшие колебания деревьев и угадать, куда они упадут. Здесь жизнь и впрямь зависела от дуновения ветерка, в самом точнейшем смысле, от малейшего дуновения.

А что, если ветер подует сильней? Ведь тогда сосны начнут падать стеной, сплошняком, как ложатся снаряды при шквальном огне.

Но тут ни окопов, ни дотов. Все беззащитны перед грохающимся плашмя лесом и огнем.

На какое-то время придавленный человек был забыт. Собственный страх заслонил все. А тем временем недалеко от Светова начало взвиваться пламя.

И тут вдруг Клененков, бросив лопату, побежал вперед, к погибавшему. И опять подул ветер, и опять треск, и еще одна высоченная сосна грохнулась совсем близко от затихшего Светова. Но Клененков бежал к нему, как, наверное, бежал бы под обстрелом в войну. Видимо, белобрысый Светов, попавший в беду, все-таки заслонил для него весь черный, страшный лес и этот пожар.

Когда Клененков наконец добежал, он задыхался, дым ел глаза, от близкого огня дышало беспощадным жаром. Он нагнулся и вскрикнул:

— Ранен? Или, может, мертвый?

Группа, как по команде, перестала отступать. Все с напряженным страхом следили за Клененковым. И вдруг Аскольд Викторович тоже бросился туда. Он и сам не смог бы объяснить, почему сделал это, словно сейчас, как в фокусе, сконцентрировалась вся его жизнь и здесь, сию секунду, решался вопрос: человек он или нет. И какой человек. А все остальное — разговоры. Все остальное — не то.

Что можно было бы обнаружить в этом мгновении, в этом порыве, если бы сдать его, словно каплю воды, на лабораторный анализ? Какому-нибудь ученому. Какому-нибудь философу, психологу. Вероятно, он и написал бы правильное заключение на многих умных страницах. Но, вернее всего, обязательно что-нибудь упустил бы. И это «что-нибудь» и было бы самое важное, решающее. Его не уловишь тончайшим анализом, а, почувствовав каким-то непонятным для себя образом, просто восхищенно разведешь руками, просветленно улыбнешься и еле вымолвишь непослушными, слишком грубыми губами и слишком земным языком: «Чудо!» Капля — очень сложная вещь, особенно в наш век. Тут всякие примеси из сточных индустриальных труб, из невидимых миру слез, из канализационной дряни, из кислот и щелочей, из плевков и дистиллированной аптечной влаги. Да и слезы разные: и слезы восторга и любви, и младенческие слезы, и слезы обиды, гнева, и слезы смеха. Все это может частично войти в каплю. Что показал бы умный и тонкий, современный, хотя и бесперспективный, лабораторный анализ? Все, кроме опять же чего-то, что, увы, неуловимо. И действительно, это выражается точно лишь в вовеки неприступном понятии: «Чудо».

Но факт остается фактом: Аскольд Викторович кинулся в это смертельно опасное пекло вслед за Клененковым. Не обращая внимания на сотрясающие землю, падающие сосны. А дальше, впереди, такие же, готовые упасть. Их много. И на костер, в котором вместо привычных палок, веток, дров горели целые исполинские деревья.

Побежав, он увидел, что Светов пригвожден, как бивнем, острым суком, оставшимся от свежеобломанной ветки. Из-за ободранной коры она казалась окровавленной костью. Светов, белый, как этот ободранный сук, был без сознания. Волосы расплющились на лбу. Зола рядом свалялась, пропитавшись кровью.

Чтобы вытащить его, надо либо поднять сосну, либо отпилить сук. К тому же дерево подмяло противогаз, и зеленая шлея сдавила горло, а голова, упершись в другой сук, была неестественно повернута.

Здоровенный Клененков то кряхтел, пытаясь приподнять гигантскую сосну, и, багровея, надувался, то бросал и, охая, ахая, начинал перегрызать шлею. Но она была добротной, двойной, прочно прошитой. И он опять бросался поднимать ствол. Но как бы безнадежна ни была его попытка, он действовал самозабвенно. Безнадежно, но самозабвенно, добро. Действовал. Спасал. Как мог. Но спасал.

Аскольд Викторович, подбежав, крикнул «Давай!», и они стали вместе поднимать сосну. Совсем рядом грохнулся еще один огромный ствол.

«Ветер, стихни! Стихни, стихни, ради бога, стихни! Ради бога, ради этого парня, ради всех!» — мелькали молитвенные слова. А потом Аскольд Викторович в отчаянии стал кричать, повернувшись к далеким оставшимся. Слабый ветер чуть усилился, кругом еще больше затрещало, и земля совсем загудела от рушащегося леса. Теперь деревья уже не казались жертвами огня, они сами, словно литые чудовищные палицы, били плашмя землю. И со всех сторон люди, будто кузнечики, в испуге поскакали по черному лесу к зеленому оазису, в единственно безопасное место. Если есть страшный суд, то он такой, с гигантскими небесными, чугунными с золотым отливом булавами и палицами, — на головы, на хребты грешным насекомым.

И вдруг все смолкло. То ли попадали подвыжженные сосны, то ли унялся ветер. Аскольд Викторович с новой силой заорал своим наконец-то сработавшим, наконец-то общественно пригодившимся, могучим иерихонским басом:

— На помощь! На помощь! Умирает! Сюда-а!

И ему старательно помогал Клененков музыкальными переборами, повторяя слова Аскольда Викторовича, словно эхо.

Послышалась команда дружинника:

— Семенов, Грушкин, Волчков, за мной! А вы и вы бегом за врачом! На стоянку!

Светов на мгновение пришел в себя, застонал и опять потерял сознание.

— Поднимай сосну! — неожиданно скомандовал Аскольд Викторович.

Дружинник сказал:

— Погоди! А плечо ему не повредим?

— Лучше бы перепилить сук, а пилы-то нет. Рубить — еще больше рану раздерешь.

— Грушкин, бегом куда хочешь, без пилы или топора не возвращайся! — крикнул дружинник.

— Что ж делать-то? — растерянно бормотал Клененков.

— Ножа ни у кого нет?

— У кого лопата острая? — вдруг вскрикнул Клененков.

— У меня. И оселок с собой, — сказал хозяйственный грузчик, сосед Грандиевского и Клененкова по шалашу.

— А ну, попробуй перережь шлею противогаза. Задохнется.

Тот быстро вынул неизвестно откуда добытый оселок, поточил лопату и стал перерезать шлею ловкими, спокойными движениями.

— Держи за ручку лопаты, — сказал он Грандиевскому, — да свободней, чтоб как бы висела.

Тем временем подоспели остальные.

— Теперь-то мы сосну поднимем! — вскрикнул Клененков.

— Кровь хлынет. Не надо, — ответил невероятно спокойно и руководящим тоном Грандиевский.

Наконец шлея была перерезана, и голова раненого освободилась из петли.

Огонь подступал. Все стояли, не зная, что делать. Многим было стыдновато, что сразу побежали на выручку только Клененков и Грандиевский. И они суетились, стараясь помочь хоть как-то. Один даже стал ненужно отламывать мелкие веточки с убийцы-сосны. А грузчик усердно перерезал лопатой сук. И перерезал бы, если бы не подоспели врач с санитаром. Доктор был новый, хирург, заменивший заболевшего. Быстро все осмотрев, он велел поднять сосну.

Ствол приподняли. Врач наклонился над раненым, что-то быстро сделал и приказал унести на носилках. Сук кровавым концом вонзился в черную золу.

Все медленно пошли вслед за носилками. Вдруг грузчик побежал назад, как потом оказалось, за забытой кепкой раненого. Вернувшись, он еще долго отряхивал ее. Положил на носилки в головах, а потом отстал и, шагая рядом с Грандиевский и Клененковым, проворчал:

— Надо осторожней. И не соваться без нужды. Чего он туда полез? Ежа-подранка ловил! Спасатель ежовый. Еж-то жив, а он вон что.

— Ежа?!

Аскольд Викторович ушам своим не поверил. Так вот что там делал этот белесый, ласковоглазый парень! Попал-то под падеж леса случайно, а задержался там из-за ежа! Спасал!

— А чего, еж тоже человек, — сказал Клененков и шмыгнул носом. — А куда его девали, ежа-то?

— А в зелени выпустил, —ответил грузчик.

Клененков покачал головой.

— Надо было к шалашам вывезти, домой.

Он так и сказал: домой.

Все шли, тихо поругиваясь, обсуждая события и пожар. Говорили и о том, что любого могло накрыть.

Клененков, держась опять в стороне, шагал, как обычно, странно озираясь и что-то бормоча про себя. Потом вдруг отстал и исчез. Догнал уже у самой дороги и, задыхаясь, сообщил: «Зря бегал. Не нашел ежа. Кусты».

Грузчик, добро усмехнувшись, поглядев на Грандиевского, заметил:

— Андрюша-то один все корячился поднять сосну-то. Во! — И он красноречиво, хоть и осторожно, чтобы Клененков не заметил, покрутил у виска. — Так ведь и надорвешься, а пользы никакой. А еще изобретатель.

Вернувшись к своим шалашам, группа весь вечер переваривала это событие. Переваривала трудно, как перловую кашу, которой сегодня кормили. Тут и философия, и страх за себя, и тоска, и сочувствие, и какое-то чувство породнения. Хвалили Клененкова и Грандиевского.

14

А потом еще одна очередная полубессонная ночь. И на следующий день опять в тот же лес. Низко летал вертолет — с него изучали обстановку. На этот раз обошлось без происшествий. День был тихий, абсолютно безветренный. Опять гасили дымные вулканчики и гейзеры. К вечеру вернулись.

Грандиевский давно хотел поговорить с Клененковым, державшимся всегда как-то на отшибе. И сейчас обрадовался, наткнувшись на него на полянке в стороне от шалашей.

— Не знаю отчества, — замялся он.

Клененков улыбнулся, глаза заблестели, тяжеловесное лицо сделалось совершенно детским.

— Андрюша, вот и все тут. Я привык.

— Если вы не хотите по отчеству, то и меня зовите Колей, — улыбнулся в ответ Аскольд Викторович. — Я слыхал, вы изобретатель?

— Больше зовут выдумщиком, хоть я и поправил кое-что на заводе и даже усовершенствовал. А настоящим изобретателем бываю дома.

— Что же вы изобретаете?

— Город.

Он сказал так, словно ответ был вполне естествен и обычен. Аскольд Викторович с трудом скрыл удивление.

— Интересно. А какой же?

— Город-завод.

— Будто бы такие уже есть? — мягко пробасил Грандиевский.

— Нет, — с неожиданной определенностью ответил Клененков.

— Как же?

— Завод-гигант. Только все наоборот, трубами вниз, как отражение в реке. Не в небо, а в землю. И не допотопные трубы, а сверхобъемные трубопроводы, прямо до магмы. Дым, гарь, отбросы, химия — все в недра, в магму, там сгорит, уничтожится. Фундамент, то есть по-старому крыша, начинается в пятидесяти метрах от поверхности. А на земле, прямо над ним — сады, лесопарки, дома работников завода. Живут над своими цехами, и есть специальные лифты, все рядом. А воздух в городе дистиллированный.

— Транспорт засорит.

— Будет только электрический. Во всем городе. Энергия дармовая, от магмы.

Клененков вперился взглядом в небо. Перестал улыбаться, замолчал.

— Вы женаты?

Опять улыбка.

— Нет.

— Почему?

— Не сумел в личной жизни изобрести новое. Любушка все ругала меня, все у меня не так. Говорила, все не как у людей, и я не такой, как ей надо.

— Разошлись?

— Любушка уехала и вышла там за кого-то замуж.

— А вы как же?

Аскольд Викторович никогда бы не позволил себе таких вопросов малознакомому человеку, но тут особый интерес и особая обстановка.

— Раньше я все придумывал, как ее вернуть. А потом понял: и большие умы только страдали, а ничего нового не придумали.

— А почему нет другой?

Клененков покачал головой, взглянул на небо.

— Не надо, всегда со мной Любушка. А теперь что? Теперь и кромка близко.

Грандиевский опять удивился, внимательно всмотрелся в тихое, кроткое, вдохновенное лицо. Спросил с сомнением, настороженно:

— Какая кромка?

Вздохнув и все так же улыбаясь и таким тоном, словно говорил самое обычное, Клененков произнес:

— Вечности.

— Что? — изумился Грандиевский.

— Я уже пожил, седина вот.

Клененков лег на спину, подложил руки под голову. И вдруг забормотал, забывшись, запамятовав, что его слушают. Видно, Грандиевский задел больную тему. А, впрочем, она и в самом деле общечеловечески больная. Забормотал вроде бессвязно, но выходило все складно. Бормотал и бормотал, как глухарь.

— Мне кажется, если бы моя Любушка попала на Север, она заметила бы там лишь черные носы белых медведей. И она играла бы с ними всю жизнь, словно с детьми. Думаю о старости — и ясно вижу вечность. Будто живешь где-то в центре материка. Отгороженный. — Он протянул, как бы пропел это слово. — Отгороженный от северных морей, от Ледовитого океана тундрами. Мчатся быстрые олени. Ветер свистит в их рогах. Интересно, может ли ороговеть память, например, память о лесе? А если их рога память о ветвях? Ведь олени древние выходцы из леса.

Грандиевский слушал, изумляясь этому неожиданному полубреду-полупесне. А Клененков, не обращая на него внимания, действительно, как глухарь, бормотал, а то вдруг словно пел свои слова:

— Отгороженный еще и дремучими чащобами. В стволах, в листве, в ветвях космическая сила жизни. Леса противостоят вьюгам и грозам. Бодают ветра своими ветвями. Ох, какая там красота и призрачность, в январских лесах, тихий снег с облаков, с высоких ветвей. И лунные тени на снегу. И лес кажется хрупким, как стекло. И забываешь, что в нем прочность навсегда. Вот познать бы эту прочность и занять ее для людей… Отгороженный веселыми полями, тракторами. Шумит пшеница, кукарекают деревни. А за стадом по выгону легкая пыль обволакивает волнистое блеяние и длинное мычание. Протяжное мычание льется в душу как бром. Отгороженный еще городами, заводами, гулом, энергией людей. Рекламы, витрины. Я включаю телевизор и смотрю на холод, оставаясь в тепле. И пью чай в мягком кресле в собственной тихой комнате.

Клененков почмокал толстыми губами и облизнулся.

— И не замечаю, что меня отделяет от всего этого только хрупкая стеклянная, как экран телевизора, перегородка. И все мы стараемся, чтобы она не треснула. Слушаю гениев музыки, лежа на диване, и перелистываю гениев слова. И буду так же смотреть передачу из галактики, обняв за талию любимую свою, для которой еще непонятно многое. Которая всякий раз выключает картины ракет, спутников, Вселенной, атомных реакторов, бурь на Ледовитом океане, точно так, как выключает газовую конфорку, чтобы не убежало молоко. Учреждения, министерства, театры, кино, газеты, заводы… Но я думаю о старости — и все исчезает. Все только воображение. И я ничем не отгорожен от Ледовитого океана, даже одеждой! И я смотрю не в телевизор, а стою один перед вечностью на ее берегу. И, содрогаясь от холода, уже пробую ногой ее, ледяную. И с ужасом отдергиваю онемевшую ногу. Коченею от ее близкого дыхания, но от этого становлюсь бесчувственнее. И кругом — ни души. И даже моей нету. Есть бездонный, безжизненный океан. Ни тюленей. Ни рыб. Ни даже водорослей…

— Ну, а какой же выход? — спросил завороженно слушавший Грандиевский. Клененков вздрогнул, словно очнулся, вздохнул, снова улыбнулся прежней детской улыбкой и ответил:

— Увлечься и думать о жизни. О людских полях и городах, а не о своей вечности, личном Ледовитом океане. Потому что себя нельзя любить, а мысль о своей бренности именно это и есть любить себя, чем большее значение придаешь личной смерти, тем большее и личной жизни. И она заслоняет общую жизнь. Думай, как помочь не боящимся Ледовитого океана. Как выручить тех, кто борется с ним. И мы построим длинные молы и набережные. Ледовитый океан, вечность — зло. Это все так, это правда. Но жаркая кровь, жизнь, добро — ведь тоже правда. Мы чего-нибудь изобретем, не все сразу. И кто-нибудь тогда скажет: «Жена, не бойся. Не надо выключать телевизор, пусть показывают Ледовитый океан».

«У вас же нет жены», — хотел было сказать Грандиевский, но осекся. А Клененков, словно почувствовав, бормотал:

— Жена… жена… у меня нет жены… У меня вся Земля — жена… Вечная жена… И ласковая трава…

Его руки погладили траву. Грандиевский хоть и был подготовлен к этой мысли блоковской женой-Русью, но там абстрактно, а тут как-то уж очень явственно и рядом.

— И вы долго еще будете работать над проектом своего города? — громко спросил он, чтобы согнать с Клененкова сон.

— Пока жив. — Клененков открыл глаза. — Главное — самоввинчивающийся в недра снаряд, как ракета, только медленная. Великий снаряд. Такой огромный, что его стальное дно способно стать строительной площадкой для укрепления тоннеля.

Клененков снова закрыл глаза и вдруг сразу заснул, посапывая, как младенец. И его большие губы безвольно распустились, вроде бы расцвели в бессознательной полуулыбке.

Аскольд Викторович еще немного посидел возле него. И думал: Клененков мужественнее, умнее и прекраснее многих, кого он знал. И тех, кто так снисходительно зовет его Андрюшей. А впрочем, они по-доброму. Может быть, и сам Клененков чувствует в этом доброе, даже родственное, и ему это «Андрюша» хорошо в одиночестве. Ах, ты, бедняга, чудной, чудной губошлеп… Земля-жена и впрямь благодарнее, вернее и лучше, чем твоя Люба. И уж наверняка чем Вера.

Аскольд Викторович встал и пошел, отряхиваясь, попить к цистерне. И вздохнул: ему бы ведь тоже пора думать об этой «кромке». Это очень освежает, как выражается Гротов.

А через два дня по просьбе руководства завода Клененкова отправили с попутным грузовиком домой. Начальник отряда поблагодарил его. И, прощаясь, сказал, что он свой долг выполнил. Клененков сердился, заявил, что обязательно вернется. А сосед по шалашу, здоровенный грузчик, сказал, когда машина отъехала:

— Чудной, чудной, а завод, видно, без него обойтись не может.

И в голосе его вместе с теплотой прозвучала еще и уважительная нотка.

А у Грандиевского было впечатление, что хотя Клененков и действительно немного не от мира сего, но он встретился с очень добрым, очень бескорыстным и очень беззащитным человеком. И петушиный перебор в голосе ему мил, и это постоянно растерянное выражение лица, и какая-то потусторонность, лунатизм, что ли. Может быть, жители пресловутых инопланетных цивилизаций именно такие? Хорошие, но просто нам не вполне понятные. Возможно, некоторые из них живут среди нас давно, но просто их считают людьми «не от мира сего»? Но тут он подумал, что сам заразился клененковскими фантазиями.

Просто, решил он, Клененков постоянно находится в особом трансе… Нет, не совсем точно. В состоянии, какое у него самого бывает во время серебряных пауз, пауз жизни. Это тоже гармония, только особая. А вот у Гротова другая гармония — жизненная, хотя он все чувствует. И жена у него не Земля, а прекрасная земная Катенька. Да, гармония. А у него самого какая? Разве полная? А! Каждому свое.

И он вдруг улыбнулся, вспомнив, как увидел Клененкова первый раз, в том магазине, растерянно ищущего «большое белье».

15

Прошло несколько дней. Сегодня дежурство было ночное. Привезли их в лес после ужина, засветло. Немного успели походить по лесу, гася вулканчики, разбившись, как обычно, на группы. Когда совсем стемнело, увидели вдали зарево пожара. Даже красиво — ночью, бывает, в старом доме так завораживающе светится печь.

Пошли на огонь и увидели уже привычное зрелище гигантского костра, сложенного из целых сосен. Падающие стволы занимались, под ними полыхали давние. Какое счастье, что не было ветра: от такого костра, если бы подул ветер, никому не убежать, огонь бы нагнал. Сперва решили было охранять еще не горящие деревья. Но, поняв бессмысленность этого, поскольку ничего, кроме лопат, у них не было, отошли на безопасное расстояние и, измученные постоянной бессонницей, устроились около уцелевших зеленых кустиков на черной едкой пудре. Потом перешли чуть ближе к гигантскому костру и прилегли здесь на теплую, почти жгущую землю. И впервые за все это мучительное время им ночью не было холодно. Их выручила, приютила и согрела та же самая страшная стихия, с которой они приехали самоотверженно сражаться. Они впервые наконец-то ночью согрелись и, не обращая внимания на дым и на смертельную опасность, если поднимется ветер, заснули. И сладко проспали до утра, как на печи. Проснулись, когда легкий ветерок опрокинул неподалеку очередную лесную великаншу и она ударила самой верхушкой по костру, отчего красиво взвился золотой огненный фонтан. От этого мощного удара все и вскочили.

Осмотревшись, направились к месту, где их должны были ждать машины. Шли со святым чувством исполненного долга, хотя весь-то труд был — сон. Правда, сон в обнимку со смертью. Значит, до такой степени были измучены.

И вдруг остановились, услышав, как навстречу им нарастает могучий гул мотора. Вскоре показалась странная машина: бронированная, с какими-то приспособлениями, одно из которых напоминало гигантскую клешню. Несусветная машина лезла на своих гусеницах прямо на деревья, ни на мгновение не задерживаясь, сваливая высоченные сосны, словно соломины. Некоторые обрушились прямо на нее, не причиняя вреда ее зеленому панцирю.

Все замерли, раскрыв рты, увидев, как она, не сбавляя хода, направилась к горящей части леса. Побежали посмотреть, что будет. Машина въехала в самую гущу пожара, в самое кострище, в центр пекла. Некоторые, еще стоящие деревья она хватала своей клешней, срывала с корня и валила. Горящие легко, как поленья, приподнимала. Она возилась и хозяйничала в гуще огня, разрушая пожар, разбрасывая могучие стволы клешней, словно сверхъестественной кочергой. Можно было смотреть хоть весь день, но появившийся старший группы поторопил к машинам.

Вернулись как раз к завтраку. Аскольд Викторович, хотя и поспал этой ночью, чувствовал себя разбитым. Его познабливало то ли от всего былого бессонья, то ли от недомогания. Есть не хотелось, но все-таки чуть поел каши с консервами, а вот чаю выпил много. Впереди был долгий бездельный день после ночного дежурства, и он, как и все остальные, предвкушал спокойный теплый дневной сон, уже второй подряд. Ему казалось, что он способен проспать сутки. Но не тут-то было. Повалявшись в темном пахучем шалаше, он вылез, удивляясь, почему сон не приходит именно тогда, когда для отдыха есть все возможности.

Решил пройтись вдоль опушки, вдоль шалашей. Заметил кое-где сооруженные из обтесанных палок столы и скамейки. Люди обживались. Батюшки мои, а это что, кто же этим здесь занимается? К сплетенному из прутьев щиту была прикреплена стенгазета, ярко алевшая на утреннем солнце. Он посмотрел на неумелые рисунки, сделанные цветными карандашами, прочитал несколько статеек, до трогательности неумелые стишки, призывающие самоотверженно гасить пожары, и вдруг увидел свою фамилию в заметке, описывающей тот несчастный случай. Говорилось, что он, Грандиевский, вел себя смело, оказывая помощь пострадавшему товарищу. О пострадавшем два слова: нарушил инструкцию. Очень хвалили рационализатора, изобретателя Клененкова.

Почувствовав, что и он все-таки не совсем лишен тщеславия, и гордо осмотревшись, Аскольд Викторович пошел дальше. «Нарушил инструкцию…» Конечно, нет инструкций, где бы указывалось, что нужно в опаснейший момент бросаться в пекло, чтобы спасти ежа. За что же хвалить-то! Хотя, впрочем, может быть, для спасения ежа надо еще больше храбрости и доброты, чем… А! К черту психологию и философию!

Пройдя еще немного, он услышал, как слева, за большим шалашом, раздался смех, а потом веселая, чеканная речь.

Обогнув шалаш с плотно пригнанными еловыми лапами и с аккуратной дверцей, украшенной даже букетиком цветов, он увидел большой плетеный стол и вокруг него скамейки из бревнышек. За столом сидели двое. Один седой, тонкий, складный, с ясным, светлым взглядом. Чувствовалось, этот свет пробился сквозь немалую тьму и потому казался особенно ясным, стойким. И удивительно, что это чувствовалось сразу. Другой был неприметный.

Аскольд Викторович удивился, когда тонкий сказал:

— Товарищ Грандиевский, очень приятно, садитесь.

— Откуда вы меня знаете?

— Как же, вы герой!

Он улыбнулся, и видно было, что улыбка также пробилась и выстояла с трудом. И потому была особенно ценна и светла. Грандиевский улыбнулся в ответ и присел на скамеечку.

— Мы заступаем в ночь, а вы почему свободны?

— Отдежурили.

— А-а, прекрасно. А чего это вы такой заросший?

— Бритвы нет, да и тут…

Аскольд Викторович махнул рукой. И тогда этот тонкий, подтянутый, легкий человек принес из шалаша безопасную бритву и посмотрел на него с веселой строгостью и в то же время неуловимо сочувственно. И сказал уверенным молодым голосом:

— Никогда нельзя опускаться. При всех обстоятельствах надо оставаться человеком. И не только внутренне, но и внешне.

— А кто тут любуется тобой, да еще внешностью?

Тот усмехнулся:

— В вас и сквозь щетину проступает человек. Вы кто?

— Преподаю язык в институте. А вы?

— Делаю патроны для папирос. Работаю на фабрике.

Грандиевскому вдруг стало смешно. Никогда не встречал папиросных мастеров. А тот, словно почувствовав, объяснил:

— Там тонкая механизация. Везде нужны специалисты.

Аскольд Викторович отвык от безопасной бритвы, но побрился, не порезался.

— Совсем другое дело, — улыбнулся папиросный мастер.

Аскольд Викторович вымыл бритву и с благодарностью вернул, пообещав еще зайти. Вдруг почувствовал усталость, решил вернуться в шалаш. По дороге думал: «На кой черт я ему со своей щетиной? Для чего ему понадобилось меня облагораживать?» Но опять какая-то глубочайшая доброта, человечность, заинтересованность одного в другом почувствовались ему. Доброта, проникающая сквозь все остальные железобетонные и внутренние и внешние заслоны. И он действительно приободрился.

Потом лежал в шалаше и думал об этом человеке. Папиросник. Пусть будет папиросник. Не в профессии дело, не во внешней иерархии, определяющей, кто какое место занимает, а во внутренней, в иерархии порядочности, доброты, человечности.

Он уже совсем было задремал, когда услышал крики:

— Грандиевский, жена приехала, выходи!..

Другой голос:

— Грандиевский!

Неужели Вера? Не может быть! Разыскала-таки! Ай да молодец! Вот неожиданность!

Он выскочил из шалаша и увидел Марину.

— Коля!

— Марина! Ты как это… тут?

Глаза ее сияли. И вся она, как сквозь толщу тех пятнадцати лет, опять словно просияла. Во всяком случае, здесь это показалось столь же неожиданно и удивительно.

— Боже мой, тебя и не узнать. Худой. А я тебя нашла! Подвезли на грузовике.

Он смотрел на нее, как на пришедшую из другого мира. Насколько же успели измениться психология, восприятие. Даже не верилось, что это она. Хотя тогда, по телефону, она вроде и обещала навестить. Только не верилось.

Она радостно улыбалась. А он заметил, как все из его группы деликатно разошлись кто куда, чтобы не мешать. Есть это, есть это, есть это, эта доброта! И только в страдании она проявляется в полной мере. Как, скажем, ультрафиолетовый свет можно увидеть только при определенных условиях. Есть это! И чтобы увидеть  э т о, стоит пострадать!

А Марина говорила:

— Я привезла тебе курочку и свитер…

— Ладно, пойдем в лес, погуляем, поболтаем…

— Сумку взять с собой?

— Давай, там и поедим.

— Нет, курочку я только тебе.

Они пошли в лес. Он с утра чувствовал себя скверно, а тут вдруг понял, что заболел. Сразу как-то ослаб. Голова горела. Температура, наверное, немаленькая, знобит.

При встрече с ней у него всегда возникало ощущение, будто ему, охлажденному, усталому, вдруг дали грелку. А сейчас это чувство было вдесятеро сильнее. Так оно почти и было. Все в ней мило ему. И это нежное «курочка». Она всегда с уважением говорила о продуктах, относилась ко всему бережно. И как-то включалась вся ее душа в самые обыденные вещи, слова и действия. И нравилось, как она о себе часто говорила литературно, возвышенно, например: «Как раз, когда ты позвонил мне по телефону, я  у д а л и л а с ь  в ванную».

Мягкая, веселая, живая, с мягким голосом, красивая. Его всегда поражало, как он с ней забывал о ее возрасте, да и о своем. Ну, чувства, страсти, порывы, мысли, еще куда ни шло, бывает, сохраняются. Но внешность… Ведь против природы-то, против времени не попрешь. А тут — на́ тебе, все противоестественно сохранилось.

Иногда он с болью и упреком к чему-то высшему думал: вдруг что-то в ней сорвется, какой-то тайный механизм, и она сразу постареет, сморщится…

Но когда он смотрел на нее, тайные страхи пропадали. И он входил в приятную роль избалованного эксплуататора ее чувств, ее непостижимо чем питающейся любви. Ибо он сознательно не делал ни одного вдохновляющего жеста. Ни движения мизинцем. Считал, что ее любовь должна быть автономной, самоходной. Он не хочет и не может нести никакой ответственности за нее. Схема простая: она его любит, а он сохраняет благожелательный нейтралитет. У него жена.

Она часто недоумевала:

— Как же ты так можешь? Никак не пойму.

И говорила задумчиво, глядя перед собой и словно убеждая и его и немножко себя:

— Да ты меня любишь. Ты сам не сознаешь, что ты меня любишь. Иначе никак нельзя. Иначе бы просто…

Он обычно отвечал, смеясь:

— Вот именно — просто… У мужчин все просто. Это у женщин усложнения всякие. А мой идеал: дружба плюс легкий поцелуй. Минус любовь. Потому что с любовью одна морока и страдания.

— Врешь ты все. Ты сам себя обманываешь. Ты просто трус, потому и любить боишься. И всего вообще…

— Что касается боязни, верно. А что сам себя обманываю — нет.

— Ты сам себя не знаешь. Я тебя лучше знаю, чем ты сам себя знаешь. Просто боишься своей Веры. И боишься на мне жениться. Трус ты, больше ты никто.

— А чего ж ты меня любишь?

И она всегда горячо отвечала примерно так:

— Люблю тебя, дурака, и все. Если б мы с тобой в юности не встретились и ты не был бы моим первым мужчиной… Ха-ха! Стала бы я с тобой возиться. А так я на тебя смотрю и вон уже на седину твою, а вижу тебя все того, молодого, красивого. Какой же ты был обаятельный, веселый, остроумный…

Ему было очень интересно с ней говорить. Он не очень-то понимал женщин и все выпытывал у нее тайные мысли и всяческие движения чувств. Но чем больше она раскрывалась, тем меньше он понимал. Тем сильнее ощущал ее как совсем другое существо, другой, чуждый и непонятный ему мир. Мир нежности, любви, мир, построенный на особых принципах чувств. Именно принципы чувств. И она обладает разумом, способным анализировать эти чувства. Очищать их, упорядочивать, о к о н т у р и в а т ь. Точно очерчивать, определять каждому чувству место в своей жизни. Оценивать, определять ими судьбу.

Он радовался существованию этого мира, как радовался бы, например, миру прекрасной многоцветной сталактитовой экзотики. И, не понимая, грелся около этого мира. Не понимают же люди, как устроено Солнце! Он брал тепло, пользовался им. Женское — экзотично.

А что он мог дать? Его первая любовь — романтика. Вторая — могучая. Третья — замена вырванной первой. Он дважды любил, как взревывал, неистово, беспомощно, ничего не понимая. Разве можно думать об устройстве и силе огня, в котором сам сгораешь? Тут только или «спасибо!», или «спасите!». Вопль, взрыв — и все…

Нет, нет, нет, он все пережил, в нем все перегорело.

Он хочет тихих, ласковых лучей, пусть и мимолетных, пусть и от разных небольших, быстро пролетающих солнышек… Он разрешал себя любить. Ей нравились его посредственные художественные экзерсисы, малевания. Она считала его талантом. И хоть он ей говорил: «Не создавай культа моей личности в своей душе», — а все же радовался ее поклонению. Человеку и это надо.

Но сегодня он глубже, чем ему хотелось бы, был тронут ее неожиданным появлением здесь. Тем, что она оттуда просияла сюда. Как выяснилось, Вера позвонила матери и, узнав, что якобы сотрудница собирается ехать к нему, попросила ее телефон, позвонила Марине и объяснила, у кого ключи от квартиры и где найти его теплые вещи. Она оставалась верна себе. Она откомандировала к нему Марину, сама оставшись на даче! Не пожертвовала ради него даже одним погожим летним днем.

Он засмеялся, представив себе жену декабриста, командировавшую в Сибирь вместо себя другую. Здесь, конечно, не Сибирь, Подмосковье. Правда, горящее, но все равно смешновато.

Они углубились порядочно в лес, подальше от поля. Марина шла, прижавшись к нему. И все время повторяла, как она его любит.

Здесь почему-то меньше, чем в поле, пахло дымом.

Они расположились в густом кустарнике. Марина всегда очень уютно все делала. Ему сейчас особенно импонировало ее сентиментальное отношение к еде и эти уменьшительные: огурчик, салатик, вилочка.

Он съел кусок курицы «с сольцой» и растянулся на траве. Голова пылала, в висках стучало.

— Наверное, я здорово заболел, — сказал он.

— Вид у тебя лихорадочный.

— Но это ничему не мешает. Прижмись ко мне.

— Надо руки вымыть. Давай чаем из термоса, он не сладкий. Я сахар отдельно положила.

Она никогда не говорила отрывисто. Все фразы были закончены. Профессионалка, преподавательница.

Обняла его, шепнула:

— Пожарный ты мой бедный. Вот никогда бы не поверила, что увижу тебя в таком месте… за таким занятием… странно.

Он проводил Марину через час, объяснил, сколько идти по дороге, сколько она выгадает, если пойдет через дальний лесок и через поле за ним, через торфяник. Километров восемь и — автобус.

— Да, да, пойду лесом и полем, — сказала, озабоченно хмурясь, Марина. — По дороге очень уж пыли наглотаешься.

Поцеловались. Он, прижав, подержал ее немного около себя, эту женщину-грелку. Потом отстранил, отпустил, повернулся и пошел. Раза два оглянулся, она тоже оглядывалась и махала рукой.

Он обернулся последний раз — Марина окончательно скрылась. Его статное тело сразу обвисло, словно пальто на вешалке. Хворь сделала мускулы жидкими. Дотащился до своего шалаша, за ужином и чаем не пошел, залез вовнутрь и тут почувствовал, что совершенно обессилел и действительно болен. Натянул свитер, привезенный Мариной, скрючился на соломе и сразу заснул. Во сне полночи метался от жара, стонал. Это никому не мешало, одношалашники спали мертво.

Обычно он не помнил снов, а тут, может быть, оттого, что часто просыпался, в памяти осталось все.

Во время последнего перерыва между снами он почувствовал, что еще сильнее ломит поясницу и ноги, ноют кишки и бьет озноб. Видимо, температура очень высокая. И, конечно, не на земле бы ему сейчас валяться. Пойти к врачу? А что они сделают среди ночи? Даже аспирина нельзя принять в таких условиях. И он решил потерпеть до утра. Не помрет же он здесь. А вдруг помрет?

Видимо, эта мысль, с которой Аскольд Викторович в последний раз за эту ночь впал в забытье, и породила ту ужасающую в своей мелкодетальной яркости картину, которая включилась в его воображении, как на телеэкране. Словно все было с ним, но в то же время он наблюдал и слегка со стороны.

Это аудитория института, и посредине стоит на возвышении его непомерно гигантский гроб. Он, когда думал о смерти, почему-то всегда заранее стеснялся своего будущего большого гроба. И вообще хлопот, связанных с похоронами. Лучше бы кануть где-нибудь вместе с пароходом на дно или с самолетом. Тихо, бесшумно исчезнуть, без речей, сборищ, без возни.

Вдруг вмаршировал оркестр и почему-то вместо похоронного марша грянул туш. Все закричали «ура!». Казак влезла по приставленной к гробу лестнице, сорвала с себя берет, трижды крикнула «ура», а потом вдруг запела «Марсельезу». Все подхватили, а когда умолкли, оркестр снова грянул туш.

Потом Пусик мгновенно взобрался на гроб и, усевшись в изголовье над лицом Аскольда Викторовича, стал с аппетитом есть помидор, плюя ошметки прямо в лицо покойного. Аскольд Викторович хотел возмутиться, встать, устроить Вере скандал.

А тем временем Белков, заняв место за обычной аудиторной кафедрой, приготовился произнести речь. Все расселись, совершенно забыв о покойном.

И тут ему так захотелось выскочить из гроба и набить физиономию Белкову — хоть после смерти! — и крикнуть всем обо всем, что он все-таки кое-как преодолел всемирный смертный закон, поднялся и сел. Но большего вечные потусторонние запреты не позволили ему сделать. Да он и сам вдруг постеснялся произвести фурор и скандал. И решил: черт с ним, пусть как хотят, так и хоронят. Не вмешивался ни во что при жизни, так уж чего теперь… И лег на место, поудобнее. Хотя обезьяна продолжала попадать ошметками точно в лицо. А Белков — в душу.

«Прекратите гаерский тон!» — опять захотел крикнуть Аскольд Викторович. И ему неимоверным усилием удалось вторично преодолеть смертный закон и открыть губы, но в рот попал кусок выплюнутого Пусиком помидора, и он стал давиться. Последнее, что он еще успел услышать, были бурные аплодисменты и крики «ура». Радостно аплодировала Вера, по-детски колотя в ладошки. Не аплодировала только Марина — она грустно смотрела на Белкова исподлобья. Вдруг Пусик с гроба спрыгнул на кафедру и стал копировать Белкова. Все смеялись. А он все давился в своем гигантском ложе…

Аскольд Викторович проснулся и сел в черноте шалаша. Голова разламывалась, словно мир распадался на части.

Рядом, несмотря на холод, как-то еще ухитрялись спать его соседи. Трясясь всем телом, он вышел из шалаша. Все то же сказочное яснозвездное небо. Между звездами стерильно чистая чернота.

16

У шофера было угрюмое, очугуневшее от усталости лицо. Аскольд Викторович колыхался рядом с ним в кабине грузовика. Он до утра еле продержался у костра, ему смерили температуру в медпалатке, оказалось под тридцать девять, и вот отправили в больницу. Он привалился правым боком к дверце, попытался задремать, но не вышло.

Выехав из очередного перелеска, они вдруг увидели справа горящий лес, а перед собой поле, покрытое ползучим дымом. Торфяник. Грандиевский и так устал, а тут еще дым набился в кабину.

— Как горит… В объезд нельзя?

— Можно, да только крюк.

— Очень прошу. Видно, здорово горит.

— За Трошкиным болото загорелось. Высохло все. Там груды торфа навалены, целые разработки. И загорелось. И леса соседние. Там вчера погибли трое, какая-то женщина, говорят, не старая, городская, и двое мужчин. Вроде бы шли прямиком к автобусу. Укрылись в лощине, а это нельзя.

— Ай-яй-яй… А почему же нельзя?

— В лощины и низины газы стекаются и душат. Травят.

— Ну!

— Вот и задохнулись.

Грандиевский побелел. Все в груди онемело. И сама болезнь словно подмялась страшным волнением, придавшим Аскольду Викторовичу какую-то неестественную силу. Он схватил шофера за рукав повыше локтя:

— Ради бога, в ближайшее село, где почта, телефон! Мне надо позвонить! Немедленно!

— Да тебя ж в больницу велено.

Шофер оторвал глаза от дымной дороги и взглянул на него.

— Чего это с тобой? Рехнулся, что ли?! Чего тебе приспичило звонить?

— Ради бога, на почту. А то на ходу выскочу.

— Не психуй, в чем дело-то? Заедем, как раз по пути. Чуть вправо, за тем вон полем, село. Только если крутить будем…

— Черт с ним, дуй сквозь дым.

— А чего у тебя?

— Да ко мне вчера приезжала одна…

— Жена, что ли! Да Колька Терехин ее привез, мой кореш. Красивая, говорит, к нашему приехала. Молодец, разыскала. Она первая тут такая. Первая пташка.

— Так ведь она вчера пошла через торфяник, я ж ей посоветовал дорогу сократить к большаку.

— Ой, туда его в крендель, вот это да!

— А когда загорелось-то?

— Днем, точно не знаю. Ветерок вчера прошелся незадолго до ужина, помнишь…

— Я в шалаше лежал, плохо мне было. Она в то время и шла.

— Неужто?! Не может быть! Одна-единственная приехала и сразу… того… Не бывает. Снаряд в единую пташку не угодит.

И из-под свинцовости его воспаленных глаз прорвались сострадание и доброта.

Подъехали к селу. И вдруг Аскольд Викторович со страшной злобой подумал о жене: «Сидит на даче, купается… А Марина, верная… Примчалась… А что, если действительно она?..» И, холодея еще больше, с ужасом смотрел вперед, на залитые солнцем поля, на голубое небо и на ядовитые синеватые клубы, текшие по низинам. Въехали в село и остановились у деревянного большого дома. Аскольд Викторович выскочил, шофер пошел следом. И опять в его глазах доброта и сочувствие.

Грандиевский встал в небольшую очередь к телефону. Шофер подошел и сказал громко:

— Пустите человека без очереди! Жена вчера к нему приезжала, а вчера женщина сгорела в торфе. Прямиком по дороге от нас к шоссе. Страдает. И, обратно, болен.

И опять Аскольд Викторович был поражен, что измученные, сами еле вырвавшиеся к телефону люди без единого возражения пропустили его. Телефонистка сразу же заказала разговор. Через четверть часа соединили. Подошла Ирочка:

— Здравствуй. Где мама?

— Ушла в институт.

Аскольда Викторовича отпустило. Он облегченно вздохнул и сказал в трубку:

— Ну, слава богу.

— Что?

— Ничего. Передай маме большой привет и благодарность.

Он повесил трубку. Вся очередь улыбалась, улыбался и шофер, и расцвела пожилая телефонистка. Она и сказала:

— Жива-здорова, значит? А кто подходил-то, дочка?

Аскольд Викторович улыбнулся в ответ.

— Дочка.

Но ему стало почему-то неловко оставаться тут дольше, вроде бы уж слишком многих сразу, да еще таких добрых и сочувственных, он хоть слегка, а обманул. И заторопился:

— Большое спасибо, товарищи, большое спасибо. Теперь буду всю жизнь всем уступать очередь!

Когда подъехали к деревянным трехэтажным домикам больницы, шофер пожал Грандиевскому руку, пожелал поскорее выздороветь. Толстая приветливая няня провела в ванну. Обстановка сразу показалась домашней. Милой. И как внимательно отнеслись к нему и сестра, и врач, и няня.

Аскольд Викторович с наслаждением плескался, сидя, как большой ребенок, в большом тазу, поставленном в ванну. Чтобы наполнить ее всю, горячей воды недостало бы. И он поливал себя из кувшина. Но с еще большим наслаждением он лег на кровать. В настоящую постель, с белым бельем и подушкой! О, благословенная жизнь! Благословенно и то, что все это есть. И где-то ждет все-таки людей, что бы с ними ни было, подушка, чистая постель.

А на ужин-то горячая рисовая домашняя каша, белейшая. Белая, как его постель!

Он поел, принял прописанное лекарство, откинулся на подушку и почувствовал блаженство, преодолевшее и температуру, и головную боль. Он уже выздоравливал, с первой же этой минуты в больнице. Воистину: как мало человеку надо, но как трудно этого добиться!

Он поначалу даже не очень разобрался, кто с ним вместе в палате. Комната чистая, небольшая, всего на пять кроватей. Двоих на месте не оказалось, другие здесь. Один, согнувшийся, сидел на своей кровати в углу с напряженным, сосредоточенным лицом. И только позже стало понятно: у него в ухо вставлен наушник, и он слушает радио. Маленький плоский аппаратик валялся около подушки.

Второй лежал под одеялом, читал книгу. Толстый, здоровенный, ядреный. Непонятно, что он делает в больнице. Потом выяснилось: у него высокое давление и может быть в любую минуту криз.

После ужина, разогретый чаем и аспирином, он избавился от озноба и впервые за эти долгие тяжелые чернорабочие дни спокойно уснул. То есть, засыпая, не боялся, что его опять разбудит холод и начнется страдальческая, мучительная полудрема у костра.

Он не знал, что и такое бывает на свете: при ломоте, при сильном жаре, с тяжелой головой можно испытать вдруг наслаждение и покой, перебарывающие болезнь. Что можно почувствовать счастье не только всего тела, но счастье каждого отдельного пальца, каждой отдельно взятой измочаленной клеточки. И, засыпая, не боялся, что ему приснится опять какая-нибудь отвратительная, тяжелая, черная чепуха.

Он заснул нежно. Так, должно быть, рыба опускается, соскальзывает в темную, но приятную, родную глубину. Заснул блаженно и проснулся ровно через двенадцать часов.

Разбудили его ласковые руки, сунувшие под мышку прохладный градусник. Он чуть приоткрыл глаза и тут же погрузился в полусон. И только когда вынули градусник, проснулся окончательно. И спросил:

— Сколько?

— Доброе утро, тридцать семь и шесть, — ответила сестра.

— Намного снизилась.

— Ну а теперь мыться, скоро доктор и завтрак.

Аскольд Викторович встал, надел тапочки и халат, и вдруг у него закружилась голова, он пошатнулся. И только теперь почувствовал, как он измучен и как болен. Сел на кровать, посидел немного и поднялся опять.

А когда вернулся с влажным полотенцем через плечо, в палате уже была врач, полная седая женщина с очень добрым спокойным лицом. Не та, что осматривала вчера. Эта его тоже внимательно осмотрела, расспросила про пожары, сказала что-то медсестре. Аскольд Викторович был как пьяный, тело счастливо и по-прежнему нежилось в чистом белье, но голова совсем мутная и тяжелая. После обхода сестра принесла множество таблеток. Он проглотил их. Потом завтракал. Опять рисовая горячая и очень вкусная каша, хлеб, масло, чай.

В это время Аскольд Викторович стал свидетелем словесной стычки любителя радио и гипертонического толстяка. Любителю неудобно было завтракать с проволокой в ухе. Он вынул наушничек и включил радио достаточно громко. И тут толстяк заявил:

— Да ешь ты быстрей да выключай свою бандуру.

— И чего ты ничем не интересуешься, — тоскливо ответил сморщенный, торопливо жуя. — Весь свет от себя отсек.

— Думаешь, весь белый свет включил в свое ухо? Любопытный больно. Не надоело? Свиристит, свиристит…

— Свиристит… Тебе все «свиристит». Музыка или интересная передача. И про науку, и про политику.

— А ты газеты читай. А в науке небось смыслишь… — Он не докончил, махнул рукой.

— Ух и раздраженный ты! И нервный. Вот у тебя от этого и давление. И лопнешь от нервов и от злости своей.

— Звуков не могу переносить! У меня от них повышается давление.

— Да ладно, сейчас доем, — примирительно ответил тощий, но приемник не выключил.

— Без радио и жевать не можешь.

— Не могу. Как выключу, так тоска гложет. И про смерть думать начинаю. А радио мне — и жена, и мать, и сын. И тут я при всех и все при мне. А без него хоть на тот свет.

— Туда его с собой не возьмешь. Да ты еще поживешь, бог с тобой, слушай.

Он сказал это для того, чтобы все-таки подбодрить старика, несмотря на свою раздраженность и злость.

Аскольд Викторович опять подумал о доброте. Сколько он ее за последние трудные дни навидался в людях, а она все не иссякает. А толстяк продолжал:

— Меня вот звуками угробить можно, такие у меня сейчас нервы.

Старик тоже в ответ на доброе по-доброму прикрыл приемник подушкой и стал жевать еще энергичнее.

Музыка по радио чуть выпискивала, но даже и это было для старика лучше, чем ничего. Он доел, повернулся к Грандиевскому:

— А ты, видать, спокойный. Ничего? Тебе не мешает? — И он кивнул на радио.

— Да нет.

— А то, когда радио под подушкой, будто солнышко тучкой закрыто.

Старик неожиданно всхлипнул, встал, засунул в ухо свой наушничек и поплелся из палаты вместе со всем своим миром.

— Жалко старика, — сказал Грандиевский толстому, снова уткнувшемуся в замусоленную книгу.

— Понятно, жалко. Один, родни нет. От одиночества и блохе рад будешь. А тут не блоха, а весь мир все-таки…

И он повернулся лицом к стене, выразив явное нежелание продолжать разговор. Старик возвратился и, немощно почесываясь, снова сел на свою кровать с тем же сосредоточенно напряженным лицом. Розовый толстяк взял книгу и отправился во двор.

— И не скажешь, что летчик, — сокрушенно заявил вдруг старик, вынув наушник и повернувшись к Грандиевскому. — Его еще в войну контузило, вот он и нервный. Да от войны кто хочешь нервный станет, контузило али не контузило. Да, видать, и давление оттого же…

— А давно он тут?

— Порядком. Я пришел, уже был.

— А вы давно?

— Нет, две недели. Тут-то я бываю раза два в год. Живот у меня. Да и спина чего-то все болит. Ранило-то меня на войне в ногу, так нога ничего. А вот три года, как спина мучает и живот. Да здесь и то веселей, чем дома-то одному. Хоть и обследования делают больней самой болезни, спасу нет.

— Наверное, вое-таки облегчают анестезией?

— Какая там Анастасия!.. Под крикоином. Кричишь во всю мочь и — легче.

— Один живете?

— Совсем один. Кто погиб, кто помер, кто уехал. Собака была, и та сдохла. Вот хорошо, что радио есть. Хорошая штука. И живое, и не уедет. Знай только батарейками корми.

Старик с видимым удовольствием и радостью, что можно поговорить, продолжал:

— И музыка бывает хорошая, иногда и подпоешь, если вспомнишь. И жить можно. И в курсе всех дел. Я бы этому Попову памятник поставил больше, чем Пушкину или Пастеру, который людей спас от бешенства. Так Попов больше спас… Иногда бывает тоска, хоть об стену головой. А радио слушаешь, и вроде бы народ при тебе и ты при народе. И вся земля при тебе, и ты при земле. Нет, меня с ним теперь ничего не разлучит. Что случится с этим приемником, голодать буду, а новый куплю. Последний пиджак продал бы за радио.

— А вино не пьете с тоски?

— Какое ж вино с тоски? Оно для тоски, что бензин для огня. Если и оглушишь себе башку, на другой день в десять раз пуще тоска. Она отомстит за веселье-то. А вот радио это да.

— И вы все передачи слушаете?

— Ничего не пропускаю.

— Так ведь бывают же неинтересные или специальные.

— Мне все интересные. И будто все специально для меня. И со мной разговаривают, и вроде я нужен. И меня потешают и ублажают. Хоть бы просто считали там: раз, два, три, четыре, пять… А я не один. И мне хорошо. Кто-то всегда живой рядом. Жалко только, что в гроб с собой нельзя взять. Правду сказал летчик. А то бы и смерть сама не страшна.

— Ладно, мы с вами еще поживем, — ободряюще сказал Грандиевский, а у самого сердце вдруг сжалось от жалости к старику. И вспомнил мать с ее беспрестанным телевизором. Да и сам то и дело включал свою «Спидолу» для подбодрения. И вдруг усмехнулся, подумав, что можно бы переделать популярные строки бунинского стихотворения так:

Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы «Спидолу» купить.
Старик, видно, устал сидеть, прилег. Грандиевский повернулся на бок и вдруг почувствовал, как голова его тяжелеет, веки смежаются, и он заснул. А проснулся, когда уже разносили обед.

17

Еще три дня держалась температура, и он почти все время спал или дремал. И не только потому, что брал свое за недосыпание, — ему давали по три таблетки димедрола в день. Как только перестал их глотать, голова прояснилась, и он стал оживать.

Начетвертый день температура стала почти нормальной, и ему разрешили выходить во двор. Димедроловый дурман был похож на туман, какой однажды стоял ранним утром там, на поле, и какого он раньше никогда не видел. Тяжелая смесь тумана с дымом. Собственной вытянутой руки не было видно.

Как зыбко и относительно понятие блага! Совсем недавно, в Москве, он был бы в ужасе при любой мысли о больнице. Сейчас же она казалась раем, где кормили вкусной кашей, относились с нежной заботой и стелили чистое белье. И ночью было тепло. И можно было спать, спать и спать.

Аскольд Викторович вышел в больничный двор после обеда, полчасика подремав в палате. Он не стеснялся своей коротковатой, смешно сидящей пижамы. Привык к ней.

День все так же неустанно солнечный. По двору вяло прохаживались больные. Он наслаждался покоем. Походил немного по улице вдоль ограды, думая, как хорошо в подмосковных городках. И жить тут лучше, тише и спокойнее, чем в нервной столице. И в то же время до нее совсем недолго на поезде. Москва, и его дом, и мать рядом.

Вернувшись, он хотел было подняться в палату, но его окликнули. Обернулся — молодой врач с золотистой бородкой! Доктор незаметно юркнул в кали-точку инфекционного отделения, контакт с которым был строго запрещен, и заспешил к нему, улыбаясь.

— Здравствуйте, — сказал он, — что с вами?

— Да вот, кажется, что-то вроде воспаления легких. Надышался черной пудрой и спал на земле. Да и желудок что-то… А вы-то как тут?

Доктор махнул рукой и сказал:

— А я слышал, вы себя героически вели на пожаре. Ну, побегу к себе. Очень рад вас видеть. Кстати, знаете, Сергей Сергеевич в командировке.

— А я как раз собирался ему звонить!

Доктор скользнул обратно за ограду. Аскольд Викторович решил еще погулять. Задумался. Интересно, как бы вел себя Белков здесь, на пожаре? Белков с его железной логикой и обкатанностью… В огонь бы не бросался, потому что сразу занялся бы очень важной подсобной деятельностью, начиная с выпуска стенгазеты и кончая лекциями на противопожарную тему. Но если бы все-таки какая-то шальная ветка, отломившись от пылающего дерева, ожгла его белую руку, то в этой пострадавшей руке, как в сказке, намного прибыло бы уверенности, силы и иного огня… Настолько, что он потом воздвиг бы себе этой рукой, опаленной огнем, небывалое счастье. Такое, что и не снилось людям!

Да, Белков ох как жил бы, имея  т а к у ю  руку!

А он-то понял и особенно здесь ощутил, что  д е я т е л ь н о с т ь  д о б р о т ы, деятельность человечности  в а ж н е е  всех прочих. Именно личной душевной доброты. Не только выраженной в таблетках, в «скорой помощи», бинтах, товарах и прочем. Это все тоже очень важно, но это совсем другое. Доброта массовая так же отличается от доброты непосредственной, как, скажем, красавица в кино или на телеэкране отличается от живой, сидящей рядом с тобой. Да, здесь душа у людей обнажилась, как мясо на блюде, когда отбрасывают весь сложный гарнир, все декоративное убранство простого куска мяса. И сразу видно, какое оно. Сколько ни рассуждай, а пока не шмякнешься — боли не почувствуешь. Будешь без боли рассуждать о боли. А здесь, среди этих так называемых простых, рядовых людей, были маршалы доброты, гении человечности… И странный Клененков выше и нужнее, общественно полезнее Белкова со всем его здравым смыслом и речами, потому что он истинно, глубоко добр и человечен.

Аскольд Викторович вдруг почему-то вспомнил несчастного горбуна, с которым встретился в черноморском доме отдыха. Горбун целыми днями играл в карты и шахматы, читал. Все думали, что тот просто не любит или из-за болезни не может купаться. Но однажды на случайной ночной прогулке он вдруг заметил горбуна. Тот, уверенный, что его никто не видит, раздевался между двумя большими камнями. Потом бегом бросился к морю и исчез в соленой ласковой темноте. Купался он долго и также бегом вернулся к своим камням. Все стало ясно. Бедный горбун!

А он сам, при всей его роскошной стати, не достоин жалости? Ведь и его дневник как ночное море, в которое он ныряет со своими душевными невзгодами, чтобы никто не видел, чтобы не испортить ими настроение другим и себе. Не вызывать мучительного сочувствия мучительной обнаженности.

В палате никого не было, не считая тощего, сморщенного, с вечным радиопроводом в ухе. Стояла прохладная предвечерняя тишина. Аскольд Викторович почувствовал, что его смаривает сон. Последняя мысль была: есть ли безошибочные жизни? Совсем безошибочные? И деятельность его в мире, может быть, должна быть совсем другой? Совсем! Смелой. Дерзкой. Грозной. Другой.

Разбудили его, когда уже разносили ужин. Опять прекраснейшая, белейшая рисовая каша. И чай. Проснувшись, Аскольд Викторович блаженно улыбнулся.

Когда ел эту больничную и такую в то же время домашнюю кашу, он подумал, что дома и похожей не бывало. Вера если что и готовила, то всегда наспех, чтоб отделаться. Она раздраженно варила кашу. Раздражаясь тем больше, чем дольше что-либо варилось. Раздраженно оттого, что она это делает. Как будто обязана! А  э т о т, то есть он, будет пожирать. Она варила уже с ненавистью к нему.

И вся домашняя еда была раздраженная и с ненавистью. Еде это как-то передавалось. И потому он ел домашнее всегда с трудом. Хотя к тому же это была маловкусная, халтурная, чтоб только отделаться, пища. Но главное — пища была раздраженная, с примесью ненависти, досады, возмущения.

Каша получалась всегда крутая, пресная или, наоборот, пересоленная, ненавидящая его, злая каша. То жгла его чрезмерно горячая, то застревала комом в горле чрезмерно холодная.

А здесь он ел любящую, заботливую, внимательную кашу. Чуткую. Нежную. Понимающую.

Такую бы ему могла сварить только Марина. И, пожалуй, больше никто в целом свете!

Почему-то Веру можно назвать Веркой. А Марину нельзя ни Маруськой, ни даже Марусей. Ни Машкой. Разве что Машей. Ни даже Маринкой. Она не уменьшалась, не вкладывалась в уменьшительное.

К Вере подходит неуважительность, свойскость. Это и веселее и опереточнее.

А с Мариной шутки плохи. Она оперная.


Поужинав, Аскольд Викторович вышел в еще не очень темный двор. Погулял, вдыхая полной грудью березовый воздух. Когда вернулся в палату, свет был погашен, все спали. Он тоже лег. Ему не спалось.

И вдруг опять пришло все то же ночное видение, неизвестно откуда берущееся и рисующееся с такой живой подробностью. Он один, строчит из пулемета по каким-то вражьим фигурам. Его часть разбита, все отступили, а он прикрывал. Забыли его, что ли? Нет, не забыли, просто враги успели окружить. И вдруг он почувствовал сзади опасность. Обернулся — к нему ползут по-пластунски двое. Он хотел повернуть пулемет, но не успел. Те вскочили и стали в него стрелять. Он не чувствовал боли, все пытался совладать с пулеметом. В него что-то бросили, может быть гранату. И все. Конец. Все исчезло. Он погиб.

Откуда это видение? Фильм, книга? Но почему это ощущение себя, ощущение своего «я»? И почему иногда такие живые подробности — вплоть до камня рядом, до комка глины, до пучка травы на лесном бугре у опушки, где он засел со своим пулеметом? Неужели он действительно когда-то реально там погиб? И теперь его «я» в новой оболочке это помнит. Нет. Он не верит в метемпсихоз. Ерунда. Просто какая-то тайна особой фантазии.

Но это видение-воспоминание, эта иллюзия подвига, якобы им совершенного, успокаивала его, совесть его этим видением очищалась от забот и тревог, словно он получил право жить беззаботно и как хочется.

Аскольд Викторович снова увидел себя за пулеметом. И вдруг появилось другое: он бежит к Клененкову на помощь в горящем лесу. Но потом опять все вытеснило привычное: он пулеметчик. И в душе распространилось розовое теплое сияние, умиротворение, он опять младенчески заснул.

18

Десять дней больничного блаженства миновали, и Аскольд Викторович сразу же вернулся в шалаш, несмотря на совет врача ехать домой. Нет уж, он до конца выполнит долг, не сбежит от тех, с кем приехал на пожары. Дозвониться до института не удалось, и он послал телеграмму на имя секретарши ректора Лидочки, сообщил, что на занятия опоздает, так как находится на гашении пожаров под Москвой.

Товарищи по группе встретили по-родственному, рассказали, что прибавилось вертолетов, машин. Аскольд Викторович заметил, что соломы в шалашах стало вдвое больше, у многих теплые свитера, присланные родными. А в остальном все по-прежнему. Поговаривали, что должны перебросить на новое место.

Аскольд Викторович еще дважды дежурил в ночном лесу. Несмотря на то что Марина привезла свитер, все-таки ночами по-прежнему было холодно. Но, видно, организм приспособился, стало все-таки легче, и он в основном высыпался. К костру подходил за десять дней всего раза два.

Вскоре действительно переехали на новое место. Опять выстроили шалаши. Рыли канавы, помогали эвакуировать деревню около горящего леса, гасили дома, грузили торф.

Наконец пожары утихомирились. Прошли первые после засухи дожди. И вот на тех же грузовиках, под дождем, сидя на мокрых скамейках, вернулись в город. На площади перед комбинатом, откуда уезжали, состоялся митинг. Выступили руководители комбината, района, благодарили за мужество, за помощь. И Аскольд Викторович слушал, не уходил. Было очень приятно, и он чувствовал гордость.

И когда шел по городку к Гротову, его не покидало радостное ощущение выполненного долга. И, главное, абсолютная добровольность того, что он сделал. Он очень торопился домой, но не зайти к Гротовым не мог. И вот их палисадник с блестящей от дождя листвой. Дождь хоть и маленький, но перед домом лужи.

Катенька обрадовалась ему и очень удивилась, узнав, что он до сих пор был на пожарах. И она и Сергей думали, что он уже давно сбежал в Москву. Сергея не было дома, а Катенька как раз пришла в обеденный перерыв, благо библиотека рядом.

Она хотела было затопить печку, обсушить Грандиевского и согреть, но он сказал, что тут же уезжает. Она его накормила, вместе попили чаю. А Сергею он черкнул записку: «Благодарю за гостеприимство». Катенька, прочитав, хохотала до слез и говорила, что Сергею хватит смеху надолго от этой записки. Всплеснула руками и сердито засуетилась, когда узнала, что Аскольд Викторович был болен и не позвонил из больницы. Обиделась.

Он поцеловал ее на прощание, пожал лапу собаке и обещал позвонить Сергею.

В электричке едва дождался, когда в окне показалась Москва. Город начался сразу, резко. Вот конец поля, вот конец леса, вот начало столицы — светлые корпуса высоченных домов со сверкающими витринами, балконами и ползущими лифтами, видными сквозь лестничные окна.

Аскольд Викторович сам не понимал, что он, собственно, любит в этом городе. А если бы был другой? Но ведь и Москва со времени его детства и юности изменилась. Сходство осталось только где-то в уголках губ. И один локон у виска похож, да еще, кажется, примерно такие же ресницы и вот эти морщинки. А сами глаза, нос, очертания губ — все другое. Да, да, и даже если изменение черт происходило очень постепенно и незаметно, можно ли по-прежнему так же любить эту, в сущности, почти неузнаваемую, почти чужую Москву? К тому же еще и характером другую. Куда более нервозную, занятую, вечно спешащую.

И все-таки он ее любил. Любил только ее имя, что ли, древнемагическое. Или географическое место. Иногда всматривался в какой-нибудь уцелевший переулок, как бы в непомерно увеличенную, явно знакомую родную морщину. Смотрел, узнавая, на Большой театр, как на памятную линию лба.


Поезд остановился. Аскольд Викторович с наслаждением шел вместе с толпой по перрону. Потом к выходу в город. Вот метро. И от него повеяло родным.

Неужели он в метро? Неужели полжизни прошло?

Вот переход. Еще немного — и его станция. Интересно, где сейчас Вера? На даче? И оттуда ездит за город на концерты, а потом назад, к своему любимому Пусику…

Москва живет своей личной жизнью. А он — своей. Чудно!

Да, в метро-то он вошел, как в храм. И домой тоже, как в рай обетованный. Лифтерша ахнула:

— Как похудели-то!

А он ответил весело, мимоходом:

— Давно пора жиры сгонять.

— Тяжело досталось-то? Мы уж наслышаны.

— Всякое бывало. Стихия.

— А дымком-то еще тянет…

— Да нет, это от курильщиков. Пожары погашены на восемьдесят процентов.

На лифте поднялся, вошел, как в чужую, в свою дверь. Как в чужую, не по штату, в свою квартиру. Но быстро переменился, обрадовался даже чайнику на кухне. Вера, судя по всему, была на даче. Главное, нет Пусика, спокойно. Позвонил матери. Короткий радостный разговор. Мать сказала, что Вера на даче. Потом Марине. Никто не ответил.

Потом наслаждение долгой — сколько угодно! — ванной.

После этого опять звонок Марине. Ответила дочь: мама в командировке, а она — с бабушкой. Вот досада-то!

Потом Аскольд Викторович позвонил в свой институт, и секретарша Лидочка сказала, что в первый день занятий его студенты принесли цветы. И потом приносили. А она их получала вместо него и была засыпана цветами.

— Вот как вас любят, — сказала Лидочка. — Да и все вас любят. — И игриво добавила: — Не меньше, чем Казак, и вообще.

Он засмеялся, поблагодарил и почувствовал, что ему это очень приятно. Что ж, плоды трудов всегда приятны, даже самых скромных.

Потом поехал к матери. Та, как всегда после звонка в дверь, долго не открывала, с трудом поднималась с тахты и медленно плелась по длинному коридору своей необъятной квартиры. Наконец открыла, такая маленькая, как сухой кустик вербы, со своей серебристой, пушистой головкой. В темном проеме двери ее голова светилась как у святой.

Наклонясь, он обнял мать, удивившись опять ее кустарниковой хрупкости и легкости.

Вошли в ее комнату, где в стены навсегда въелся запах табака. Он, обкуриваемый матерью еще в колыбели, не любил этого запаха. Хотя все его детство, отрочество и юность пропахли дымом. Мать курила уже шестьдесят лет и, несмотря на уговоры врачей, которых она не терпела, бросить не могла. Когда-то чинарик, подобранный голодной одинокой послереволюционной девочкой в шестнадцать лет, заменил ей и вымершую от тифа семью и снившуюся еду.

— Как ты похудел, осунулся, — сказала мать, глядя на него нежными, еще совсем не тусклыми глазами. — Но ничего, вроде бы здоровенький.

— Это полезно, физический труд на свежем воздухе. Потом расскажу, а пока я голодный. Пойдем вместе на кухню, я помогу. Вот еще прихватил шпроты, банку рыбы в томате, сосиски.

— Да куда ты! У нас есть обед. Я все разогрею, поставлю чай, а ты посиди отдохни. Вот письмо от Марины, отдохни.

Это было обычно: если Марина уезжала, то присылала сюда, чтобы не пользоваться почтой «до востребования».

— Ладно, я быстро прочитаю и приду помочь.

— Не надо, я сама.

— На дачу ездила?

— Разок с Сонькой.

— Купалась, конечно?

Она хитро улыбнулась.

— Конечно.

— Ну, пока еще скучно. Ни льда, ни снега, ни метели…

Она засмеялась. Повернулась и тихо зашелестела на кухню. Был Король Лир, а это — Лира. Он сел на тахту, распечатал конверт. И сразу прирос к письму.

«Родной мой, я поняла, что слишком люблю тебя, и не так, как бы ты хотел. Слишком люблю, чтобы делить тебя с кем-то. Ни сестринского, ни материнского, чтобы я все прощала, — такого чувства не получилось.

После поездки к тебе все думала, мне было тебя жалко до слез. Да еще и больной. По дороге обратно я все плакала и все думала о нас с тобой. Но вдруг четко поняла, что ты вернешься не ко мне, а к ней, к  с в о е й  В е р е. Я как представила — всей душой даже ахнула! — и осознала, что не смогла бы этого пережить. Мне показалось это так дико, неестественно, даже противоестественно, невероятно! Я как представила, то не поверила поначалу. Не могу, и все! И знаю, что все так, и представляю, но не верю. Знаю, вижу прямо, как ты обязательно возвращаешься к ней, а что-то во мне говорит: не может быть! Он же вернется ко мне, как же иначе!

И вдруг все-таки до меня дошло окончательно, и сразу такая боль. И кровью мне сразу всю душу обварило, как кипятком. Он, такой родной, мой, и не ко мне! А к другой! К своей жене! Нет, что хочешь со мной делай, так нельзя. Это дикое, невероятное, невозможное! Ведь мы с тобой и есть те две половинки, о которых говорил Платон, созданные друг для друга. И надо же, мы нашли друг друга, я это точно знаю, точно чувствую. Такая редкость, лотерейная редкость! Ты мой, и все. А я твоя. Я тебя все время так ощущаю и знаю, как будто ты мой муж. Впрочем, муж — слишком мало. Даже, как-то обедненно. Ты даже еще больше мой.

И, оказывается, ты не мой. Да, да, совершенно точно, словно бомба разорвалась передо мной: он не мой! Да, я ясно поняла: ты все равно не мой. И что бы я ни делала, ни говорила, все равно не мой! И оттого-то и вернешься не ко мне, а к ней, к другой. И именно теперь, когда все вокруг так серьезно. И надо, чтобы я тебя хорошенько выходила и кормила по-человечески, вовремя.

И я поняла, что не переживу этого и не в силах больше так. Лучше уж ты останешься совсем мой навсегда, вот так, в моей душе. Иначе я тебя потеряю по-всякому, и так, как сейчас, и еще так, как ты этого не понимаешь и не поймешь. А сохранить тебя и мою любовь в душе — в тысячу, в миллион раз дороже для меня.

Ты можешь быть абсолютно уверен, что у меня никого никогда больше не будет. И все твои пошлые шуточки, что сейчас не такой век, все стало проще и массовей, и даже женщины и любовь, и на все смотрят вроде бы теперь не так, все это чепуха. Я в это не верю и никогда не поверю. И ничего ровным счетом нисколько не изменилось. Особенно такая любовь, как моя. То есть настоящая и такая, как велено судьбой.

А твои сексуальные революции какая-то чепуха. Это я точно знаю. И я знаю, что теперь останусь с тобой больше, чем без тебя! Ты никогда ни на что не решишься. Слишком приковала она тебя, твоя Вера, каким-то злым гипнозом.

Ну, а теперь прощай. Прости. Больше не могу писать.

И не звони мне, не надо. И не пиши. Может быть, когда-нибудь потом душа утихомирится, и мы сможем говорить спокойно, как давние друзья. А сейчас пожалей меня, и не звони, и не пиши. Не будь эгоистом, не возникай никак.

Я и раньше так думала, но всегда решаюсь, созреваю для чего-то долго. Но уж если решусь, то все. Так вот, я решила твердо и бесповоротно. И характера у меня хватит.

Прощай. Марина».

Аскольд Викторович перечитал письмо еще и еще раз. Он был потрясен. А потом вдруг испытал какую-то странную детскую обиду. Ну почему именно сейчас, в день его возвращения! Как все-таки жестоко! Могла бы потом. А то без всякого предупреждения! Ведь так все хорошо было, черт бы побрал эту любовь!

Никак не ожидал от Марины. Такая мягкая, нежная, покладистая…

Аскольд Викторович сунул письмо в карман и стал расхаживать по комнате.

Нет, надо отнестись к этому легко. Никаких страданий, к черту страдания! Возможно, вообще это женские штучки. Каприз. Провокация. Чтобы он под угрозой ушел к ней. Конечно, если бы она была в Москве и если бы он ей позвонил сейчас и сказал, что расходится с Верой, все было бы в порядке! И железные решения Марины разрушились бы мгновенно, как соломенные.

Но, вспоминая слова письма, он все яснее и глубже чувствовал, что ничего больше не будет. Ведь он же не может действительно послать телеграмму или позвонить сейчас же и сказать это. Но Марина не простит ему собственных долгих страданий. Надо бы или теперь же, или никогда. Она в отъезде, но как только вернется, сразу же! Марина не бросает слова на ветер. Слишком она из одного куска. И, может быть, надеется, что он узнает у ее матери адрес и напишет.

Батюшки мои, боже ты мой! Да что произошло-то! Ну, побыл в переделке немного, ну, она его навестила. И все? И все! И всего то!

«Серьезное… возвращение…» А что, собственно, серьезного и какое торжественное возвращение? Другие, вон по скольку раз уезжают в опасные экспедиции. Сергей, например. Ну и что? Не с войны же он вернулся и не на год уезжал. Всего-то месяц с небольшим.

Батюшки мои, боже ты мой! Он-то боялся, волновался, что она погибла там, в овраге! Больной, но на почту завернул… А она, на́ тебе, и без того огня, без пожара, без того торфа, без всякого стихийного бедствия! А от своего же какого-то огня, от своего какого-то, видно, давно тлевшего в ней торфа, вдруг сгорела. Для него сгорела. Погибла. Не в овраге, а здесь, в Москве. Да какая ему-то разница! Как, что и отчего. Факт, что погибла, и все. Для него. И для кого она там где-то существует, не важно!

Торф чадил, чадил…

Что ж, переход количества в качество. В какое-то жуткое, странное, неожиданное качество! Да, он ее потерял. Ну что ж, сам виноват, слишком долго чадил. Полугорел. Нет, она уже не воскреснет в его жизни. Мертвые не воскресают.

Веселая сила Веры и организованная тишина и нежность, мягкость Марины. Металлический звон Веры и валторны Марины. Но соединение невозможно в этом мире. Надо выбирать. А он всю жизнь и во всем как буриданов осел. Ну, все-таки не как осел, все-таки поел сена из обеих охапок! Фу, пошлость!

Да и вообще-то он такой. Вселюб. Вина одна: все любит. Все фрукты и ягоды. И науки и искусства. Но это нельзя — не хватит человеческой жизни, сил. Если ты не гений, конечно. Да и гениям тоже не сладко. Никто не обнимет необъятное.

Но почему же все-таки именно сейчас? А как он мечтал: она придет к матери, и будет такой приятный вечер. Но, впрочем, хотел же и Веру пригласить… в душе…

Аскольд Викторович с досадой махнул письмом и даже топнул ногой.

Она пишет: «возвратишься к жене». Какая разница, по какому адресу возвращаешься!..

А все-таки действительно, к кому он вернулся? Себя-то чего обманывать! Да ни к кому. Домой. И все. Но, однако, смог бы он вернуться не домой, не к Вере? Пожалуй, не смог бы. Не смог бы, и все. В чем дело? Нет-нет, прочь все это, к черту эту поднимающуюся боль! Прочь! Сгинь! Или боль, или жизнь! Они для него несовместны.

И вдруг перед ним опять возникло, просияло то серебряное юношеское озерцо, полудетская красота. И лицо его мгновенно преобразилось из страдающего и растерянного в мечтательное и молитвенное. И он застыл в этой своей прекрасной серебряной каталепсии. Серебряный проводок, клемма, контакт с вечным.

— Чего так долго не идешь? — спросила из дверей мать. — Пойдем, все готово, чай вскипел. А что пишет Марина?

Но он не слышал. Он отсутствовал. Внимательно присмотревшись, она тихо вышла, прикрыла дверь. Она знала эту его особенность, это особое выражение лица.

Аскольд Викторович очнулся, переложил письмо из внешнего кармана пиджака во внутренний, куда обычно клал важные документы. И даже застегнул его на пуговицу. И пробасил почему-то громко, хоть и сам себе:

— Ну, все. Все — так все!

Встал и решительно пошел на кухню, где мать уже накрывала на стол.

Аскольд Викторович рассказывал о пожарах, о Сергее, о больнице. А сам думал: может, позвонить все-таки, несмотря на запрет? Впрочем, время еще есть. Пока Марина вернется, все прояснится, утрясется и в нем самом.

19

Вера позвонила на следующее утро. Вроде бы обрадовалась, долго звенела своим серебристым сопрано. Звала на дачу, посидеть с Пусиком, который неважно себя чувствует. При этом голос ее потускнел. Но он ответил: спасибо, воздухом надышался, в лесу пожил. И услышал ее колокольчиковый смех.

Примерно так же она звонила еще два дня. А потом вдруг расстроенный голос: Пусику хуже, совсем разболелся.

Аскольд Викторович уже решился на развод, еще раз перечитав письмо Марины. И на серьезный немедленный деловой разговор с Верой. Но она приехала, налетев на него со своей обезьяньей трагедией, и как-то сразу смяла этот разводный порыв. Получилась какая-то неправдоподобная завеса из хлопот, аханий, ее обычных концертных отсутствий. Какого-то хлама бытовых мелочей. И страстных забот о больном Пусике, опять возвращенном в дом.

Он отложил разговор до успокоения.

Пусик действительно страдал, ничего не ел, вид несчастный.

И вдруг катастрофа: Пусик умер. Веры в это время не было дома.

А едва она открыла дверь, он ей сразу же сообщил о несчастье. Она осела на пороге, потом отступила на шаг, повернулась, рухнула на лестницу и зарыдала. Аскольд Викторович втащил ее в прихожую, снял пальто. Шатаясь, она вошла в комнату, бросилась к мертвому Пусику и запричитала. По-настоящему, по-бабьи, по-русски, в голос. Она тыкалась лицом в бездыханное тельце, прикрытое одеялом. И вдруг забормотала:

— Это я виновата. Я. Нельзя мне уходить. Надо было держать его все время под присмотром врача. Я виновата. Я!

— Что ты, Вера? — уговаривал Аскольд Викторович. — Кто же мог знать, предвидеть?..

Он отвез Пусика на ветеринарный пункт и там сдал, как полагается. И, уходя, с неожиданной болью взглянул на сверток: из-под одеяльца душераздирающе торчал длинный серый хвост. Сверток лежал на небольшом столе в большой комнате.

Вера переживала случившееся очень долго. Каждый раз, входя в дом, она начинала рыдать, причитать:

— Все напоминает о нем, мне кажется, вот он сидит… Я виновата. Бедный, бедненький Пуся…

Прошел месяц, а Вера все плакала. И ни о каком разводе, конечно, не только говорить, но и думать пока было нельзя. Иначе уж слишком жестоко. Вера плакала очень редко и всегда либо со злости, либо от жалости к себе. И впервые она плакала от жалости к другому существу. И ее было жальче, чем рыдающих добрых людей.

Аскольд Викторович часто заставал ее в таком состоянии. Она плакала уединенно, тихо, и именно это было особенно невыносимо. Хуже даже страшных кладбищенских, но публичных причитаний.

Нет, Пусик не отнятая смертью игрушка, а ее настоящая потеря.

Вера, Вера… Как она думает изнутри, как чувствует? Может быть, она вообще пришла в этот мир, как на бал? А жизнь оказалась не веселым вальсом. И она обиделась на все, обозлилась на всех, ожесточилась, что ей подсунули такую некрасивую, непраздничную жизнь. Что надо работать, что существуют трудности, быт. Муж — неудачник, а такой был многообещающий, «душа общества»! Да, муж — неудачник. А возможно, весь мир неудачен? И его творец — неудачник? Ах, ей просто не повезло!..

Утихать все стало только к концу второго месяца. Первый признак выздоравливания появился тогда, когда она накричала на мужа, что он, наверное, рад ее несчастью. И что виноват во всем именно он, потому что он один присутствовал при смерти обезьяны. Аскольд Викторович только махнул рукой и не стал спорить.

Наконец она восстановилась, опять стала веселой, то радостно щебечущей, то злобно скандальной.

Он понимал: Марина все-таки, наверное, мучительно ждала его окончательного решения, несмотря на письмо. А он все не звонил ей, хотя она, конечно, давно уже в Москве.

Ругал себя сентиментальным идиотом, размазней, но все боялся нанести Вере лишний удар. И почему-то чувствовал, что удар-то будет двойным: и по себе тоже! Странно, но мысль о разлуке с Верой всегда отдавалась в нем болью.

Наконец все как-то вошло в свою привычную колею, стало как обычно. И на работе, где все было пока по-прежнему. И только личная жизнь Аскольда Викторовича, давно вписавшаяся в некий равнобедренный треугольник, даже слишком равнобедренный: мать — Марина — Вера, раскололась. Распалась. Не стало одной из сторон. Он не звонил, терпел. И все глубже чувствовал, как без Марины тоскливо и одиноко.

Он твердо решил на этот раз не спешить, не стараться скорее опять зажить нетерпеливым зыбким счастьем. Не спешить хватать наслаждения, как рыба воздух. А основательно взвесить, разобраться и для этого призвать на помощь время. И, главное, уравновеситься, сосредоточиться внутренне. Как говорят спортсмены, собраться. Собраться перед каким-то новым и уже последним рывком в жизни.

Он даже ни разу не удосужился заглянуть в дневник и в свою Летопись. Хотя ему давно не терпелось записать впечатления от тушения пожаров и все последние события. Не доходили руки. Он отстал с занятиями в институте и наверстывал. И еще мешала неустойчивость душевная, какая-то психическая мутность. И вот только сегодня, вернувшись с работы и попив чаю, он наконец-то вытащил из письменного стола свою толстенную книгу.

Да, тетрадь… Вот его самосуд.

Веры не было, у нее концерт. Он прилег на кровать, полистал последние страницы и задумался. Позади еще один кусочек жизни, небольшой, но, может быть, самый важный перегон. Хотя уже и бывало, что он так считал. Но теперь на ошибки и на их исправление времени нет. Вот в чем разница. И если прав Оскар Уайльд, сказавший, что опытом люди называют свои ошибки, то у него, Аскольда Викторовича, опыт огромный. Только помогает ли он в таких делах?

Да, есть такие типы неудачников вроде него. Например, какой-нибудь седой младший офицер. Встречаются такие, жалковатые, смешноватые. А он-то даже рядовой! Есть анекдот: мимо генерала, беседующего с полковником, проходит статный седой лейтенант. Он запросто кивает генералу, а тот встает, протягивает ему руку и обращается очень уважительно по имени и отчеству. Лейтенант уходит. Полковник вслух удивляется: генерал, а встал и так приветствовал. Тогда генерал делает быстрое движение у поверхности стола, поймав муху. И хвастаясь ловкостью, подносит ее к уху полковника с вопросом: «Жужжит?» Полковник прислушивается и говорит угодливо: «Жужжит, товарищ генерал» А генерал раскрывает пустую руку, в которой нет никакой мухи, и говорит лукаво: «А вот у него не жужжит. Никогда не жужжит. Поэтому он всего-навсего лейтенант. И будет им всегда».

Он скоро устал читать, ведь после рабочего дня. Встал, положил тяжелую тетрадь на место и вдруг почувствовал жуткую, совсем неожиданную тоску. И, почувствовав ее, вопреки всякой логике и принятому решению действовать основательно, медленно и раз навсегда, вдруг снял трубку и легко, словно не было ни письма, ни двух с половиной месяцев разлуки, позвонил Марине. Но все-таки вздрогнул, взвинтился, когда услышал знакомый, тихий, нежный голос, ее низкую валторну. Будто хлебнул какого-то странного и приятного, целебного и страшного, волнующего снадобья.

— Да, алло…

— Марина? Это я. Аскольд.

— Да, я узнала.

Голос задрожал, она замолчала.

— Марина, зачем ты это сделала? И сама страдаешь, и я.

Словно не он говорил, а кто-то за него. В трубке тихий, усталый, подавляющий слезы голос:

— Я просила же не звонить. Еще слишком рано, не пришло время. Когда я смогу спокойно говорить, я, возможно, сама позвоню. Но еще очень, очень нескоро.

— Марина, я поговорю с Верой. Но я хочу знать: может быть, у тебя что-то изменилось, и я зря?..

— Ничего не изменилось. И не изменится. Как и у тебя.

— Но, Марина, я хочу поговорить с ней.

— Если бы хотел, давно бы сделал. Но ты не можешь, я это поняла и знаю.

Голос у нее был и печальный и уверенный. Волнение она поборола, слезы тоже.

— Я ведь очень болел, был в больнице. А когда вернулся домой, умер Пусик. Вера была невменяема. Да и сейчас еще очень расстроена.

— Я тоже была, как ты выражаешься, расстроена. Но ты избрал страдалицей меня, не ее. Пусть другие страдают, а такие, как твоя Вера, всегда выигрывают.

Ее мягкую валторну опять стали разъедать слезы, как кислота. Она сказала:

— Не могу, извини, в комнату вошли дочь и мама.

И повесила трубку.

Он закрыл лицо руками, склонился над телефоном и долго так сидел. Потом поднялся, вышел на кухню, выпил воды и, проглотив две таблетки валерьянового экстракта, лег спать. Лег спать с твердым решением завтра же поговорить с Верой и сообщить ей о своем уходе! Сегодня она вернется поздно, будет крик и бессонная ночь.

На следующее утро, когда он встал, Веры уже но было. Значит, опять воскресный концерт. Но наконец-то он решился действительно твердо. За утро все обдумал, все слова и даже что он станет делать в том или в ином случае. И что ответит на все возможные ее слова и действия. Переехать надо пока к матери. Но без объяснений и разговора, а так, оставив только записку, он не мог.

Но как обычно бывало с Верой, все произошло совершенно неожиданно. Она всегда звонила в дверь, несмотря на то что имела свои ключи. Он организовал на лице экстремально серьезное, холодное и мрачное выражение. Но само то, что для этого понадобились немалые усилия, уже было признаком чего-то опять несерьезного.

Она быстро прошла в свою комнату, бросив на диванчик концертный чемодан. Он вошел следом и сразу голосом с самыми металлическими нотами, какие только сумел изобразить, сказал:

— Вера, нам надо серьезно поговорить.

Она ответила почему-то сразу возмущенно и нетерпеливо:

— Может быть, мне будет позволено отдохнуть дороги? И хотя бы переодеться! Я голодная и замерзла. — И вдруг совершенно неожиданно жалобно добавила: — Бедный, бедный Пусик. Конечно, разве он мог выжить! Родился босиком. И жил босиком. А мне вот и так-то холодно, даже в теплых сапогах.

Она всхлипнула, ее воробьиный носик сморщился. Но она вдруг гордо вскинула голову, тряхнула кудряшками и ушла на кухню.

Аскольд Викторович ничего не смог с собой поделать. Не было сил. Это же все у нее абсолютно искренне! Нет, с ней невозможно говорить. И вообще он ничего не может! Будь как будет, пускай как хотят так сами и решают! А ему любое наказание по заслугам!

Он оделся и решил пройтись, успокоиться. Было холодно.

Та серебряная полоска озера, отдаленное эхо рассвета… Она врезалась в его сознание, как-то зацепилась и чудесным образом превратилась в нервущуюся нить, связывающую его с миром, с красотой, с вечным. И ни они, ни время, ничто не в силах ее порвать….

И, может быть, это то же самое, что произошло с ним, когда он впервые увидел Веру? Как-то психологически то же. Какая она была вся свежая, сияющая, юная, красивая. И на белой шее белые бусы, только и выделяющиеся более сильным блеском. И серебристое кружевце воротника. Светящееся платье, блестящие глаза, сверкающий голос. И та ее первая, пусть глупая и ничего не значащая, но тоже серебрящаяся фраза. И даже обычные девичьи штампы, какими она выражалась, сияли, играли, словно у всех штампы обычные, а у нее драгоценные.

Наверное, все это, вместе взятое, и слилось в особую ее серебряную полосочку. Свилось в такую же прочную вечную серебряную нить, которая, должно быть, так же навсегда и прочно привязала его к Вере. Так же, как и та предрассветная полоска озерца — к жизни, к вечному, к миру.

И что бы потом его ни разочаровывало, он этот мир неизбежно, неизменно всегда любил. Точно так же, сколько раз он ни разочаровывался бы в Вере, эта первая ранняя красота, где-то в глубине его сознания, держала его там, в том мгновении. Как-то все это диковато… Но так.

Батюшки мои, боже ты мой, где это он? Да вот же Маринин дом. Задумался и не заметил, как пришел. Шел к Марине, все время думая о Вере. Но шел-то к Марине! Но думал-то о Вере! Да и шел-то знакомым путем. А вон ее окно на пятом этаже. Вот балкон, где он столько раз стоял. А сколько ночных километров он отмерил отсюда до дома, если все сложить? И зимними морозными ночами, и душистыми, летними.

А что, если действительно набраться духу и войти? Ну и что же? Только ей лишний удар. Что он скажет? Что опять поговорит с женой, но попозже? Она разрыдается, и больше ничего, а он будет чувствовать себя подлецом. И, может быть, она без него станет счастливой. Она красивая, милая, добрая.

Нет, надо скорей уйти, а то еще увидит кто-нибудь из окна. Это же еще хуже, чем войти. Но он сюда вернется.

Завтра все решит.

Завтра!

Он еще немного постоял, раскрыв рот, совсем, как губошлепистый Клененков, глядя растерянными глазами на окно, на небо, на все вокруг.

Завтра.

ШВЕЙЦАРЕЦ Роман

Посвящаю моей матери

1

Море синее, но это не казенная окраска. Как стены в их институте. Там тоже все вокруг синее-синее и лучезарные окна. Но это госхозкраска и госхозсолнце. И это накладывает отпечаток на душу, у которой тоже становится госхозокрашенность.

За белой дверью лаборатории штудируется иммунная система на молекулярном уровне. Медиаторы. Неясно, какие органы и что. А на собраниях иммунная система в душе. Только ясно, какие органы. И кто. И что.

А здесь, на горе, — лес. Деревьев много. Но совершенно не похоже на собрание. Тишина. И ветки голосуют за очевидность: истинное солнце, небо, горы, море. И на берегу тоже всё и все — за! Это сразу видно по всему, особенно по глазам. Неужели только кажется, что, кроме криков чаек, плеска волн, курортной болтовни, никаких вторжений? Душа в полной безопасности. Можно выключить измученную иммунную систему.

А он исключительно чуток к опасностям и ужасам жизни. Как только мир оборачивается  э т и м, у него сразу полное отторжение. Несовместимость душевной ткани с мало-мальски трагическим. Не то что: все любят шоколад и никто — портить его горчицей. Речь идет о целом мире, о жизни! Некоторые как-то принимают. Кто как! Кто — в о  и м я: приносит жертву золотому веку и заодно ближайшему соседу. Кто смиряется: «А что делать?» А у него чуть что — и сразу включается мощная система отторжения. Такой урод. Отторжение чуждых чувств, неприемлемых настроений, мыслей, взглядов. Пока не отторгнет, весь мир почему-то выглядит скверным. И хочется даже отторгнуть его целиком!

Д. Д. засмеялся, вспомнив выражение прекрасного, иисусова лица Левы, когда тот сказал: «Ты, Митя, ставишь заранее обреченный эксперимент: сделать всю свою жизнь безоблачно счастливой. Это в принципе невозможно, даже если тебя не делают несчастным несчастья других».

«А я вот пока держусь, — улыбаясь, думал Д. Д. — Еще столько же продержаться — и эксперимент можно считать удачным».

Он отдыхал после дороги: хоть и в собственной машине, а утомительно. Развалился, плюхнувшись на кровать в своей всегдашней отдельной комнате, в том же, ставшем уже родным доме отдыха.

«Ах, Монтень, Монтеньчик, — думал Д. Д., вспоминая недавно перечитанные «Опыты». — Увещевал: жить надо согласно разуму. Но ведь разум-то у каждого свой! Оттого и сам Монтеньчик у каждого тоже — свой! Впрочем, Монтень и сам это великолепно понимал. Тот, кто вещает истину, сказал великий Мишель, может быть таким же дураком, как и тот, кто городит вздор. Но это ладно! Главное другое: нелепо, говорит, в ущерб тому, что даровано тебе сегодня, заботиться о том, что будет, когда тебя самого уже не будет. Идеальный для курорта философ! Поэтому все институтские дрязги вон из головы! Прочь! А заодно и домашние, личные заботы прочь! Справедливо было бы самый лучший, показательный дом отдыха в Крыму назвать именем Монтеньчика. Хотя есть у него же и другое… Но прочь, прочь! Ах, Лева, Лева, колхозничек мой, председательчик дорогой! Сам туда ринулся, бедолага. А ведь сам вспоминал однажды, что еще Дионисий издевался над грамматиками, скрупулезно изучающими бедствия Одиссея, не замечая при этом свои собственные! И еще над ораторами, проповедующими справедливость, но не соблюдающими ее на деле. Ты все это прекрасно знаешь, дорогой Лев! Начитанный Лев. И все-таки в колхоз! Почему? Мой рассудок тошнит от чувств: «степная кобылица!» Она и Юлиана понесла бог знает куда. И занесла в тюрьму. Но прочь! К черту весь этот московский хлам! Отрешимся от старого мира! И руки умоем. Точнее руку. Но прочь все думы! И сейчас же купаться! Немедленно на пляж».

Напевая, Д. Д. встал с кровати, принес из машины главный чемодан, раскрыл и стал переодеваться, быстро и ловко управляясь единственной рукой. Но мысли помимо его воли не утихали: «Мелкая философия праздного интеллигента? Древняя банальность? А если серьезно смотреть на мир, выходит вдруг почему-то «как страшно все, как дико…». Это Юлиан давно еще сказал: «Мелкая философия». А Левка сразу поддакнул! Но все древнее осталось в силе, милые граждане СССР! Все, и во главе с тем же господом богом. О, взрывной, торпедно-снарядный Юлиан. Обыкновенный гений. Домашний демиург. Примус. А рядом этот иисусистый. Иисусохристосистый Лева. Подвижник! А Юлиан когда вспыхивает — кажется: от него по комнате блики. Зайчики по всему миру… Ну и что? Торпеда попала в тюрьму, и тюрьма не взорвалась. Примус погас без подкачки. Бесноватый благородно законопатил себя на четыре года. Теперь уже тюремный, камерный гений. Камерный гений — ха-ха! Это хорошо. Вулканически, как он сам выражается. Но просто уму непостижимо: Мила у него выклянчила доверенность на машину, и в первый же вечер покатила к подруге, хвастать! И, ясное дело, тут же влипла, удрала, даже не остановившись, подальше от сбитой старушки, домой. И как ни в чем не бывало, и мужу ни гугу. Уж только когда ГАИ разыскала машину и владельца, она раскололась и бухнулась Юлиану в ножки. А он, вулканический лопух, рассусолился. И все принял на себя. Да еще было отягчающее обстоятельство: удрал, не оказав помощи! Правда, можно объяснить: не заметил. Ночь, переулок темный. Теперь Мила в машине у нового мужа, а первый муж вместо нее — в тюрьме. Наплевала она на его благородство и  п е р е в ы ш л а  замуж. Водительские права, как выяснилось, она получила хотя еще и при Юлиане, но уже с помощью будущего мужа. И к тому же фуксом, по высокому блату. А у Юлиана, дурака, выклянчила доверенность на машину, мол, получается — зря мучилась, сдавала экзамены в ГАИ. Сквозь всю эту хорошо заштрихованную историю с новым мужем просматривается зловещий образ ее матери, через два года, но в конце концов садистически сообщившей Юлиану, заключенному, обо всем. Вот тогда-то, два года спустя, торпеда чуть и вправду не разнесла тюремные стены и ограды. Но — «броня крепка…». Советовали ему, дураку, после этого предательства — теперь-то уж! — не прикрывать ее. Подать на апелляцию, написать правду. Так нет! Решил: пусть она лучше никогда со своими угрызениями совести счастлива не будет! А она, слышно, очень даже счастлива. Вот она, так называемая истинная любовь. А если бы не любовь, а так, только игра и все легко, проиграла бы Мила! Сдул бы он тогда как пушинки всю чепуху ее словес и причитаний. И все дела. И где же тут усматривается подлость? Она же сама  п р е с т у п и л а, сама и в ответе. Вы считаете, люди, что все в мире фундаментально, серьезно, трагично? Может быть! И вот рафинированный Иисус, Эрудит Евгеньевич, тоже сунул свой талант и свою жизнь под выцветшее сукно председательского стола в колхозе. Колхозная тьмутаракань. Вы утверждаете, люди, жизнь — опера, а не оперетта? Наверное, на столе и сукна-то никакого нет. А всего-навсего полуистлевшая, с завитушками, драная клеенка. С чернильными расплывами. Жена к нему не едет. Что ж, Вику понять очень даже можно! Клавка бы и то не поехала. Впрочем, Клава бы сдуру именно и поехала. Милка, Милка, пробы ставить негде! Да она и у него-то самого, у Д. Д.,клянчила, как маленькая: «Мить, дай порулить!» Он ни разу не дал, несмотря на ее косу, а домашний гений — вот, пожалуйста, Чокнутый! Еще в детстве, тогда, в игре, заржал как лошадь от избытка чувств и вот снова ржанул. Ладно. Чего уж теперь, досиживает последние часы. А вот Левку из колхоза не отпустят! Даже если очень запросится. Разве только опять — шеф? Но Левка пошел на заклание, не воротишь: жертвенники упрямее ослов! Впрочем, у Левки воспаленная совесть, и вот он ее лечит колхозными примочками. Из навоза. Воистину хуже свинцовых! «Иисус Христос пошел в колхоз. Тяжелый крест, не пьет не ест». Это придумал домашний Гений, домген. А ты сумей-ка, будучи фигурой на шахматной доске, остаться вне игры! Вот в чем гвоздь программы! Попробуй не ввязаться. Будь философом. Выше страстей. Они толкают, проклятые, в бой. Стоять в стороне и остаться при всех орденах — трудное искусство. Ах, черт, все-таки он тучки сюда прихватил! Из Москвы, с московского небосклона. Давно этого не бывало, чтобы в отпуске серьезное в башке. Никогда не было, это все тетка слезоточивая, предотъездная кликуша. Взбаламутила-таки, добренькая тетечка Лелечка. Инфаркты и канцеры чаще всего именно от милых и добрых, никто тебе не может так мягко, нежно, незаметно хлеборезку прямо в кишки запихать, как они. Правда, излитое теткой действительно интересно. Только уж слишком копнула душу. А мать-то какова! А отец! А этот старый тощий архитектор! Кантовы слова: «Чем бы мы были без страданий», которыми так любил козырять Левка, не для него, Д. Д. Вот и докозырялся до колхоза. А Юлиан, повторяя их, даже сильно колошматил себя в грудь, словно горилла. И доколошматился до тюрьмы. И все-таки мысли после этой тетки почему-то не дают покоя, черт ее подери. Надо бы, худо-бедно, все же оправдаться перед собой! Нет, надо упорядочить снова этот неожиданно перекосившийся мир точной философией! Надмирный Изобретатель. Главный Конструктор. Место Игры великолепное. Условия замечательные: горы, моря, поля, леса, реки. Поэзия. Музыка. Мыши. Слоны. Мотыльки. Киты. Мятежи. Поклонения. Нации. Границы. Цивилизации. Монахини. Развратницы. Черви. Боги. Ах, чертова тетка! Но, слава богу, это редко теперь. Давно уже он не болел  т а к и м и  думами. Все в душе сбалансировано и спокойно. Человек не цветок: солнечный свет вбирать в себя может, любоваться собой — пожалуйста, но сорвать себя — кукиш с маслом! И он, Д. Д., старается держаться подальше от чужой, особенно державной, любви к цветам. Да заодно и от женских цепких ручек: все женщины любят сорванные мертвые цветы пришпиливать к своей душной груди. Даже невинная юная мать в безмятежном сне способна насмерть приспать младенца. О, черные искры от черного огня!

Все это проносилось в его голове, когда он шел уже с веселым полотенцем на лучезарный пляж. Он энергично махнул рукой, словно окончательно отбросив от себя заботы, чтобы оставить все московское Москве. И пусть мертвых хоронят мертвецы!

А ведь здесь место полного соединения, гармонического слияния жизни и игры. Солнце играет на волнах, волны играют с камнями, ветер с полотенцем. Вон с тем, розовым, которым так неловко прикрылась, думая, что ее не видно за камнем, переодевающаяся девушка. Да здравствует неловкость: какая фигурка, только жалко, что спиной к нему!

И тут он вдруг, по контрасту, вспомнил Клаву. Женился-то он в полном согласии со своей философией: игра! А выигрывает тот, кто обезопасил себя и граждански, и семейно, и любовно. Хоть и жалко ее, патологическую добрячку, она сейчас, конечно, очень переживает. А он еще ничего ей определенного не сказал. Но про себя-то решил вроде бы почти окончательно. Опять лезут в голову московские дела, черт бы их действительно побрал. Да, предотъездные дни выдались напряженные. И тетка, и Клава — хорошенькая пара!

Д. Д. снова энергично махнул рукой, и снова не помогло. А дело в том, что три дня назад Дмитрий Дмитриевич вдруг невразумительно промычал своей безропотной жене, что, по-видимому, им придется расстаться. Полное лицо жены выразило такое страдание, что ему до сей поры тяжело вспоминать. Губы задрожали, она опустила свою большую, как у сенбернара, голову.

— Митя, как же это!..

— Клава, — сухо ответил Дмитрий Дмитриевич, — бывает. Такова жизнь. Наступает момент… — При этом он еще глаже пригладил свои плоские, нарисованные на аккуратной голове волосы, не зная, как закончить фразу.

— А как же Кира Александровна? — спросила Клава, хватаясь за имя его матери, словно за соломинку.

Она не знала его планов: мать уже два года на пенсии, скоро достроится шикарный ведомственный дом для престарелых — и ее туда примут. Тем более сын — инвалид. Договорено! И шеф твердо обещал помочь. Мать этой идеей даже была вроде бы довольна: полная независимость. А независимость — ее больное место. Там прекрасный уход, врачи. А с Клавой он все-таки закончил неопределенно:

— Может быть, усталость, настроение… Отдохну, вернусь из отпуска, посмотрим…

Тетка явилась к нему со своим разговором в последний предотъездный день. Сорвалось педантично подготовить машину к дальней дороге. Но зато он понял одну странную вещь: он совершенно не знал свою собственную мать. Да и тетку тоже. Не говоря уже об отце! Стало понятно, почему мать не очень-то распространялась об отце и вообще о своем замужестве. Не исключено, что он, сын, орудие провидения, возмездия. Но и выяснилось совершенно для него неожиданное, непонятное: мать, оказывается, не хотела в дом престарелых имени академика Павлова! А не возразила ему только из гордости. Революционно дворянской. Вот тут-то мятежная тетка и восстала. Но ведь мать не будет молодеть! А у него вторая рука не вырастет! Дома им не обойтись без Клавы, домработниц нет, вымерли. Но кто в силах держать всю жизнь в качестве уборщицы, няньки, домработницы нелюбимую женщину? И еще считать ее до конца дней полноценной женой. А ему еще хочется чуть-чуть… Не всерьез с кем-то роман, нет… а чуть-чуть, чтобы как шампанское… Такое тоже упускать не по-хозяйски. Как давным-давно с Зиной. А потом вот закружилась голова с лаборанточкой. Ах, Сима, Сима… А потом… Да нет, потом уже не то…

По лучезарному морю катились довольно большие, хотя и пологие, без бурунов, атласные волны — видимо, остаток недавнего шторма. Вздымаясь у берега, они стелили под ноги широкие пенные ковры. На вопрос Д. Д., далеко ли она плавала, все еще переодевающаяся точеная черноволосая девушка откликнулась, не оборачиваясь:

— А вы сами-то решитесь?

Д. Д. вздрогнул, голос показался ему знакомым. Но он тут же забыл о голосе, настолько обстановка влияет и создает иллюзию несовместимости того, что было где-то и когда-то там, с тем, что здесь и сейчас. Городское принадлежит городу, а то время тому времени.

— Только приехал, сначала немножко погреюсь, — браво соврал Д. Д., деликатно отвернувшись, хотя она и переодевалась спиной к нему. Он разделся и вынужден был лечь, хотя загорать вовсе не входило в его планы. Как со всем, он был очень осторожен и с солнцем. Но теперь уже надо было обязательно выждать, пока не уйдет эта девушка. Но если бы она даже и осталась, он не полез бы в море, был учен. Слишком хорошо помнил прошлогоднюю историю, здесь же, на этом пляже, и в такой же безоблачный день. Опасности и смерти отродясь свойственна мимикрия! Сейчас даже есть волны, а тогда море было совершенно спокойное, шелковое. Он тогда, потом уже, после всего, успел поговорить и с той увлекшейся, далеко заплывшей женщиной, и с завлеченным ею мужчиной. Они оба на другой день вместе с ним, Д. Д., выпили за второе рождение этой женщины. И прямо исповедовались ему, думая почему-то, что он врач. Наверное, потому, что он ей пощупал на пляже пульс. А он и не разубеждал. И сейчас еще помнил все до мельчайших подробностей именно потому, что это одно из тех событий, какие принимаются как важный опыт для ориентации в этом мире и для руководства в собственном поведении. К тому же эта история оказалась еще и блестящей иллюстрацией ко всей его жизненной позиции вообще. Он особенно внимательно слушал их также и потому, что его тогда прямо-таки поразила, ужаснула мысль, что и в курортном Черном море, под лубочной синевой, то же равнодушие безлюдной вселенной. Веселая синева, как тонкий раскрашенный лед, таит смертельную опасность! Солнечная синева может на мгновение треснуть и тебя поглотить: дрессированных бурь не бывает! И все это явления одного ряда: и его роковой трамвай в детстве, и это море. Курортное же море тем более опасно, что на него смотрят как на объезженную лошадь, и доверяются, не боясь. Приезжают городские, войти в море для них — все равно как войти в кинозал. Им кажется, в создании моря приняла участие профсоюзная организация. Они оплатили билет на вход в море, и оно их должно развлекать. И чем хозяйственнее и скупее человек, тем больше он пытается содрать соленых купаний за ту же цену: они ведь полезны, как фрукты!

И вот тогда-то юная женщина… Кстати, очень похожая фигурой на эту переодевающуюся, конечно со спины, анфас он ее еще так и не видел. И эту и ту можно понять: ведь через двадцать четыре дня опять пыльные, раскаленные улицы города, запах бензина из открытого окна. Хоть закрывай его, как зимой, на все лето. И замазывай. Пыль и этот запах ничем не лучше холода. И целый год бумажно-чернильная жизнь в душном учреждении. И какой-нибудь унылый однообразный влюбленный из соседней канцелярии. А тут совсем другой мир! Тут она двадцать четыре дня играет в теннис, ныряет, плавает, поет по вечерам в гостиной дома отдыха, танцует. Двадцать четыре отпускных дня ее фигура вырисовывается на фоне морского заката и прибрежных скал, а не на фоне сотен прохожих и стены станции метро. Ей синее к лицу. Город, серые камни ей не идут! Город ей не к лицу. А море ей идет. Море ей к лицу.

И вот возникает такая поэтическая картина. Она не погружается в море, а надевает на себя волнистое прохладное синее платье с подолом до горизонта. И она не плывет, а движется в нем и еще кокетливо поворачивает головку в голубом резиновом беретике, красуется вся в этом платье. Вслед за ней спешит мужчина. Он смотрит на нее. Сквозь волны, сквозь прозрачные складки, просвечивает ее гибкая, плавно скользящая фигура. Он любуется юной женщиной. Он забывает обо всем! И плывет и плывет вслед за ней. А ей кажется: он запутался уже в складках ее платья. Он — ее! Он бессилен сопротивляться. И она смеется и разговаривает, плывя, с ним. И они не замечают, что подол стал широк со всех сторон, словно она закружилась в вальсе. А берег… Они уплыли далеко от всего, что просто и ясно. И реальный берег забыт. Они оба в зыбкой непонятности, и надо продлить как можно дольше это и не возвращаться к обыкновенному.

А влюбленный мужчина плавает плохо, это заметно по слишком судорожным движениям и сбивающемуся дыханию. Юлиан говорил в детстве: я восторженно плаваю. И это очень плохо. И опасно! И мужчина так же плавает. Но он плывет. Его, словно рыбу, поддерживает воздушный пузырь влюбленности. Но вот появились белые веселые буруны. Шутливо отвечая что-то ей, мужчина глотнул соленой реальности. Он откашлялся, отдышался и перевернулся на спину. Он почувствовал: устал! Взглянул в сторону берега — и вдруг окостенел от внезапного страха. Снова обернулся к ней и увидел: она спокойно, по-прежнему ровно и легко плывет дальше. С большой волны видны белые ребра бурунов, словно Косая плывет на боку по синеве. Ему стыдно за свой страх, но не может же он погибнуть вот так, просто купаясь! На курорте! И, скрывая от женщины страх, он весело и лихо крикнул:

— Я хочу закурить, а сигареты там! Поплыли назад?

И с улыбкой повернул к берегу. И сразу же лицо его стало напряженным и выразило ужас.

— Поплывем дальше! — послышался ее призыв.

У него хватило мужества в ответ прощально помахать рукой:

— Сейчас! Только сплаваю за сигаретами и спичками!

«Она замечательно плавает, — думал он, — для нее, может быть, это все пустяки». Он обернулся — она уже далеко.

Она осталась одна. Ее зритель исчез. Некому уже любоваться ее морским платьем. Она решила немного выждать, прежде чем повернуть назад: боже упаси, чтобы он только не подумал, что она — за ним! Постепенно море из-за отсутствия мужчины переставало быть платьем. А становилось самим собой. Соленой огромной безбрежностью. Она легла на спину и взглянула на берег: он был так далеко, что у нее от страха сжалось сердце. Она осталась наедине с небом. Легкая игра обернулась опасностью. А он где? Она нашла черную точку в стороне берега. Это его голова. Мужчина превратился в черную точку у берега. А влюбленность его превратилась в светлую точку у берега. Маленькая точка — человек, маленькая точка — влюбленность. То видны за волнами, то нет. А вот сейчас они совсем исчезли и слились с берегом. Смешались со всем, что там.

Она медленно плыла к берегу, стараясь не устать. Какой он глупый, смелый! Уплыл за сигаретами! Он-то все может, сплавает, выкурит сигарету и вернется. И еще будет издеваться над ее слабостью и страхом. Все мужчины такие! Они сильные. А ей не до смеха, она чувствует, как силы ее, словно кровь из перерезанных жил, медленно вытекают в море. Море огромное. Оно поглотит все ее силы. И всю ее кровь. Всю ее. Очень страшно. Кричать не стоит, там не услышат. Только тогда еще и небо высосет часть ее сил. Ее крик хлынет в небо, как кровь из горла. Она будет кричать и истекать кровью и силами. Пока не растворится вся в море и в небе. Она плыла, стараясь больше ни о чем не думать. Почему-то вдруг ей вспомнилась маленькая рыбешка на полу большой комнаты, на паркете. Серебро ее чешуи было покрыто учрежденческой пылью и даже паркетной краской. Она погибла, выпрыгнув из аквариума. Дико: индийская рыбка — и паркетная краска. И пыль. Она была такая беспомощная на полу их учреждения! Женщина все убыстряла движения, ее пугали увеличивающиеся волны. Она старалась ровнее дышать и держать голову выше над водой, чтобы не захлестнуло рот. Она знала, самое опасное для пловца — страх.

Мужчина доплыл до жизни. Он вышел из моря и бессильно бухнулся на горячий песок. Лежащие кругом не обратили на него никакого внимания. Как легко здесь погибнуть! Безлюдье людей! Каждый занят загоранием, или шахматами, или флиртом. Он закрыл глаза и глубоко вдохнул горячий ветер. Люди вокруг не понимали, что он только что вернулся как солдат из разведки. Только здесь смерть до такой степени дика и нелепа, что о ней начисто забывают. И если она где-то вдруг мелькнет, на нее смотрят, как на сумасшедшую. Люди стараются немедленно забыть любое мрачное событие, обесценивающее, ломающее радость и отдых.

Потом мужчина вместе со спасателем стали вталкивать лодку в море. На берегу смеялись, не знали, в чем дело. Люди развлекались и очень хотели, чтобы лодку вышвырнуло еще раз. Но спасателю удалось вдавить лодку в море. Оказалось, женщина почти достигла берега, но выйти уже не хватало сил. Мужчина прыгнул с лодки, высокая волна подняла его, а потом он почувствовал под ногами дно. Он вдруг увидел, уже сквозь воду, лицо женщины: белое, с открытыми глазами и совершенно неподвижное. Женщина словно манекен за стеклом витрины. Он схватил ее за руку, и в этот момент новая огромная волна накрыла его и швырнула вместе с женщиной к берегу. На берегу женщина пришла в себя, открыла глаза… Ее стошнило морем.

Все это живо прокрутилось в памяти Д. Д., пока он вынужденно загорал. Изловчившись, покосился на девушку: еще не загорела, видно, только приехала. Повернется она в конце концов лицом или нет? Уж не та ли это в самом деле прошлогодняя утопленница? Он в четверть глаза видел, как девушка не торопясь сложила в сумку пляжные тряпки, видно, не хотелось уходить в потную очередь дикарей, в какую-нибудь пропахшую щами столовую. Так и не обернулась! Д. Д. тихо полежал, пока она не скрылась, оделся и пошел завтракать. Такая вполне способна завлечь в бурю! Да он-то не из таковских. Сейчас он пообедает и пойдет на прогулку. И никаких мыслей! Только созерцание.

Едва он сделал десяток шагов, как увидел быстро сбегающую по лестнице на пляж ту же девушку, о курортный гранит цокали каблучки. Широкополая шляпа скрывала лицо. И вдруг… Он остановился. Сима! Мимолетная лаборанточка, которая два… нет, уже, кажется, три года назад… Нет, все-таки два… Как быстро прокручивается время! Порхала тогда в белом халатике в коридорах института, с веселыми блестящими галочьими глазами. Лицо точеное, черные строгие пряди по плечам. Вот у него и началось легкое шампанское головокружение. Он жалел тогда, что зима и нельзя прокатить ее на машине: зимой он никогда не ездил. А жаль, машина — любовно активный механизм. От всех приглашений Сима отказывалась. Лишь один раз она соблазнилась и пошла с ним на труднодоступный спектакль в нашумевшем молодом театре. По дороге выяснилось, что она о нем, Д. Д., многое знает от его же собственной лаборантки, оказавшейся школьной подругой Симы. А заодно и двоюродной сестрой некоего Коржикова, их очень способного научного сотрудника. Он, Д. Д., для нее весь как на ладони, а она террочка инкогниточка.

Он рассчитывал на послетеатральное долгое томление в парадном или на лестничной площадке, но она быстро выскользнула из такси, помахала ручкой и скрылась в подъезде. Вскоре она исчезла и из института.

Вместе с изумлением, радостью и предвкушением у Д. Д. тут же одновременно мелькнула опасливая мысль: это будет дополнительная инъекция ее молодости, красоты, ума. Не слишком ли… В крымской обстановке ядок концентрированней. Наркотик головокружительней. Сима, улыбаясь, протянула руку.

— Хотела сбежать неузнанной, забыла книжку. Я вас боялась травмировать.

И она засмеялась.

— То-то вы все спиной ко мне да спиной. И не стыдно избегать старых друзей? Вы и не догадываетесь, какие струны вы затронули во мне тогда…

— Давно уже спущены колки, струны болтаются…

— Разрешите вас проводить до камня, где ваша книжка, можно?

— До камня можно, — засмеялась Сима. — За ним не скрывается моя старая бабушка.

Д. Д. проводил Симу и до выхода из дома отдыха. От его предложения организовать курсовку она отказалась, ей нужен только их пляж.

— В теннис играете?

— Теннис? — она удивленно покосилась на его пустой рукав. — Очень люблю. Но все корты при домах отдыха. А так… ракетка есть у соседей.

— Ровно в пять я за вами заеду, будьте в полной теннисной готовности, — тоном строгого приказа произнес Д. Д. и взял у нее адрес.

Она ушла, а он подумал, не чрезмерно ли он взволнован встречей с ней, не слишком ли взбаламучен. Направился было к столовой и вдруг решил не нарушать традиции. И так на этот раз слишком много нарушений. А по традиции он обязательно должен был искупаться сразу по приезде. Надо изловчиться и хоть как-то окунуться в море. В такую жару освежиться сам бог велел, пропекло его уже здорово. На пляже сейчас знакомых никого, все обедают, и не стыдно по-детски поваляться в пене, поплескаться.

Сбежав по той же роскошной гранитной лестнице на пляж, он снова быстро разделся. Заметил, что волны вроде бы стали поменьше, нырнул и с наслажденьем поплыл, как обычно, на левом боку, мощно гребя своей единственной правой рукой. Проплыл несколько метров, боясь отдаляться от берега, перевернулся на спину и стал качаться на волнах, лежа на спине, погрузившись отдохновенным, отрешенным взглядом с безмятежное небо.

2

Точно в то самое мгновенье, как Д. Д. нырнул в море, его троюродный брат погрузился с головой в свою московскую ванну пость толькле четырехлетнего перерыва. Это, конечно, случайная синхронность, какую может заметио бог. Вода выплеснулась через край ванны. Вынырнув, Юлиан отфыркнулся, проморгался и в блаженной улыбке обнажил свой прокуренный частокол. Потом застыл, задумчиво глядя в туманный потолок, тоже маленькое совпадение: Д. Д. в этот момент вперился в небо. Пятки, вместо того чтобы чесать, Юлиан ошпаривал еле терпимой струйкой из горячего крана. Юлиан, так и не созревший до отчества — несмотря на предпожилой возраст, наслаждался, как всегда, с детской яростью. Вулканически. Это его любимое словечко для выражения экстремальных душевных состояний. Ровно полчаса назад он вернулся из колонии после четырехлетнего заключения. Отмотал срок до последней секундочки. Сразу позвонил матери, тетке. Узнал, что Митя в Крыму, Левка в колхозе. Обещал матери тут же появиться, но прежде решил отдраиться. И вот наконец-то сбылась ванна! Четыре года ждала его, белоснежная, личная. Вот что надо тоже занести в «Книгу Потрясений».

Когда первый восторг улегся, он замер и блаженно вперился в уже туманный потолок. И вдруг вспомнил последнюю, предтюремную, ванну. Банное разопревшее лицо его слегка омрачилось. На смутном экране потолка появилась розовобокая Мила, теперь уже бывшая жена. А когда он принимал в последний раз ванну, она была еще очень, даже слишком настоящая!

Он попытался отогнать назойливое виденье, чтобы не портить удовольствие. Эта послетюремная ванна не менее празднична, чем первая послевоенная баня. Там, в родном Астраханском переулке. Баня, в которой с детства знаком каждый диван в белом чехле, каждый душ, каждая дверь. Но, как он ни старался, Мила на потолке не исчезала, сияя уже во всей своей первородной красе. Но теперь-то понятно, почему она приезжала к нему последнее время так редко: все некогда, устала… И почему ей здесь ничего не нравилось: «Это не квартира, а среднее между чуланом и забегаловкой. И мебель безобразная, умный выбросил, а дурак купил. Чокнутый. Вдобавок к своим дурацким коллекциям, корягам и всему хламу». И в тот раз добавила ядовито: «Живописец-золотарь!»

Чокнутым Юлиана действительно считала вся родня, и даже мать. Не полностью, а так, чуть не в себе. И отец, упоминая о своем младшем, всегда усмехался и крутил пальцем у виска. И все главным образом потому, что он долго никак не мог осознать, что такое дисциплина. Вставал, например, посреди урока в школе и самовольно уходил. Наказывали, а он изумлялся: я же урок-то выучил! Уже тогда сущность, дело считал превыше формальностей. И позже, когда, повзрослев, с трудом примирился с необходимостью различных проформ, все-таки то и дело прогуливал на работе или опаздывал, вдруг чем-то по дороге зачарованный. Но само дело всегда выполнял безукоризненно, рьяно и даже с превышением и с этой точки зрения был точен. Но нет худа без добра, считала мать, когда ее старший сын Анатолий погиб на фронте: эта же чокнутость дала возможность и право матери оберегать сына от армии и от войны. Профессор, еще дореволюционный знакомый, позвонил куда следует — и Юлиана поставили на учет у районного психиатра. Профессор знал Юлиана давно, бывал у них дома из-за названой его сестры Сони, Софелии, психически больной, которую профессор устраивал время от времени в свою больницу. Тетя Леля, как все звали мать Юлиана Елену Викентьевну, немедленно тогда побежала в райвоенкомат с необходимой справкой, хотя по возрасту до призыва было еще время. Правда, в войну все сроки нарушались. Торопилась она еще и потому, что знала о добровольческих настроениях своего непутевого. А профессор не слишком покривил душой: молодой человек иногда прямо заявлял, что он гений, писал бредовые стихи. Заодно вырезал фигурки из дерева, тоже какие-то невразумительные, со смещенными частями тела, а иногда и совсем непотребные. Кроме того, притаскивал в дом огромные пни и коряги, уверяя, что видит в них чью-то кривую душу. В лучшем случае это оказывались чудовищные сказочные персонажи. Охотился за необыкновенным и неповторимым с фотоаппаратом. Приобрел где-то старую бормашину и вытачивал с ее помощью из старых раковин, янтаря, кости, пластмассы фантастические безделушки и украшения. Например, брошку для Спящей красавицы или медаль на грудь Кощею Бессмертному. Одновременно увлекался коллекционированием грампластинок, книг с автографами, жуков. К тому же еще малевал и меломанил. А чего стоила только одна его толстая тетрадь со странным названием «Книга Потрясений». Был взбалмошен и неистов. Всерьез утверждал, что чувствует некий сияющий духовный центр мира, нечто вроде духовного солнца. Считал, что все живые души — это духовные планеты или протуберанцы. Уверял, что все на свете понимает, и даже Софелию.

Но профессор не помог. Юлиан через некоторое время сбежал с помощью школьного приятеля, сына крупного военачальника, и сразу же вместе с командой, минуя все инстанции, попал в авиаучилище в трех сутках езды от Москвы. Сообщил матери уже оттуда, закончив свое письмо четверостишием, перефразирующим Фета:

Наш райпсих по всем приметам
Мил, но слеп, чудак при этом:
Я вошел к нему с приветом
И ушел, как был, «с приветом».
Профессор искренне хохотал, прочитав четверостишие, и поздравил мать с прекрасным сыном, истинным патриотом. Но тетя Леля не успокоилась, а немедленно написала высокому начальству, умоляя, чтобы Юлиана оставили при училище техником. Его и оставили, благо руки золотые. Но в конце концов он сбежал и оттуда на фронт. Странностей у него действительно было более чем достаточно. Помимо заумных стихов, сочинял он и музыку. Всем, чем увлекался, он занимался не просто, а с неистовостью, бросая одно и кидаясь к другому, становясь автором сплошных незаконченных набросков, наметок. Законченными же и действительно удачными оказались, пожалуй, лишь его устные детские афоризмы и выражения, тщательно и любовно зафиксированные матерью и теткой. В семьях обеих сестер уцелел культ всяческих дневников, заветных тетрадей, альбомов. Кстати, это передалось и их детям. И вот у Елены Викентьевны оказалась «Детская тетрадочка», перепечатанная в нескольких экземплярах и дополненная сестрой, с полным собранием ребячьего творчества, на девять десятых принадлежащего Юлиану. Она ее часто читала гостям, и все повторяли: «Лодка на глубоче не утонает, а человек — да». Или: «Царевич Гвидон рос быстро, как автомобиль», «Первобытная обезьяна произошла от червяка, а как изобрелся человек, я не знаю». Или: «Ой, нянечка, от вас морщинками пахнет», «Няня остарела, и кожица у нее теперь как пенка», «Я с няней в церкви толпился, а потом вышел темно-синий шелковый бог и запел», «Няня, ты говоришь, есть боженька, а за что в деревне корова мальчика каблуками затоптала? Может быть, потому, что у коровы нет крови, у нее молоко внутри?» Прося мед, Юлиан сказал: «Нянь, дай мне пчелковое варенье».

Впервые в жизни получив собственную квартиру, Юлиан сразу же приобрел задарма старенькое пианино, сам его отремонтировал и настроил. Возиться со старьем, дряхлыми механизмами, чинить было тоже его хобби. Вообще он весь состоял из хобби. Стол вечно завален клочками бумаги, неоконченными рукописями, эскизами. Тут же вперемешку и нотные листки, и листки со стихами. Стол такой же взъерошенный, непотребный, как и он сам. Рядом с пианино, в углу, маленький токарный станочек, наследство отца. «На этом станке всегда себе выточишь кусок хлеба, — поучал отец. — И еще пару кружочков колбасы». В другом углу — бормашина.

В передней у стены стояла тренога с мольбертом. Над письменным столом в комнате три полки с книгами, подаренными жильцами-авторами. И везде несусветные коряги. В передней — пни.

С Милой, как поженились, жили врозь: она не хотела к нему, а он не ужился с тещей. Юлианом в ту пору уже овладела идея незаметной деятельности. Где бы он ни работал по специальности, обязательно начинали гнусавить: «Характер невыносим, выступления бредовые…» Лучше уж работать там, где не нужны ни идеи, ни выступления. По примеру отца, простым рабочим. Выточенная деталь не слово: иначе не истолкуешь! Как раз в самый критический момент его заводской жизни, когда он работал заместителем главного экономиста, институтский приятель спросил Юлиана, нет ли у него на примете хорошего слесаря для их ЖСК, где он, приятель, начальник. Получив отрицательный ответ, приятель печально повесил трубку. И был очень удивлен, когда Юлиан через неделю вдруг позвонил и предложил свою кандидатуру, сформулировав кратко: «Вулканически надоела война с заводским руководством» Юлиан поставил условием прием в кооператив и квартиру. Приятель подумал и сказал:

— Двухкомнатных нет, а однокомнатная освободилась. Но наши засомневаются: получишь квартиру, а потом только тебя и видели. Не подведешь?

— Даю слово, ты меня знаешь. А мое высшее образование не помешает?

— Как-нибудь провернем. А денег на квартиру хватит?

— Немного скопил, а там мой станочек выручит.

— Да тебя озолотят! Сам наш председатель вечно мучается со своим лимузином. Гараж у нас тоже кооперативный, свой, а ты же все можешь!

— Наконец-то свалится с меня тяжелый крест интеллигента, — заявил Юлиан. — И стану я не прослойкой, а классом.

Вскоре переход на новую работу состоялся. Ему даже предоставили место в гараже для его личного автомобиля: два года Юлиан восстанавливал приобретенную задарма развалину. Мила и в его однокомнатный рай не переехала, иногда появлялась и встречалась со знаменитостями, у которых он чинил унитазы. Еще уверенней и чаще называла его ненормальным и простить ему «слесарное сумасбродство» не могла никогда.

Теперь, лежа в ванной, Юлиан вспоминал, как в канун суда мылся последний раз, а едва тогда вылез из ванны, позвонил жене. Она сказала, что встретиться им никак невозможно, заболела и у матери плохо с сердцем.

Тогда, четыре года назад, стоя в намокших туфлях и слушая объяснения Милы после той  п о с л е д н е й  в Москве ванны, он поверил ей, а через час позвонила сама теща. Юлиан ей сразу: «Не беспокойтесь, не расколюсь на суде». А она: «Нам бояться нечего, ты во всем признался, а свидетелей нет». А за неделю до этого был странный анонимный звонок, ему показалось, что это голос Милиной соседки, сообщившей: «Мила крутит с каким-то генералом». Он не поверил, да и не было сил поверить! Рассказал Миле, она назвала это бредом, заявила, что это проходимка какая-нибудь, желающая их разбить. И только через два года, в тюрьме, вернее, в колонии он узнал из письма ее матери, что это была правда. Конечно, во всем тогдашнем поведении Милы чувствовалась режиссура тещи. Однажды теща устроила ему веселую жизнь. Он лежал тогда дома в гипсе с переломом лучевой косточки на ноге. Мила уехала на хутор, на Украину, на все лето. Юлиану сейчас все так отчетливо вспомнилось, что даже вода в ванной словно похолодела. А тогда нога болела нестерпимо. И вот неожиданно, как ревизионная комиссия, нагрянула теща, Ксения Алексеевна. Приехала не помочь, а попросить денег «для Милка» — так она звала дочь. Пришлось занять у соседей, поскольку наличных было в обрез. Застав у него молодую соседку, Ксения Алексеевна расцвела, была с ней приторно любезна, рассыпалась в комплиментах. Взяла деньги и исчезла. Как выяснилось, она в тот же день отправила Миле донос: «Юлиан «под присмотром» молодой красотки, ну ты сама понимаешь, Милок». И так далее… Вскоре он получил письмо от Милы, гром среди ясного неба! В письме кратко объявлялось о разрыве: «Все кончено, видеть тебя не хочу!» Как приговор.

На крымском направлении летом поезда практически недоступны, и он решил ехать на машине, и черт с ногой. Позвонил на работу, оформил как отпуск, добавил: «По сердечному делу бюллетени тоже надо давать». Не забыл на всякий случай треногу и весь худинвентарь, инструмент для резьбы по дереву и «Книгу Потрясений», куда записывал и стихами и прозой, и уехал. Слава богу, левая нога нужна только для сцепления, нажимать гипсом, пяткой, еще можно, не очень больно. Всю дорогу думал о Миле, ужас и боль от ее письма и чем дальше, тем больше. Разлетелся к ней! А что, если от ворот поворот?

О, как он все это помнит! И того профессора не забудет! После полудня тогда была какая-то не русская жара. Толстяк голосовал на шоссе, седые волосы по-женски развевались. Профессор был в белой рубашке, с букетом цветов. Ему, Юлиану, тогда очень хотелось говорить — с кем и о чем угодно! Каждое слово, каждая фраза общения действовали словно бы ему ставили медицинские банки, оттягивали кровь от больного места. Из ста километров с профессором сорок все же были разговорными, легкими, почти веселыми. Они принесли облегчение. Он обещал написать профессору и написал. Хотя вначале они и говорили только о его боли, то есть о Миле. Он так сблизился с профессором, словно каждый километр был неделей доброй совместной жизни. Лицо профессора розовое и руки розовые, послебанной свежести. Свежий, здоровый, чуть улыбающийся, умиротворенный. Во Мценске вывалился из машины словно желток из яйца.

Говорили о технике, о физике. А Юлиан вдруг подумал с досадой и болью: все равно жена сильнее. Тут космос, и мысли, и философия, и техника. А она все закрыла своим подолом. Платье трепещет на ветру, обтягивает ее. Она заслоняла весь мир. И там где-то, не больше ее каблучков, стоят атомные ракеты. Не больше бантика на ее туфлях четырехмоторные самолеты. И дым заводов не выше ее прически. Ведь если даже спичку поднести к глазу, она заслонит небо. Так и любовь придвинула эту женщину к его сердцу. И женщина заслонила все: и небо и землю. И человечество. Так это для него. Для других она частичка, маленькая, быть может, даже нестоящая частичка с косичкой.

Он помнил, как притормозил у колодца. Надо было долить в радиатор воды. Профессор ради развлечения все сделал сам, вытащил из багажника сплюснутое ведро и сказал:

— Очень люблю деревенские колодцы.

— Я вам обещаю нарисовать этот колодец и вас, как вы стоите. И пришлю вам. И ведро нарисую.

— Вы художник?

— По совместительству.

— Забудете!

— Обещаю. Если все будет хорошо. А то я и сам не знаю, что еще будет!

Он тогда открыл капот, и профессор, расплескивая воду, шипящую на моторе, долил в радиатор. В луже у колодца купались утята, похожие на солнечных зайчиков.

Он почему-то сейчас вспомнил, как когда-то удивился, впервые увидев Милу босой. Она шла по траве, а туфли держала в руках: какие у нее по-городскому, белые, вулканически нежные ноги! И непривычно странно и приятно. Она казалась другой, и в то же время она там на месте. Как и трава, и деревья, и река. А профессор тогда спросил:

— Вам каждый день, так сказать, рисуется?

— Нет. Я иногда говорил себе утром: я сегодня опять, кажется, неталантлив. Да и рисовать можно только в свободное от работы время. Я не знаю, почему я так подолгу бываю бездарен и так помалу талантлив. Но, слава богу, я еще не всю жизнь бездарен. Спасибо и на том. А есть бесплодные, бессмысленные, черные дни! Беспощадные дни!

— Мой двоюродный брат был художник. Погиб на Курской дуге.

— Молодым? Мой брат тоже погиб на войне, Анатолий.

— Сорок два года. У меня от него много сохранилось всего. Его жена  п р о д а л а  мне.

— Ну-у! Не может быть! Жуть!

— Любопытно! Это ваше «жуть» не на гибель брата, а на поступок его жены.

— Мертвых больше, чем подлых. Мертвые примелькались, а подлые еще нет.

Профессор почмокал, словно пробуя на вкус будущую фразу:

— Одно утешение: смерть не самое страшное. Вы еще не знаете, что такое старение. А я знаю.

— Главное делать свое дело.

— А вдруг чувствуешь, что-то исчезает, пропадает в тебе. Какие-то возможности. Точнее, права. И причем навсегда. Всю жизнь играл в волейбол — и вдруг понимаешь: уже никогда не будешь играть! Даже если будешь все время тренироваться. От тебя уже ничего не зависит. Тело. Не тем стало тело. Абсолютно недоступно! Недоступнее, чем далекие звезды, чем бездонные глубины. Недоступность большая, вечная и непоправимая тут, рядом. Совсем рядом! Старость! — Профессор вытер лоб и продолжал: — Это страшно, старение. Постепенно отмирает многое: и профессии, и возможности. Например, возможность есть что хочется. И еще различные возможности будут постепенно отпадать. Выпадать, как зубы. И уже нечем будет жевать этот мир, наслаждаться жизнью, как полноценной пищей: срывай любой плод, любой орех, бери любое мясо, любую профессию, любую любовь, любую задачу — все перемелют здоровые молодые зубы.

Профессор снял очки и печально протер их носовым платком.

— А тут эти зубы выпадают. Один за другим. И нечем жевать мир. И нету таких протезов. И не будет. Ни золотых и никаких. И во сне, как жуют голодные, вспоминаешь дни молодости. Лишь во сне жуешь мир. — Профессор вздохнул. И вдруг: — Многие старики начинают жить только чужими страстями, чужими делами. Как со вставными зубами. Нет, еще хуже: как совсем без зубов. Им, старикам, разжевывают! А я, пускай десны в кровь истерзаю, а хочу сам! Жевать все сам. Пока не сдохну.

Потом, когда поехали дальше, снова заговорили о женщинах. И профессор рассказал:

— У меня бывало в юности странное ощущение. Я смотрел как-то на тигрового питона в зоопарке, в Москве. Я был влюблен в одну красавицу, а она меня мучила. Да и не меня одного! Все хохотала, как вы рассказываете. Да… Так вот я смотрел на питона, и меня поразило, какая у него малюсенькая головка и огромное, роскошное, красиво разрисованное, бесконечное, бесценное тело. И доверено оно и подчинено этой маленькой глупой головенке со злыми глазками. И если эта глупая микроскопическая головенка захочет, тело вытянется и, по любому ее капризу, совьется в кольцо. Она владеет всем в этом теле. И сама голова не понимает, властительницей чего она является. Потом я все смотрел на свою красавицу, на ее великолепную фигуру и думал: «Здесь та же чудовищная диспропорция! И в этом есть какая-то злая игра. И даже злая прелесть».

В Мценске они простились, выпив у ларька по кружке холодного кваса. Профессор крепко пожал ему руку:

— Вам сейчас ни мудрецы, ни философы не помогут. Но великолепно: впереди неизвестность! Неизвестность иногда великолепный прогноз на будущее. Я защитил докторскую диссертацию на тему «Цыганское гадание» и предсказываю безошибочно: у вас все уладится, а потом жизнь будет абсолютно новая. А пока побольше любите траву, небо, лес и разных людей. И еще холодный квас!

— Спасибо!

Профессор махал ему вслед шляпой. И снова бесконечное расплавленное шоссе. Потом семьдесят километров в сторону. А за пять километров до хутора машина прочно завязла в песке. Он и сучья подкладывал: буксует — и ни с места. Надо бы объехать, а он от нетерпения напрямик. Нечего делать, запер машину и поковылял. А красота здесь просто не совместимая ни с машиной, ни с его болью. Сосны… Даже не верилось! Неужели завтра, а то и сегодня же придется обратно? На полпути до хутора сел отдохнуть. Надо бы подольше, но нетерпенье, и он вскочил и заковылял дальше. От непривычки к костылям еще и под мышками стало болеть, и разбередил ногу этой поездкой. Но пусть нога болит, даже и лучше, может, отсосет от сердца главную боль, пострашнее! А жена-то уже близко, в полукилометре.

Волнение и неуверенность возрастали у него тогда с каждым шагом. И все страшнее становился вопрос: как же все будет? Кто может это предсказать? Думать было глупо. Но он думал. Он глупо думал. Думал разорительно для себя самого, разрушительно. Казалось, весь его недавно еще необъятный душевный мир вдруг суживался до какой-то одной точки, до этого сфокусированного отчаяния в вопросе: как будет?! Все его существо целиком готово было превратиться в отчаянный щенячий визг: мне больно! Как же все будет?!

На дороге за деревьями показался дом.

— Это Жаворонки? — спросил он у черноглазого мальчишки, ковырявшего неспелый подсолнух.

— Жаворонки. — Мальчуган словно сыграл это слово на дудке. — А вам кого?

— Да тут вот у Антонины Голубковой живет Людмила.

— Живет, — удивленно ответил мальчик, словно никто не должен этого знать, а вот все же знает. — Только вот туточки прошла. Вы пройдите хутор, вон туда, и там спросите.

Он проскакал через крошечный беленький хутор. Из всего населения заметил только одинокую белую курицу и одинокую старуху на белом крылечке предпоследней хаты.

— Где дом Голубковой? — спросил он у старухи, и она ответила:

— Вон. — Так, словно ей удивительно, почему этого кто-то на свете еще не знает. И указала на хату напротив.

До жены осталось несколько шагов.

И вот он перед дверью. Перед  е е  д в е р ь ю! В сумрачных сенях. Он весь напряжен, как натруженная рука. И словно от напряжения — везде, и в самом сердце, и даже во всей его душе — напряглись все жилы. И проступили наружу. И больно пульсировали. Его душа была как напряженная усталая рабочая рука с вылупленными жилами. Туго наполненными кровью, готовой брызнуть сквозь кожу. И еще что-то в нем, словно микрофон, усиливающий этот пульс до громовых ударов: гром-гром, гул-гул… Он весь — как напряженная, усталая рука, а надо поднять и не уронить последнюю тяжесть. Он постучался.

— Кто там?

Ее голос! Голос хлынул в него и заставил все в нем затрепетать.

— Можно?

— Да.

Только не выронить последнюю тяжесть! Он весь напрягся до предела, жилы выступили еще больше, гул в нем отдавался еще чаще и еще сильнее. Только бы не заплакать, не переломиться, не впасть в истерику, не пасть на колени! Он распахнул дверь и впрыгнул в комнату. Застыл, молча глядя на жену. И видел только ее лицо и слышал это: гром-гром, гул-гул. Она улыбнулась, подошла к нему и сказала:

— Здравствуй. — Обняла и поцеловала. И отступила, фыркнув: — Фу, какой небритый! Не мог уж побриться, ехал ко мне!

— Ты… рада мне?

Только бы не выпустить последнюю тяжесть! Она засмеялась:

— Да. А то тут очень скучно.

— А бракоразводное письмо? Ты же написала, больше никогда не хочешь меня видеть. И чтобы я даже не писал тебе, ты и писем читать не станешь.

— Я знала, ты приедешь. Не выдержишь. А если нет, значит, не любишь. А то, видите ли, к нему там какие-то девицы приходят. Навещают, так сказать, в кавычках. А к жене он даже отпуск взять не может. Хорошо еще, мама зашла, застала твою сотрудницу в кавычках. А ногу сломал — это тебя бог наказал за меня!

Все это она говорила тоном, словно он мальчик и недозволенно съел конфету и его обязательно нужно для порядка отчитать. А потом еще раз быстро шагнула к нему и еще раз быстро поцеловала. И все?! Это — все?!

Словно натруженная, напряженная до отказа рука, все же поднявшая только что непосильную тяжесть, сдюжившая тонны, тонны и тонны, вдруг оказалась, держит легкую пушинку. Тонновая тяжесть свинцовая мгновенно, одним ее словом, превратилась в легкое и прелестное. А рука, уже державшая это легкое и прелестное, эту игрушку, это пестрое перышко, была еще по инерции гигантски, несоответственно, чудовищно напряжена, глупо напряжена. И не могла расслабить готовых ко всему мускулов. Он глядел растерянно на веселую, беззаботную женщину, на свою жену, и чувствовал себя дико, почти неловко. А она уже принялась над ним хозяйничать, как ни в чем не бывало. Ее кудряшки надо лбом воздушновились, тяжелая коса на спине колыхалась, в серых глазах было знакомое детское веселье. И такая гибкая и нежно загорелая! Бывает же такое на свете! Это просто необъяснимо.

Как же так это все оказалось легко и просто? И почему это так легко и просто? Он сейчас с ней говорит и даже ущипнул ее тихонько. И ничего! А после он долго еще вспоминал эту встречу, и знал эту встречу наизусть, и всю ее обдумывал, во всех подробностях, во всех словах и жестах. Хотя обычно на долгое анализирование у него не хватало терпения.

Тяжесть горя для уравновешения требовала одинаковой тяжести счастья. У него было тогда какое-то странное, дикое поначалу чувство неудовлетворенности этим слишком легковесным облегчением и счастьем. Он почувствовал нечто вроде обиды за свою глубокую тяжелую боль. Как если бы долго мучился от тягчайшей болезни, изводящей его до потери сознания, а оказалось, нужно было просто выпить кряду два стакана крепкого чая с сахаром и баранкой. И все.

Юлиан снова подставил пятки под горячую струю и подумал: прав, может быть, Митька со своей теорией независимости, безлюбовного счастья. Стоит ли платить адом за рай? Впрочем, братова гармония тоже не вариант, и не менее правильно сказал Лева: даже у Демокрита Митя позаимствовал только ту часть его этики, которая трактует о безмятежности, благодушии, спокойствии духа, гармонической связи с природой, меры во всем. А вот смелость духа и неустрашимость мышления Митя не принял! Митя трусливый, знающий меру Эпикур, вот он кто! И всему его эксперименту «счастливая жизнь» грош цена!

Юлиан еще раз окунулся в ванну с головой, а потом включил душ. После того лета много воды утекло! На суд Мила, конечно, тогда не пришла, сказалась больной. Ее письменных показаний оказалось достаточно. От тети Киры и матери скрыли, что будет суд. Был отец, которого, как выяснилось, он видел последний раз. Приехал из колхоза, где уже был почти год, специально из-за него Лева. Был Митя. Если бы они только тогда знали правду! Не пришлось бы ему мучительно краснеть за эти отягчающие обстоятельства: пытался скрыться, не вызвал «скорую помощь». Не пришлось бы видеть презрительных глаз отца. Понимающих Митиных. Прощающих Левиных. Но он молчал. Хотя нет, он не молчал на суде, он тихо кричал, как кричат рыбы. Но никто этого не слышал: ни судья, ни его родные, ни близкие. Он и потом молча кричал, когда узнал о предательстве Милы, о ее замужестве. Кричал в своих письмах из колонии, которые не отправлял. И это было страшнее криков раненых в военном госпитале.

А потом, уже к концу срока, эта боль прошла. Он освободился от любви. И это было даже важнее освобождения из колонии! Своим он сообщил наконец правду о том, кто в действительности сбил старушку, лишь за полгода до конца срока. И в ответ получил вместо восхищения своим благородством поток ругательных писем. Мать написала, что не напрасно хотела засадить его еще во время войны в психлечебницу. Митя писал, что не поздно пересмотреть дело, что Мила стерва, надо ее проучить и что вся эта история лишнее подтверждение правоты его семейной и любовной политики. А он, Юлиан, ответил: ничего не надо, досидит до конца! Освободился бы раньше, да встрял и тут в одно дело и навредил себе, как, впрочем, всегда и везде.

Юлиан наконец вышел из ванной. И опять, как четыре года назад, накануне суда, стоя в намокших тапках и завернувшись в мохнатое полотенце, позвонил по телефону. Только на этот раз матери, подтвердил, что сию минуту едет. Потом еще раз позвонил всемогущему председателю ЖСК и поблагодарил за возможность сразу по приезде, хоть пока и нелегально, занять собственную квартиру. И за то, что оформлять документы можно, живя у себя дома. Договорились, что месяца через полтора, после отдыха, Юлиан снова восстановится в ЖСК на работе, на прежнем месте.

Облачившись в костюм, четыре года провисевший в гардеробе, Юлиан, свежий и лучезарный, поехал на Астраханский, к матери.

3

Если бы Д. Д. узнал, что и другой его брат, названый, именно в тот самый момент, как он нырял в море, а Юлиан погрузился в ванну, принял тоже своеобразное водяное крещение, он, наверное, записал бы это тройное совпадение в свою «Божественную тетрадь»: у него была своя тетрадь, как и у каждого в этой семье.

Но так действительно случилось, что в тот самый момент, в ясный солнечный день, на расколдобленной полевой дороге Льва Евгеньевича вдруг окатил грузный теплый ливень. Серое пузатое корыто выплыло из-за леса в стерильно чистое небо, опрокинулось именно на эту часть поля и бесследно растворилось в синеве. Модный московский пиджак, перекинутый через руку, сразу отяжелел. Лев Евгеньевич словно вынырнул из вертикальной реки и, осмотревшись, нет ли кого поблизости, положил пиджак под ближайший куст над ложком, снял вечный свой галстук, расстегнул запонки и, спрятавшись в ложок, стал выжиматься. Оголившись до пояса, он позволил себе постоять немного на солнце, за лето так и не удосужился ни выкупаться, ни позагорать. Понежась, натянул с трудом влажную сорочку и пошел дальше с блаженной неторопливостью. Думал о Вике. И снова и снова о Юлиане. Шалавый парень, но если и с пунктиком, то с симпатичным. Словно изюминка. Вспомнил его давнее письмо, где Юлиан признавался, что, если б не Мила и не заманчивое предложение о квартире в ЖСК, он рванул бы с завода работать к нему в колхоз. Хоть председателем, хоть трактористом, хоть ремонтником. К тому же он по уши влюблен в природу и всегда мечтал покинуть город. Наивный Юлиан не подозревает, что здесь до природы еще трудней добраться, чем в городе. Там сел на электричку — и через час ныряй, загорай, наслаждайся. А тут вроде бы все под боком, а поднять глаза, для того чтобы полюбоваться, некогда. Лес — это уже не лес, а лесхоз. Деревья не звенящие листвой красавцы, а будущие столбы электропередачи или радиосвязи или бревна кому-то на сруб. И надо эти деревья мучительно с корнями выдирать у лесхоза. Природа! Близок локоть…

Лев Евгеньевич взглянул на столбы вдоль большака и усмехнулся, вспомнив, во что ему обошелся каждый столб. Вот от чего и гудят столбы, теперь-то он понимает. В каждом этом столбе гудит сама его жизнь, его собственная кровь! Рубани любой столб — и тот, кажется, будет кровоточить, как оленьи панты. Только не своей, а его, Льва Евгеньевича, кровью. Ох, этот розовый, жирный предрайисполкома, белокурые детские кудряшки на голове! До гроба не забудет его, сонного от равнодушия и государственной лени. Юлиан толстяка давно бы порешил!

Лев Евгеньевич вспомнил первые свои впечатления и первые дела здесь. Полтора килограмма хлеба на трудодень в виде аванса и радиофикация — вот два света, две радости этих мест и здешних людей. Он рискнул, добавил потом до двух килограммов, и дело пошло совсем на лад. А как его отговаривали! Юлиан дал бы сгоряча пять килограммов и сразу плюхнулся бы в лужу. Вулканически! А ведь он тогда всерьез думал, не переманить ли его к себе. Конечно, знай заранее, как он влипнет, переманил бы. Спас бы его от самого себя! Впрочем, от самого себя человека не спасешь. Ох, уж эта радиофикационная эпопея! Поначалу одни туманные районные обещания, контора связи, десятки советчиков… Бардаки тоже были своего рода конторами связи, только работали лучше! Порядка больше! Кудрявый толстяк наконец расщедрился на пятьдесят кубов леса. Хотя надо было двести. И ведь знал, негодяй, что его ленивая писулька для лесничества ничто, начальственный вакуум, что все фонды давно исчерпаны и дважды перерасходованы. Кудрявый херувим просто отписался. И вот он, Лев Евгеньевич, новоиспеченный председатель, впервые в жизни столкнулся с державой под названием лесничество. Здесь свои цельнолитые, чугунно-витые законы. Управление лесхоза и вся эта шарага: лесничии, подлесничии и еще множество лиц, от которых зависит, дать или не дать, вот это все и есть враждебный стан враждебной страны. А он врезался туда как Дон Кихот, с открытым забралом и даже не вооруженный в виде булавы бутылью водки. И все-таки победил! Помогло, что он столичная фигура, прислан аж оттуда, с самого, самого… «Твердыни той посол». Бог знает какие у него  т а м  связи, и ему отвалили. Все положенные двести кубов до последнего деревца, да еще с самой близкой и самой лучшей делянки. Разве можно забыть день, когда на размеченную линию вышло все население его Лузгина. Рыли ямы в кубометр, валили лес, шла трелевка, ошкуровка, доставка столбов. И вот, наконец, все это позади, все готово к трассировке линии. И вдруг начальник конторы заявляет: связистов нет! Спасло чудо, оказалось — и это прямо просится в Митину божественную коллекцию! — что учитель физики в местной школе бывший техник связи. И что в селе есть еще трое бывших армейских связистов. Раздобыли когти, карабины, но тут обрушились лютые ветры и ливни — и словно выдуло, вымыло из всех энтузиазм. Тоже до последнего своего дня он не забудет то собрание, самое короткое и самое тихое, просто даже вообще беззвучное собрание в мире и во все времена. Он появился на подмостках перед населением с целью разразиться пламенной речью, но вместо этого неожиданно для себя самого только молча посмотрел на молча ожидающий его красноречия народ. Слова у него подступили к горлу, но прорваться так и не смогли, до такой степени голос стиснула обида. Он молча смотрел на толпу целую минуту, потом в отчаянии махнул рукой, круто повернулся и ушел. Эффект оказался совершенно неожиданным, невероятным: ни один человек с собрания не вернулся домой! Все пошли на линию и за этот день протянули самый длинный участок трассы. Потом было много всякого. И с абонентской парой, и с начальником почты, и прочее. Но вот впервые в Лузгине передача по радио. Состоялся митинг, очень смешно было слушать, когда выступал кудряворозовый толстяк, и самое поразительное, что он, кажется, был совершенно искренним в своих восторгах. Вот и понимай как знаешь это невообразимое явление. Юлиан убил бы его после первой же вступительной фразы. А вообще-то очень нужна бы хоть и не такая зверская, но «прополка снизу».

Лев Евгеньевич усмехнулся: Юлиана сюда никак нельзя, да и мало куда можно! Вот Иванов и тот не выдержал, а начал работать с энтузиазмом, к тому же сельский специалист. Не сдюжил, сломался. Юлиан сломался бы по-другому: как деревянный меч о стальной щит. Он не сделал бы, как Иванов, не сбежал назад, а увезли бы его в «черном вороне». Или, впрочем, может быть, в «скорой помощи» и тоже с истерическим приступом, как и у Иванова, только посерьезней, и увезли бы насильно. Да, вот на что тратится главная доля крови: не на само дело, а на борьбу с такими бюрократическими херувимами.

Об Иванове Лев Евгеньевич вспомнил еще и потому, что вчера получил от его жены письмо, первое после дезертирства Иванова. Она написала, что муж безнадежно трудится в каком-то тихом учреждении. Из партии его исключили, но работу найти помогли. Лев Евгеньевич грустно усмехнулся: подвиг, искупление, любовь к ближнему не пустые слова, за ними стоят страдания, кровь. Ах, Иванов, Иванов! Поначалу невозможно было даже представить себе, что так все кончится. Милый, уравновешенный льняной мужчина, веселый кандидат сельскохозяйственных наук. Через два дня, как приехали, всем будущим сельскохозяйственным вождям показали весьма  п о у ч и т е л ь н ы й  фильм, научно-популярный, о колхозе: лаборатории, белые халаты, кафель, зелень, цветы, отдаленный гул сельхозтехники. Ярко раскрашенные, как детские игрушки, механизмы. И даже сейчас Лев Евгеньевич не мог сдержать смеха: до сих пор непонятно, зачем было здесь  э т а к о е  показывать. Они ведь не голубые мечтатели-романтики, а через два месяца их ждало все а́ натюрель: покосившиеся избы, крытые соломой, жалкие остатки какого-нибудь послевоенного хозяйства, колхоз-развалюха. Грязь, болезни… Они поездили уже и все это видели собственными глазами. И вдруг — утопический продукт выслуживающихся киножурналистов! Он тогда чуть было не сказал, как партиец партийцам, вслух свое мнение, но вовремя по привычке спохватился. А едва вышли из кинозала, этот миляга Иванов спрашивает:

— Вы не заметили среди авторов фильма одну фамилию?

На языке уже вертелся ядовитый ответ: «Видели — Герберт Уэллс». Или еще почище: «Перро». Но, по счастью, Иванов тут же сам себе и ответил:

— И-ва-но-ва. И это — моя жена.

Кто крякнул, кто свистнул, кто охнул. Мнение все деликатно погребли в себе. Только иерихонский храпун, его ночной мучитель, спросил:

— Она приедет к тебе в деревню? Жить? Навсегда?

А другой, но более экзотический мучитель, сводный оркестр, ответил за Иванова:

— А чего ж, будет фильмы снимать с натуры, а герой — муж. Вот тебе и контора по выработке купюр!

Иванов улыбнулся, даже его шевелюра засветилась вокруг головы, и сказал:

— Мы друг без друга не можем. Ни я, ни Ната. А мне обещали самое крепкое хозяйство!

Ему и дали сравнительно благополучный колхоз. Но плохо, что с совестью у него не все благополучно: есть, проклятая! Он работал как вол. Прошло какое-то время — и вдруг получил от жены сокрушительное письмо: тебя люблю, а твой колхоз нет. Не приеду, не могу. И тогда Иванов сразу и сломался, написал ей отчаянное послание. А потом разыгралась душераздирающая трагедия. Даже трудно себе представить, как Иванов пережил ту зиму, хотя дважды, правда очень ненадолго, приезжала жена с любовными ультиматумами. Он, Лев Евгеньевич, тогда с ней и познакомился. Эта очень красивая женщина пустила в ход против мужа все: от ласк до истерик. Иванов стал пить.

Лев Евгеньевич вздохнул, вспомнив, что одно время даже боялся ездить к Иванову: тоска — болезнь инфекционная, лекарства нет, а его собственная жена тоже далековато, в той же Москве. А в данный момент даже в Крыму работает. И вот однажды приехав случайно по делу в обком, он изумился: в приемной второго секретаря сидела мадам Иванова! Через мгновение Ната уже рыдала на его плече, и сквозь безудержные рыдания и всхлипы прорвались наконец деловые сведения: супруг сейчас сидит на вокзале с билетами на поезд. С огромным трудом она организовывала из рыданий фразы:

— Муж совершенно, совершенно больной, психическая депрессия… У меня справка… ему здесь больше нельзя оставаться не только ни одного дня, а даже часа, минуты, секунды. Я его увезу в Москву. Н а в с е г д а! Он больше не в силах… я не в силах… Это ужасно, кошмарно… Но все кончилось!

Потрясающая, небывалая, уму непостижимая ситуация! Но до чего же она, проклятая, красива! Черная, волосы разметались, глаза сверкают, фигура так и змеится. Кармен. Именно из-за таких раньше стрелялись. Ясно, она что угодно может сделать с бедным Ивановым, спившимся от раздирающих его душу чувств. В колхозе Иванов все порывался личным примером увлечь колхозников, сам грузил мешки, задавал скоту корм. А заместитель тем временем прибрал власть к рукам. Получилось, Иванов, этакий царь Федор Иоаннович, у этого подлеца на побегушках. Прорывы по вине зама, а отвечал Иванов. Представление Иванова о просвещенном, добром вожде колхозного народа рухнуло, над его личными трудовыми порывами подсмеивались. Тут в ту пору и начались истерические ультиматумы жены.

Тогда, в обкоме, прорываясь сквозь ее рыдания, Лев Евгеньевич сказал:

— Рушится все будущее Иванова, его жизнь, судьба. Он должен явиться сам, ведь у него не буйное помешательство!

И тут, как по мановению волшебной палочки, Ната сразу перестала рыдать. Значит, это был спектакль для одного зрителя! Бровки ее нахмурились. После минутного раздумья она сказала:

— В этом что-то есть!

Ах, как сверкали ее цыганские, черные, глубоко беспартийные глаза!

Он все-таки пошел с Ивановым и с Кармен на прием и заявил секретарю, что во многом случившемся с Ивановым виноваты местные руководители. Секретарь вроде бы согласился, просил повременить с отъездом месяц. Но они все равно укатили. И вот теперь красавица прислала это письмо: делает документальный короткометражный фильм о новой московской образцово-показательной больнице. Если ее муж, думал Лев Евгеньевич, попадет, упаси боже, в больницу, но не в образцовую, а в более типичную, она снова придет в реалистический ужас. И так же станет вызволять оттуда незадачливого Иванова. И после с пионерским энтузиазмом снимет картину, например, об образцово-показательной столовой.

Лев Евгеньевич засмеялся и махнул рукой. Что с нее взять? Хватит и того, что она красавица! Прежние павы совсем ничего не делали. Впрочем, может быть, оно и лучше. Ценна-то она, в сущности, любовью к мужу да красотой. Изумительные, фантасмагорические, черные, совершенно асоциальные глаза!

Лев Евгеньевич вздохнул. Рубаха совсем просохла. Воспоминания навеяли грусть, но вдруг лицо просветлело: он увидел на большаке бардовоз. Такая чу́дная, хоть с виду нелепая, грязная, машина. Странностью она ему всегда напоминала памирского яка. Он ее очень полюбил, и она неизменно, без осечки, возвращала ему хорошее расположение духа. Этот грузовик с цистерной прямо чудо техники, истинное творение человеческого гения! Способен быть одновременно грязеочистителем, сортироочистителем, жижеразбрызгивателем и, кроме того, его личным душеочистителем. Машина укрепляла веру в человека, в его разум! Цистерна может вместить две тонны чего угодно — от навозной жижи до шампанского, от барды до раствора с минеральными удобрениями. Бардовоз может обернуться при нужде и пожарной машиной, а при очень большой надобности, вероятно, и домашним пылесосом, шланг через окно — и пошел! Эта машина — единственное, к чему Вика имеет право его ревновать, думал Лев Евгеньевич. Бардовоз обошелся в двадцать шесть тысяч, за эту цену можно было приобрести лично себе газик и разъезжать на нем вместо старой брички. Зато поросята на барде росли, как гвидоны в бочках, десятки розовых гвидончиков.

Всеми этими мыслями изо всех сил старался Лев Евгеньевич побороть в себе ивановскую мрачную тьму, жгущий изнутри черный огонь. Вот и заливал теперь мрачное пламя при помощи бардовоза. А потом вспомнил еще и о курятнике, чтобы куры развеяли тоску своими белыми крыльями. Но сегодня помогало ненадолго, разбередила проклятая Кармен душу своим письмом! Тем более что писем от Вики давно нет — наверное, много работает в Крыму, не до писанины.

Лев Евгеньевич поравнялся с птицефермой и вспомнил, как спасал кур от холода и от крыс, когда принимал хозяйство, из тысячи двухсот цыплят осталось сто восемьдесят! И сто кур. Сто скелетиков, кое-как прикрытых перьями. А старый, ветхий плетеный сарай с громким названием птичник с преогромнейшим основанием можно бы звать  к р ы с н и к. После первой отравы нашли сто тридцать крысиных трупов, жирных, в отличие от кур. А еще была идея в духе Юлиана, запереть в крысник бывшего председателя колхоза и понаблюдать, сколько от него прибавят в весе крысы! А председатель был довольно упитанный, тоже за счет казенной курятины, яиц и других харчей. Теперь помещения новые. Лев Евгеньевич вдруг светло улыбнулся, глядя на белое волнение за изгородью фермы, на идущую с кормом птичницу. Словно буруны на море. Когда-то он теперь увидит море? Хорошо бы, Вика приехала осенью! Но и белые крылья не справились окончательно с черными чувствами, не развеяли полностью. Впрочем, Вике хорошо, и он должен быть счастлив!

Потом он напустил на черную тоску пушистых овец, все-таки их нынче триста голов! Пусть не пятьсот, как надо бы по плану, зато бараны породы «рамбулье» А потом пошла тяжелая дивизия: коровы! Но и они не затоптали тоски. Нет, лучше эти проклятые мысли прогнать пчелами! Пчел на них напустить, чтоб на каждую вредную мысль по пчеле и чтобы зажалили каждую до смерти. Пчелы его особая гордость, на пасеке пятьдесят семей. Вот и вправду кажется, отлегло, так жужжат пушистенькие труженицы и жалят, жалят противные разлетающиеся мысли. Каждая из пчел достойна звания героини труда. Наградить бы их всех, и так пусть бы и летали с маленькими звездочками на пушистых грудках. Лев Евгеньевич тихо засмеялся.

Пахнет свинофермой — значит, ветер южный. Какие были свиньи вначале, бог ты мой, тощие, большеголовые уродины. А сейчас упитанные, могучие. С чего это петухи распелись во всем селе? С Викой надо обязательно увидеться осенью. А там видно будет… будет видно.

Да, да, жизнь… Главное средство от всего — сама жизнь, она такая, что втягивает жить. То есть действовать, дышать полной грудью Вот и за сегодняшние грустные думы он вознагражден отрадным буколическим зрелищем: вечерняя дойка только начиналась, умилительные телята сами явились за своей порцией молока, выпили и не торопясь разошлись с мокрыми розовыми мордашками. Его жестокосердный предшественник отказывал им в этом ужине, да они и мечтать-то тогда ни о чем подобном не могли. У людей-то далеко не всегда был ужин.

Секретарь райкома еще по дороге сюда, когда впервые ехали, нарисовал удручающую картину. Единственный светлый луч — само название: колхоз имени Первого мая, его, Льва Евгеньевича, любимого праздника. Название весеннее, обещающее, радостное. Приехали: электричества нет, радио нет, телефона тем более. Даже письма можно было посылать только с оказией через райцентр. И первое же его решение здесь — это протянуть телефонную линию: колхоз — Вика. Смертельно необходимо!

Лев Евгеньевич улыбнулся своей тогдашней первоначальной наивности. Иванову и телефонная связь не помогла, наоборот, доконала: именно по этому проводу тоненькой, но нескончаемой струйкой утекала в Москву его кровь. Даже уже в самые первые дни телефонная трубка жалила Иванова, словно огромная черная оса, прямо в сердце. Мысли Льва Евгеньевича снова вернулись к телятам и коровнику. О, если бы кто-нибудь из рогатого скота мог стать Гоголем или Щедриным! Не надо бы их даже широко печатать, достаточно хотя бы коровьей заметки в местной газете. Впрочем, коровам не до талантов. Да и не нужен талант, у читателей от гнева и так вскипела бы кровь, даже если читатели были бы волки, настолько факты сами по себе страшны! А может быть, лучше, если бы коровы превратились не в Щедриных, а хотя бы ненадолго в тигров, чтобы можно было бросить им на растерзание преступного председателя. Но коровы с травоядными душами. А у него небывалая ярость заклокотала тогда в груди, едва он увидел своими глазами эту картину фашистской жестокости по отношению к братьям нашим меньшим. Несчастные обреченные животные медленно умирали от голода в своих зловонных тюрьмах, на цепях. И только время от времени их душераздирающее мычание прорывалось в небо сквозь гнилой потолок. О, коровий Бухенвальд! О, как и здесь нужен свой набат — напомнить об этих четвероногих зэках!

Оказалось, до него, с момента образования колхоза, сменилось  д е в я т н а д ц а т ь  председателей. И все сулили кисельные берега и молочные реки в будущем. Все, без исключения. Но будущее неотвратимо наступало — и новый председатель утешал народ новым будущим. Будущее в следующем, новом будущем оказывалось как матрешка в матрешке. Старое будущее, по существу, ничем не отличалось от нового. Для местного населения он, Лев Евгеньевич, был просто  д в а д ц а т ы й  председатель, со своим двадцатым будущим. Но кое у кого все-таки сверкнул последний слабый лучик надежды: он, как-никак, не в пример другим, прислан с  с а м о г о - р а с с а м о г о  верха.

На его лирических письмах Вике вскоре появилась четкая, неистребимая печать колхозности. А позднее здешнее постепенно стало для него равным по значению тамошнему, московскому. И это было новым важным переломом в его душе.

Принесла ли работа в колхозе удовлетворение? Или это только долгая жертва? Принесла! В геологии его оставили, в сущности, в качестве живого памятника, хотя и любили, и ценили не только за заслуги отца. Но тамошняя работа не соответствовала чему-то главному в нем, какому-то основному механизму его души, таинственному, никем не замеченному. Может быть, даже им самим. А именно в этом механизме все главные приводы его жизни и судьбы. На вечеринках, банкетах он иногда прекрасно читал стихи Маяковского, Ходасевича, Цветаевой, его с восторгом слушали, а захмелев, пел под гитару романсы, шуточные песенки. А уж если очень сильно пьянел, неожиданно для самого себя импровизировал нехитрые, но вполне органичные мелодии к стихам Есенина, Багрицкого, Корнилова, даже Пастернака. Несколько мелодий придумал ему Юлиан, и он их с удовольствием исполнял. Иногда, очень разойдясь, даже танцевал, пластично, изящно. И еще очень красиво свистел. Может быть, искусство — это и был его таинственный главный механизм души? Похожий на забытое, заброшенное в заколоченной квартире пианино. Но жизнь сложилась, как того хотел отец, определивший его судьбу. Отца было безумно жаль, и вот по его завету он безрадостно окончил геологический, а потом всю жизнь выполнял его посмертную волю. Хотя в глубине души обожал театры, концерты до такой степени, что рад был бы даже стать рабочим сцены! А вместо этого партийно-административная работа в министерстве и в геологических экспедициях. Он так и не стал геологом в истинном смысле этого слова. Зато жена окончила балетное отделение училища и стала артисткой, несколько лет он жертвенно создавал ей  в с е  у с л о в и я. Еще он очень любил книги, особенно философские, хотя и понимал, что мыслители крутятся, в сущности, на одном пятачке, а ничего вокруг понять все равно не могут. Но какие титаны и какой «пятачок»! Потом появился ребенок, а триединство: Ребенок, Жена и Совесть — это уже не шутка! Это и есть  с т а л ь н о й  к р у г  ж и з н и. Из легированной стали! Потом Вика встала на пуанты, а он так и остался застольным развлекателем и дилетантом-философом. И вот наконец он здесь, и это главным образом из-за погибшего Анатолия, то есть из-за войны: совесть! И тайный механизм постепенно перестроился, пианино превратилось в председательский стол. Клавиши — в идеи, струны — в непосредственные человеческие сердца.

Как награда ему тогда в колхозе — в первую же осень вдруг неслыханный, необъяснимый урожай, неожиданно свалившийся. Тоже материал для «Божественной тетради» Мити. Но надо было еще суметь принять этот дар, чтобы ничего не пропало, ни зернышка! А как? Он чуть не плакал, глядя на сырой ток, на протекающие амбары, обвалившиеся силосные ямы… Весы и те были разломаны! Вместо необходимых позарез ста здоровенных битюгов, каких демонстрируют на ВДНХ, двадцать четыре тощих клячи. Золотое спелое зерно пропадало на фоне черной, гнилой разрухи. Картина невыносимая даже для непосвященного, учитывая всероссийскую нужду. И он еще тогда впервые испытал странный стыд перед землей, перед природой. Он вырвал у МТС машины, целую автороту, шоферам посулил бешеную оплату, небывалую, такую, что они вдруг сами стали жаждать тонно-километров. Он не спал, не ел, словно почувствовал: вот его искупительный бой! Хоть и очень отдаленно похожий на ратный подвиг Анатолия. И он жалел даже, что еще и опасности для своей жизни не мог попутно организовать, а если мог бы — организовал! Теперь его труд и жизнь здесь не подвижничество, а просто кровное дело, персональная земная миссия.

Еще тогда, в ту осень, он впервые заметил, как глубоко отзываются на доброе слово, на благодарность местные шоферы, грузчики, колхозники. Все. Просто вежливое слово вызывало у них сначала растерянность, а потом такую детскую ответную улыбку, радость, что поначалу даже удивительно. Им это в диковинку после десятилетий начальственного мата. А школьники тогда срубили целых три гектара махорки, спасли ее от заморозков, и надо было видеть их лица, когда он произнес благодарственную речь.

Лев Евгеньевич пощупал брюки — слава богу, высохли, солнце печет исправно. Сейчас у него по плану ненадолго в правление и — домой! Мысли его вдруг обратились к Д. Д. Как ему удалось прожить таким нейтралом: дело, а как бы вроде и не при деле, живет, а как бы и не при жизни. Иванову-то, например, пришлось заплатить за отказ от действий собственной шкурой, а с Митьки и взятки гладки, его оправдывают и тетя Леля, и тетя Кира. Хотя, в общем-то, он в этом и не нуждается, преступления не совершил. Что просто благополучен и счастлив, жил всю жизнь барином даже в самые страшные годы, это еще не преступление. Что не вмешивался? Ну, исправно и равнодушно поднимал «за» свою единственную руку, тут он всем ровня, все поднимали одну. Единственный случай, когда две никому и не нужны. Ну, подписывал. Но ведь все так — вернее, почти все! Отказ одно время означал смерть. Вот и все. Так и привыкли: рефлекс по Павлову. Он, Лев Евгеньевич, и сам-то, может быть, спасся только в геологии, в экспедициях все это прошло легче и всего было меньше. Там где-то на отшибе, на горной высоте, копошатся какие-то…

Тетя Леля написала, чтобы он повлиял на Митю относительно богадельни. Даже не верится, что Митька решился-таки туда сбагрить мать! Тетя Кира такая красивая, добрая, мужественная. Надо сегодня же по Митьке пальнуть письмом! Да таким, чтобы в печенку попало, вернее, в мозги, сердце-то у него в броне.

А возможен ли в жизни полный нейтралитет? В тесноте человечества проскользнуть этакой гуттаперчевой куклой, раскрашенной под доктора наук, никого не коснуться, никому ни тепло, ни холодно…

Лев Евгеньевич шел селом, глядя, как люди с удовольствием тратят воскресенье на свои приусадебные участки. А многие уехали в райцентр на рынок продавать грибы, снедь. Насчет приусадебных участков он тогда здорово решил, заметив, как тщедушные старушонки лихо таскают мешки вдвое выше себя ростом в личные погреба. Хозяева огородов только мелькали в вихре пыли, а картошка сплошным потоком, лавиной катилась из их рук в собственные подвалы. Все взлохмаченные, потные, яростные. Но попробуй раздвинь-ка понятие личного до границ колхоза. За палочки и галочки работать не заманишь, и вот он на свой страх и риск сделал психологический опыт: не ругал за слишком большие заботы о личных участках, а, напротив, стал помогать лошадьми, техникой. Объявил, что свое хозяйство не враждебно колхозу и государству, а тоже нужно как часть общего дохода. И вот когда колхоз стал помощником людей в личных земельных заботах, тогда, ответно, и колхоз стал для них как бы более их личным участком, делом. Да, колхоз заметно  п о л и ч н е л. И это его заслуга.

Лев Евгеньевич свернул на большак, вместо того чтобы идти домой: хорошо думалось. Теперь он опять думал о Юлиане: почему на благородные, добрые поступки чаще всего способны именно те, кто считается странным, непонятным, чуждым? Юлиан потому нигде и не уживается, что ратует за немедленный, молниеносно воплощенный идеал. Это наивный, вымирающий, старомодный вид характера. Кругом все такие социально причесанные, дисциплинированные: разбуди любого ночью и спроси, и каждый мгновенно отрапортует не только сходные, как спички, мысли, но и облечет их к тому же в абсолютно одинаковые фразы, точные словесные стереотипы. А он-то сам, Лев Евгеньевич, принял бы на себя вину, как Юлиан? Правда, Вика — не Мила! Мила уже через полгода тайно выскочила замуж за другого. Вика бы так не поступила! Где-то она сейчас, бедолага? Неужели и в воскресенье, в жару, отплясывает на какой-нибудь душной крымской сцене перед разомлевшими курортниками?

Лев Евгеньевич задумчиво шел, устремив свой совсем не председательский взгляд на южный горизонт, за которым еще горизонт — и так до самого Крыма. Отяжелевший от недавнего молниеносного персонального ливня костюм полностью просох. Инвалидность Митю от многого спасла, от многих испытаний. И от многих угрызений совести в этом требовательном плановом мире, вдруг подумал он.

Синхронность и здесь проявилась в том, что воспоминания и раздумья захватили и Льва Евгеньевича, как и Д. Д., и Юлиана. Благодарный материал для телепатов и парапсихологов.

Лев Евгеньевич не заметил, как снова вернулся в село и оказался перед правлением. Зашел туда, как и планировал, ненадолго и отправился домой. Прилег не раздеваясь на минутку на свою железную любимую кровать — и провалился в сон до утра.

4

Тетя Леля сидела в старом кресле около старого, в желтых ссадинах коричневого рояля. Рояли в домах почти вымерли, не хватает места. Мысли ее витали далеко в прошлом. Она улыбнулась, вспомнив, как однажды в Вешках сказала любопытным, всегда облеплявшим ее детям:

— Если бы не революция, не было бы вас на свете, а были бы вы какие-нибудь другие… например… Певунчики. Дети какого-нибудь великого певца. Так что вы революции своей жизнью обязаны. Да и ты, Митя, тоже, ведь Кира еще почище меня революционный номер выкинула.

— Да здравствует революция! — вскричал Толя, и все подхватили. И потом канючили:

— А почему дети певца? Расскажи!

— Дети до шестнадцати лет на такие истории не допускаются, подрастете, будете себя хорошо вести, расскажу.

Плачущей тетю Лелю видели, только когда она получила похоронку на сына Анатолия, убитого на войне в январе 1942 года.

Ее муж, худой, бледный, с белыми руками и тонкими пальцами, легкий, как белый ястреб, был мрачен и нелюдим. Его угрюмость поперек ее общительности была как шлагбаум. Но ничто не могло удержать движений ее души и сердечных порывов. И муж только недовольно наблюдал за ее могучей, на всех рассчитанной, бесконечной, как товарный состав, добротой. Ему бы не заработать на всех, если бы не его изумительные сосредоточенные руки с тонкими длинными пальцами, чуткими, как у слепца. Они точно нащупывали доли миллиметра. Он вытачивал уникальные детали на своем маленьком токарном станке. Любил автомобили, мотоциклы и передал эту любовь сыну Юлиану, а также и свои изумительные руки. Но цыганские, хотя и серые, глаза и частокол зубов — это у Юлиана от родного дяди.

Сидя у рояля с вязаньем на коленях в ожидании только что вернувшегося из заключения сына, тетя Леля тихо перебирала спицами. И мысли ее посверкивали словно медленные спицы и вязали не торопясь заново давнюю жизнь. Вдруг она подумала о Мите и улыбнулась, вспомнив, какое изумление выразило его лицо, когда она впервые упомянула архитектора в связи с сестрой.

— А какое отношение он-то имеет? — повернулся к ней тогда Митя.

— Самое распрекрасное, — засмеялась она. И заметила, как ласково и добро посмотрела в этот момент на архитектора Кира. — Так, чепуха, спас твоей матери жизнь, Митенька. А так больше ничего.

— Он?! — Митя изумленно уставился на сухопарого, сутулого архитектора и явно не в силах был осмыслить, бедный, как этот худой желчный ворчун мог участвовать в какой-то романтической истории.

— Только он был тогда не архитектор, а, скорее, архи… архи… архиопасный работник карателей. Трибуналов и прочее такое.

Как не умела готовить, способная сварить варенье из соленых огурцов со стрекозиными крылышками, так не умела она и острить. Хотя сама весело, тихо смеялась собственным шуткам. Да и все смеялись просто от ее заразительного веселья.

— Был уважаемый Павел Алексеевич студентом юридического факультета в Казани. Вступил в РКП(б), и его направили на эту кошмарную работу. Он сам не любит об этом распространяться, вот и молчит как сфинкс.

Юлиан вспыхнул, как и полагается примусу:

— Мам, давно обещала, еще в детстве, расскажи!

Тогда она и рассказала. И сейчас спицы-мысли засверкали быстрее, и, как по волшебству, развернулось, связалось из цветных петелек прошлое. И ясно и живо вспомнилось то время, время, когда она была еще очень молода.

Впервые она встретилась с великим Певцом на его концерте. Пришла с запиской от его казанского товарища. Ее поразил огромный, страшно сильный и в то же время мягкий голос. Весь зал, казалось, вибрировал, словно гигантская дека гигантского инструмента. Больше всего ей понравился романс «Ее в грязи он подобрал», кончавшийся словами: «А она пила вино и хохотала». Она почувствовала себя в какой-то мере чуть-чуть персонажем романса. Ей стало смешно, когда за кулисами какая-то расчувствовавшаяся дама предложила Певцу вместо цветов бутылку с молоком. Хотя время было такое, что даже это выглядело почти уместным.

А потом… Потом она слушала «Фауста» в театре Зимина на Дмитровке, бывала на многих концертах с участием Певца. Певец, как стало известно, собирался за границу, и вот она пришла по его приглашению на прощальный концерт в Госцирк. После концерта Певец на своем автомобиле отвез ее домой, пытался обнять… и предлагал… легкомысленный гений… Но она… она…

Концерт в цирке был ее последней встречей с Певцом. После этого она видела его один-единственный раз, уже издалека, в том же театре Зимина, на опере «Борис Годунов» для делегатов съезда Коминтерна. И там, слушая «Бориса Годунова», с замиранием сердца следила за изумительной игрой Певца и впервые поняла, что он не только великий Певец, но и великий артист. Никогда, ни до, ни после, не видела она в оперном театре такой игры, а все певцы ей и до сих пор кажутся слабыми подголосками того, единственного для нее в мире голоса. Вот, собственно, и все.

И даже сейчас она вдруг тихо заплакала, как бы снова прощаясь с ним, с Певцом. Больше она никогда в жизни его не видела. И совсем неизвестно, совершенно, чем бы все могло кончиться. Но она… она… И все-таки, пожалуй, он смог бы взять ее тогда увозом в Париж!

Потом лицо тети Лели прояснилось и снова помолодело от этих воспоминаний. Она сама не заметила, как стала тихо напевать старинный романс «Она хохотала…». Прервал пение звонок в дверь. Тетя Леля торопливо отложила вязанье и открыла. Ворвался Юлиан как пожарный в горящий дом. Хлопнул дверью, словно бабахнул взрыв. Он сокрушил ее объятиями, словами, поцелуями. Потом начались бесконечные быстрые рассказы, в ее понятии похожие на кровопускание. И она то и дело повторяла: «Ах, ты боже мой, какой же ты глупый! Бедный глупышка мальчик…» И при этом нежно гладила его еще мало отросшие рыжеватые волосы, они, как всегда, были особенно вздыблены после ванны и особенно похожи на медные проводки под током. И долго смотрела в его тысячевольтные глаза с тонкой сетью ламповых волосков. Кончилась для нее вся эта сцена валокордином.

Тут как раз подоспела Кира Александровна и снова объятья, рассказы. Долго сидели, вспоминали, делились впечатлениями, обсуждали. Он заметил, что и мать и тетка за эти годы сдали, хотя внешне бодры и веселы. Старая школа: никогда не показывают вида! Юлиан сразу же посвятил их в свои планы насчет Крыма, решения махнуть к Мите. Только обязательно дикарем! Мать согласилась и даже горячо поддержала: ему надо обязательно отдохнуть, окрепнуть, прийти в себя после всего. Тетя Кира предложила денег.

— Сохранились накопления, спасибо! — Юлиан благодарно саданул губами в ее голову, прямо в аккуратный пробор. — Теть Кир, маму обязательно забери на дачу! У меня хлопот полон рот, прописку восстанавливать целая история, хотя в ЖСК и поднялись мощные силы. У них личная заинтересованность во мне, а мой кореш у них председателем. И еще, слава богу, право на квартиру ЖСК отстоял, за это до могилы буду у них слесарить! А не то, ох, что было бы, просто хоть опять на мамину жилплощадь!

— Ну и что ж, и очень бы даже хорошо, — сказала тетя Леля. — Я теперь осиротела… — И на глазах у нее сверкнули слезы. — Да и ты остался без отца.

Долго разговаривали, пили чай. Наконец заметив, что мать и тетка устали, Юлиан поднялся, хватанул на ходу пару ложек варенья и, уже стоя, начал прощаться. Мать засмеялась:

— Помнишь, как няня тебя ругала, ты все на ходу хватал, вечное нетерпенье!

— Няню помню до морщинки.

Кира Александровна вздохнула и грустно опустила голову, такую все еще, что хоть камею с нее режь. Юлиан ринулся к двери:

— Завтра в милицию, надо поскорее, пока не остыли главные силы ЖСК! Проверну мое восстановление, прописку и прочее. Но даже если мне предложат чин министра, все равно останусь в ЖСК слесарем!

— Я завтра на дачу, — сказала Кира Александровна. — Мы там с Клавой и Софелией. Соберешься в Крым, обязательно позвони, приеду проводить.

— Не забудь, теть Кир, маму на дачу.

— Распорядился! — улыбнулась тетя Леля. — Словно я подушка или табуретка.

Юлиан снова произвел взрыв дверью и ушел. Всю дорогу домой вспоминал няню. Она всегда присутствовала в семье, в воспоминаниях. Когда попадалось что-нибудь маленькое, говорили по-няниному. «Укольный какой, маненькой».

Все-таки она больше любила Митьку, все убивалась: «Недоглядела робенка!»

А как она получала паспорт! При этом воспоминании Юлиан тихо засмеялся. Торговалась с милицией. Спрашивает в милиции:

— На сколь годов-то дали мне?

— На десять, бабушка.

— А сколь стоит?

— За оформление и за все три рубля.

Она, качая головой:

— Трешница… Как дорого-то! А нельзя подешевле, мне на десять и не надо, я и не проживу, мне б года на три.

Интересная штука память. Разрозненные впечатления, эпизоды, а потом в памяти они вдруг начинают сближаться, соединяться, как разобщенные клетки какого-то органа. Клетки тканей в определенных обстоятельствах поразительно объединяются  с а м и. Сползаются, смыкаются сами, образуя контуры цельного органа. Органа, откуда они взяты, откуда родом. Точно так же воспоминания, ощущения, чувства. Тогда, при няне, они, дети, ничего еще не понимали. Такого непонимания никогда уже больше не будет! Восторженного, прекрасного непонимания! Озеро черным в деревне казалось оттого, что все окружено высокими деревьями, по большей части елями, а у самых берегов кое-где беспросветными ивами. В лесной чащобе оно всегда почти целиком в тени, это самое таинственное место в Вешках. Именно на этом озере он, шестилетний Юлиан, произнес это прославившее его среди родных изречение: «Лодка на глубоче не утонает, а человек — да». В Вешках есть и речушка, названная с подлинно российским юмором Задринога. Меленькая, светлая, травяная, чистая. Она в низине между двумя скатывающимися к ней полями — ржаным и картофельным.

Толя, он, Митя и Лева были неразлучны и все время соревновались. Вулканически жаль Анатолия. Но за свою девятнадцатилетнюю жизнь Анатолий хотя бы все-таки успел, слава богу, влюбиться. Зина была тонкая, угловатая, но милая. Толя, бедолага, тогда ее пожалел на душистом сеновале. Он, Юлиан, в тот поздний вечер случайно подслушал их свидание, лежал незамеченный в противоположном углу просторного амбара. Осенью призыв в армию, поэтому Зина и Анатолий боялись взрослой любви. И это было тогда все, вся их совместная жизнь. А Толя был уверен, что после армии вернется — и все тогда! Обняв Зину, он вдруг, горячо дыша, оттолкнул ее опасное, исколотое сеном тело. И встал и шагнул от нее. Какая-нибудь корова из вешкинского стада, может быть в феврале, когда уже его не стало, равнодушно сжевала давно охладевший клочок сена, на котором он тогда пылал. Он, Юлиан, рассказал обэтом только Леве и Мите.


Лишь на третий день тетя Леля сказала сыну о намерении Д. Д. переселить мать в дом престарелых и разойтись с Клавой.

— Подлец, в море утоплю! — взвился в ярости Юлиан, сжав кулаки. — Я его самого упеку в инвалидный дом!

— Митька, в сущности, не знает мать, я ему рассказала кое-что лишь накануне отъезда. Да и ты не знаешь, дети не слишком интересуются прошлым родителей, у них настоящее заслоняет все. Митя даже отказался прочитать Кирин дневник, я стащила у нее давно, еще задолго до войны. У нас все дневники вели, да и тебе передалось, твоя «Книга Потрясений».

— Ты оправдываешь Митьку?!

— Он тогда торопился, путевка. Может быть, его проняло бы, узнай он, что́ мать пережила, какая вообще она и каково ей будет…

— Я или его убью, или возьму к себе тетю Киру. К себе! А если она из гордости согласится с Митькой, я ее выкраду из богадельни, возьму увозом!

— Успокойся, Юлиан, все-таки у Мити есть своя логика.

— Дай мне почитать теткин дневник. Может, отвезти Митьке в Крым? Ткну его, подлеца, мордой.

— Ни в коем случае, потеряешь.

Юлиан почти не спал всю ночь, прочитал этот дневник и переписал часть в свою «Книгу Потрясений». Переписывал, высунув от усердия язык, как всегда, еще за школьной партой. И решил, что уж эту-то запись он отвезет в Крым. И ткнет Митьке в холеную ученую морду!

5

В день отъезда Юлиан прикатил к матери с огромным фигурным тортом и бутылкой вина. Опять приехала Кира Александровна. Сидели недолго, он вскоре сорвался и помчался на вокзал, подхватив свой небольшой чемодан. Сестры посидели немного молча, попили еще чай с остатками торта, варварски разрушенного Юлианом. У него была такая привычка: пока все аккуратно отрезали кусочки, он терпеливо ждал и, лишь когда остальные отвалятся, начинал действовать, ел прямо из коробки столовой ложкой.

Сегодня торт послужил отправной кремовой пристанью для Парохода Воспоминаний, увезшего сестер в далекое прошлое. Был у них такой Пароход, и знали о нем только они одни. Сначала вспоминали о настоящем пароходе, о давнем путешествии в родные края. А потом появился уже воображаемый Пароход Воспоминаний.

— Поплывем? — спросила Кира Александровна.

— У меня тоже такое настроение, — ответила нежно сестра. И они, обнявшись, тихо, неторопливо поплыли к своему детству, отчалив от Юлианова торта.

— Помнишь, торт с миндалем и заварным кремом, какой подавал повар Константин? — спросила Кира Александровна. — Константин был гений в своем деле, гений пирогов, желе, консоме…

— Я тебя долго не могла простить, помнишь, ты заявила, что наших отцов расстреляли справедливо, — вдруг без всякой связи заявила тетя Леля. — И во всем оправдывала Чигорина.

Видимо, она уже увидела с воображаемой палубы те роковые родные места и тот страшный год.

— Перестань, Леля, — устало сказала сестра. — Я все это тысячу раз слышала.

— Умом простить можно, но сердцем…

— Если я решаю что-то умом, я могу рыдать, но солгать не в силах ни самой себе, ни другим. Если революция права, значит, права во всем. Лес рубят — щепки летят. Потом — это другое дело. Это уже совсем другое дело, много было всякого. Но тогда… Был взрыв. Взрыв сам по себе справедливый. А кого там заденет взрывной волной или осколком — не рассчитаешь. Наши отцы по внешним данным выглядели врагами революции.

Тетя Леля тяжело вздохнула.

— А вот мой Антон сам красный командир, а считал, что с нашими отцами поступили несправедливо, твой отец сразу согласился стать инженером на бывшем своем заводе, за что же его? Выходит, зря он отказался эмигрировать в Швейцарию, правы эмигранты?

— По документам он землевладелец, делегат Думы, капиталист. А насчет Швейцарии или Америки он еще со мной, девчонкой, советовался. И я тоже была против. Что бы там ни было, а надо жить и умирать в своей стране.

— Ладно, — сказала тетя Леля примирительно. — Чаю еще хочешь с тортом? Я подогрею… Поедем дальше на Пароходе?

— С шоколадом, пожалуй, поедем.

Попив еще чаю, сели рядышком, снова обнялись. И вспоминали, вспоминали уже тихо и мирно. Пароход увез их в самое далекое детство. Но тетя Леля, убаюканная воспоминаниями, неожиданно задремала, как бы сошла на одной из старинных пристаней, и Пароход поплыл по Времени, как по родной Каме или Вятке, сквозь грохот и взрывы Отечественной, сквозь дым и огонь революции. Поплыл уже с одной Кирой Александровной. Свернул в небольшую реку, потом в другую. А из последней, самой небольшой, вдруг вплыл прямо на зеленый берег, словно амфибия, протиснулся между соснами, пихтами, лиственницами и остановился на лесной окраине Окинска. И, как по волшебству, обернулся белым двухэтажным просторным особняком инженера Коркина и его брата. А Кира Александровна превратилась в девочку Киру, дочку инженера. Это уже была другая зона времени. И жила она и двигалась теперь уже на совсем другом, далеком участке берега этой особой, незримой, впадающей в бесконечность реки.

Родные братья совсем непохожи: Викентий Андреевич черен и худ, Александр Андреевич светел и солиден. Первый — художественная натура, второй — инженер с практической хваткой. Инженеру предлагали службу при дворе, но ему претило чиновничество, лебезящее перед начальством, и он уехал в пермскую лесную глушь и стал работать на маленьком стекольном заводе. Настроен был чрезвычайно демократично, презирал царя, ненавидел черносотенцев. И даже его очень маленькая дочь Кира, когда после 1905 года отец за праздничным столом провозгласил тост за революцию, вдруг заявила звонко: «Я гражданинка!» Все смеялись, а отец ласково потрепал ее по волосам и стал перед гостями излагать идею развития русской промышленности, независимости России.

Кира очень любила свой дом. В комнате матери на столе стояли кипарисовые складни тончайшей работы, и она подолгу их рассматривала. Может быть, именно из-за рассказов матери о больных и нищих людях, о житиях святых и о большом трудном горе Кира, будучи еще гимназисткой, мечтала о коммуне: построить бы всемирный приют для сирот и нищих, согреть весь мир теплом сердца и для этого выйти замуж за наследника, цесаревича Алексея, потому что иначе ничего не получится. Просто не хватит денег! В общем, она была бессознательная реформистка. И еще Кира усердно молилась, часами стоя на коленях перед «Христом в Гефсиманском саду», чудесной репродукцией висевшей у нее над кроватью. Молилась за эту же коммуну, за земной рай для всех.

Росла Кира на руках гувернанток. Отец не любил эмансипированных женщин и, когда дочь заговорила с ним о высшем образовании, отвечал, что женщине следует придерживаться своих «четырех «K»: Kinder, Kleider, Kirche, Küche[5]. Кира в три года свободно болтала по-французски, а в восемь знала немецкий словно родной язык.

Большим развлечением летом был приезд офени, он привозил из города галантерейные товары. Мать как-то сказала, что бог — это великий офеня для всех. Иногда офеню приглашали к ним в дом и угощали чаем с вареньем или тортом. А если был праздник, то роскошным обедом. Маленькая Кира вдруг на мгновение снова превратилась в Киру Александровну, легко преодолев почти полвека только для того, чтобы усмехнуться, посмотрев на варварски разрушенный Юлианом торт. На то она и женщина! Разве можно сравнить это фабричное изделие с тем, что  с о з д а в а л  их повар Константин! Вот и все. И она снова перепорхнула назад и уже ела за праздничным столом пирог с каймаком, легкие вафли, наложенные друг на друга и пропитанные жидкими тянучками. А вот и ледяной дворец с пломбиром, в котором синими огоньками горит, пронизывая его, пунш. А это шоколадная яичница в глиняных плоских чашечках…


— Юлик, наверное, уже сладко спит в своем купе, — вдруг проснувшись, заявила тетя Леля и спугнула воспоминания сестры. — И нам пора, что-то меня совсем сморило.

Сестра усмехнулась:

— Вряд ли Юлиан спит, на то он и примус, а вот ты, по-моему, уже выспалась.

— Спокойной ночи, Кирюша.

6

Выпроставшись из моря, Д. Д. блаженно завалился на горячую гальку. Вот это жизнь! Распластался, растекся телом, нежась каждой клеточкой, каждой молекулкой между двумя горячими ласками: пляжа и солнца, земли и неба.

Он натренировался легко, как теннисные мячи, отбивать мысли о тех, для кого жизнь обернулась беспросветным холодом. Он пользовался уже давно этим литерным райским пляжем. И никогда не проскакивала даже искорка между двумя полюсами: тепла и холода, счастья и горя. «Зачем задумываться: плохое не исправишь, а хорошее искорежишь» — это слова шефа. Под эгидой шефа, собственно, прошла вся его жизнь, тот его сразу отличил как способного, исполнительного научного работника. Впрочем, были бы у него, у Д. Д., обе руки, он обе держал бы по швам.

Д. Д. сладко жмурился. И все-таки одна горькая, едкая капля испортила удовольствие: мысль о Симе. Сима всколыхнула в нем хоть легкое, но чувство. В отрочестве оно чуть забрезжило, как в романтической поэме, коснулось сердца и пропало, и лишь в памяти остался непонятный радужный свет. Да и вспоминалось-то это так, поэтически: вспыхнет мимолетное северное сияние — и пропадет, словно бы спугнутое жизнью, бытом. В отношениях с женщинами, считал Д. Д., тоже есть свои Сцилла и Харибда. Но ему и тут удалось провести себя между ними! У матери в тетрадочке записана фраза его, маленького: «А когда я буду гусь…» Эту фразу архитектор нашел символической и заметил однажды: «Дмитрий оправдал свою детскую фразу, с него и впрямь все как с гуся вода».

Давно не воскресало воспоминание и о его первом грехопадении: тихая помешанная Соня, Софелия. И он тогда не устоял! Душевнобольная, но физически здоровая девушка, и красивая, он прорвался к ее телу через бред, вскользнул в ее плоть через идиотизм. Дух, долженствующий стоять на страже невинности, был у нее парализован, обезоружен болезнью. Но он тогда об этом не думал, все было импульсивно. У него был комплекс неполноценности, ему казалось, что девушки не могут любить инвалида. И вот он воспользовался беззащитностью Софелии, и не то что сознательно, а не устоял: порыв вожделения. У обоих это первое объятие в жизни. У Софелии и последнее. Но Софелия стала его как-то выделять, хотя вроде бы ничего не помнила, а больше у них это никогда не повторялось. Да и не могла помнить, нечем!


Софелия была сиротой и своеобразным инвалидом Отечественной войны. Ее отец погиб в первый же месяц войны, после похоронки мать и Соня, обнявшись, часто плакали, мать очень тяжело перенесла потерю. А вскоре погибла и она в доме своей подруги: прямое попадание бомбы В бомбоубежище не набегаешься, тревоги частые. Вот тогда с Соней и случилось помрачение, а тетя Леля взяла больную сиротку к себе в семью. Соня совершенно онемела, могла часами неподвижно смотреть в одну точку. Иногда вроде бы оживала, но все равно молчала. Тогда ей было пятнадцать лет.

Потом, когда Анатолий погиб и сбежал в армию Юлиан, за умственные способности которого тетя Леля тоже опасалась, а сестра с первых дней войны ушла на фронт военной переводчицей, тетя Леля совсем осиротела. Леву взял отец на Памир, институт, где Д. Д. учился, эвакуировали, и племянник уехал в Ташкент. Муж тети Лели был очень болен и пропадал по целым неделям на военном заводе. И для нее, привыкшей к толпе родных и заботам о них, Соня стала своеобразным утешением. Без забот тетя Леля хирела. Внешность у Сони приятная, кукольная, только ноздри все время трепещут, словно бессильная взлететь бабочка. Лева остроумно назвал ее Софелией, соединив Софью и Офелию. Раз в год ее клал в больницу знакомый профессор.


Недисциплинированная память разозлила Д. Д., все-таки не получилось тотального уничтожения в себе самом всего неприятного! Воспоминание — жало скорпиона. Не только праздник всегда в тебе самом, но и боль от памяти. От нее все может статься: самоотравление, саморазгром, даже самоуничтожение, рак души. Неужели все это воскресло только из-за того, что к сердцу чуть-чуть прикоснулось мимолетное дуновение, мгновенное чувство, вызванное случайной встречей с Симой? Нет, предотъездная тетка тоже все-таки растормошила. Хорошо еще, не прочитал какой-то материн шагреневый дневник. Но при чем тут будущий переезд матери в дом престарелых? Это же все-таки не тюрьма, да и без добровольного согласия туда не берут. Надо и пенсию туда передать, и все оформить, а может быть, придется еще и квартиру разменять, чтобы сдать государству комнату. Глупая тетка!

Все-таки серьезное, да еще трагическое всплывало здесь, на  о т д ы х е, портило пейзаж и жизнь. Все в этом году наперекосяк!

Д. Д. улыбнулся ради целебной обратной связи, поднялся, смахнул праздничным пестрым полотенцем камешки и песчинки с влажного разомлевшего тела и пошел обедать. Потом в своей комнате прилег отдохнуть: сиеста. Но блаженно подремать, как это было всегда, не удалось, опять всколыхнулись проклятые, будоражащие непривычную душу мысли. Неужели мать, вообще старички, р а в н ы  е м у  п о  д е т с т в у, ю н о с т и? Е г о  чувства по какой-то причине отторгали  е е  давние чувства, даже саму их возможность. Мать всегда была как бы приложением к его жизни, всего остального он не знал, не видел, не хотел знать. Все, что у матери  д о  н е г о  и  к р о м е  н е г о, это нечто экзотическое. Трансцендентное. Может быть, это психологический парадокс? И у родителей свои, отдельные от него, звезды? Страсти и охлаждения? Даже как-то странно и забавно! Но если и были когда-то страсти, теперь они напоминают коллекцию сухих, приколотых булавкой к доске бабочек, стрекоз, мотыльков. Или ветхий, пыльный, давно засушенный гербарий. Какая-то нереальность, абстракция: и эти порывы, и эти любови. И думать почему-то об этом неприятно. Может быть, оттого, что  в с е г д а  она была для него  с т а р о й, как и все ее ровесники и ровесницы. Такое ощущение у него было и в пятнадцать лет, когда матери тридцать пять. И потом, всегда. Сейчас он даже не мог представить себе, что тогда ей было тридцать пять и она была моложе, чем он теперь! Она — моложе?! Это  з а в е д о м о  противоестественно и неприятно, и не надо об этом думать, пусть уж она навсегда останется теперешней, перешагнувшей пенсионный возраст. И к черту все это!

Он дотянулся до стола и взял «Детскую тетрадочку» с Юлиановыми и его — его-то, правда, немногочисленными — словечками, афоризмами. Записывала и тетя Леля, и мать. Он всегда возил тетрадочку с собой развлекать знакомых. Занимался невинным плагиатом, присваивая все записанное себе, якобы своему детскому гению. Надо развлечь при случае Симу, это его эстрадный номер. Петь он не умел, анекдотов не запоминал, а в тетрадочке обаятельный набор. Этот номер без осечки, шлягерный, раза два он выступал здесь даже в кинозале по просьбе — отдыхающих — успех, хохот. И ходил потом эдаким взрослым вундеркиндом.

Какая удивительная расчлененность во времени самого себя! Листая тетрадочку, Д. Д. стал выискивать свои собственные фразы, словно они могли помочь ему вспомнить и осознать как самого себя  т о г о  мальчика. Сенежское озеро, фразы-зародыши, листья, деревья… Это все поэзия. А капитан с архитектором, когда он случайно как-то подслушал их разговор, о поэзии не думали, они, как в особой лаборатории, анализировали. Сравнительный анализ, по Кювье, только анатомия духовная, тут и глубинная личная жизнь, и любовь как важнейшая координата души и жизни. И ехидное архитекторово: «Почитайте литературу, там все сказано, только при любви, как при молнии, выхватываются самые большие, коренные поступки, мысли, впечатления». Но все-таки их предсказания будущего и развития личности похожи сомнительной точностью на метеорологию или даже астрологию!

Главная их мысль очень задела тогда его. На их глазах выросли, пробились, набрали силу, выстояли три жизни: Анатолия, Юлиана и его. И старики задались вопросом, все ли они полносочны, полнокровны, все ли цветут? И все ли  б е р у т  нужное от мира, а лучшее свое  о т д а ю т? Правда, что такое нужное и лучшее, не совсем ясно, тут все индивидуально и смотря как трактовать. Слишком  ш и р о к о з а х в а т н ы е  слова! Но от этого, по их мнению, зависит, истинна ли жизнь. Лева, видите ли, принял мир, честно служит человечеству. В колхозе ему тяжело? Но колхоз дает ему и удовлетворение: реальное воплощение добра. Удовлетворение гражданское и нравственное. Жертва  в о  и м я. Он истинно живет, он участник жизни. И вот их, архитектора и капитана, окончательный вывод: он, Лева, полносочное живое дерево.

Юлиан — тоже. И пусть он занят, как выразился архитектор, только связующими звеньями жизни, действительности и считает искренне, что главная задача демиурга создать в первую очередь именно связующее звено, и высококачественно. Что они связывают, для него имеет куда меньшее значение, это для него абстракция! Слесарит в своем дорогом ЖСК из вулканического протеста против самодура. И старики его оправдывают, — дескать, он боится убить, избить какого-нибудь очередного учрежденческого диктатора. Но, считают они, он живет! Как он горе-сочинитель во всех жанрах и родах искусства, так и в жизни, в быту. Пусть он всего-навсего домашний гений, но и саму жизнь сочинять тяжело. И тут он, конечно, тоже немного зарвался: он не бог! Да и по-настоящему сочинять действительность может только народ, все остальные или подмастерья, или потенциальные угнетатели. И все-таки Юлиан живет, по их мнению, полнокровной жизнью, кипит. Ему врезают, и он врезает. И любить умеет. Светился, как второе солнца, тогда на хуторе, так любил Милу. Да и саму жизнь любит. И трогательны его страстные увлечения какими-то дикими коллекциями — это все от любви к миру, к жизни. Отсюда и жажда творить, мастерить. Умом мастерит по-детски, а руками замечательно. А чувствует он действительно вулканически. И записи-то свои назвал «Книга Потрясений». Он — живой участник мира, кровинка жизни, живое дерево!

Даже Анатолия, хотя он давно погиб, по их мнению, мертвым назвать почему-то язык не поворачивается. Он существует и в данный момент, потому что мгновение солдатского подвига — это как бы созидательный взрыв: вся предстоящая солдату, положенная природой жизнь как бы сжалась в то взрывное мгновение и отдала себя сразу всю, свою потенциальную энергию. Но до сих пор действует  с о з и д а т е л ь н а я  взрывная волна, докатившаяся оттуда, из прошлого. Она помогла смести врагов созидания, и в этом смысле он живой участник действительности, и память о нем живительна. Так старики и решили.

А о нем, о Д. Д.? Митя-де занят не жизнью, а  в ы ж и в а н и е м. Ему нужны жизнь, мир со всеми удобствами, с канализацией и вареньем. Он-де абсолютно уверен, что живет мудро и счастливо. Ан нет, потому что во всю ивановскую любить боится! И жить поэтому во всю ивановскую не может, не то что Юлиан. И не осознает Митя, что при таких ограничениях у него жизнь — призрак. Древо его жизни призрачное, с призрачной листвой, с призрачным счастьем и пустыми радостями, соков-то брать неоткуда! И улыбка его оздоровительная не оздоровит дерево, потому что он вроде бы сам его обрубил и обкорнал. «И в кого такой уродился? — вопрошал архитектор. — Мать была отчаянная, ничего не боялась, ненавидела так ненавидела, любила так вовсю! Об отце и говорить нечего, помесь тигра со львом. А Митя — помесь лисы с броненосцем, есть такое существо. Вот вам и наследственность! Может, инвалидность виновата? Впрочем, Кирочка и без руки, и без ноги, а жить бы стала изо всех своих маленьких сил, полнокровно и бесстрашно!»

Все это, эти слова и определения, тогда глубоко запало в его душу, хотя он потом отпасовал и эти тяжелые мячи. Лишь одно замечание особенно больно задело, и он долго не мог избавиться от злости на архитектора: уж очень противно и обидно тот выразился. Рассказал про сынка одного своего приятеля, с которым познакомился у того в доме: «Вошел молодой человек с лицом солитера, бледное личико, с усиками. Главное в лице — губы, алчные губы взрослого сосунка, капризные, избалованные, вечно жаждущие вкусной пищи, поцелуев, вина. Все это желания общечеловеческие, и отличие только в том, что этот тип хочет все  д а р о м, за счет других. Знак равенства, — говорил архитектор, — ставить, конечно, нельзя, тот тунеядец, альфонс, а Митя сам зарабатывает, доктор наук. Но что-то по отношению к жизни, к миру вообще есть у Мити этакое…»

Он потом жалел даже, что подслушивал, — так стало неприятно. И, главное, трудно по-прежнему радушно улыбаться архитектору. Хотя он очень умел это делать! Слава богу, что у него, Д. Д., была некая спасительная духовная отсечка-отражатель, все вредное и ненужное сразу отбрасывала. Он надеялся, что и этот случайно подслушанный разговор отскочит от него, пусть не сразу, но вылетит из здоровой жизнерадостной памяти. Если уж он не смог сразу, как говорится, у сетки отпарировать архитекторов закрученный мяч. Ан нет! Хотя и долго не возникало это воспоминание, но вот надо же — вдруг здесь, в Крыму, всплыло. Ах, Сима, Сима… Симу бы надо, пока не поздно, осторожно обойти, как полынью! Как мину. Как бомбу замедленного действия. Слишком она ему понравилась еще в институте. Хотя, впрочем, чего бояться? Главное — не пускать ее в себя глубоко, к центру души. Тогда все не страшно! Старикам хорошо теоретизировать: полнокровная жизнь, призрачное дерево… А у него уже есть страшный урок, хотя он любил не женщину, и это не была необузданная страсть, он просто любил жизнь, мир. И тогда он всего-то навсего залюбовался прекрасным. Он был еще маленьким неопытным мальчиком и позволил себе забыться. Отвлечься от земного — к небесному. По дороге в школу всего-то залюбовался он голубым змеем, который зацепился ниткой за трамвайный провод как раз в том месте, где трамвай делал крутой поворот. При порыве ветра змей, затрепетав, взмывал, распуская свой золотистый мочальный хвост. А утро солнечное, вся улица с тополями в ярких лучах, настроение под стать утру, ведь впереди сегодня последний урок! А потом летние каникулы, Вешки, озеро, игры… Он должен был только, как обычно, пересечь перекресток и свернуть влево, к школе, вдоль трамвайных рельсов. И надо же случиться, что именно в тот момент, когда он хотел уже свернуть, змей, несколько раз кувыркнувшись, вдруг прекрасно взмыл в небо. И он снова невольно залюбовался и, задрав голову, остановился прямо на рельсах, замер, словно околдованный, и зачарованно следил за этим легким, трепещущим змеем, соединившим натянутой как струна нитью небо и землю. И тут вдруг неожиданно нагрянул грохот, железный скрежет, уже неотвратимый. Слишком поздно он очнулся, осознал, рванулся прочь, но споткнулся, его сдавило, скомкало, оглушило. Все исчезло. И потом, когда сознание на мгновение вернулось, он увидел валявшуюся, именно валявшуюся, отдельно от себя свою  у ж е  ч у ж у ю  руку в белом окровавленном рукаве. Потом страшная боль — и снова настала кромешная тьма. Он больше ничего не видел, не слышал, не сознавал, пока не очнулся в больнице. И сразу понял: левой руки по самое плечо нет. Потом мучительные недели боли, страданья, не облегчавшиеся ни от слез матери ни от причитаний няни.

В деревню он приехал в конце лета. Няня, перекочевавшая опять от тетки к ним, на помощь матери, проводила его только до ворот, в деревню уже не могла ехать, не было сил. И его, однорукого, снова подкинули на попечение неизменной тете Леле.

Первое время он плакал от обиды, когда Юлиан, Лева и Анатолий вдруг срывались из дома и мчались на край деревни, к мосту, где волейбол. Он боготворил эту игру, и вот теперь не мог принять участие. Но постепенно привык к тому, что он не все может. Зато его стали для утешения постоянно брать судить игры. А потом он намастачился играть в пинг-понг, в городки, в футбол, во все игры, где не нужны две руки, и в них всегда выходил победителем. Позже приспособился даже ездить на Юлиановом гоночном велосипеде. Юлиан был в то время по-детски влюблен в Катьку-гармонистку и, когда ревновал, вскакивал на велосипед и мчался по шоссе. Возвращался спокойный, утихомиренный. Взрослые шутили, что, если Катя выйдет замуж за другого, Юлиан займет первое место среди юношей по велосипедным гонкам, — он ревновал ее иногда километров на тридцать! Рыбалкой тоже можно было заниматься, хотя насадить червяка на крючок приходилось просить. Первая поездка на Сенеж в Подсолнечное обернулась тогда слезами: он очень любил грести — и не мог. Добрый и деликатный Анатолий предложил грести вдвоем, каждый своим веслом, а это совсем не то.

Но инвалидность принесла не только боль и грусть, скоро он почувствовал и выгоды нового положения. За столом он всегда получал лучший кусок, перепадало больше сладостей, не надо таскать воду, а колодец очень далеко. Отпала опасность драк, его не задирали: своеобразная мальчишеская этика. Храбростью он никогда не отличался, а тут братья взяли его под защиту. Но втайне, чтобы не очень страдало самолюбие, он разрабатывал личную систему защиты, отрабатывал молниеносный удар в челюсть, а также особые удары ногами.

Д. Д. взглянул на сиявшую в окно крымскую синеву и, убедившись, что мир по-прежнему радостен и солнечен, снова откинулся на подушку. Слава богу, хоть Крым все тот же! Ах, эта неугомонная тетка, ах, Сима, хоть выдирай сердце и суй в холодильник суток на трое. Из-за них память заработала словно оглашенная. Похожая на сорвавшийся со стены сумасшедший киноэкран, который сам неуправляемо носится по разным эпохам и краям твоей жизни и подставляется под допотопные проекторы и киноленты. Хоть отрезай голову вместе с этой неумной памятью! Душевное безобразие, хулиганство духа, ересь безволия!

Д. Д. забыл, что никому на свете еще не удалось избежать выяснения отношений с самим собой. Можно тянуть, увиливать, но все равно, если ты человек, хоть как-то мыслящий, рано или поздно это неизбежно случается.

Без памяти нельзя, хотя, бывает, он, как птица, если вдруг исчезло бы небо, хлещет крыльями в безвоздушье, по собственным бокам, а опереться не на что, старается, мается, а все равно падает. Падает неизбежно в безвестность, в вечность. В серую массу земли, поглощающую его безвозвратно и безымянно. И он хоть еще с костями и дышит, говорит и мыслит, но уже сознает себя безжизненностью, крупицей бессмысленных недр, вечной безликостью. И это тоже результат страшного выяснения отношений с самим собой. Пылинкой ощущает себя как бы в кромешной ненужности. И некого винить, ибо в его руках была эта данность: он сам, весь целиком, от головы до пят, от любви до ненависти, от грезы до утробы, от бога до грязи. Вся радуга из самого себя. И он сам собою распорядился так скверно, легкомысленно, небрежно. И сам служил то небу в себе, то земле в себе и разрывался пополам, служа и тому и другому. А вскоре устал от неба и пошел служить полегче, пониже, чтобы не тянуться, не напрягаться, чтобы не затекали воздетые к звездам руки. И постепенно главной целью его жизни стало поглощать. И он собирал грибы и ягоды, жрал мясо, удовлетворял похоть и самой своей жизнью приблизился к камням. Породнился с небытием. И взгляд его уже видел не архитектуру прекрасного, а лишь почву и сытное пастбище. И когда он пил воду, припав губами, из озерца, то не видел, как расходятся круги по облакам от его прикосновения, прямо от губ. И на него не смотрело с того отраженного неба его собственное человечье, но словно божье лицо. И не было оно оттого прекраснее божьего, что понятнее, живее и страстнее. Он не понимал этого, он просто пил, как уставшая лошадь.

Придет срок — и он рухнет на тот самый подножный корм, каким был сыт и счастлив и соками которого будет до конца растворен и унесен. А имя его будет как панцирь краба, брошенного в муравейник: все живое съедено, панцирь изглодан изнутри и вылизан начисто. И он не только не нужен, а даже и вреден, и чтобы не спутать с живыми, его лучше уничтожить совсем. И вычеркнут его имя из мира. Раз и навсегда. И конец.

У Д. Д. сегодня, по счастью, не дошло до подведения таких крайних, последних итогов. Да и прятаться ему от этого состояния давно уже было способнее и привычнее, чем другим. Кроме того, он научился своей отсутствующей рукой как бы заслоняться даже от самого себя. Но вот что бывало, то бывало: порой он действительно, и в недобром слове, и в скрипе пера по бумаге с жалобой или служебным доносом на него, вдруг слышал словно бы отдаленный гул, лязг того трамвая. Неожиданного. Из-за угла. Век такой: чуть что — и… Не то что руку, весь мир у тебя оттяпают! Со всеми его деревьями, звездами и солнцем. Жизнь отсекут напрочь, и кто тогда: няня, мать, братья вызволят? Нет! Одни только волки склоняются над тобой, выглядывая, как сподручнее дожрать. Уж не архитектора ли звать, не капитана ли кликать на помощь? Не сунутся! И правильно поступят: самих располосуют, вот и будет им тогда: «Жизнь — призрачное дерево, жизнь — призрак». Тогда бы действительно все они сами стали этакими дружными глупыми призраками.

А, собственно, думал Д. Д., почему он должен с архитектором спорить, чуть ли даже не оправдываться, чего уж он, Д. Д., такого сотворил? Мало сделал в жизни? Сколько смог! Что лаборатория для него, в сущности, ж и з н е у б е ж и щ е, ну так что? Пользу он посильную приносит — к тому же вдруг действительно удастся сделать открытие, им же, дуракам, помочь? Хотя, если быть честным, шансов практически нет и шеф только делает вид, что верит. Шеф — голова! Впрочем, бывшая, а теперь тоже, в сущности, живет так, только бы на плаву удержаться. Он обожает, когда его имя беспрерывно на поверхности, как пробка: из-за этого же он и ухватился тогда за проблему канцера, словно утопающий за соломинку. А теперь — за космос, хотя там своими специалистами пруд пруди. Но попробуй отдели зерна от плевел! И не ему судить шефа: обязан ему всем, всей своей безбедной жизнью! Да и все, в общем-то, тихо сидят, не только он, Д. Д., помалкивают. Разве что приятель Симы, этакий бунтарь-одиночка, этот Коржиков, рыпается. Этакий институтский Юлиан. Он способный, пошел бы далеко, если б, конечно, шеф его поддержал и если бы он перестал бузить.

А все-таки ему, Д. Д., удалось провести себя, свою личность, цельным и невредимым через этот чудовищный, губительный век. Как лоцман проводит корабль, так и он самого себя между Сциллой и Харибдой. Ну и что из того, что он уже в детстве слегка злоупотреблял своей инвалидностью? И уже тогда создавал свой маленький индивидуальный земной рай, этакий райский закуток в этом адском мире. Впрочем, если бы не инвалидность, его, может быть, просто убило бы войной. Или миром. И не только его рука была бы мертва, а он весь — целиком! — присоединился бы к руке…

Рука, в сущности, пожертвовала собой ради него. Спасла его от пятидесятикилометровых походов с пустым желудком, с тяжелой винтовкой, скаткой за плечами и противогазом на боку. Спасла от учений: «Танки слева! Танки справа!» От бега в противогазе, когда приходится тайком отвинчивать трубку, чтобы легче дышать, как рассказывал Юлиан. Спасла от настоящих танков. Он как бы заслонился той, несуществующей рукой, от шальной пули, от осколков снарядов, от мин. Вообще от войны. Да и от тяжелых полевых работ, от ужасов трудфронта. И мало ли, сколько она ему помогла и в военное, и в мирное время, эта бывшая рука. Сколько поблажек и скидок он получил! И не только на службе, но и дома.

Д. Д. посмотрел на часы: до встречи с Симой времени еще выше головы. Взгляд его, как всегда, задержался на часах, он немного полюбовался золотым браслетом тонкого плетения, мягко перепоясавшим запястье могучей руки, легко выжимающей двухпудовую гирю, научившейся таки молниеносно наносить нокаутирующий удар в челюсть, умеющей подавать ракеткой закрученные мячи и делать как мягкие пласированные удары, так и пушечные драйвы. И к тому же еще напрактиковавшейся тонко манипулировать скальпелем и хрупкими пробирками в лаборатории.

Но отсутствующей руке, продолжал размышлять Д. Д., он бы должен поставить памятник из чистого золота и ежедневно приносить к маленькому подножию живые цветы. Да, отсутствующей руке, словно протянувшейся из небытия и вытащившей его когда-то, бессильно барахтавшегося в пучине жизни, на солнечный тихий берег. Можно сказать, прямо на этот, крымский. Потому что опять пожалели, помогли, хотя, конечно, надо иметь способности, чтобы воспользоваться помощью.

Д. Д. самодовольно улыбнулся и снова взглянул в окно убедиться, что крымский берег цел и по-прежнему на месте в этот штормовой век. Точнее сибирский век. А мысли все закручивали Д. Д.

Левка однажды назвал его, Д. Д., легально дезертирствующим жизнелюбцем. Конечно, в шутку, во время застолья. И конечно, еще немножко от зависти: колхоз, в сущности, Левке нужен как рыбе берег. Раньше, искупая грехи, надевали власяницу, вериги. А может, Левка и впрямь чего-то искупает помимо того, что просто жил мирно во время войны? Рафинированный, изящный, возвышенный книгочей, тонкий остроумец — и вдруг председатель колхоза в кирзовых сапогах! Была у него чистая партийная работа, он тактичен, деликатен, справедлив, ему и карты в руки! Истинный рыцарь высокой идеи. Так Левка считает, что он, Д. Д., «дезертирствующий жизнелюб»? Жизнелюб — да: мир дан, чтобы его любили, жизнь — чтобы ей радовались. Но он, Д. Д., все-таки греется на солнце за свой счет! Все человечество всю свою жизнь только и делает, что добывает земной рай, а чуть только кто-нибудь окажется в раю, ему повезет, все сразу же на него с кулаками: как смел оказаться в раю, если столько еще в аду! Значит, земной рай нонсенс? Чего же ради тогда корячиться, грыжу наживать? У него лично земной рай в общих чертах состоялся. Ну и что, за что же его гвоздить?

Мир не мазохист, и не садист, и бог тоже: страданья — лишь вынужденная плата. Он, Д. Д., эгоистичен? Но зимним серебром на даче и летним озоном он делится — пожалуйста, пользуйтесь. Предпочитаете Вешки? Это не его вина. А он даже с женой развестись сомневается, боится лишить мать ее услуг. Ну, немножко и себя, конечно! Себя грех забывать. «Легальный дезертир»? Он работает, как и все остальные. Мало дает другим? А он терпеть не может людей, которым дашь десятку, а они обижаются, почему не дал двадцать. И это вместо благодарности! Но ведь все-таки  о н  дал кому-то, он — кому-то, а не кто-то ему. «Жизнь-призрак»? А у тебя, архитектор, у самого-то жизнь не призрак? Всю жизнь любил Киру Александровну, как выяснилось из теткиных, хоть и мимолетных, предотъездных, признаний, вроде бы даже спас ей жизнь, а сам? Женился на нелюбимой, а к его матери, к женщине, горячо, но безнадежно любимой, ходил в гости. Любил, так сказать, вприглядку, как в голодные годы пили чай: глянут на сахар — и глотают пустой кипяток. По его, Д. Д., мнению именно это и есть жизнь-призрак, а он всегда брал от жизни нечто вещественное. Красотки попадались — пальчики оближешь! А истинное чувство? Вон что с Юлианом натворила эта хваленая «безумная, истинная-разыстинная любовь». До тюряги довела. А предмет несказанной любви, с легкой благодарной улыбкой приняв жертву, шасть к другому. И пока рыцарь за нее отсиживает, тачку таскает, она наслаждается, катается как сыр в масле и катается на новой машине нового мужа. Так у кого жизнь-призрак? Небытие при жизни?

Надо научиться, оттренировать свою душу так, чтобы она одиночество переносила легко! И случайные минорные аккорды тоже. Душа должна, как саморегулирующийся аппарат, быстро приходить в норму, возвращаться к полной налаженности. Это единственная альтернатива безумию и гибели.

Истошно страдать ради ближнего и даже дальнего? Но простите, а кто он такой, этот «ближний-дальний»? И стоит ли он мучений? Порочный круг: жертвовать надо ради хороших, но они только потому и хороши, что бескорыстно жертвуют собой опять же ради других, тоже хороших. Выходит, должно жертвовать ради жертвенников, страдать во имя того, чтобы другой тоже мог пострадать? Нонсенс! Чепуха. Хорошие ничего не выигрывают от страданий и жертв ради них. А кто выигрывает? Плохие! Дурные, как изысканно выражается тетя Леля. Вот так и получается, что хорошие страдают ради плохих. Только они, эгоисты, или, как их там еще величают, себялюбы, способны бестрепетно и радостно жить, пользуясь вовсю райскими плодами адских мук благородных подвижников.

Нет, его жизнь не вакуум, не призрак, она не пуста! Хотя, правда, почему-то всегда, желая вспомнить что-нибудь яркое, стоящее, он неизменно проваливается памятью сквозь пустоту и снова утыкается только в детство, словно только там была истинная, существенная жизнь.

Д. Д. вдруг вспомнил давнюю игру, суть которой в быстрой, краткой характеристике присутствующих. Всем тогда раздали по листу бумаги, и Лева мгновенно набросал и прочитал вслух. Объектом он избрал, конечно, его, Д. Д., запомнившего этот давний памфлет почти дословно: «Если представить Митину душу в виде некоего аппарата, то…» Особенно этот памфлет запомнился потому, что его тогда задела одна метафора: «Истинное мнение у Мити запрятано так глубоко, как реактор на атомной электростанции, ни один флюид не проскальзывает, не проникает наружу сквозь мимические щиты натренированных лицевых мускулов. Реактор существует в левой пятке его духовного организма. Безопасные же для него и окружающих нейтральные круглые мысли, словно нейтрино, свободно пролетают в любую сторону. Сквозь толщу земли, истории, сквозь вселенную, страны, концепции, чувства, культуры и книги. Сквозь братьев и сестер, сквозь мать и других родственников. Могут быть задержаны только дачей и автомашиной, как самыми большими массами с точки зрения их рыночной ценности». В этом месте раздался гогот играющих идиотов, послышались девчачьи прысканья Вики и мягкий колокольчик Милы. А дальше продолжил Юлиан, поскольку все условились объектом избрать его, Д. Д.: «Митя — спортсмен, смотрящий на мир сквозь струны теннисной ракетки, в ее овальной рамке все весело, солнечно. И сама жизнь, и весь мир, кажется, одеты в свежую, чистую теннисную форму, и жизнь легкая, светлая, веселая».

Во время аплодисментов Юлиан тогда победно посмотрел на Милу, оценила ли она его. И вот — не рой другому яму: нейтринный мыслитель сидит в доме отдыха в Крыму, а горячий позитрон остывает в Сибири. Правда, по собственному желанию…

«Ничего не понять, если не стоят перед человеком чьи-то страдающие молящие глаза: то ли больного, то ли казнимого, то ли невинно заключенного», — написал как-то Юлиан матери уже оттуда. «Но что можно поделать? — размышлял Д. Д. — Оправдание одно: каждый в этом мире мог оказаться на месте другого, все в руках небесной канцелярии». Это не самооправдание, это истина! Его шеф — бывший гений и с ним, с Д. Д., согласен и считает точно так же. А у него лично такой уж эксперимент: безоблачная счастливая жизнь. И пропади все пропадом!

Д. Д. снова взглянул на сияющее окно, словно испугавшись, не появилось ли облачко, и словно сделав душою целительный глоток.

Капитан и архитектор, продолжал думать он, прожили бурную жизнь и ненавидят тихие закутки мира. Любопытно, что архитектор строил здания для того же ведомства, коего сам стал впоследствии жертвой. А непреклонная, безбоязненная мать его, Д. Д., посылала другу юности посылки, в то время как  ж е н а  архитектора  п о д к и д ы в а л а  матери кое-что для посылок в прибавку, сама посылать боялась. Когда все стало на свои места, утихомирилось, полностью восстановленный в правах и почете архитектор стал строить теперь уже дома отдыха. Конечно, учитывая, как перемололо их, родительского поколения, души, жизнь его, Д. Д., и его жизненная позиция, естественно, не могли не вызывать раздражение. Но почему они не хотят и его понять? Государство обязано поступать тактично: деликатность государства важнее деликатности личности по той же самой причине, по какой деликатность слона, например, неизмеримо важнее деликатности моськи. Даже если моська и очень тявкает!

Д. Д. сейчас увлекся своими размышлениями, ему всегда нравились собственные парадоксы и остроумные метафоры. И как легко, ему казалось, он оперировал путанейшими категориями! Это вам не любовный бред Юлиана, не его выискивание чего-то особенного, не бредовая «Книга Потрясений». У него, Д. Д., понятия серьезные, четкие: личность, государство. И главная их заповедь должна быть: не наступать друг другу на мозоли. Личности виднее болезненные места государства, а оно не всегда способно рассмотреть в свой казенный микроскоп язвы отдельной личности. При этой мысли легкая улыбка мелькнула на аккуратном лице Д. Д. Про мозоли очень неплохо! И выходит, личности надо уметь создать себе самой некий незримый панцирь, точнее, скафандр. Д. Д. прищелкнул языком. Скафандр несминаемый, непробиваемый, вот в чем мудрость! Тогда обеим сторонам легко, неосторожное государство нечаянно не сможет причинить вреда личности. Только если личность всерьез провинилась, совершила преступление, тогда другое дело. Но никаких случайностей! Теперь вернемся к прежнему вопросу. В мире слишком много стрельбы, как в старых мейерхольдовских натуралистических постановках. И выходит, что ликвидируют страдание ценой еще большего страдания, потерю крови — еще большей потерей крови. И при этом все страстно и совершенно серьезно интересуются, на сколько процентов при волнении повышается в крови человека содержание инсулина, сахара или адреналина. Смешно, комедия! Кровь льется рекой, и анализа этой крови никто не делает, плевать! А как на него затопали ногами архитектор, капитан, и даже мать сверкнула глазами, когда однажды он на память процитировал своего любимого Монтеня, заявившего, что чрезвычайное самолюбие и величайшее самомнение ставить свои взгляды до такой степени высоко, чтобы ради их торжества не останавливаться перед нарушением общественного спокойствия, перед столькими неизбежными бедствиями и ужасающей порчей нервов, которую приносят с собой гражданские войны. Кажется, у Монтеня примерно так. Какая прелесть! Архитектор и капитан были, мало сказать, задеты за живое, просто взбешены. Он их больше потом не трогал и не будет трогать. А он-то сам жил мудро и в гражданском отношении, и в личном. Даже любовной страсти предпочел разумное сожительство с пожиловатой женщиной, похожей на халу с маком. Теперь она, правда, изрядно поднадоела. Нужно все-таки освободиться от нее, лет десять порезвиться, покобелировать, а потом снова обзавестись, на склоне лет, прилежной, удобной женой для хозяйства и медпомощи.

Тогда, в подслушанном разговоре, капитан и архитектор посмеялись еще и над его богоискательством. И Левка однажды обвинил его в том, что он ищет бога, как ищут квартиру со всеми удобствами, бог на земле — это все удобства. Хотя истинного бога, может быть, и стоило бы занести в Красную книгу вместе сангелами.

Действительно, все шло в божественную копилку Д. Д., даже пчелы, не имеющие органов для продолжения рода: «Как же, — вопрошал Д. Д., — они развивались и приобрели современный совершенный вид? Эта пчела так ужалила Дарвина, что ой-ой-ой!» Пчелы оказались очень нужны Д. Д., но совсем иначе, чем Льву Евгеньевичу, они принесли куда более ценный мед — духовный. Эта маленькая пчелка неожиданно оказалась большой деталью в сложном построении душевного комфорта Д. Д. Он вырезал заметку о ней из журнала и спрятал в заветную папку с небольшим крестиком в углу. «Божественная папка» — и в ней «Божественная тетрадь» и вырезки из различных изданий. В это досье допускались только реалии, только документы. И только чисто научные свидетельства — вернее, признаки наличия бога. Видящий да увидит, слышащий да услышит! Частенько дома, устав от работы или игры, он любил перебирать эти газетные и журнальные вырезки, словно скупец заветные купюры. С той только разницей, что на них можно было купить нечто большее, чем на деньги: бессмертие и радостное сознание, что бог есть! А это и составляет для мыслящего человека его спокойствие и душевный комфорт.

Он очень любил все это читать вслух, поглядывая победно на слушателя. Например, о землетрясении в Италии в 64 году: зрители в неаполитанском театре созерцали самого Нерона, исполнявшего песню, и вдруг все почувствовали страшный толчок. Но без памяти влюбленный в музыку император не прервал исполнения, допел до конца. Представление благополучно закончилось, но, как только театр опустел и последний зритель покинул зал, здание театра тотчас рухнуло. Может быть, порыв к искусству дошел до Небесного Мецената и он помиловал высокие души?

А вот случай, когда небо, наоборот, покарало, океан вдруг поглотил целый остров, и тот именно, на котором обосновались пираты и разбойники. Или из чисто научной оперы, метаболиты. Вещества, возвещающие о необходимости уменьшения популяции, потрясли Д. Д.: как они могли выработаться? Или статья о квантовой телепатии профессора Пушкина В. Н., о парадоксе Эйнштейна — Подольского — Розена: частицы, обладающие одинаковыми квантовыми свойствами, неразрывно связаны  н е з а в и с и м о  о т  р а с с т о я н и я! На изменения характеристики одной другая  м г н о в е н н о  реагирует, какое бы расстояние между ними ни было! Больше всего восклицательных знаков получили у него выписки из Тарле о неуязвимости для пуль и снарядов Наполеона. Когда Лева стыдил его за богоискательство: «Как ты можешь, ты же ученый» — Д. Д. всегда цитировал Винера: современный физик по понедельникам, средам и пятницам специалист по квантовой теории, а по вторникам, четвергам и субботам — по теории относительности. В воскресенье он уже совсем не специалист, а просто грешник, истово молящийся богу, чтобы всевышний кого-нибудь вразумил, желательно, конечно, его самого, и помог как-нибудь примирить эти две теории. Однажды Лева его спросил:

— Ты же истинный мракобес, как же ты в партии?

— Партийность — это мое гражданское состояние, бывает же брак по рассудку. У меня именно так. Я принимаю все пункты коммунизма, кроме одного: безбожие. Ну и что? Я же не проповедую свои взгляды, в церковь не хожу. Наоборот, я четко выполняю все партийные обязанности, а бог — сугубо мое частное, интимное, личное дело. Я ищу научные доказательства. Выражаясь языком криминалистики, собираю улики его присутствия, наличия. Кому это мешает? Тем более что общественные акции мои диаметрально противоположны. Я даже подрабатываю в обществе по распространению знаний, иногда читаю научно-популярные лекции, и когда мне задают вопросы о религии и боге, я лихо высмеиваю идеалистические и богостроительские теорийки. Более того, я даже написал две статьи для антирелигиозного журнала, аргументированно разделавшись именно с научным богоискательством!

Лев в ответ упрекнул его в лицемерии, а заодно и в цинизме и в том, что его, Д. Д., всегда хата с краю, оттого он и может так раздваиваться. А он, Д. Д., обратил все в шутку и процитировал своего любимого Сийеса, одного из директоров Директории, рассказав, как однажды Сийес на вопрос, что он делал при Робеспьере, ответил: «Я оставался жив».

Д. Д. сладко потянулся и, взглянув на часы, ахнул: времени оставалось в обрез! Крымское окно все сияло. «Дерево-призрак, жизнь-пустота… Черт со всеми этими ярлыками! Архитектор со своим капитаном пускай живут как им нравится, Лева — как ему нравится, а я буду жить — как  м н е. Не судите да не судимы будете. И вся жизнь все-таки немножко игра!»

Д. Д. быстро облачился во все теннисное и, посмотревшись в зеркало, остался доволен собой. Только чуть посильнее пригладил волосы, и без того словно припечатанные к его аккуратной голове, пробор как по линейке. Улыбнувшись самому себе, он отправился к машине, ракетка уже лежала на заднем сиденье.

7

Кира Александровна после проводов Юлиана переночевала у сестры, а на следующее утро сестры снова пили чай все с тем же нескончаемым Юлиановым тортищем. И снова Пароход Воспоминаний, и они уже не за пожилым чаепитием, а крадутся тайком от строгих классух вдоль оврага к соблазнительным грядкам, где белеют капустные кочаны. Если бы Д. Д. попал по адресу: век № 20, год № 16, — он воочию убедился бы в существовании этих двух веселых девушек и в том, что они обладают всеми чувствами, свойственными всем в молодости.

У них было еще и такое развлечение: тайком завивать кудряшки на лбу раскаленными щипцами, чтобы ухитриться спрятать завитки под ленту и проскочить мимо очередной церберши. Иногда, правда, приходилось возвращаться и размачивать, но чаще это была их скромная viktorija.

Однажды монотонную жизнь, а была война и все праздники отменили, нарушило появление в институте новеньких, эвакуированных из Петербурга, Москвы, Павловского и других институтов. Казанских поразило, что они действительно всерьез примеряли уже свою судьбу к новому будущему. А в феврале всех потрясло грандиозное событие: император подписал отречение от престола. На институте это никак не отразилось, кроме одного радостного для девиц изменения: из церковных служб сразу исчезли ектеньи с бесконечным, нудным перечислением «за здравие» всей царствующей семьи, со всеми их званиями и «прочая, и прочая, и прочая…».

Что же касается чувства, которое Д. Д. не мог представить у матери, то оно зародилось уже тогда у юной Киры. Правда, кончилось все неожиданно. Предметом первой в жизни влюбленности Киры был раненный в прошлом году на войне летчик, гостивший у них с лета. И вот, когда они с сестрой приехали на пасхальные каникулы домой, за торжественным обедом выяснилось, что отречение царя подняло в романтическом возлюбленном Киры бурю негодования. Он оказался верноподданным офицером, яростным монархистом. Февральская революция, обрадовавшая всех Коркиных, представлялась ему кощунственной. Кира вдруг заявила с вызовом:

— Вам бы у нас в институте каждый день ектеньи твердить, вы б тогда иначе отнеслись к царю!

Все за столом засмеялись, но летчик даже не улыбнулся. Он мрачно посмотрел на Киру и изрек:

— Если вы, господа, думаете, что Россия менее легкомысленна и инфантильна, чем эта девочка с бантиком в волосах, вы глубоко заблуждаетесь. Россия радуется сейчас примерно по столь же мелким, школярским и глупым причинам.

Кира смертельно, на всю жизнь, обиделась, даже бант на ее голове задрожал, но промолчала. Бант она в тот же вечер сожгла. Между прочим, это невинное аутодафе носило тоже революционный характер.

А офицер весь вечер продолжал эсхатологическое карканье и прорицал стране черное грядущее. Так потерпела крушение первая влюбленность Киры по причинам чисто политического характера.

Вскоре после того, как сестры снова вернулись в институт, классухи вдруг объявили, что уроков не будет, в городе бои. Юнкера укрепились в Кремле, а красные выкатили на Арское поле, прямо рядом с институтом, пушки и открыли по ним огонь. Говорили, что отчаянные красные, сделавшие революцию, берут власть в свои руки. Леля обомлела, когда Кира вдруг громко объявила, что она красная, и побежала в нижний дортуар. Леля кинулась за ней, пепиньерки[6] лежали на своих кроватях бледные, затыкая пальцами уши. Кира, не обращая внимания на их вопли, распахнула форточку, высунула голову и кричала: «Я распахнула форточку в революцию!» Леля подскочила к сестре, но тут грянул залп, Леля упала на пол, зажав уши руками, а Кира кинулась к себе, схватила дневник и села судорожно писать прямо у окна. Классные дамы ее отгоняли, пугая шальной пулей, но Кира только отмахивалась и сверкала в ответ глазами. После этого случая она стала намного чаще делать завитушки на лбу себе и Леле. И хоть щипцы нагревались всего лишь на маленьком розовом язычке огня, но, в сущности, это была частица революционного пламени. И с бантами были бунты, сестры не хотели их больше завязывать на своих вольнодумных головах. До института стали доходить слухи, что «комиссародержавие», установившееся в соседних районах, сурово карает противников революции: расстреливают гимназистов, студентов, священников. И что поэтому многие молодые вооружаются защищать свои семьи от красных. Девичий лирический дневник Киры стал неожиданно превращаться в летопись окрестных революционных событий.

Последняя мирная запись Киры в дневнике касалась дня выпуска, когда в парадном зале института в присутствии всех педагогов, попечителей, инспекторов, родителей выпускницам выдали дипломы и награды. Кира получила шифр, большой золотой вензель императрицы Марии на голубом муаровом банте. Конечно, не сам шифр, а документ, не имеющий теперь никакого значения, поскольку самой императрицы больше уже не существовало. Мать подарила Кире светлый костюм и розовое муслиновое платье. Леля бледнела от восторга и зависти. Кире казалось, что жизнь впереди — сплошной радостный и нескончаемый праздник. Бал.

После выпускного вечера Кира вернулась домой, а Леля заболела и осталась с матерью в Казани.

Инженеру Коркину советовали срочно добиваться княжеского титула по той странной причине, что иностранцы покупали имения почему-то только у титулованных лиц. Александр Львович спрашивал шутя у дочери: «Кирюшка, не возражаешь стать княжной?» — «Нет!» — «А как же ты кричала, что ты красная?» — «А разве нельзя быть красной княжной?» — «Нельзя». — «А почему?» — «Красные против князей и графов». — «Нет, они только против того, чтобы богатые притесняли бедных, они за то, чтобы все были равны и жили хорошо». — «Но ведь не могут же все быть князьями?» — «Не важно, это уже вопрос происхождения, и если князь живет за свой счет и не богаче крестьянина или рабочего, никто возражать не будет. А потом всех хороших можно делать князьями, графами, княгинями. Весь мир будет состоять из князей!»

Отец тогда ласково погладил ее по голове и смотрел на нее добрыми, грустными глазами. А вот Викентий Львович поначалу очень загорелся княжеским званием, и Леля тоже была в полном восторге. Викентий Львович предлагал получить титул, а потом через Владивосток уехать в Америку. Или лучше поближе, в Швейцарию. Отец снова обратился к Кире, и она почувствовала, что это уже серьезно и решение во многом зависит от нее.

— Ну, как? — спросил он небрежно. — Махнем, Кирюша, в Швейцарию или до конца останемся в нашей России?

— Конечно, в России! — не задумываясь ответила Кира. — В Швейцарии было бы стыдно.

Потом было много споров по этому поводу между братьями и их женами, но в конце концов решили остаться.

В Окинске летом стало очень тревожно, отовсюду доходили мрачные слухи, появилась какая-то белая гвардия и дралась с большевиками на Волге. На стекольном заводике организовали рабочий комитет, Коркину объявили, что отныне завод будет принадлежать рабочим, и предложили остаться в качестве главного инженера. Он согласился. А потом стряслась страшная трагедия, первая в жизни Киры. Отец уехал в командировку и не вернулся. Выяснилось, что его расстреляли, приняв за белого лазутчика.

До этого случая весь мир казался Кире словно подаренным на рождество вместе со звездами, солнцем, запахом сосен и поваром Константином. И даже революцией. Лично ее ничто дурное до сей поры не коснулось. От так называемой революционной бури даже бант в ее волосах пока еще не шелохнулся, даже легкое платьице не затрепетало. Революция пока еще была абстракцией, события — разговорами. И только теперь, вдруг, этот мир в подарочной упаковке из синего неба, мир музыки, снежных блесток и головокружительных слов, был сразу смят, сломан и уничтожен. После известия об отце Кира рыдала несколько дней безудержно, уткнувшись лбом в жесткую кору очередного дерева в лесу.

Теперь события, всколыхнувшие всех, приблизились вплотную, непосредственно к порогу ее родного дома — большого, белого как пароход, особняка, окруженного душистой лесной тишиной.

Однажды в дверь вошли без стука трое в сапогах, с винтовками и заявили, что ищут скрывшихся лазутчиков, поэтому весь дом подлежит обыску. И вот тут-то они и наткнулись в комнате Киры на ее раскрытый дневник и прочитали последнюю запись, еще до гибели отца: «Красные черти взяли Казань». Это привело их в такую ярость, что они тут же арестовали ее, брата Колю, а позже и дядю, жившего во флигеле. Оказалось, в Окинск нагрянул красный отряд под командованием Чигорина. Измученные бойцы с ходу попали в хоромы, где «старая барыня еще почивают», а молодая строчит хулу на них, на красных. Это казалось им вопиющим кощунством, им, кто ежедневно в боях рисковал жизнью ради России без бар и барынь. По пути к железной дороге, где в каком-то вагоне помещался штаб, Кира узнала от конвойного, что Чигорин, их бесстрашный командир, просидел тринадцать лет на царской каторге, что он беспощадный, но справедливый. Вскоре она предстала перед ним. Чигорин уже успел прочитать ее дневник.

— Ты знаешь, что такое террор? — сразу закричал он и для убедительности потряс перед ее лицом револьвером. — Ты думаешь, зря товарищ Бухарин пишет: надо уничтожать буржуев всех до одного, чтобы ни одного змееныша не осталось!

И он направил на нее дуло револьвера.

— Я думала, у вас женщин и детей не расстреливают. — Кира гордо вскинула голову и с вызовом посмотрела на Чигорина.

— А что нам женщины, что нам дети! Наши товарищи тысячами гибнут на фронтах! Женщины… Дети… Всех вас к стенке.

— Ну и расстреливайте! Я вас презираю, вы не революционер, а бандит.

Все дальнейшие события в восприятии Киры можно было бы выразить так: словно некто пишет черным, траурным по белой сияющей доске. Грифелем ночи по солнечному дню. И она мучительно решала про себя вопрос, правильно ли поступил отец, оставшись здесь, не уехав в Швейцарию или Америку. И не виновата ли она, заявив тогда ему твердо: останемся дома, в России. И тем погубила себя и всю семью. Разве она знала, могла предположить такое!

И все, все, что произошло с ней теперь, — в памяти потом возникало как бы пунктирно, отдельными вспышками и пустотами. Квантами. Квантовая память вобрала частицы времени, в которых материализовались, наверное, самые значительные, решающие для нее события. Чувства. Слова. Тогда она думала: умереть готова хоть сейчас, но только бы не били, не пытали, не унижали. Но на следующий же день после ареста в купе вагона, куда их посадили под охраной часового, ворвался здоровенный краснолицый боец с нагайкой. Купе сразу наполнилось запахом винного перегара и кожи.

— Кто писал дневник? — сипло спросил он.

— Я, — поднялась Кира.

Тот некоторое время тупо смотрел на нее, играя желваками, потом размахнулся и ударил нагайкой. Бил по плечам, по коленям. Нежные, округлые локотки с трудом защищали лицо от тяжелой свинчатки. Все остальные замерли от несусветности происходящего. Очередной удар пришелся Кире по голове, хлынула кровь, она потеряла сознание. Ни разу не вскрикнув и не застонав. Очнулась от боли, когда санитары, присланные из штаба, промывали раны сулемой и перевязывали. Она и тут не жаловалась, молчала, стиснув зубы. А потом в объятиях плачущей матери нашла даже силы успокаивать ее. И еще шутила.

— Правда, мама, забавный скачок прямо сюда с институтского прощального бала. Помнишь, как я кружилась в твоем муслиновом платье?

Мать в ответ всхлипнула. А Кира продолжала в том же тоне:

— Жаль, теперь мне не полагаются банты, я так радовалась, что избавилась от них навсегда. Если б революция на год раньше, тот, голубой, помнишь, такой огромный, может быть, смягчил бы удары свинчатки.

Через несколько дней их всех снова привели в штаб. Рядом с Чигориным сидел молодой мужчина, тоже затянутый во все кожаное, смахивающий немного на Мефистофеля. Но все-таки, как и у Мефистофеля, у него лицо интеллигента.

— Вот не знаю, что с этими делать, — весело кивнул на них Чигорин и отхлебнул чай. — Тут полковник бывший, дядя вот этой героини, не знаю, как он до сих пор жив… мой недосмотр! Если за это поругаете, пойму и соглашусь. И эта семейка, установлено, с белыми связи у них нет и не было. Думал, отправить заложниками в Москву, да не до того теперь. Завтра всех пущу в расход.

Кира случайно взглянула на стол и заметила свой шагреневый дневник. И так же случайно перехватила пристальный странный взгляд мрачного интеллигентного Мефистофеля, устремленный на нее.

Вечером их перевели в теплушку. После обещания Чигорина завтра всех расстрелять каждый по-своему ждал своей участи. Кире теперь хотелось скорей умереть, лишь бы избавиться от этой теплушки, от ужаса, от этого страшного молчания обреченных, от невыносимой дрожи маминой руки, от детского страха брата и вопроса: больно или не больно, когда убивают? Сразу от всего кошмара. И главное, от возможного нового будущего зверя с нагайкой. Если жизнь такая, мир такой, ничего не нужно! Слышите? Слышишь, товарищ Чигорин! И ты, Мефистофель! Не нужно! Стреляйте, только скорее! Ради бога, скорей!

И Швейцария тоже не нужна. Хоть там и высокие альпийские прекрасные луга, ледники… Но к чему высокие чистые вершины, если в ее России нет ничего высокого и прекрасного. В русских людях. Ах, как трудно во всем разобраться, да еще когда голова раскалывается от побоев. Рана кровоточит. Там, в Швейцарии, белоснежные снега на вершинах, но эту кровь они не остановят, даже если приложить к голове все швейцарские ледники!

Вдруг теплушка заскрипела, заскрежетала, их куда-то повезли. Остановился поезд только на рассвете.

Их привели на большой пароход «Король Альберт», похожий на Кирин белый дом. О пароходы, пароходы… Этот внезапный праздничный мир после предсмертной ночи в теплушке — яркое солнце, синее небо, широкая река — заново ошеломил Киру. Опять началась пытка жизнью. И, как нарочно, синее-синее небо, еще и в нежных облачках.

Оказалось, на пароходе помещался ревтрибунал штаба 2-й армии Восточного фронта. А Мефистофель был следователем этого трибунала. Зайдя к ним в купе, куда их заточили, он неожиданно представился: Подольский Павел Александрович. Объяснил, что их привезли сюда на правый суд. Появление же его в Окинске объяснялось тем, что его командировали для проверки действий Чигорина: до трибунала дошли известия о незаконно чинимых им расправах.

На следующий день Подольский вызвал Киру к себе. После пережитого она держалась особенно вызывающе и бросала по сторонам презрительные взгляды. Следователь казался еще бледнее, и было странно, что он терпеливо сносил ее дерзкое поведение. И вдруг, в упор посмотрев ей в глаза, сказал решительно и четко:

— Запомните все, каждое слово! И не перебивайте меня, а только слушайте. От этого зависит ваша жизнь. Не перебивайте! И не только ваша, но и жизнь вашей матери и брата. Если вы будете куражиться на суде, как здесь, со мной, вас безусловно, о-бя-за-тель-но расстреляют. Вы должны на суде плакать. И не вздумайте снимать с головы повязку, она придает вам нужный вид. Я так представил судьям дело, что виноват во всем ваш дядя, это он вас сагитировал против красных. Его все равно расстреляют, ему помочь никто не может, он бывший полковник.

Мефистофель еще долго и терпеливо убеждал Киру и сам проводил обратно в купе.

В два часа ночи Киру вызвали в рубку. По дороге она мучительно повторяла про себя, что от нее зависит жизнь матери и Николки. Как это ужасно, это пытка! От нее, от нее, от ее поведения!

В рубке за столом с красной скатертью — трибунал. Трое: председатель, плотный, с бритой головой, справа — хмурый, рука на перевязи, слева — невыразительный. В стороне сидел следователь — кажется, еще более бледный, мрачный и еще больше Мефистофель.

— Зачем вы писали такие вещи в дневнике? — спросил бритоголовый.

Молчать и не возражать! Плакать! Но слез не было — наоборот, всем ее существом опять овладела жажда сопротивления. Вроде ведь так просто: одна минута унижения, притворства — и все. И все хорошо! Почему это так неимоверно трудно, труднее, чем умереть! Но это согнет ее в три погибели, у нее будет сгорбленная жизнь. От этого унизительного  п о к л о н а  д у ш и  сломается позвоночник ее личности. А это смертельно опасно для жизни, для  и с т и н н о й  будущей жизни! Она будет видеть звезды, зеленую траву между железнодорожными путями, солнце, небо, лес, но ее  т е п е р е ш н е й, и с т и н н о й, ее теперешней души не будет. Природа чиста, и воспринять и до конца верно почувствовать ее может только такая же чистая и высокая душа. А она все будет воспринимать искаженно или, в лучшем случае, равнодушно. И ей уже ничего не нужно будет. Не нужен весь мир. Россия должна стать ненужной, как тогда ей и ее отцу Швейцария. И ни Рейн, ни Рона, ни Тичина не смоют позора, позора перед самой собой. Равно как и Вятка, и Кама, и Волга. Ничего он не понимает, этот бледный кожаный Мефистофель! Хорошо, она принесет страшную жертву. С ее физическим существованием можно покончить и потом. А они пусть будут счастливы, мама и брат. Молчать, не возражать! Но ведь если прямо к ней обращен вопрос, как же молчать? На нее, прямо ей в глаза, смотрят совсем не злые, мягкие серые глаза полного бритоголового человека. Но она молча потупила глаза. А бритоголовый, подождав, сказал:

— Как вам не стыдно, вам всего шестнадцать лет, вы ни в чем не разбираетесь, а делаете контрреволюционные записи. Неужели у вас такая лютая ненависть к нам из-за экспроприированной собственности?

Кира покосилась на Мефистофеля, тот предостерегающе нахмурился и опустил глаза, показывая, что она должна сделать то же. Она перевела взгляд на судью. Молчать и не возражать! Но вопреки своей воле и даже уже выношенному, выстраданному решению она вдруг отчетливо, тоном привычной отличницы, отчеканила:

— Я не контрреволюционерка, я никто.

По лицам троих судей пробежало нечто вроде улыбки.

— Никто? А за что тогда вы так ненавидите большевиков?

Воцарилась тишина. Мефистофель даже чуть приподнялся, напрягшись, как на стременах. Судьи смотрели на нее пристально, терпеливо ожидая ответа. Было ясно: именно от этого ее ответа зависит все. Она одна знала простую истину, которую до сих пор не заметил никто. Даже смешно! Спасительная правда заключалась в том, что, когда она писала «красные  ч е р т и  взяли Казань», она и не думала ругать красных. Наоборот! В этом была даже доля девичьего восхищения, признание силы, какое и выражается в этих словах, «вот черти!» или «ишь черти!». Потому что голодные, с малым оружием и с еще меньшими силами и военным опытом красные все-таки взяли Казань! Конечно, черти! Именно красные черти: сильные, ловкие, храбрые черти. Она прекрасно помнила и знала, что писала именно с этой интонацией, и ни с какой другой. Но, после того как с ней и с близкими так обошлись, особенно после Чигорина и того, с нагайкой, она не могла и не хотела ничего объяснять. И даже кричала вызывающе Чигорину: «Скорей расстреливайте!» К тому же здесь могут и не понять тонкостей интонации и еще подумают, она трусит, униженно врет, выкручивается. Нет, пусть думают, что хотят!

Судьи ждали. Кожаный следователь так и застыл на незримых стременах, внушая ей взглядом: «Промолчи! И тебя простят, тебя помилуют!» Но вдруг что-то в ней снова взвилось на дыбы, что-то такое, отчего она неожиданно для себя самой встала и, глядя прямо на судей, таким же отчетливым, как на экзамене, голосом ответила:

— За что я ненавижу? За то, что они жестокие, они расстреливают учащуюся молодежь, ни в чем не виноватую.

Мефистофель обмяк на стуле. Глаза его погасли. Он медленно повернулся к тройке. А Кира продолжала стоять спокойно, с вызовом глядя на судей.

— А откуда же вы это взяли, милая девушка, про молодежь и расстрелы? — спросил бритоголовый.

— Мне рассказывали, — твердо ответила Кира.

— А ему вот белые разрывной пулей ранили руку, — вдруг хриплым тихим голосом сказал левый судья, указывая на правого, высокого и хмурого, у которого рука на перевязи. — Это не жестоко, по-вашему?

— Ну, значит, они тоже мерзавцы! — не задумываясь и совершенно искренне отчеканила Кира.

Раненый вдруг засмеялся. Улыбнулись и оба других.

— Про красных это она с чужого голоса, ясно, ее дядюшка сагитировал, — сдавленным тенором вставил Мефистофель. Бритоголовый кивнул и сказал Кире:

— Можете идти. Вы свободны.

Кира смотрела на него, не понимая. Она собиралась ответить Мефистофелю, но тот, словно чувствуя это, продолжал сам что-то говорить, явно чтобы не дать ей.

— Вы свободны! — громко повторил главный судья, улыбаясь.

Кира окаменела. Когда до нее наконец дошел поначалу совершенно непостижимый смысл сказанного, она молча повернулась и вдруг опрометью бросилась к дверям, не помня ничего, не поблагодарив, не сказав ни слова.

— Ишь как понеслась, стрекоза! Радость-то какая! — с очень доброй улыбкой сказал бритоголовый.

Кира не помнила, как пролетела по палубе, самостоятельно, уже без конвоира, как ворвалась в каюту закричав с порога: «Мы свободны! Свободны! Жизнь! Жизнь!»

Опомнилась Кира, когда они все трое, плача, обнимались.

На следующее утро Подольский пригласил Киру прогуляться по палубе, а она сразу же попросила его помочь дяде.

— Он расстрелян, — коротко ответил Мефистофель.

— Что?! — Кира обомлела.

— Вчера утром.

— О, боже! Я теперь на всю жизнь перед ним виновата!

— Ни в чем не виноваты, он был обречен.

Кира заплакала.

— Ту фразу в дневнике, — сказала она, справившись со слезами, — я написала под влиянием восхищения красными, если хотите знать! Я всегда называла мальчишек, которые мне нравились, покоряли меня храбростью и ловкостью, ч е р т я м и. Называла восхищенно и завидовала, что я не мужчина. Вам теперь понятно? Именно в этом смысле, и только в этом, я и написала: «Красные  ч е р т и  взяли Казань». Помните песню: «Ну-ка, Филька, черт, пляши»!

Подольский, принявший сначала все это за бред, вслушивался все внимательнее. И когда смысл наконец дошел до него, вскричал:

— Как же это мне самому не пришло в голову! А вы-то, вы-то какого черта молчали, почему не пояснили суду, Чигорину?

— Чигорин и не спрашивал, а сразу: к стенке! Подумал бы, я трушу. А теперь можно, теперь мне врать нечего.

— Девчонка! Какая же вы еще глупая девчонка! Извините, пожалуйста. Жизни вы не знаете, вас бы пристрелили как пичужку, мелкую синичку! И никто бы не поинтересовался вашей грамматикой. Кому, богу объясняли бы на том свете свои филологические тонкости? Нюансы?

После этого разговора у них был еще один, более спокойный и лирический. Оказалось, Подольский — бывший студент архитектурного института. А до этого два года учился на юридическом факультете, что и побудило партию направить его на работу в трибунал.

На следующий после освобождения день Коркины в сопровождении Подольского уехали в Окинск. По дороге Подольский признался, что во время той командировки заходил в их дом и ему очень понравилась девушка, изображенная на пастелевом портрете. Узнав, что она дочь хозяйки и арестована Чигориным, он отправился к тому в штаб отряда. Здесь и воспользовался своими полномочиями, вырвал их всех у Чигорина и увез, передав в распоряжение трибунала. Когда он увидел Киру живую, оригинал, с которого писали портрет, у него появилось чувство, какое он знал лишь по стихам и романам. Тогда-то он и решил во что бы то ни стало спасти ее, брата и ее мать.

В Окинске Коркины пробыли два дня, собрали самое необходимое, прихватили роковой пастелевый портрет и уехали в Казань. Подольский к этому времени успел выполнить служебные поручения и вызвался сопровождать их до Казани, теперь уже только в качестве личного телохранителя.

Оказалось, помимо прочего он привез Чигорину приказ трибунала расстрелять избившего Киру бойца. Чигорин, прочитав предписание, рассмеялся и сказал, что давно уже расстрелял. Подольский признался, что очень удивился, заметив, насколько искренне обрадовался Чигорин, что Киру освободили. И что даже вдруг заявил: «Эта девчонка святая. У меня попы, генералы в ногах валялись, а она… Молодец! Разве, говорит, женщин и детей расстреливают! Святая она».

В Казани Подольский проводил Коркиных к их знакомым и всю дорогу бережно нес пастелевый портрет. Кира обещала, когда настанет мир и нормальная жизнь и Подольский вернется в Казань, подарить ему портрет.

— Не забудете? — просиял Подольский.

— Честное буржуйское слово, — смеясь, пообещала Кира.

Подольский ответил сюрпризом на сюрприз, вернул Кире изъятый у нее дневник. На странице, где красовалась роковая запись «Красные черти взяли Казань», его рукой было приписано: «Черти в смысле храбрые, молодцы, как в песне «Эй ты, Филька, черт, пляши», что и удостоверяет следователь ревтрибунала штаба 2-й армии Восточного фронта П. А. Подольский». Дальше была его подпись, число. И все это скреплено настоящей печатью трибунала. Киру это удостоверение рассмешило до слез. Могла ли она себе представить, что в ее, в  е е  девичьем дневнике будет красоваться такое! И печать с пятиконечной звездой. Подольский же смотрел на это совершенно серьезно, как на важную акцию по дальнейшей охране Киры.

Кроме дневника он еще преподнес ей в подарок «Овод» Войнич. В прихожей наедине сказал на прощанье:

— В книге на последней обложке записан адрес, чтобы вы могли регулярно сообщать о себе, вы обещали.

Он быстро поцеловал ее в губы и исчез. Смущенная и растерянная Кира вернулась в свою комнату. Что же, он их спаситель! Она раскрыла подаренную книгу, на титульном листе была собственноручная надпись Подольского:

«В память дней красного террора от одного из террористов самой славной и мужественной из всех наших врагов. Вспоминая о днях своих страданий, не осуждайте нас, мы верим, что, заливая кровью мир, гася смех и радость, мы дадим тем, кто будет после нас, и счастье, и мир, и свободу. Быть может, мы ошибаемся, но мы боремся честно. И честно погибнем ради великой и светлой цели.

Ваш Павел Подольский».

8

Точно в пять Д. Д., ослепительно белый, теннисный с ног до головы, приехал к Симе. Она недоверчиво села в машину, покосившись на его пустой рукав, заметила необычный руль: сплошной диск, внизу и наверху, как на штурвале, только перпендикулярно рулю, две вращающиеся ручки, держась за любую, можно легко вращать руль одной рукой. Рычаг скоростей тоже на руле. Однорукий водитель с нарочитой лихостью рванул с места, а приехав, с визгом затормозил около парка, где корты.

— На руле сами придумали? — спросила Сима.

— Сам, еле в ГАИ пробил.

Корт, на котором у Д. Д. постоянное время, еще не освободился, но его сразу пригласил играть вместо слабого партнера молодой жилистый теннисист. Немного покидавшись, Д. Д. взопрел, солнце сильное, и разделся до пояса. Сима все больше удивлялась, глядя на него: тело атлетическое, налитое, мускулатура так и играет. Могучая грудь, широкие плечи, великолепно развитый бицепс единственной руки, словно двойной, и за ту, и за эту руку. Красивые сильные балетные ноги, прочная шея, аккуратная голова с аккуратным лицом, губы четкие, зубы ровные, белые, крепкие. Играет замечательно, мяч, когда падает, поднимает с земли ракеткой, как совком, слегка катнув на себя, и сразу ракеткой же подбрасывает высоко-высоко и — пушечная подача. Его жилистый молодой партнер играл очень хорошо, но из реплик зрителей Сима поняла, что Д. Д. дает ему фору пятнадцать очков. Драйвы, гасы Д. Д. вызывали бурные аплодисменты. А когда он выиграл последний сет, Сима тоже не удержалась и зааплодировала.

Потом она сама играла с кем-то в паре против толстяка и его тощей супруги. А после игры они пошли с Д. Д. купаться, у обоих каждая клеточка тела лучезарна. Потом в кафе выпили во фужеру шампанского.

— Вот это жизнь! — восхищенно воскликнула Сима. — Вы так каждый год?

— Стараюсь не пропускать, — засмеялся Д. Д.

Сима слегка захмелела.

— Смешной этот, с пузом, — сказала она о своем тучном противнике. — Бегает, суетится… А партнерша его длинная… Прямо Пат и Паташон.

Он посмотрел на ее смуглое лицо, ясные галочьи глаза и подумал: «Если бы, девочка, у тебя самой не точеная фигура, вряд ли бы ты так откровенно потешалась над другими».

— Всем хочется поиграть, — сказал он.

— Он приходит не играть, а худеть, не о голах думает, а о килограммах. — И Сима засмеялась, отведя ложку с мороженым так, чтобы не капнуло на юбку. — Он смерть отогнать надеется ракеткой, все машет и машет… Жалко его, конечно. А вот сэр Джон Фальстаф не боялся, а пил, ел, гулял — и будь что будет! — Сима задумчиво посмотрела на фужер и добавила: — И неизвестно еще, что правильнее.

Д. Д. поморщился: зачем серьезные темы? Особенно здесь. Хотя он и вообще признавал разговоры только легкие, музыку только мажорную, фильмы только веселые, пьесы только комедии, не ходил на оперы, зато обожал оперетты. Часто напевал Штрауса, цитировал Козьму Пруткова, а из серьезного исповедовал только Омара Хайяма.

— Советский Джон Фальстаф, — сказал он, — это какой-нибудь проворовавшийся работник прилавка.

В этот момент на его брюки упала капля мороженого. Он быстро наклонился и стал так тщательно стирать ее носовым платком, что Сима улыбнулась и предложила:

— Принесите мне брюки, отдраю.

Д. Д. выпрямился:

— Постирушкой вас обременять преждевременно, можно отпугнуть.

Сима засмеялась. К их столику подошла тощая миловидная уборщица. На ее подносе уже была гора посуды, она взяла их пустые вазочки и чашки и вдруг споткнулась. Стеклянная гора накренилась, но Д. Д. молниеносным движением поддержал и выровнял поднос. Женщина медленно опустила гору к ним на столик и укрепила посуду.

— Спасибо, — улыбнулась она. — А то бы не расквитаться.

И вдруг обратилась к Симе:

— Не гляди, девушка, что он старше и без руки, люби его, вон какой быстрый, ловкий. Складный. Другие с двумя руками, а толку что… Люби его, девушка.

Она ушла, а они еще долго смеялись.

— Пока светло и солнце, — предложила Сима, — поедемте куда-нибудь по проселочной, через гору. Не боитесь подшофе?

— На проселке нет ГАИ.

Машина быстро катилась вниз уже по ту сторону горы, когда Сима вдруг воскликнула:

— Остановитесь!

Д. Д. удивленно затормозил.

— Ах, что ж вы! — сказала Сима и выскочила из машины. Ничего не понимая, он тоже вышел и сразу увидел: змея, только что перееханная им, большая, золотистая, приподнималась, словно кобра, частью туловища, а потом, на мгновенье замерев, запрокидывалась назад, ударяя плоским затылком то по собственной спине, то по земле. А потом, как пружина, змея возвращалась обратно, хлестнув землю уже впереди, подбородком. Живая пружина боли и страдания! Долго она хлестала так собою дорогу, правда все слабее, медленней, бессильнее. И вот уже совсем еле-еле, словно клала всему миру прощальные поклоны. Ее муки были так выразительны, что Д. Д. заторопился ехать.

— Скоро стемнеет, — позвал он. — Хотите туда, где поле?

— Бедная, бедняжка, — тихо отозвалась Сима. — Как же она страдает.

— Поехали, ветеринара все равно нет, — Д. Д. попытался, как всегда, шуткой все скрасить. — Лучше бы добить, чтоб не мучилась.

Он быстро поднял булыжник и шагнул к змее.

— Не смейте.

Он остановился и покорно швырнул камень в сторону.

— Это же акт христианский, — оправдывался он. — Есть травмы, не совместимые с жизнью. Т р а в м ы, н е  с о в м е с т и м ы е  с  ж и з н ь ю.

Они поехали назад молча, настроение было испорчено. А он вдруг вспомнил хирургессу, от которой впервые услышал эту формулу. Любопытная женщина, стройная, гибкая, хотя ей уже лет пятьдесят. Живая, вьющиеся волосы, модно подбритые брови. Муж ее скульптор, делает надгробные памятники.

— Жена еще только режет пациента, а я уже с его родственниками договариваюсь насчет заказа, — муж всем повторял эту семейную шутку. — План перевыполняем!

Как-то хирургесса рассказала: к ним в больницу привезли шизофреничку, сама бросилась под поезд, отрезало обе ноги. И вот врачи круглые сутки не отходили от нее, влили пять литров драгоценнейшей крови, а мать в коридоре со слезами умоляла врачей: «Не спасайте, ради бога, сумасшедшая она да еще теперь без ног!» Хирургесса заявила коллегам, приняв дежурство: «Надо же голову на плечах иметь, зачем спасать? Ради  к а к о й  ж и з н и? Медицинский формализм!»

Рассказывая, она тогда и упомянула о травме, не совместимой с жизнью. И Д. Д. сейчас подумал, что хирургесса, конечно, права, но все-таки почему-то он лично к ней не обратился бы за помощью: все-таки врач это своеобразный пограничник на вечной границе между этим миром и тем. Бытием и небытием. А пограничник не должен рассуждать, кого можно за границу, а кого нет, у него приказ: не пропускать через границу никого!

Долго еще ехали молча, и Д. Д. решил снова попытаться разрядить настроение шуткой:

— Обещаю больше никого не давить. Даже кузнечиков, червей и жучков буду объезжать. И сигналить букашкам.

Он надеялся на улыбку, но Сима мрачно молчала. И вдруг сказала:

— Я заметила, вам ни капельки не жалко змею.

— Я к ней нейтрален, — усмехнулся Д. Д.

— Какой-то вы… всегда нейтральноватый. И в институте так про вас говорили. Вы… — Сима почти враждебно смотрела на него, подыскивая слово…

— Ну-ну, какой? Не стесняйтесь! — подбадривал Д. Д., улыбаясь.

— Какой-то вы вообще нейтрал… Швейцарец. Да-да, именно швейцарец. Душа у вас как Швейцария: полный нейтралитет.

9

Юлиан вскочил в вагон, когда поезд уже тронулся. В купе статный мужчина с печальными глазами и супруга с сестрой. Забросив наверх чемодан, Юлиан сразу же вышел в коридор покурить, а потом скрылся в тамбур. Его одолевали воспоминания, ведь это был тот самый поезд, на котором он ездил к Миле на Украину! Тамбурная лампочка не в силах была даже деревца выхватить из ночи за окном, а вот память осветила прошлое, как солнце, и в окно виднелись яркие пейзажи многолетней давности. В то лето там жили все — и архитектор, и капитан, и их жены. Это он, Юлиан, их всех соблазнил. Из местных особенно запомнился Петр, любопытный мужик, тогда он неожиданно по-детски увлекся волейболом, красивый, широкий в плечах. Хозяйка про него рассказывала, что, когда ему было семнадцать лет, он с братом убил учительницу и что батька его лютый, спасу нет, всем кошкам хвосты поотрывал, поймает, возьмет за хвост и раскручивает кошку, пока хвост не вырвет.

— А я, — говорила хозяйка, — не могу не то что телка, а и гуся зарезать, и всегда этого зверя приглашаю. Сынов приучал коров резать и всякую животину. Петька раз у соседа борова резал, говорят, уж на зарезанном верхом прокатился, сидит на борове, как черт, и зубы скалит. Как же ему не зарезать человека? Правда, он тогда добровольно пришел в милицию, дали двадцать лет. А брата расстреляли.

Запомнился этот рассказ еще и потому, что, едва хозяйка замолчала, выступила Мила.

— А думаешь, я забыла тот банкет! — следуя своей особой логике, вдруг заявила она и решительно перекинула косу с груди на спину, типичный признак нешуточности выпада. Она никогда не упускала возможности попрекнуть мужа этим банкетом. А с директором случай тот пустяковый, с точки зрения Юлиана. На заводском банкете был только мимолетный, можно сказать заключительный, эпизод. Пусть даже и слегка безобразный. Впрочем, надо было не так, а просто и честно набить начальнику морду. Принципиально. Хотя бы за его дурацкие речи, нагло построенные из готовых, цельных железобетонных блоков. А заодно врезать и этому его отвратительному помощнику, маленький такой, юркий, и прозвище точное — короед. Короед с непонятными глазами: сквозь слезы сентиментальной доброты в них вдруг просверкиваются два стальных буравчика. Главные заповеди короеда: биография важнее квалификации, качество выступления важнее качества изделия.

Юлиан ненавидел даже жесты директора, нарочито замедленные для солидности. И его казенные глаза. И слова казенные. И государственное, державное выражение лица. Его, Юлиана, душа всегда отторгала все инородное: несовместимость! А директор хотел, чтобы любая его идея обязательно прижилась в нем, в его подчиненном. Любая, даже заведомо ошибочная. И чтобы все на заводе смотрели на все в мире с директорской точки зрения. Кажется, Конфуций сказал: великий человек — общественное бедствие. Даже великий! Но самое ужасное бедствие — это когда посредственность занимает положение и пост, подобающий только великому, талантливому, умному. И получает административную возможность руководить, приказывать, внушать и наказывать. Юлиан, внимая советам и уговорам сослуживцев, долго терпел. Но вот подвернулся тот злополучный банкет, за довольно узким столом они с директором оказались визави! Мила со своей пшеничной косой явно директору приглянулась, мало того, он стал за ней демонстративно ухаживать, полностью игнорируя мужа, своего подчиненного. А он, Юлиан, тогда много выпил и вот после очередной директорской двусмысленной шутки схватил вдруг неоткупоренную бутылку шампанского, молниеносно открутил проволоку и выстрелил пробкой и пеной прямо в холеное, розовое директорское лицо. Шампанское теплое, и выстрел получился основательный, полбутылки вышибло. Все за столом окаменели, настала тишина, потому что как бы ни веселились, а директора все краем глаза держали в поле зрения. Директор замер с зажмуренными под сладким душем глазами, сморщившись и даже не сообразив закрыться руками или хотя бы отвернуться. А он, Юлиан, сказал громко:

— Прежде, бывало, пара пистолетов Лепажа, а теперь вот так, но зато вы остались живы.

Потом он схватилМилу за руку и выволок за собой. Директор все же успел, утерев лицо платком. И овладев собой, крикнуть вслед:

— Вы обычный хулиган и мальчишка, вас бы надо в милицию суток на пятнадцать! Но ради вашей прекрасной Милы я вас помилую.

Это у него случайный каламбур, он и сам не ожидал. Но эффект был — словно бы он остроумно вышел из положения: подхалимы громко зааплодировали и не менее громко завозмущались Юлианом. Заявление его, Юлиана, об уходе, переданное на следующий же день через секретаршу, директор немедленно подписал.

Мила долго дулась, не могла простить ему «дикого припадка». Оттого она тогда на хуторе об этом вспомнила и даже косу угрожающе перекинула. Ох, сколько подобных перекидываний косы вызвали его поступки за всю их совместную жизнь! А в тот раз он даже вынужден был прибегнуть к самому сильному средству: подошел и пощекотал ее. Она, как всегда не выдержав, засмеялась.

— Ладно, пойдем с убийцей-Петькой в волейбол играть, — сказала она. И перекинула косу обратно, со спины на грудь.

Юлиан и сейчас засмеялся ей, той, давней, в тон и взглянул в черное тамбурное окно. Затянулся очередной сигаретой, вспомнил опять про волейбол и вдруг подумал об архитекторе и как тот стал ему в то лето ближе и понятней. В то время он сам еще не читал шагреневого дневника. И вот однажды на Украине архитектор, выражаясь языком его прежней профессии, раскололся, рассказал, как расстрелял его деда. А поводом послужил случай на охоте, о котором Юлиан всем поведал. Он тогда одолжил ружье у Петра и пошел на охоту, не зная, что в последний раз в жизни. Конечно, не ахти какое важное событие, но он действительно после этого бросил охотиться. А когда вернулся в Москву, даже продал ружье и все снасти. А в то утро охота получилась трагическая и философская.

Он никогда не принимал и не смог бы принять участие в охоте, когда дичь ставится в безнадежное положение. Это охота с вертолета, преследование обезумевших четвероногих на автомобиле, ослепление фарами, истребление китов на быстроходных кораблях, с помощью радаров и самолетов. Ему отвратительно убийство медведя, когда беднягу поднимают из берлоги несколько вооруженных до зубов молодцов. Еще его отвращало от охоты добивание подранков. Он на всю жизнь запомнил, как однажды подстрелил бекаса. Еще живой, бекас сидел неподвижно на самом краю песчаной косы, посреди мелкой речушки. Он вброд подошел к птице. Ему показалось, он уловил в ее глазенках обреченность и ужас. Стрелять еще раз не имело смысла, бекаса бы просто раздавило дробью. Душить и резать он не мог. Он стволом коснулся его головки. Бекас втянул ее в плечи, как человечек. Весь сжался. И отшатнулся. Он пригнул стволом его головку к воде. И окунул. Головка выскользнула. Птица, пошатавшись на лапках, осталась на месте. Он еще раз. Два небольших пузырька выскочили из клюва в воде, и бекас свалился мертвый на бок. А он почувствовал глубокое омерзение к самому себе.

А в тот раз он шел охотиться из ружья на рыбу. Играющие зеркальные карпы били хвостами по озерной закатной тишине. Идя по берегу озера, он вдруг заметил движение в камыше. Всмотрелся и увидел цаплю. Она плавно шла, покачивая длинной, как тростник, шеей. И вдруг выскользнула из камышей и остановилась в полсотне шагов от него. Крыло у нее бессильно висело. Словно она держала под мышкой тряпку.

Из леса вышли хуторские ребятишки.

— Жива еще носатая, — сказал один.

— Харчей тут хватает, — добавил белобрысый малыш.

— Харчи тут везде квакают, — пошутил первый. Ребята засмеялись, а первый похвастался: — Мы ее тут вчера за нос водили. Только пьявок много присосалось к ногам.

Юлиан посмотрел им вслед без улыбки. Ребята скрылись, а он остался с цаплей один на один. Ему было жаль ее. Зимой она замерзнет. До зимы, если и доживет, ее замучают местные ребятишки. А взять ее в хутор некуда, там те же дети начнут ее пытать. Она страдает от раны, боль в крыле, наверно, невыносима. Страдает от зрелища летящих цапель. От их призывов. От их игры. От их здоровья. А когда они станут улетать на юг, она рванется вслед и, вскрикнув от боли, уткнется носом в свою водяную могилу. В нее она и вмерзнет зимой. Цапля обречена. Обречена на сплошные страданья. На унижение. На мучительную смерть. Он знал твердо: он бы хотел в этом положении мгновенной смерти. Он бы мечтал о ней. Увидев человека с любым оружием, даже с топором, он бы попросил его добить. Умолял! И хоть он тогда еще не читал дневника тети Киры, но понял бы ее тогдашнее желание в вагоне, чтобы поскорее ее расстреляли.

После небольших колебаний, правда с тяжелым сердцем и с жестоким ощущением необходимости, он решился. Цапля стояла, выйдя на полшага из камышей. Голова ее на длинной шее выглядела гордой. Цапля ждала, может быть, ждала добра? Цапля смотрела на него, на черное дуло. И стояла спокойно. Птице стоило сделать два шага в сторону, и она слилась бы с камышом и спаслась от свинца. Но вместо этого она вдруг сделала шаг к нему. К нему! Беззащитная, глупая. Ведь не бывает же среди цапель самоубийц!

Он вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Цапля остановилась, совершенно открытая. Повернула голову, взглянула на озеро, словно прощаясь, и опять уставилась на него. Спрячься, дура! Ну что же он смалодушничал, а как лошадей, сломавших ногу, добивают!

Он прицелился, выстрелил и от волнения снова промазал. Может быть, дробинка и попала ей в шею, он видел: шея, как ветка, сильно дрогнула. Он, опустив ружье, долго смотрел на цаплю. Подождав немного, она повернулась и величаво скрылась в камышах. Волоча крыло.

Возвращаясь домой, он думал, что никогда не был в силах постичь психологию тех, кто расстреливает. Где-то на земле в тюремных дворах стреляют. И даже в невинных. Ведь для явно добрых целей, для доказанного отчетливо добра и даже не человека убивать невыносимо тяжело.

Вернулся он тогда расстроенный и сразу пошел на речку. Ему немедленно хотелось поделиться пережитым. Все уже давно загорали, и он, забыв даже раздеться, сразу же все выпалил. В цаплю он промазал, а вот в архитектора попал сразу. В самое сердце. Вот тогда-то архитектора и пробрало. Он раскололся и рассказал о единственном расстреле, выполненном им самим. Жертвой этого расстрела оказался родной дед Юлиана.

Потом завязались мрачные разговоры, споры, разветвились черные ассоциации, как трещины по выдавливаемому стеклу. Но, несмотря на это, после всех мрачных рассуждений, угрюмых недомолвок, переживаний, вечером точно с тем же азартом и он сам, и архитектор, и капитан стали в волейбольный круг. И так же всерьез, с пеной у рта, ссорились из-за очередного спорного мяча. Игра! Все немножко дети! Даже самые напереживавшиеся и настрадавшиеся. И в больших делах, и в малых. То страшные дети, то беззаботные и веселые. Они же, те же самые! И словно бы всегда невинные. Всегда ли? Ведь это любимая Митькина философия: все в мире игра. А коли жизнь штука несерьезная, стоит ли всерьез о ней размышлять? Левка в ответ ему Кантов категорический императив, а Митька не  к а н т у е т с я. Хороший каламбур, надо записать. Говорит, нечего отличную «игру» портить плохими правилами и мудро нахмуренными бровями.

Но факт остается фактом: в тот вечер после исповедальных, страшных витийствований с привлечением даже Достоевского играли особенно долго, весело и беззаботно. И разошлись, когда солнце было уже совсем над соснами. Сосны покачивались, взмахивали ветками, словно тоже играли в этот сияющий небесный мяч.

Тамбур гремел. Тусклая лампа за окном все летела сквозь ночь рядом с вагоном. Юлиан смолил сигареты одну за другой. Т о  лето и  т а  любовь… Теперь-то он знает все про архитектора, часть переписанного дневника в его чемодане. За окном уже стали видны рассветные сосны. Неужели  т е  с а м ы е  сосны? Может быть жива еще и его белочка и где-то там, в глубине этих лесов, еще прыгает по веткам? И счастлива… И давным-давно забыла о нем, о своем недолгом хозяине и друге. Он привязался к ней тогда, но как-то выпустил на старую яблоню в том хуторском садике. Она вдруг полоснула по траве до плетня — и на первую лесную сосну. А он, Юлиан, посмотрел, как весело она заметалась по веткам, и не позвал. Пусть, если хочет! Цену свободе он и сам знает не хуже белки, да и кто не знает! Она все только по нему, хозяину, бегала, как по дереву, а теперь пусть в лесу, по-настоящему… А соскучится — вернется. Но его рыжая сирота не вернулась. Веселый меховой огонечек посветил в его тогдашней недолгой тоске и погас. Ну, что ж, он белочке отплатил за все свободой.

Тамбур гремел. Рыжая лампа все прыгала по деревьям и столбам за окном, словно та белка. Юлиан докурил последнюю сигарету, вернулся в спящее душное купе, вспрыгнул на свою полку и, не раздеваясь, сразу заснул. На другой день долго не слезал, думая о приснившейся ему почему-то снова  х о р о ш е й  Миле. Видно, после вчерашних воспоминаний. Действительно, когда любишь, то видишь в женщине только звездное и слышишь небесный аккорд. Хоть рентген тогда Миле делай: в ней только одни звезды. Она и все ее движения, поступки и даже слова освещены всегда были каким-то особым, прекрасным светом. Как же она могла так легко оторваться от него? Предать? Слава богу: все позади!

С этим он соскочил с полки и, умывшись, пошел в ресторан. Выпил немного, плотно поел и вернулся повеселевший.

10

Однажды вечером Д. Д. затащил Симу в кафе и предложил выпить на брудершафт. Выпили, а поцеловаться, как положено по правилам, не удалось — она, смеясь, выскользнула из-под его руки.

— Так брудершафт не до конца, это половина брудершафта. Тогда я буду через один раз, один раз назову вас «ты», другой раз назову тебя «вы».

Она смеялась, голова у нее кружилась от вина, а он и в самом деле менял все время «ты» и «вы». А потом стал сливать в одно слово «ТЫВЫ» и «ВЫТЫ». И это было тоже очень смешно. А потом еще придумал слово «ВЫИЛИТЫ». А она от смеха и вина уже ничего не понимала. Она пила холодное шампанское как лимонад, просто очень хотелось пить. Все-таки он ее, хмельную, изловчился поцеловать и тогда уже стал говорить все время только «ты». Он казался ей остроумным и даже начинал нравиться. Смешно рассказывал про их мужской пляж, как там запросто можно встретить самых ученых мужей отечества в голом виде. Один великий физик так тощ, что похож на собственный рентгеновский снимок, а глаза живые и ясные. И удивительно, что на таком теле-тростинке такая замечательная голова. И хочется подставить под эту голову какое-нибудь другое тело, покрепче, и не страшно, если на запасные части к его телу распотрошат все остальные тела на пляже. На женщин смотрит, как на чудо, может встать и пойти за любой женщиной, как ребенок за игрушкой, и она может увести его куда угодно.

Весь следующий день они были вместе. Сима еще ни разу в жизни так не жила, у нее впервые такая беззаботность, свобода. До этого море она видела только в кино. Совсем еще недавно, ребенком, она неимоверно наслаждалась, когда лизала мороженое, зажатое в вафельках. Мороженое и до сих пор оставалось для нее предметом высшего наслаждения. А сейчас тут словно весь мир, вся земля зажаты между вафлями, а она вся, все ее тело и душа превратились в один сплошной дегустирующий язык, жадный, наслаждающийся этим миром. Причмокивающий от удовольствия. И она чувствовала, что должна прожить этот свой первый в жизни крымский, тяжело заработанный, сказочный месяц так, чтобы он не растаял сразу. И чтобы ни одной капли, ни одного мгновенья не пропало. Ни одной капли-мгновенья!

Она всегда и раньше хотела каждое мгновение превратить в яркое, старалась насытить таким, что сделает его незабываемым. Обязательно! Жизнь ее не баловала, и кто знает, выпадет ли еще ей теплое море, горы, теннис. И шампанское с видом на скалы. И влюбленный в нее мужчина. Пусть однорукий, но все-таки красивый, импозантный, доктор наук. Да еще лихо водит машину, обыгрывает всех в теннис. Это разве обычно? Оригинально! И влюблен в нее с Москвы, еще с тех допотопных институтских времен. Хотя врет, конечно! Подумаешь, один раз пошли в театр. Но здесь она будет всему верить для полноты счастья.

Этот отдохновенный, бездумный юг, эта неожиданная солнечная пауза в безумном темпе жизни подействовала на нее так, что Сима стала, как никогда, выдумщицей и фантазеркой, деятельной, неустанной, яростной поглотительницей жизни. Однажды она даже в шторм ночью вошла в море прямо в платье и бросилась в волны и приказала: «Д. Д., за мной!» Она стала тоже так его называть. И однорукий победитель мгновенно разделся и бросился в ночную воду, дрожа от холода.

Курортный месяц стал для нее словно бы компенсацией за трудную юность, слишком рано на нее свалились взрослые заботы. Отец погиб на фронте, отчима она терпеть не могла, удрала к бабушке и жила с ней вдвоем. Научилась даже гвозди забивать, пробки чинить. И зарабатывать. Именно в компенсацию за недоданное веселье она и позволила себе теперь абсолютное легкомыслие, становилась бездумной, взбалмошной девчонкой. Словно угощала сама себя всем, чем ее недоугостила судьба.

Да, он таки поплыл тогда за ней! Это ей тем более польстило, что она давно заметила: он чрезвычайно осторожен и благоразумен. Именно поэтому ей доставляло особенное удовольствие дразнить его всяческими выходками. Например, на другой день после ночного купанья она вдруг в горах пробежала по тропинке над самой пропастью. Он, конечно, не решился, пошутил:

— Крымские горы меня не выдерживают, крошатся.

Тогда она пробежала еще раз, и еще. Он кричал:

— Сумасшедшая!

А она в ответ:

— А вы трусите! — И смеялась: — Полечу вниз и крикну: «Д. Д., за мной!» — а вы меня предадите, не прыгните. Только собака прыгнет! А вы их мучите!

И она из всего этого опять сотворила незабываемое. Но все-таки, несмотря на игру, Сима все время исподволь наблюдала за ним, изучала. И он вдруг стал чем-то напоминать ей отчима. Она старательно и терпеливо проверяла, откуда это ощущение. Д. Д. ей казался двойственным. Первоначальное впечатление было, что он человек с горячей кровью, живой, искренний. Но стоило коснуться того, что поглубже, как немедленно срабатывала система как бы душевной сигнализации — и в живых до этого глазах, в самой глубине, вдруг возникали заслоночки. Будто глаза как бы и сами полувидят, и полувидны другим. Начинаешь его словами донимать, прощупывать и тоже натыкаешься на какой-то щит. И этот щит не пробить самыми бронебойными эпитетами. Бывало, в ответ на ее ласковые слова, какими она его тоже иногда испытывала, заслонки пропадали и лицо вдруг выражало почти растерянность, словно если у близорукого с глаз упадут очки. Но он быстро справлялся, и снова появлялись заслонки. Снова надевал чувствозащитные очки. Сколько его  ж и в о г о  уцелело, истинного, определить так и не удавалось. Но, во всяком случае, он был ей  в р е м е н н о  и н т е р е с е н, и она с удовольствием исследовала его и занималась на этом роскошном, праздничном досуге еще и невинными психологическими экспериментами.

А Д. Д. казалось, что такого он не испытывал со времен юности, со времен Зины, так и несостоявшейся возлюбленной Анатолия, вернее, не успевшей состояться. Об этом рассказал ему Юлиан, подслушавший их свидание на сеновале и записавший в свою «Книгу Потрясений». Анатолий благородно отпустил Зину и мужественно прервал свой страстный поцелуй до возвращения из армии. Анатолий верил в их будущую встречу после государственной разлуки. Верил и в терпеливую верность Зины. Но Зина изменила ушедшему в армию Анатолию. И вовсе не потому, что она плохая, и в этом-то именно и есть весь ужас и вся трагедия, а просто потому, что она была очень юная и ничего и ни в чем еще совершенно не понимала. И в первую очередь в себе самой, в своей ветреной, ненадежной влюбленности. В него, в Д. Д., она влюбилась месяца через три после проводов Анатолия, но некоторое время не сдавалась. Он тоже ею увлекся. А потом, может быть, сработала военная обстановка, когда рвутся бомбы и неизвестно, что будет, и назойливо гвоздит мысль, как в рубаи Хайяма: «Своей любви случайно не забудь».

Поразительно, потрясающе выяснившееся позже точное совпадение момента гибели Анатолия и первой — она же и последняя — любовной встречи его, Д. Д., и Зины. Потом, в эвакуации, Зина родила и вышла замуж за тамошнего крупного начальника. И кажется, нашла наконец-то настоящую любовь. Но это тривиальная история. А вот тот непреложный факт страшного совмещения во времени его тогда потряс и представился диким, ни с чем не сообразным цинизмом самой судьбы, самой истории. Именно в те самые минуты, когда они с Зиной соединились в ослепительном объятии, Анатолий погиб! Точно в те самые минуты! О времени и обстоятельствах его гибели подробно и точно рассказал вскоре проезжавший через Москву его фронтовой товарищ. Ужасающе кощунственно совместились в одном мгновении два, казалось бы, несовместимых полюса: наслаждение и горе. Одномоментный акт смерти и зачатия. И даже искра между этими полюсами не проскочила!

Как все тяжелое, непонятное, Д. Д. давно выдавил и это из своей памяти. А вот теперь вдруг все воскресло. Какой он тогда был еще наивный мальчик, что потрясался такими в общем-то закономерными для этого не лучшего из миров вещами. И все-таки тогда у него тоже появилось что-то вроде чувства к Зине. Но неужели для этого понадобилась война? А теперь-то почему, здесь, в Крыму, вдруг похожее чувство к Симе? Он думал об этом, но ответа так и не нашел. Впрочем, первую легкую любовную инъекцию он получил от Симы еще в Москве, давно. Поэтому, объяснил он себе, здесь, наверное и превратился почти в наркомана.


Сима очень любила кататься на автомобиле, и в тот солнечный день они весело ехали, как уже вошло у них в привычку, по горному шоссе. Ехали не быстро, потому что на местных дорогах можно столкнуться с самим собой, так они извиваются. Сима, как всегда, без конца что-то  и з о б р е т а л а. И как-то даже потребовала остановить машину и, взобравшись на капот, легла на спину, а затылком прижалась к лобовому стеклу. А капот скользкий, держаться не за что. Устроившись, она скомандовала, нарочно подделываясь под капризный детский тон: «Ехайте!» Опасность и оригинальность, в ее представлении, именно то, что увековечивает мгновение. Он тогда с ювелирной точностью осторожно нажимал на акселератор и на тормоз, ноги в такой ситуации должны быть чуткими, как руки хирурга. А Сима кричала: «Хочу так всегда мчаться, всю жизнь!» Езда на капоте превратилась в ее любимое развлечение. Здесь, на курорте, другие законы и требования к жизни и окружающему. Кто они, все эти люди, т а м, в другом мире, мире работающем, деловом, занятом, з д е с ь  не имеет никакого значения. Ведь тот, трудящийся, мир, в сущности, для того и трудится, и совершает подвиги, и лезет вон из кожи, чтобы в конечном итоге создать этот земной рай. Рай, в котором человек может получить все, что недоступно в том, будничном, лихорадочном, мире. Собственно, здесь, казалось ей сейчас, и есть воплощение всечеловеческой мечты, даже цели самой революции, и даже всего гигантского строительства. В этом она была похожа на Д. Д., с той существенной разницей, что Д. Д. стремился всегда и  в е з д е  оставаться в своем собственном, индивидуальном раю, а Сима понимала, что это невозможно и несправедливо, и была всегда внутренне готова к будущим жертвам в том, обыденном мире. И даже более того, пресытилась бы жить всегда только так, только такой вечной поглотительницей прекрасного и радостного. Но в эти крымские, тяжело заработанные ею дни они с Д. Д. временно были одинаковы. Она даже была жаднее до развлечений, потому что голоднее и во сто раз смелее.

Здесь ценятся веселье, остроумие, спортивность, музыкальность, деньги и общительность.. Здесь праздник. Игра. Ярмарка шуток, взглядов, флиртов, ловкости, песен. Ученость развлекает, кроссвордная легкость ума ценится выше философских глубин. Если Д. Д. и тот мир, серьезный, умел сделать почти таким же, то у Симы был только недолгий этот. Совсем как у той юной женщины, о которой поведал ей Д. Д. и которой море показалось лишь синим платьем с широким, в складках волн подолом.

Но как здесь нужна влюбленность! Потому что с ней жизнь наполняется уже до конца, и море, и все это, вовлеченное в мимолетную, пусть даже эфемерную, влюбленность, приобретает окончательный и полный смысл, какую-то завершенность. Оттого здесь так и стремятся к этому временному эффекту, к полусознательной полуигре. Тогда прижизненное воплощение рая земного уже абсолютно, полностью свершается наяву. Тогда и музыка, и танцы, и купанье, и езда на машине — все служит этому, но только как прекрасное дополнение, сказочный фон. Д. Д., уже не особенно ценя, Крымом наслаждался много лет, но теперь только, после рассказа и краткой предотъездной исповеди тетки, как-то с улыбкой подумал: «Кто его знает, может быть, и впрямь в суровой душе Чигорина, скачущего с шашкой наголо в атаку, где-то в самом потаенном уголке его солдатского сознания жило именно такое представление о счастье будущих поколений? Счастье солнечном и прекрасном, как этот беззаботный Крым. Крым, но только для всех людей, без исключения! И только, само собой, для трудящихся, иного революционеры представить не могли. Но трудиться будут все! И мать наверняка думала так же. Она ведь хотела, чтобы все были графами и княгинями! Разве что пейзажи ей мерещились иные: у всех белый дом в лесу, сосны, ягоды… У каждого человека в прекрасном будущем будет именно такой дом, и сад, и свой повар Константин. Даже и у самого повара Константина! И чтобы обязательно здесь, в России, а не в Швейцарии! За это они и сражались, чтобы  т а к о е  у всех. О, наивные люди: как трудно сюда достать путевку! И еще нужна влюбленность в женщину».

В тот солнечный день Д. Д. и Сима весело колесили по горам. Потом, хотя уже и привычно, но по-прежнему восторженно, она мчалась, полулежа на капоте. Ее волосы, отнесенные ветром, заслоняли треть лобового стекла, но он все-таки видел впереди, над ее плечом, дорогу. Ее маленькое ухо иногда загораживало половину горы и мчалось на фоне кустарника и наклонившихся над пропастью деревьев. Он приподнимался на сиденье, чтобы лучше разглядеть путь впереди, а она поворачивалась к нему в профиль, и лицо ее было изумительно. И тогда он на мгновение забывал о шоссе и смотрел только на нее. И его охватывал восторг. А она косила глазом на него и улыбалась. Заглядевшись на нее в очередной раз, он не заметил, как из-за поворота выскочил грузовик, к тому же наполовину скрытый ее плечом, а когда заметил, сработал рефлекс: нога сама изо всех сил нажала на тормоз, машина завизжала и резко сбавила скорость. Грузовик проскочил мимо. Он лишь едва успел заметить, как Сима соскользнула вперед, повинуясь инерции, и с ужасом ощутил два мягких толчка: сперва передним правым колесом, потом задним правым. И ее крик из-под машины. Крик казался далеким и диким, там, под ним, словно раздавался из-под земли.

Ему показалось, будто он наехал не только на нее, а на нее и сразу на все это. На весь этот прекрасный, солнечный мир.

И мир со скрежетом ломался под его колесами, и со звоном разбивалось раздавливаемое синее безоблачное небо. И он давил, как живое, синее доброе море и чувствовал мягкие толчки волн сперва передним, потом задним колесом. И горы сминались, словно картонные.

Это было настоящее внезапное крушение мира. Гибель. И солнце все в автоле под колесами. И он хотел и не мог остановить машину, она по инерции еще двигалась вперед, и тормозной путь ее был величиной с целый мир. Наконец машина встала. Сзади страшная мертвая тишина. Ни криков, ни стонов. Словно он пробил в пространстве звуков брешь тишины. Тишина сзади — словно черная тень от его машины. Он сидел неподвижно и весь набряк ужасом. Рука, плечи, ноги стали тяжелыми от ужаса. Каждый палец на его единственной руке набряк тяжелым ужасом. Сердце набрякло и нагнетало тяжелый свинцовый ужас в виски, било тяжелым свинцом изнутри по вискам. А сзади тишина. И чем сильнее и дольше тишина, тем гулче удары ужаса в виски. Потом сознание словно бы покинуло его. Но медленно возникала первая мысль, и она была его, типично его, Д. Д.: он не только Симу убил, но и себя, свое будущее, будущую свою жизнь. Оживая, он чувствовал, как ужас все больше переходит в отчаяние. Впереди, словно вывернутые корни деревьев, выкорчеванные фундаменты его будущего, старательно и любовно подготовленного его прошлым. А нельзя ли объехать этот ужас будущего? Спастись. Свернуть чуть в сторону, небольшой зигзаг — и выкатить сразу на такую же, как прежде, жизнь, гладко асфальтированную, к цельному и абсолютно такому же светлому будущему. Оцепенение прошло. Ужас, сковавший его, отпустил. Все это длилось по его душевным часам вечность, по часам стороннего наблюдателя мгновение, и здесь своя особая теория относительности.

Придя в себя, он все-таки не смог сразу открыть дверь машины: вместо нужной ручки стал дергать стеклоподъемник. А потом и нужная ручка заела, не подчинялась. В мозгу проносился какой-то бред, потом страшные анафемы по адресу Симы и самого себя: поддался фанаберии, идиот, дура! Травма, не совместимая с жизнью, у него теперь тоже навсегда! Неужели к Юлиану в колонию? Нет, ведь если она мертва, ей уже все равно. Но их видели вместе в машине… Но ей-то уже все равно! Как же быть? Мысли скакали, один план собственного спасения сменялся другим. И вдруг в эту зловещую сумятицу ворвался стон.

Черная полоса тишины исчезла. Словно вдруг включили слабый свет. И чужой рукой, все еще наполненной ужасом, словно это была не рука, а рукав со свинцом, он все-таки открыл дверь машины. И вдруг, услышав опять стон, вырвался, преодолев тяжесть в ногах, и бросился назад. Сима лежала на белом горячем солнечном шоссе, как та женщина, которую тошнило морем на белом ярком берегу. Над Симой висело безоблачное небо, вдали между гор безмятежное море. Мир не был раздавлен. А только она. Она лежала на боку, прижавшись окровавленной щекой к шоссе. Прямо перед ее лицом маленькая густая лужица, какие часто остаются от машин, если протекает автол. Только лужица бурая и сверкала на солнце. Платье разорвалось, и был виден ее веселый светлый купальник. Нога дико вывернута. Она лежала в большой глубокой выбоине, асфальт перед выбоиной вздыблен, отчего образовался как бы трамплин. Ясно, этот трамплин ее и спас! И его тоже. Колеса подлетели на маленьком трамплине и только частью тяжести прокатились по ней. Д. Д. тупо глядел на Симу, а потом, уже ничего не помня, действовал. Он ее поднял, обхватил за талию своей могучей рукой, с трудом втащил на заднее сиденье. Она опять потеряла сознание. Он сел за руль, осторожно развернулся и помчался в город. А в голове гвоздило: «Зачем я приехал сюда на машине! Все мое безрукое бахвальство!» В этот момент Сима опять застонала, и вдруг со стоном медленные ее первые слова:

— Врачу скажем, я упала с горы. Скажем, придавило камнем.

Она заботилась о нем! Первые слова Симы были во спасение его! Но Д. Д. воспринял ее слова не столько чувством, сколько воспрявшим рассудком и сразу стал мысленно разрабатывать ее идею. А она, окончательно придя в себя, с передышками между словами говорила:

— Я часто думала о той змее. И во сне видела ее. И вот сама теперь так же. Только я живучее бедной змеи. Змеи, они, бедняжки, нежнее. И беспомощней.

«О чем она думает! Бредит!» — подумал Д. Д. и промолчал.

— Так не забудьте, я упала с горы, а сверху камень.

Когда он выскочил из машины около больницы, она еще раз тихо напомнила:

— Я сама виновата во всем, не забудьте: гора и камень. А вас проняло, по лицу вижу. Только вопрос: из-за меня или из-за себя взволновались, а, швейцарец?

«Она действительно полностью во всем виновата, — думал он, вбегая в больничный вестибюль. — Кто ей велел лезть на капот! Швейцарец! Выдумала еще какого-то швейцарца!» Теперь он принимал ее версию о падении с горы как должное. Ум его стал окончательно точным и ясным. Он вдруг резко повернулся и выбежал из вестибюля назад.

— Сима, это детский лепет, нас поймают, на твоем платье могут быть незаметные следы автола или тавота… И рубцы шин…

Она сразу решительно сказала:

— Помогите снять платье, все в жару ходят в купальниках, везде…

— А если спросят, где платье?

— Скажу, выронила, когда падала. А потом потеряла сознание, так и привезли в купальнике. А вы мне другое платье сюда и халат. Как же вас все-таки проняло, как перепугались, бедняжечка, за себя.

Сима со стоном приподнялась, он помог ей снять платье и даже и тут не удержался, в такой момент, от чисто мужского прикосновения. А она, несмотря на шок и боль, подняла на него предостерегающие глаза. Он скомкал платье и спрятал в багажник, а она в пестреньком веселом купальнике бессильно вытянулась на сиденье.

Когда Симу перенесли, он не упустил зайти к дежурному хирургу и убедился, что тот поверил: обычное для здешних мест дело, упала с горы, но отделалась вывихом ноги, сильным ушибом, легким сотрясением мозга. В больнице пролежит дней десять, не больше.

Д. Д. абсолютно успокоился и, вернувшись к себе, в дом отдыха, искупался. Отвез Симе платье и халат, потом снова загорал и купался. И, верный установленному распорядку, ровно в назначенный час появился на теннисном корте в своей ослепительно белой форме.

Но этот случай заставил Д. Д. опять всерьез задуматься над тем, что же такое для него Сима: чувство местного значения или нечто большее? Вот снова он убедился, что красота, и женская, да и всего мира, тоже суть такая же мимикрия, делающая незаметной притаившуюся смерть. Солнечное море, чуть не погубившее ту, доверившуюся ему женщину, заплывшую к горизонту, эти прекрасные горы, скрывающие пропасти, и красота Симы, тоже едва не стоившая им обоим жизни, — это всё явления одного рода. Везде мимикрия. Аристотелевское добровольное сумасшествие можно отнести к любви точно так же, как и к вину. А это ему второе в жизни предупреждение свыше! Какая разница, чем залюбоваться, заворожиться: змеем, как в детстве, или женщиной.

Но и совсем отказываться от Симы не по-хозяйски. Не надо только, чтобы заходило слишком далеко. Впрочем, пока и заботиться об этом смешно, такой она оказалась недотрогой! Нелегкий орешек, степень недоступности больше, чем у Монблана.

11

Через день Симе стало намного лучше. Навестив ее и вернувшись в прекрасном расположении духа, Д. Д. поставил машину в тень и поднялся было на крылечко санаторного коттеджа, когда из кипарисовой гущи вдруг раздалась знакомая с детства частушка:

Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
И сапог ему не надо,
И порточина одна!
Д. Д. вздрогнул и обернулся. Что это?! Этой частушкой его всегда дразнил Юлиан и еще вечно присочинял к ней варианты. Д. Д. никогда не обижался, хохоча вместе с ним. Но голос вроде не его, да и откуда бы он здесь! И вдруг:

Хорошо тому живется,
У кого одна рука —
Ложкой так же щи хлебает,
А работает слегка.
Хорошо тому живется,
У кого рука одна:
Инвалида все жалеют —
Хоть война, хоть не война.
— Юлька?! Ты?! Какими судьбами?!

Из кипарисовой гущины выдрался взлохмаченный Юлиан и вспрыгнул на крыльцо. Братья обнялись.

— Бежал из заключения, отсиживаюсь в кустах!

— Чего же не сообщил?

— Обожаю сюрпризы, ошарашить!

— Я поговорю с директором, у нас тут…

— Недостоин, снял комнатушку. Мне после тамошнего и шалаш покажется раем. А тут отдельная камера, десять минут до моря. Вулканический рай! У меня чуть не лопнуло сердце от здешней красотищи! Митька, я понял одну великую вещь: судей нужно назначать только из бывших невинно осужденных! Да, только с такой справкой и допускать на эту должность!

— Ты не изменился! А я думал, тебя там переломили…

— Приглашаю отобедать в забегаловку. Все, без исключения, должны хоть немножко посидеть в тюрьме! Чтобы ценить всерьез вот это все, и даже просто такой вот кустик, и малый ручеек. И тебе посидеть бы в первую очередь.

— У тебя седина!

— Зато у тебя ее нету.

Юлиан вдруг вытащил из кармана клеенчатую тетрадь и, потряся перед носом Д. Д., добавил угрожающе:

— Но будет! Вот кто пережил в жизни, так это тетя Кира, твоя собственная мать! А ты ее в богадельню? Будет у тебя седина, я тебе организую!

— Это только проект, но уже, значит, доложили!

— Да мы к себе ее лучше возьмем! А ты с Клавой действительно как в море корабли?

— Да. Что это за тетрадь?

— Дневник тети Киры, я переписал, чтобы ткнуть тебе…

— Ладно, прочту. Да что мы здесь торчим! Купаться и обедать, там и поболтаем!

На пляже Д. Д. сказал:

— А ты знаешь, я тут мог бы в точности, как ты, загреметь в тюрьму. И за то же.

Юлиан вылупился на него.

— Представь себе! — засмеялся Д. Д.

— Ты же ездишь на цыпочках!

— Шерше ля фам.

— Где?

— Под колесами!

Д. Д. подробно рассказал о случившемся с Симой.

— Как же ты разрешил ей?

— Зигзаг души.

— Вот смех, там бы встретились! А у тебя все-таки вода с государственным спиртом, из ларька, а не кровь! Помнишь, ты боялся даже близко к дому подходить, архитекторовому, когда его арестовали. Крыл почем зря свою мать, что она ему посылки посылает.

— И правильно, тогда это было самоубийство.

— А твоя Сима-то молодец, познакомь! Подруги у нее нет?

— У меня с ней все на строго платоническом уровне.

— Знаем твою платонику!

— Даю слово! О, кстати, я тут ей некоторые твои детские афоризмы за свои выдавал, не продашь?

— Плагиат разрешаю, — засмеялся Юлиан. — Я и забыл о своем вундеркиндстве!

Весь день братья провели вместе, выпили, по домам разошлись поздно. Не спалось, и Д. Д. раскрыл Юлианову тетрадь. «Тетрадь II Книги Потрясений». Придумал же, — подумал он. — Потрясаться всякий умеет, а ты попробуй потряси. И чего его все-таки тянет в чужое нутро заглянуть? Норовит через край сердца, словно через какой-то забор, подсмотреть. Неприятно. И так и пышет глазами прямо тебе в душу. Много накатал! Вначале какие-то собственные записи самого Юлиана. Любопытно!» Д. Д. не удержался и быстро пробежал их. Внимание его остановило четверостишие, Д. Д. прочитал его дважды и подумал: «Оригинально!» Читал, шевеля губами, а потом вслух:

Хоть НТР по-своему я рад,
Хоть к звездам человечество взлетает,
Наш мир сейчас гигантский акселерат:
Сил много, а рассудка не хватает.
«Забавно. Между прочим, чрезвычайно похоже на Юлиана, целиком можно отнести к нему самому. Мир — Юлиан! Юлиан — мир!» Дальше шла запись: «Сейчас время развитой человеческой мимикрии: не выделяйся! А я это вулканически ненавижу». Д. Д. возразил вслух, словно перед ним была не тетрадь, а сам Юлиан:

— Ты, глупышка, всегда жил чувством, а не рассудком. Как женщина. Ты и храбр по-бабьему, глупо, от вулканического отчаяния. Это-то тебя и губило. Мужчина должен уметь подчинять свои чувства, как укротитель тигров. Чтобы тигры превратились в послушных собак. А из тебя, Юлиан, чувства выпрыгивают и рычат на всех, на весь мир. Разве это искусство? А умение жить — это самое высокое, трудное и тонкое искусство! Чтоб все горы в душе и острые скалы втоптать и предстать тихой, спокойной равниной, по которой всем другим приятно пройтись, прогуляться, не боясь оступиться, сломать ногу, споткнуться. Вот в чем мудрость. Тогда тебя будут ценить и любить. Но посмотрим, что там дальше.

А дальше было следующее: «Это годится для Книги Потрясений, всё, что с тетей Кирой. Вот если бы можно было создать заповедник на Территории Времени». Д. Д. подумал: «В общем-то, конечно, любая книга такой заповедник. Но Юлиан все еще мыслит категориями уэллсовской машины времени, дитя. Но надо все-таки и материн дневник осилить, никуда не денешься! А то зачитаешься Юлианом — и родную мать забудешь».

Д. Д. всегда почему-то было не интересно и даже не очень приятно узнавать что-либо о матери давней, дородительской поры. Словно он инстинктивно отказывал ей в праве быть тем, кем она была до него, до его рождения. Ведь та была не мать, а какая-то чужая, совершенно ему посторонняя девушка. И странно, даже непостижимо сознавать, что  т а  д е в о ч к а  и  е г о  м а т ь  одно и то же лицо! Та никак не переплавлялась в  э т у  в его сознании.

Но отступления не было, он вздохнул и стал читать. И не мог оторваться! Заснул под утро. Хотя и читал словно бы историю чужой девушки, словно бы он попал в иную зону времени, в другой его край, как сторонний наблюдатель. И с интересом следил за судьбой посторонних лиц, не имевших к нему никакого отношения. Именно не читал, а как бы присутствовал незримым свидетелем при той жизни.


…Выпускной вечер в Институте благородных девиц давно уже кажется чем-то эфемерным, неправдоподобным. Это было во сне, не в ее жизни, не в этом мире. И ее первое взрослое платье — мираж. И слезы счастья на глазах родителей, и восторженная уверенность, что впереди ее ждет жизнь-праздник, жизнь-бал, — все это галлюцинации.

После приезда с кожаным Мефистофелем в Казань Кира всю зиму проходила в чужом тоненьком пальто и в легких ботиночках. Первое время работала на бирже труда каталогизатором. Жалованье выдавалось неразрезанными листами керенок, на которых отпечатаны купюры по двадцать и сорок рублей. Из купюр одной зарплаты можно сшить занавес для театра. Пили чай из сушеной моркови, хлеб наполовину с капустой или отрубями. В дни, когда по карточкам выдавали картофель и паточные леденцы, закатывали пир. Леденцы расплывались на блюдце, словно детская краска. Сковорода, на которой жарился картофель, становилась центром мироздания. Потом все благоговейно дремали около крошечной «буржуйки», ее еще называли пчелкой.

Потом Кира перешла на работу в газету, там понадобились владеющие языками.

Однажды идя по улице, Кира вздрогнула, услышав за спиной знакомый хриплый голос, от которого у нее мурашки побежали по телу. Обернулась и увидела широкоплечую складную фигуру, по-прежнему затянутую в кожанку. Чигорин! Тот самый человек, из-за которого она, мама и брат всю ночь молились Николе-чудотворцу, стоя на коленях на грязном полу товарной теплушки. Тот, кто грубо стаскивал мать, лежащую на диване в полуобморочном состоянии, а потом увез ее на своей лошади, поблескивающей лунным лоском. Тот самый! Правда, он же говорил про нее потом, что она «святая девчонка».

Чигорин медленно подходил к ней с протянутой рукой и улыбался той же щербатой улыбкой, почему-то совершенно не портившей правильного, чуть скуластого лица. Глаза те же, тигриные, ясные. Кира чувствовала рукопожатие, но все еще не могла поверить, что это тот самый человек. Сейчас его улыбка была почти ласковой, а тогда она ведь только чудом спаслась от нетерпеливого, неразборчивого дула его пистолета.

— Приехал с фронта, раненый. В ту пору еще был наслышан, вас отпустили. Ну, как вы тут? Хотел бы навестить вашу маму, все-таки пациентка моя.

Пациентка! Боже мой, какой ужас! Наверное, их отрядный жаргон: держал под прицелом — значит, пациентка. А он доктор? Ну да, ведь жизнь-то дело болезненное, а они от нее в два счета избавят, ампутируют жизнь.

Чигорин зашагал рядом. Теперь они были с ним по одну сторону баррикады, она была своя. Молча дошли до ее дома.

— Заходите, будем очень рады, — вежливо пригласила Кира. И сразу пожалела: надо бы сперва подготовить мать. Но было поздно, они поднимались по лестнице. Кира вошла первая, Чигорин за ней. Она увидела, как мать побелела, глаза расширились, она застыла, молча глядя на Чигорина.

— Здравствуйте, — как ни в чем не бывало приветствовал он ее. — Напугал вас тогда крепко, так вы уж меня извините, такое время. Вот пришел навестить.

Мать что-то явно хотела сказать, но язык не повиновался, и неизвестно, чем бы кончилась эта сцена, если бы Чигорин вдруг сам не побледнел. Он слегка пошатнулся, схватился за спинку стула. На мать это неожиданно подействовало благотворно, она пришла в себя. И сразу захлопотала, забегала вокруг него, а хлопоча, совершенно успокоилась. Чигорина положили на диван, а он костерил на чем свет стоит свою рану. Оказалось, потерял много крови и его направили на спецпитание в какой-то особый комсоставский санаторий. Мать наскоро приготовила чай, не пожалела сухарей из их скудных запасов, положила даже на блюдце горсточку бесценных паточных леденцов. За чаем Чигорин заявил, что если б не встретил Киру случайно, все равно пришел бы к ним завтра, он знал место ее работы и жительства. Его санаторий находится в Раифской пу́стыни, неподалеку от Казани, и он, по согласованию с начальством, предлагает вдове Коркиной временную двухнедельную работу в санатории. Дочь и сына она может взять с собой, всем будет обеспечено хорошее питание. На работе им оформят командировки. Обе, конечно, сразу согласились, надо подкормить Коленьку, да и сами наголодались.

В Раифской пустыни Чигорин развлекался тем, что стрелял из револьвера в часовню, определяя по розовой пыли, попал ли в намеченный кирпич. Через две недели, отдохнувшие, хорошо подкормившиеся, Коркины собрались возвращаться в Казань. Чигорину, вопреки его планам, пришлось остаться, врач втайне от него написал командованию о состоянии его здоровья и получил приказ продолжать лечение. Чигорин был огорчен, а утром на прощальной прогулке заявил Кире, что, если б не приказ, он с оружием в руках пробился бы в Казань, потому что…

Тут он вдруг остановился и взял ее за руку, глядя прямо в глаза.

— Ты хотя под пистолетом пошла бы за меня замуж?

У Киры стало такое выражение лица, что он сразу сам себе ответил:

— Понятно. Познакомились тогда не как положено, без сватов. Ручек не целовал. Да и возраст несуразный.

Кира от дикой, потрясающей неожиданности молчала. Только думала: «Ничего себе: не как положено!» Отвернулась и долго так шла, боясь его лица и стыдясь смотреть на него. «Вот это объяснение в любви! — думала она. — Такого, наверное, еще никогда не бывало, да еще спрашивает и сам же себе отвечает. Объяснение почище того, мефистофельского, не часто будущую невесту ради первого знакомства берут на прицел. Или сволакивают в кутузку. А потом, делая предложение руки и сердца, замечают: «Не как положено!» Вот так поворот! Зигзаг! Нечего сказать!» Кира вдруг тихо засмеялась, а Чигорин круто повернулся и зашагал назад. Кира смотрела на его складную широкоплечую фигуру, скользнула взглядом по кобуре с пистолетом и подумала: «Сейчас обернется и влепит в меня сразу всю обойму!» И даже невольно вздрогнула, когда он действительно вдруг резко обернулся. Но он улыбался. Через силуулыбался, как всегда не скрывая свою щербатость. Вернулся к ней, опять зашагал рядом.

— Я вот все-таки вас тогда не расстрелял. Вы думаете, не успел? Нет, не хотел! Мог бы, но не хотел. А вот вы меня сейчас расстреляли, одной своей улыбкой. А потом смехом, будто серебряную очередь дали по мне, по моему сердцу. Выходит, не я, а вы меня к стенке. Я не в обиде, не дурак, все понимаю. Расстрел пустяки, а вот она, высшая-то мера наказания! Самая наивысшая на земле! Но человек все должен уметь выдержать. И такое тоже. Жить с пулей в сердце больней, чем умереть. Кровью исходить, а жить.

Кира тихо сказала:

— Дмитрий Сергеевич, как же вы за те две недели меня так сильно полюбили? Так сильно, что уж прямо высшая мера?

Он сразу поугрюмел.

— Молода ты еще. Недогадлива. Я все это время про тебя думал, с того самого дня, как ты стояла передо мной, под пистолетом. Глаза сверкают, волосы растрепанные, и прямо приказывала: «Стреляйте! Скорее! Слышите!» И другие твои слова тогда, на допросе, у меня все в ушах: «Женщин и детей не расстреливают». Я тогда и понял, ты — святая. Я на портрет твой смотрел, еще у тебя дома, потом хотел увезти, да нянька твоя насмерть встала, хоть стреляй в нее. Я все ждал, как она уйдет, думаю, стащу. А она взяла да и спрятала, что ж, пытать ее, что ли!

«Опять этот роковой портрет», — подумала Кира и снова отвернулась, чтоб он, как прежде, не заметил выражения ее лица и невольную улыбку.

— Думал про тебя и на фронте, и снилась ты мне, и представлялась все время так, что и портрета не надо, без портрета даже лучше, совсем как живая. Меня в Москву с моим ранением решили отправить, к самому высокому начальству под крылышко. А я наотрез отказался, заявил, только в Казань хочу, мол, у меня там родственники. А у меня никого в Казани, да и на всем белом свете. Только ты одна и есть. К тебе и ехал. Без тебя и в санаторий не хотел, оттого и хлопотал о вас с матерью. Вот и все, правда свя́та про солдата.

Говоря, Чигорин смотрел не на Киру, а прямо перед собой, а Кира на него теперь незаметно косилась. Помолчав немного, он вздохнул:

— А ты говоришь, две недели! Санаторная любовь легкая, а моя-то фронтовая. Я тебе не пара, знал наперед, чем кончится, а совладать с собой не мог. С каким отрядом совладал, волки! А вот с сердцем своим чертовым сладу нет. Не сдюжил. Вот оно, высшую меру-то с какого бока я получил. Только ты не виновата, девочка. Из-за меня страдали много, мой черед пострадать.

Чигорин вдруг остановился, схватил Киру за обе руки и улыбнулся такой неожиданной улыбкой, столько в ней света, что она даже похожа словно бы на маленький яркий солнечный взрыв на его суровом лице. Чудо, как она такая в нем уцелела, выжила и проглянула оттуда, из такой темной, окопной, тюремной души. Но именно оттого-то она и казалась еще чудесней. Сперва поразила, как вспышка, а потом Кира невольно залюбовалась: боже ты мой, как это может быть, это детское, наивное, чистое выражение на  т о м  с а м о м  чигоринском, страшном, каторжном лице!

Перед тем как войти в дом, Кира сказала:

— Дмитрий Сергеевич, я решила вообще ничего такого не допускать, пока все на свете не успокоится. Вы задели во мне… сейчас… что-то такое… я пока не могу осознать. Я всегда буду вам очень рада, выздоравливайте, навещайте нас.

— Лучшие друзья получаются из бывших врагов, — сказал серьезно Чигорин. — Помните это и не гневайтесь.


В Казани Киру ждало письмо от Лели, сестра звала в Москву. Жизнь пошла как прежде, но казанские пайки стали вконец невыносимы. И Кира с матерью решили податься на время к знакомым в Сарапул. Переехали, но вскоре и там даже скудные продукты исчезли и пайки стали совершенно казанскими. Прошло несколько месяцев, и вот однажды придя домой после работы, Кира, розовая от мороза, замерла в изумлении на пороге: за столом сидел Чигорин. Увидев ее, быстро поднялся, на лице появилась та же детская улыбка. Вытянув руки по швам, он шутливо, единым духом отрапортовал:

— В армию по здоровью не берут, партия направила руководить снабжением железнодорожников, работаю в Москве, предлагаю вам и вашей маме работать у меня, гарантирую хороший заработок и паек, правда, работы невпроворот, мама согласна, а вы?

Кира засмеялась, пожала протянутую руку.

— Давайте чай пить, я безумно голодна. Обещаю подумать, — ответила она, копируя его четкую армейскую скороговорку и выправку.

— Здесь будет хуже Казани, я ведь сюда как раз по вопросам продовольствия, — сказал Чигорин. И добавил многозначительно: — Хотя и не только! — И вдруг так по-мальчишески подмигнул Кире, что она прыснула.

Когда Чигорин ушел, Кира с матерью после долгих колебаний решились ехать в Москву. К тому же Леля звала, и вроде бы семья должна соединиться. Но на следующее утро свалился с испанкой Коля. Чигорин проявил трогательную заботу и совершил невозможное: привез доктора! И вдруг новая беда: слегла мать, а за ней и сама Кира, температура у обеих под сорок. Ежедневно навещавший их Чигорин заболел тоже. Его немедленно госпитализировали. Врач потом рассказывал Кире, как Чигорин бушевал в больнице и грозил вызвать дружка-пулеметчика, если Кире и ее семье не будет оказана немедленная помощь. Пришлось их тоже госпитализировать. Больница близко от города, маленькие деревянные домики.

Киру через несколько дней выписали. Чигорин тоже был уже на ногах и вскоре уехал на Волгу по делам. Только через неделю ослабевшая от болезни и голода Кира набралась сил навестить в больнице своих. Едва переступила порог маленькой палаты, где мать, как та сразу зарыдала и еле выговорила страшную новость: вчера умер Коля!

— Он сгорел, Кирочка, — говорила, всхлипывая, мать. — Он бредил и вдруг произнес отчетливо: «Вопрос исчерпан. Я умру от кашля. Мамочка тоже не встанет. Кирочка останется одна», — отвернулся к стене, затих, а утром оказалось: все кончено.

Они обнялись и долго плакали.

— Ты, Кирюша, все повторяла: лес рубят — щепки летят, — сказала мать. — Вот еще и такая щепочка отлетела. И я не поправлюсь, Кирюшенька.

На следующий день Кира схоронила брата. За гробом шли она и прямо с поезда примчавшийся сюда Чигорин. На могилу поставили чей-то чужой крест, валявшийся в стороне. Кира поняла вдруг, что, если бы не Чигорин сейчас здесь, рядом с ней, она от отчаяния могла бы сделать бог знает что. Он ей нужен, хотя бы сейчас!

— Я виновата! Если бы тогда уехали в Швейцарию, он был бы жив, — сказала Кира. — И отец тоже. А так теперь вот что… и мама…

— В такие моменты все мечтают, куда бы уехать. А как России в глаза смотреть?

«Зигзаг? Ну и пусть», — думала Кира о чигоринском чувстве к ней, попытавшись хоть как-то успокоиться, идя с кладбища. Но мысли ее на этом осеклись, она сейчас не могла думать о прямом ответе даже самой себе. Она закурила, научилась давно табаком заглушать голод, ловко свернула самокрутку. Чигорину это нравилось, вроде бы сближало с ней. А через день Кира его проводила в Москву.

— Как мама поправится, сразу ко мне! — сказал он на прощание. — Жду!

Когда вагон уже трогался, Кира вдруг быстро поцеловала его и, не оборачиваясь, ушла. А Чигорин, вскочив на подножку, сколько мог, смотрел и смотрел ей вслед.

Через месяц мать умерла, накануне смерти вдруг потребовав, уже в полубреду, чтобы дочь отвезла ее в Женеву или в Берн, к ее любимому доктору.

— Кругом фронт, — тихо объяснила Кира, — в Швейцарию не проедешь.

— Ты меня на автомобиле через фронт, попроси Чигорина, он все может. — И вдруг жалобно запросила в такой же мере невозможного: — Принеси мне куриного бульону и пирога с морковью, пожалуйста.

Это была ее последняя в жизни просьба.


Вскоре Кира уехала в Москву, у нее не осталось никого, кроме Лели, тоже похоронившей в эту зиму мать. Но еще по дороге в поезде она чувствовала, что едет не только к Леле, но и к Чигорину. И когда он, увидев ее на пороге своего кабинета, вскочил из-за стола и крепко обнял, она не сопротивлялась. Узнав о кончине матери, Чигорин долго мрачно смотрел на Киру, потом тихо, но твердо сказал:

— Ну, сирота казанская, будешь жить у меня и работать здесь, со мной.

— Буду жить у сестры, у Лели, — тоже твердо ответила она.

Чигорин прошелся, поскрипывая сапогами, подумал, остановился против нее.

— Я тебя очень люблю. Ты знаешь, я не бросаю слов на ветер. Ты гордая. Ты ничего не примешь, если не любишь, я знаю. Самого царя на порог не пустишь, под пулей не сдашься, это проверено в деле. Ты святая. Но если ты только чувствуешь… хоть что-то… хоть малость… вся жизнь моя для тебя! У меня только двое и есть на свете: ты да еще…

— Кто же еще? — тихо спросила Кира.

— Революция.

Кира серьезно посмотрела на него, потом спросила, чуть улыбнувшись:

— А кто дороже?

— Не пытай. Тут никто не разберется. И она тебе не соперница.

— А пошлют снова на фронт?

— Это долг. Долг превыше жизни, как бог. Но в сердце ты со мной везде и всегда будешь, хоть бы и на том свете. Так и закрепишься в нем на веки вечные. — Он шагнул к ней, взял ее за руки. — Ну?

— Не сейчас, — решительно сказала Кира. — Я должна привыкнуть. Как-то здесь все по-новому, и вы в великолепном кабинете… Там вы были ближе.

Он снова привлек ее к себе, обнял и поцеловал.

— Да я все тот же! Посади меня хоть на трон, а я все равно как верхом на седле сидеть буду, и в руках не жезл, а та же сабля.

Он обвел свой роскошный кабинет рукой.

— Всё это шелуха, не обращай внимания. А какая ты худенькая, прямо скелетик в тряпочке!

— Не нравлюсь?

— Красавица моя! — Чигорин вдруг схватил и поднял ее на руках. — У тебя в сердце чистое золото, и в головке твоей. А уж как ты хороша, сама знаешь! — Он ее опустил и посмотрел в упор в глаза: — Ответь только, ты будешь со мной, будешь женой? Чтобы мне только ждать, а не гадать?

Кира улыбнулась и сказала тихо:

— Только ждать.

Чигорин снова подкинул ее чуть не до потолка, закружил по кабинету и целовал, целовал, целовал… И наконец отпустил.

— Так вы рады, что не расстреляли меня? — смеясь спросила Кира, собираясь уходить и поправляя прическу.

— Кабы не революция да не поймай я тогда тебя случаем, так бы и упустил, проморгал. Разминулись бы в этой жизни. За революцию еще и потому будет первый тост на нашей свадьбе! Согласна?

— Согласна, — серьезно сказала Кира.

Через месяц состоялась свадьба.


Ребенок у Киры родился только через три года, и назвала она его в честь мужа тоже Дмитрием. За годы жизни с Чигориным приключалось многое. Его почему-то упорно понижали в должностях. Пить начал он еще во время нэпа, нэп никак не укладывался в его бескомпромиссном сознании, но окончательно он сломался и стал пить безудержно, неистово после первого неожиданного ареста, как позже выяснилось, ошибочного. Но и этого было достаточно, на свободу вышел другой человек. Он признался тогда Кире, что тринадцать лет царской каторги были для него тринадцатью годами борьбы, а этот краткий арест, произведенный своими же ребятами, большевиками, удар. Крушение. Тигриные непримиримые глаза его превратились в какие-то растерянные, почти собачьи. Он стал совершенным алкоголиком с приступами белой горячки. Дважды после диких сцен Кира с ним расходилась. И в один из таких временных разводов его снова арестовали. Никто не знал за что, предполагали, нагрешил где-то по пьянке, влип в историю. Кире в прокуратуре ничего толком не объяснили. Только через год пришло от него письмо с Дальнего Востока без обратного адреса. Писал, что снова на свободе, что опять ошибка, хотя некоторые основания были, сам виноват. Когда все окончательно образуется, вызовет семью к себе. Было еще два каких-то туманных письма, потом письма прекратились. Дошли слухи, что он, снова, уже в третий раз, репрессирован и что погиб. Больше никаких известий ни от него, ни о нем не появлялось. Вплоть до того самого дня, когда она, вернувшись с фронта Отечественной войны, прочитала письмо соседа по квартире из Воркуты с сообщением о его, Чигорина, смерти. Так кончилась ее чигориана, как выражался архитектор. Впрочем, кончилась она раньше, еще задолго до войны, когда ей соврал ответственный товарищ, что с Чигориным все кончено. Она вышла замуж за очень ее любившего, ничем не приметного скрипача-оркестранта, доброго, милого, немного странноватого человека. Да, за скрипача, а не за романтически влюбившегося в ее портрет Подольского, который в то время был тоже еще в нетях. Досиживал за чрезмерную преданность идеалам тех, кто его посадил. Потом он признавался, что еще до того, как только узнал о ее первом замужестве, решил мчаться в Москву и влепить в ее бывшего палача Чигорина две обоймы из двух имевшихся у него револьверов. Оттого-то он тогда так долго и не появлялся, боялся — не сдержится! Но постепенно успокоился и с болью осознал, что для него все кончено. Потом, вернувшись в Москву, Подольский заходил часто, стал своим человеком в доме. А капитан, его друг, познакомился с Еленой Викентьевной, Лелей, и влюбился в нее так же безнадежно, как Мефистофель в Киру. А когда оба они женились, Кира с Чигориным и Леля с мужем были почетными гостями на обеих свадьбах. Капитан острил на свадьбе друга: «Павел женился без отрыва от Киры». В сущности, он всю жизнь и был женат «без отрыва от Киры». А она много усилий потратила, чтобы скрыть от него все, что потом происходило в семье между ней и Чигориным, о пьянстве Чигорина и скандалах.

Когда Подольский вернулся после долгого отсутствия, он вторично опять был поставлен перед свершившимся фактом, Кира Александровна познакомила его с новым мужем, скрипачом. Подольский повторил было прежнюю сцену ревности, говорил о пистолетах, но Кира Александровна только смеялась и до небес превозносила его собственную жену. Подольский тогда вдруг страстно схватил ее руку и стал целовать.

— Я безумно люблю вас, Кира! — быстро зашептал он. — Я так благодарен вам за рискованные посылки туда, они очень выручили, может быть, даже спасли меня. А вы очень, очень рисковали, это зря. Вот я было и подумал, уж коли она так рискует, то… не попусту.

Она посмотрела на него грустно и сказала:

— Это единственное, чем я могла вам отплатить за все. Разве это зря?

12

Д. Д. вернулся в свою родную зону времени только под утро. И первой мыслью его было: какие дураки дед и бабушка, что не уехали в Швейцарию! Правда, тогда бы не было на свете его, Д. Д., но они-то этого не знали. Почему же мать скрывала от него прошлое отца? Впрочем, он, сын, не очень-то интересовался им и никогда о нем не спрашивал. Как выяснилось, отец был фактически ее потенциальным палачом. Но архитектор-то, каков архитектор, служитель муз, знаток живописи и скульптуры!

Д. Д. закрыл глаза. Ему вспомнился отец. Вся та жизнь была под пьяным дыханием отца, от детства пахло водочным перегаром. По отзывам матери, отец выходил добрым, отдаст любому последнюю рубашку. А куда же девался тот беспощадный жестокий командир с тигриными глазами? Для него всегда было два отца: добрый, но пьяный, трезвый, но ужасный. Мать объясняла, что приступы бешенства у отца начались после того, как стал пить. Тогда же начались ссоры, до этого он ее на руках носил, боготворил. Иногда он, сын, заставал сцены: отец стоял на коленях и вымаливал у матери прощение. Может быть, он просто вообще не был приспособлен к мирной жизни? Может быть, его стихия — бой, не тихий бой политиканов, а настоящий? И когда его летящий под пулями конь вдруг остановился навсегда как вкопанный перед письменным столом, а потом еще превратился в бронзовое украшение для чернильницы, всадник не мог существовать. Любопытно, что восприятие отца матерью и остальными совершенно не совпадает с его, Д. Д. И тот, кто описан в дневнике, командир Чигорин, словно совсем другой человек. Словно вдруг оказалось бы, например, что его отец Чапаев. Дико! Воистину родители  д о  н е г о — словно до рождения Христова.

Д. Д. подумал, что судьба матери опять же лишний раз — уже который и никогда не лишний! — доказывает правоту его точки зрения на любовь. На любовном письме, которое получаешь от имярек, надо уметь всегда видеть череп с костями и надпись: опасно для жизни! Симе, например, следовало бы вытатуировать на лбу эту грозную надпись. Между прочим, как она похожа на его юную мать! Только мать воспитана в традициях дворянских, впитала деликатность, высокую культуру, а что видела Сима? Мещанка-мать, обыватель-отчим, к тому же обюрократившийся карьерист. Какая же у нее может быть душевная основа? Если не считать школы, она уличная самоучка; что поняла, тем и жива.

Но его отец… Он помнит: отец хоть и пожилой, а с молодым телом, несмотря на пьянство. Коренастый, великолепно делал флажок на речном пляже, вытягивал тело перпендикулярно стволу тонкой березы. Мать часто давала ему свои деньги, доставала из маленькой потертой сумочки последние купюры. Он клянчил у нее даже потом, когда они, поссорившись, в очередной раз разъехались. У родителей это бывало. Потом отец исчез окончательно, а мать не сказала ему, сыну, что отца арестовали, почему-то скрыла. Потом появился тихий скрипач, отчим. Но он сам, Д. Д., жил тогда в ином измерении, и его совершенно не интересовали родители, не волновали их взаимоотношения. Просто отец был ему отвратителен своим пьянством, скандалами, грубостью. Он, Д. Д., жалел мать, а к отчиму был равнодушен. А дальше вышло все как-то неожиданно, хотя вроде бы и само собой: мать ушла на фронт в первые же дни Отечественной войны военной переводчицей, отчима мобилизовали, они оставили ему все свои сбережения, а потом еще присылали часть армейского жалованья. Он жил экономно, деньги откладывал, накопилось порядочно. Правда, деньги обесценились, буханка хлеба стоила пятьсот рублей, столько же, сколько бутылка водки. А тут вдруг пришло письмо от отца. Он его воспринял равнодушно, как письма, в сущности, совершенно чужого человека. Правда, мать и все были уверены, что он давно погиб, а он сообщал, что его освободили досрочно по болезни, открылись старые раны. Ну, воскрес — и ладно, бывают ошибки информации. Но вот в конце письма, как всегда, он просил выслать денег, то есть, с точки зрения Д. Д., опять клянчил на водку, для того, собственно, и объявился. Д. Д. сразу вспомнил потертую сумочку, последние материны купюры и денег, конечно, не послал, а письмо, адресованное матери, спрятал в свой личный ящичек, где хранились фотографии девиц, письма от родителей с фронта и школьный аттестат. Больше писем от отца не было. Потом, уезжая со своим институтом в эвакуацию, он передал ящичек на хранение тетке, чтоб не таскать с собой, совершенно забыв про отцово письмо.

Полгода спустя мать написала ему уже из Москвы, что ей дали трехмесячный отпуск по болезни и, вернувшись домой, она обнаружила открытку с сообщением, что отец умер, открытку написал из Воркуты сосед. Сосед писал, что Чигорин умер у него на руках от истощения, так он голодал. И добавил еще, как это ни странно, следующее: врач сказал якобы, что сыграло роль и отсутствие водки и если бы ему влить вовремя глоток, он бы не умер. И еще сосед сообщил, что Чигорин до конца, все время, ждал денег из Москвы от бывшей жены, надеялся. Но, видно, все-таки не очень, потому что отказывался одолжить у него, опасался, что вдруг не сможет отдать, кристально честный был человек.

Мать еще спрашивала, не получал ли он, Д. Д., каких-либо писем от отца, иначе странно, почему бы ему ждать от нее помощи. А он тогда смалодушничал и ответил, что нет. Так мать никогда и не узнала правду. По возвращении из эвакуации ящик со всеми своими документами и всем прочим он у тетки сразу же взял, а то отцовское письмо сжег.

Д. Д. взглянул в уже утреннее крымское окно и подумал, что у него, еще юного, было на совести два  п о ч т и  п р е с т у п л е н и я: отец и Софелия. Впрочем, содеянное с ней преступлением он не мог назвать. А вот Анатолиева Зина уже совсем не его вина, инициатива была ее, он не виноват, что она в него влюбилась.

Воистину мать до его рождения — все равно что до нашей эры. Непонятный и неблизкий мир. И, только следуя абстрактной логике, он  п р и н и м а е т  к  с в е д е н и ю, что та девочка и есть его мать. А тот, кто хотел ее расстрелять — это его отец. Но пора переменить пластинку! Надо скорей развеять мрачные раздумья, сейчас бы Райкина включить!

Он взял со стола ради развлечения «Детскую тетрадочку», полистал. Смешно: мать ему говорит про одного знакомого: «Он умер». А он ее спрашивает: «Умер? А куда?» Да, подумал Д. Д., весь вопрос-то именно в том: к у д а! Он уже в четыре года любил философствовать — вот они, божественные зерна, зародыши, куколки будущей психики!

Но как Д. Д. ни старался отвлечься, мысли о прошлом возвращались. Может быть, он просто был избран провидением, чтобы отомстить Чигорину за жестокость, за страдания, причиненные не только другим, но и матери? А может быть, Чигорина мучила совесть, оттого и в санаторий повез тогда мать и помогал? Да и запил потом оттого же?! «Лес рубят — щепки летят». А щепки-то потом оборачиваются вот чем: «И мальчики кровавые в глазах».

Лежа на спине, Д. Д. размышлял, не замечая, что воспоминания и рассуждения совершенно не затрагивают его чувств, не касаются сердца. Может быть, и сейчас у него это следствие особой психологической натренированности, научился не допускать в глубь души мрачного, ранящего.

Поспав пару часов, он поднялся и стал под радио делать свою однорукую зарядку. Вспомнил двустишие Юлиана: «Чтобы иметь здоровый дух в здоровом теле, употребляйте книги и гантели». Двадцать раз выжал привезенную из Москвы гирю — и совершенно забыл обо всех трагических, революционных, психологических и военных катаклизмах. Обо всех спазмах истории. Шагреневый дневник словно бы унесло, как щепочку, за горизонт его сознания, и Д. Д. вынырнул из утреннего моря веселый, бодрый, с солнечными мышцами. Только бы не началась с утра пораньше  п ы т к а  Ю л и а н о м. Но сразу же после завтрака брат, как нарочно, возник, волосы пламенно взъерошены, и с порога первый пламенный вопрос:

— Ну как, прочитал?

— Да, любопытно.

— Страдалица вселенская тетя Кира. Если обидишь мать, тебе архитектор врежет!

— Разведусь с Клавой, а как тогда?

— Из-за Симы?

— С Клавой, миленький мой, спать надо ложиться, в постельку! Спа-ать! Больше не могу! Вляпываюсь в ее тело как в тесто. Напишу ей сегодня же.

— Писулька? И это после стольких лет?

— Не выношу слез и рефлексий, а письмо всё лучше, чем один мой приятель изобразил: нарочно целовался при всех с другими бабами, провоцировал, чтобы жена сама ушла.

— Фамилия и адрес, вернусь — поеду бить морду!

— В тюрьму вернуться захотел? Не терпится? Я все взвесил, тетя Леля сама нуждается в помощи, Софелия тоже, а дальше будет хуже. Тетка и мать не молодеют! Я завел разговор сейчас, прозондировал отношение матери, потому что решать с домом престарелых надо будущей весной, а зима просвистит, не заметишь! А дом будет роскошный, все условия: обслуга, телевизор, комната.

— Слушай, Мить… Как язык поворачивается? Когда ты стал инвалидом, вокруг тебя с детских лет бегали, заботились, помню, нас с Анатолием ругали, мы плохие братья, играем в игры, в какие ты не можешь! Натаскивали деликатному обращению с тобой. Особому. Вот как! А ты мать — в богадельню?! Да она же еще…

— А в перспективе-то что? Даже слабые шахматисты рассчитывают на несколько ходов вперед! Потом куда попало ей придется идти, о ней же забочусь. Если хочешь, о ее независимости. Такая возможность не повторится, там — рай. А домработницу теперь днем с огнем не сыщешь, все, как она сама хотела, княгинями стали! Все! И чего ты за нее хлопочешь, она-то сама с радостью согласилась.

— Из гордости она и в Майданек согласится!

— Ладно, весной решится, как она захочет, так и будет.

— Мы еще об этом поговорим, а сегодня что собираешься делать?

— Навещу Симу в больнице, а потом на пляж. Позагорай, я быстро смотаюсь.

В больнице Сима поделилась с Д. Д. радостным известием: Коржиков сообщил, что ее, как бывшую сотрудницу института, включили в туристическую группу в Данию, шеф согласился.

— В Данию?!

— Всю жизнь мечтаю посмотреть гамлетовский Эльсинор.

— Ох, я идиот! — воскликнул Д. Д. — Шеф предлагал мне ехать с ним, а я отказался, в Москве интересные соревнования по теннису. Сегодня же позвоню шефу — и с тобой вместе!

— Не надо, вас включат, а меня выкинут!

— Сима, не беспокойся, ты в верных руках. Вернее, в руке!

Вскоре Сима вышла из больницы, и крымская жизнь продолжилась. Ее очень забавляло шутливое соперничество братьев, хотя она замечала, Юлиан начинал все больше загораться. Он развлекал ее всяческими выдумками, прибаутками. Шутил, что рад бы всю жизнь работать у нее Шехеразадом или Ираклием Андрониковым. Она стала звать его Ираклий Шехеразадович. Однажды в кафе случился откровенный разговор, неожиданно очень сблизивший их. Начался он с вопроса Симы:

— Я знаю, вы пишете стихи, это развлечение или труд? Вы всю жизнь будете слесарем?

— А что делать? Если говорить честно, меценаты художникам, поэтам вулканически нужны! Не зря Наполеон платил жалованье поэтам! Правда, меньше, чем генералам и знати. А помните, он как-то спросил: «Говорят, во Франции нет поэтов, а что скажет по этому поводу министр внутренних дел?» Да, и наше министерство знает поэтов и художников лучше, чем профессора.

— Многие и в нищете жили.

— Нищета не лучшее условие для творчества, вспомните нищего попрошайку Марциалла и довольного, благодарного Горация, сидящего в собственной усадьбе, на собственной вилле. Он не зря обессмертил Мецената! А у нас кто-то сказал: «Надо родиться русским богатым графом, чтобы написать столько и так, как Толстой». И это правда!

— А Джек Лондон, а Горький, а Диккенс?

— Мне бы хотелось, чтобы они были богаты изначально и счастливы.

— Может быть, они бы хуже знали жизнь.

— А вот Гёте, например, говорил, что у писателя врожденное знание мира! Он написал своего «Гёца фон Берлихингена» двадцати двух лет от роду и спустя десять лет сам удивился, как это ему удалось так прекрасно изобразить то, чего он еще не пережил! Бальзак сочинял и людей и обстоятельства, все сплошь выдумывал, а не списывал с натуры, как потом казалось многим!

— А вы эрудит.

— Еще б этого не знать, без денег насиделся, — засмеялся Юлиан. — У нас не я, а Левка настоящий эрудит, наш колхозник. Иисусик.

— Д. Д. говорил, вы увлекаетесь и живописью?

— Чтобы вволю заниматься живописью, рисовать натюрморты, надо, чтобы за мольбертом скрывалась бормашина папы, дантиста, опять к вопросу о меценатстве. Но у вас получается что-то вроде интервью.

Юлиан тогда впервые проводил ее домой один, без брата, и сразу попытался поцеловать. «Забавный он, — думала Сима, оставшись одна. — Так и остался мальчишкой. Так и кажется, что он прячет в своих маленьких усах некую вулканическую тайну. И от этого чувствует секретное превосходство. Его стихия всегда где-то на подступах к горлу, это чувствуется. И даже при небольшом волнении сразу перехлестывает через все дамбы, носящие название  д и с ц и п л и н а, д о л г, м о р а л ь н ы е  н о р м ы. А действительно, бывает волнение, это она по себе знает, такая вспышка, такой душевный катаклизм, что все летит в тартарары! О, как она это понимает! Поэтому она и Юлиана очень чувствует, не то что Д. Д., она его еще не раскусила с его заслоночками в глазах, хотя он ей и нравится по-своему своей однорукой силой. И все-таки неприятно, что его душа как Швейцария! Только без ее высоких гор со сверкающими вершинами и без пропастей. А пропасти русской душе еще нужнее, чем сверкающие вершины. Она ему когда-нибудь все выскажет!»

Однажды, уже накануне своего отъезда в Москву, она случайно подслушала разговор братьев, безмятежно загорая по другую сторону глыбы, в тени которой они расположились. Да они и не старались, чтобы их не услышали. Она даже привстала, заглядывая через камень, а они, увлекшись, не заметили.

— Ты говоришь, всего себя отдавать другим? — спокойно рассуждал Д. Д. — Просто смешно! Или испепелиться во имя некоего потомка? А кто же такой этот будущий  о н, этот Великий Избранник? Этот Принц Бытия? Достоин ли он моих жертв и стараний? И какой у него будет смысл жизни? Но ты ведь читал мамин дневник, архитектор застрелил ради  м о е г о  счастья  т в о е г о  деда! И твоя, и моя мать страдали, голодали ради меня и тебя! А ты хочешь опять приносить в жертву себя и меня и других ради еще кого-то? Бессмыслица!

— Будь Принцем Бытия, черт с тобой! — добродушно махнул рукой Юлиан. — Зачисли все погибшее в революцию, в гражданскую войну, Отечественную на свой текущий счет. Митька, я, честное слово, согласен. Только не все так могут жить, в прекрасной изоляции от всех и всего. Может быть, потому, что не инвалиды? Вон даже твой шеф, старик, сухарь, а все-таки крутится, хлопочет и тебе помогает.

— Жертвы и начинаются в момент, когда задумываешься о благе других, — весело сказал Д. Д. — А ты ведь знаешь, я давно решил: пусть моя жизнь будет экспериментом безоблачного счастья на земле. Уже сейчас! Иначе же все бессмысленно! А что касается шефа, я ему нужен. Я поддерживаю его бредовую деятельность.

— Бредовую?!

— На дела нашего профиля средств нет, не дают, и вот он вдруг занялся биокосмическими проблемами, раздул гигантские лаборатории…

— При полетах в космос все пригодится.

— Чудак ты! Ведь специальный институт создан, целиком работает на космос, там и биохимия, и биофизика, и микробиология, и медицина… Чего нам-то соваться? Но это престижно, выгодно, модно, тут стоит копать: золотые самородки попадаются! В свое время шеф по той же причине создал раковую лабораторию. А чистая, тихая, но честная наука, узко по нашему профилю, его мало интересует.

— Так ведь открытия в раковом деле — это для человечества…

Д. Д. нетерпеливо перебил:

— Да кого интересует твое человечество! Шефу посыпятся награды, вокруг него шум, вот что важно! А не твое дурацкое человечество.

— А сам-то он не боится заболеть?

— Наивное, наивное ты большое дитя! — засмеялся Д. Д., похлопав брата снисходительно по голому плечу. — Кто из них об этом думает! Там борьба идет, титаны борются. Кто для своего института и для себя лично выбьет больше средств, льгот, тот в чести будет.

— Выходит, твой шеф проходимец?

— Когда-то был большим ученым, настоящим. А потом только одно честолюбие. Чтобы его имя, как яркий поплавок, всегда прыгало на волнах бытия, у всех на виду.

— А ты чего сидишь под таким нечистым царьком, в морду ему не плюнешь?

— Он мне докторскую вытянул, лабораторию дал, а я ему по плеши? А после что делать, тоже в ЖСК слесарем идти?

— Я б тебе сказал, кто ты, да образование не позволяет, и гулко раздается. Я тебя люблю, Митька, но ты фрукт! Великий экспериментатор, организатор безоблачного личного благополучия. Выдающийся! Вот за что тебе Нобелевскую премию можно дать! За нерискованный эксперимент под названием «жизнь без риска». И это в нашенское время!

— Дмитрий Дмитриевич, а вы бы рассказали Юлиану о Коржикове, не всегда ведь шеф такой безобидный, — неожиданно для братьев вдруг вмешалась Сима, появившись из-за камня.

— Кто такой Коржиков? — спросил Юлиан.

— Родной брат родного приятеля Симы, родной муж ее школьной родной подруги, в него были все влюблены, и родные и неродные, — шутливой скороговоркой объяснил Д. Д. — В этом году шеф завалил его докторскую, точнее, организовал завал, чем, сам того не зная, очень рассердил Симу.

— Твой шеф подлец!

— Коржиков сделал глупость, полез через голову шефа к министру. А шеф не терпит таких вещей. Вообще он крепкий, волевой руководитель.

— Крепкий руководитель? — вспыхнула Сима. — Обыкновенный самодур! Тиран!

— Институтом руководить нелегко, поэтому многое можно оправдать. Впрочем, чаще он не лично вправляет дисциплинарные вывихи, это делают его помощники, улавливают настроения шефа.

— Улавливают… Гадостное, угодливое словечко! — воскликнула Сима. — Фу! А какая разница, тиран мучает сам или через чье-то посредство, через руководство? И какая разница, кого мучает! Я наизусть запомнила из «Записок из Мертвого дома»: тиранство есть привычка, оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь… Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него почти невозможен. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании! И не забывайте, дорогой доктор, что Федор Михайлович гениальный психолог!

— Всему человечеству не сделаешь анестезии, а сколько оно перестрадало: инквизиция, пытки, войны, ранения… Видимо, единственный имеется способ: это вырабатывать в себе гормоны жизни, если так можно выразиться, и телесные и духовные.

— Надеюсь, ты опротестовал завал диссертации? — грозно спросил Юлиан.

— Шеф мне дважды звонил, просил проучить Коржикова, но я как раз перед его защитой заболел.

— Дипломатическая болезнь, — тихо заметила Сима. — Д. Д. ведь швейцарец.

— Кто-кто, как вы сказали? — удивился Юлиан.

— У вашего брата душа, как Швейцария, он нейтрал.

— Левка иногда звал его олимпийцем, но это не то. Всё, Митенька, теперь у тебя кличка Швейцарец!

— Согласен. Это лучше, чем Д. Д., а то получается какой-то ДДТ или «и т. д.».

— А! — Юлиан махнул рукой. — С тебя все как с гуся вода. Мне сказал один поэт в нашем ЖСК: поэзия, как футбольный мяч, валяется в лопухах, а литкоманды бутузят друг друга. В науке-то, смотрю, у вас то же самое.

Юлиан неожиданно повернулся, разбежался и нырнул в море.

— Решил охладиться, — насмешливо прокомментировал Д. Д.

— А у вас никогда в этом нет нужды, — защитила его Сима.

13

На следующий день Сима улетела, а через неделю должен был уезжать и Д. Д., шеф телеграфировал, что поездка в Данию состоится и что и он и Сима включены в туристическую группу. Надо было срочно оформляться и еще успеть сделать другие дела. Крымская Сима для него кончилась, а будет ли московская? Точно об этом же думал и Юлиан. Он бы даже махнул за ней в Москву, опередив брата, но теперь Сима все равно на съемках, а потом еще эта чертова Дания. Раньше сентября надежды увидеть ее нет. Он влюбился и чувствовал, что нравится ей, но и с братом она кокетничала. Пусть все решит время! А когда она вернется, он зевать не станет!

Традиционный билет на теплоход до Батуми от Одессы и обратно — этой поездкой Д. Д. обычно завершал юг — на этот раз Д. Д. преподнес в качестве подарка к предстоящему дню рождения Юлиану. И укатил в Москву. В Москве Д. Д. узнал, что мать уехала с сестрой в Вешки, не хотела присутствовать при его объяснении с Клавой и сцене развода. Оказалось, Клава ей рассказала о его письме и о своем решении все-таки дождаться мужа вопреки его воле и поговорить с ним: «Столько лет прожито!» Сима улетела на север, на съемки. Д. Д. позарез хотел избежать тяжелой, вредной для здоровья сцены и решил свести разговор только к разделу имущества и прочим практическим сторонам. Тем более что они не были зарегистрированы и все зависело от их доброй воли. Только бы она не стала просить часть дачи. Впрочем, Клава не такая.

Когда, приехав на другое же утро на дачу, он вошел на террасу, ему стало не по себе от тишины. Вошел в комнату — все тихо. И в тишине стоят Клавины вещи. Словно помертвевшие. А прежде жили, и дом жил, и старательно ухоженный дачный участок. Один он, Д. Д., не жил ею, она не была его душой. Но все-таки ее добрые очки на дебелом некрасивом лице словно бы тускло, но подсвечивали все кругом. Кажется, даже кожа у нее добрая, и вся она домашняя, хоть и нескладная, тяжеловатая, но в хозяйстве быстрая, ловкая, и двигается легко, споро, даже как-то весело. Словно приспособлена природой именно и только к дому, к заботам, так задумана.

Всего один только раз за всю совместную жизнь, в связи с какой-то телевизионной пьеской, у них зашел разговор о супружеской верности. Он говорил много, а она тогда только и сказала:

— Я работала сестрой в больнице, у меня была одна больная дрессировщица, рассказывала, что никому не позволяла кормить свою обезьянку и выпускать из клетки. У моей, говорит, любимицы должно быть одно солнышко, и это я. А если, говорит, их два, то неизвестно, какое благодарить за свет и тепло.

Надолго ли сейчас она ушла? Может быть, в магазин? Он был с ней не любовно, а  х о з я й с т в е н н о  счастлив. С ней ничего не страшно, такая от нее теплота и добрая забота. Куда же все-таки она ушла?

Д. Д. вошел в свою комнату, все было аккуратно прибрано. Прошелся по участку, побродил по окрестностям. Вернулся, а Клавы все не было. Неужели уехала в Москву по делам? Только сейчас он догадался позвонить ее сестре. И вот, оказывается, два дня назад Клава все-таки переменила намерение и решила совсем уехать от него до его возвращения. Записка, оставленная матерью, оказалась неточна. Тоня, сестра Клавы, рассказала, что они с мужем увезли ее на такси с двумя упакованными чемоданами, что относительно имущества она спрашивала Клаву, но та ответила: ничего не надо. Взяла только свои личные вещи и сказала, что у нее на черный день отложены в сберкассе деньги, накопила, когда еще работала, и на первое время хватит. А потом сразу устроилась в прежнюю больницу, со вчерашнего дня уже работает, ей там очень обрадовались. Говорить с ним она не хочет, ничего ей от него не надо, пусть не беспокоится.

Значит, все-таки Клава уехала безропотно! Уехала, как съезжают непрописанные временные жильцы. Почему-то вдруг с неожиданной нежностью он вспомнил несколько рябинок, словно следы от охотничьей дроби, на ее лице. Вспомнил ее большую голову и всегда чуть согнутую из-за беспрестанных хозяйственных забот широкую безропотную спину. Ах, Клава, Клава… Жалко ее все-таки, уж слишком она покорна и добра! Чересчур! Нельзя же так! Но и он со своей стороны прав: можно ли жить в мире, похожем на гигантскую кастрюлю, в которой варятся весь твой век, всю твою жизнь добротные семейные щи? Щи с точной дозировкой всего, что нужно, что максимально полезно для здоровья, сытно, и чтобы не обжигало, не переперчено, не пересолено. Все в норме, все компоненты есть, все учтено. Юлиан бы тоже не мог! Левка тоже! А он, конечно, мог бы, и ведь он же сам заварил эти свои идеальные щи, но просто на данном этапе надоело. Захотелось, что ли… чего-то поострей. Не молодой любви, нет, но свежей увлеченности. Открытой, чтобы везде появляться и, возвратись домой, ложиться в постель с нетерпеливой страстью. Не женится опять же, нет, но на грани… Да, получается, что он просто уволил Клаву как шеф-повара, готовящего эти щи. Или как домработницу. Хотя она все делала согласно его собственному рецепту, заказу, вкусу и требованию. Во всем виноват он сам, но не мог же он уволить себя самого!

Странное ощущение: словно бомба взорвалась, а ни грома, ни огня, ни дыма. Но бомба-то взорвалась! А тишина, покой, ни занавесочка не шелохнулась на окне, ни паутинка в углу. Все вроде осталось на своих местах, все по-прежнему. В доме не изменилось ничего.

Расстроенный, он тут же вернулся в Москву и поехал развлечься на стадион, на футбольный матч.


Едва Сима вернулась со съемок, Д. Д., в тот же день встретясь с ней, сообщил ей о разводе. Она пожала плечами:

— Зачем это мне? И почему вы так торжественно? — Сима исподлобья, враждебно посмотрела на него и вдруг отчеканила: — С вами было весело в Крыму, до сих пор восхищаюсь, как вы играете в теннис. Но ваши семейные дела меня не касаются.

Сима была очень занята, и до поездки в Данию они общались только по телефону. Д. Д. возлагал лирические надежды на Данию: все-таки десять дней неразлучно вместе!

Без влюбленности мир — словно апельсин без одной и, может быть, самой сладкой и душистой дольки. Как же тут быть бедному человеку, в чем мудрость? Долька сладка, но в этой дольке яд! Вся мировая литература твердит о неразрешимости этой проблемы, а он, Д. Д., пытается разрешить. И разрешит! Иначе его приятный эксперимент жизни-счастья кончится неудачно. Пускай долька апельсина будет менее сладка, но и яд не будет смертелен, сама-то жизнь все-таки важнее и значительней любви. Идеально, конечно, было бы соединить Симу и Клаву под одной крышей, чтобы рядом сразу нужная и прекрасная, полезная и желанная. Некий любовный симбиоз. СИМбиоз. Может быть, гарем — это мудрость? Ах, Клава! Как мучительны бывают некоторые люди именно своей добротой и преданностью, и особенно безропотностью!

Симе нравилось дразнить его: и улыбка-то у него аккуратная, выпестованная улыбка, пронесенная через всю жизнь, как золотая челюсть, и пробор-то у него прилизан, и душа-то у него как Швейцария. И живет-то он так, чтобы все аккуратно и безболезненно. Нет, и он за высокую болезнь! Но только чтобы температура не поднималась выше тридцати шести и шести.

И пусть архитектор считает, что его дерево-жизнь призрачно и даже как бы не существует и что он смотрит, обернувшись назад, на свое прошлое, как сквозь прозрачную пустоту. И пусть в общем-то действительно это похоже. А интересно, у всех ли такое пренебрежение к прошлому и такое неприятие родителей, как у него? И полное непонимание? Юлиан вещал в Крыму об его отце, о Чигорине: «Много всего на них налипло — и хвои, и репья, и грязи на сапогах, но надо смотреть на главное: Чигорин прошел честную жизнь. Он и не лез в политики и философы, он человек сабли и винтовки. Потом сломался, спился? Да! Но ведь он не мог ни выхватить саблю, ни броситься с кулаками на какого-нибудь выскочку, юного бюрократа, помыкавшего им, вроде директора, которому он, Юлиан, выстрелил в лицо шампанским. Чигорин должен был молчать, стиснув зубы так, чтобы они, как гвозди, по шляпку вдавились в челюсти! И еще улыбаться одними деснами и шамкать канцеляристу верноподданнически в ответ. Нет, он бы не мог, он был прям, как штык, а его начальник требовал, чтобы он извивался, как вода в резиновом шланге. Вместе с ним, с этим шлангом». Страстно говорил тогда Юлиан, потому что… потому что кто истинный духовный сын Чигорина, так это он — Юлиан. Да, Юлиан. Такой же прямолинейный правдоборец. Сима тогда тоже прочитала переписанный Юлианом шагреневый дневник и добавила к речи Примуса страстную филиппику:

— Чигорин светлый человек, за добрые идеи бился, он за людей болел и старался для всех! Жил во  и м я. И мать, Д. Д., у вас замечательная! И совсем, между прочим, не похожа на Швейцарию, а скорей, на бурлящую тогдашнюю Россию, да! Мой отец тоже был человек героический. А вот отчим хоть и моложе, а чистокровный вальяжный министерский бюрократ. Хотя в глубине души ему на все наплевать, но он делает вид, что болен общественнымиинтересами, произносит речи, выступает на собраниях, словно артист на сцене. Играет самого себя хорошего, себя образцово-показательного! А нутро его отстранено от всех и от всего и живет само но себе и ради самого себя! В душе он тоже швейцарец. Он тоже уверен, что такие, как Чигорин, ч и г о р и н ы, для того и сражались, чтобы он мог прочно усесться в начальственное кресло. Он весь лживый, весь казенный. А Кира Александровна… Сыграть бы такую женщину в кино! Это была бы моя коронная, лучшая роль. Мой звездный час. В этом я убеждена!

Да, а вот Сима — истинная духовная дочь моей матери. Вот парочка: Юлиан и Сима. Словно родные брат и сестра! Но что она болтает, что болтает! Ведь с какой целью тогда кипела Россия, с единственной: стать счастливой, мирной, богатой, как Симина пресловутая Швейцария, на которой она просто помешана! Ведь во имя этого же тогда и дед отказался от прижизненной реальной Швейцарии или Америки. Теперь в этой будущей для деда России он, внук, хочет быть абсолютно счастливым, за что же она его костерит? Хотя это только жалкий, полушуточный  э к с п е р и м е н т. К тому же помогла еще ему инвалидность приблизиться к счастью. И его же еще ругают на все корки: швейцарец, швейцарец… Согласен, он нейтрал, но зла никому не хочет, и пусть он швейцарец, пошли все к чертям собачьим! Не за чей-нибудь счет, а за свой собственный он хочет быть счастливым. И пусть здоровые завидуют инвалиду, такой век! Да и то это полушутка, очень уж много труда стоило и стоит счастье даже ему. А о здоровых и говорить нечего! Выбиваться в начальники, киснуть на собраниях, уничтожать подобных себе — вот их путь к положению и благополучию!

14

Тоска его, Юлиана, теперешняя, крымская, стала очень похожа на ту, когда очертя голову он любовным галопом помчался со сломанной ногой к Миле на Украину. Тоска, нетерпение — в общем, опять вулканически невмоготу! Неужели снова всерьез?! В конце концов, Сима пока еще Митина, по крайней мере так считается. Он ее пасет, как он выразился, еще с Москвы, прихватил лаборанточкой. А может быть, она просто пошалила с ними обоими — и курортный привет? Но все-таки Крым есть Крым, море — море, они великолепны, даже если испорчены тоской. И свобода, свобода, свобода! В конце концов, его впереди ждет не тюремный барак, а шикарный одесский лайнер, и нечего хандрить! Билеты в кармане. Хороший подарок придумал Митька! Утешительный. Только уж не надеется ли он, что этим откупился? Нет, он, Юлиан, за Симу будет драться! А вдруг она такая же, как та профессорская пассия со змеиным телом? Или в чем-то как Мила. Милообразная, м и л о в и д н а я? Нет, она умная, истинная.

В день рождения Юлиан напился. Но больше всё от той же тоски, чем ради праздника. Получил поздравительные телеграммы от всех, даже от Льва Евгеньевича. Но и это не очень обрадовало. Одно бы словечко от Симы всё перекрыло, но она на своих проклятых съемках, да и не знает даты его появления на свет божий. Потом у нее эта проклятая Дания. Они с Митей в Данию, а он махнет к Левке в колхоз! Пока есть время, а потом захомутается на работу. А вообще-то теплоход, конечно, сказка! Даже сам по себе, а тем паче по сравнению с бараком.

Одессу он не знал. Бродил по ней, не присаживаясь с утра до отплытия теплохода. А вторую половину дня осматривал гигантский лайнер вдвоем с приятным соседом по каюте. Сосед энергично совал всюду свою любопытствующую бородку, словно некий чувствительный прибор, во все отсеки, уголки, закоулки теплохода. Морской бассейн с пассажирами, уже судорожно загорающими вокруг, ресторан, кафе, бары, концертный зал. А когда шли по коридору мимо самого роскошного «люкса», стоившего в сутки целого оклада уборщицы, Юлиан застыл, ахнув: открылась царская дверь, и, держась за ее массивную бронзовую ручку, из «люкса» выскользнула стройная миниатюрная Вика собственной персоной в сопровождении роскошного мужчины в чесучовом костюме. Вика тоже остолбенела, увидев Юлиана, но все-таки успела, прежде чем поздороваться, незаметно подмигнуть ему. И только потом:

— Батюшки, кого я вижу! Может, это морской мираж? Господи, я думала он за решеткой в темнице сырой, а он здесь! Сбежал, что ли? Удивил так удивил! Ну, здравствуй. — Вика молниеносно поцеловала его. — Очень рада. Знакомься, это Павел, мой давний друг. А это Юлиан, — обратилась она к мужчине. — Друг детства и названый брат Левы. Ты куда плывешь-то, Юлик?

— До конца и обратно. Свадебное путешествие: женился на либерти. А надоест, загоню в Батуми билет и махну к Левке.

Вика вдруг покраснела.

— Ну?! Я тебе тогда посылочку с фруктами. Хотя мы только вчера послали. Ты обратно слесарем будешь? А это полковник, — кивнула она на Павла. — Здесь, ради приличия, прикидывается гражданским.

Тараторила она явно, чтобы скрыть смущение. Легкий, шутливый разговор в ситуации совсем нешуточной, на это она была великая мастерица. Вика заметила, что Юлиан посерьезнел, и, хорошо зная его характер, вдруг приказала:

— Павел, ты иди в бар, закажи, я сейчас.

Полковник, попрощавшись, послушно ушел. Вика за руку втащила Юлиана в свой люкс, сосед с бородкой деликатно исчез. Люкс ошеломляющий: две комнаты, приемная, ковры, холодильник, ванная.

— Как тебе мой хахаль? — спросила Вика.

Она искусно умела создавать ощущение, что вроде бы все и всегда весело и легко, и вообще в мире проблемы придумывают только идиоты.

— Он меня давно любит, всерьез, пять лет, как предлагает жениться. Но я Левку не продам, тем более теперь, я ему нужна. Но что поделаешь, селявуха, я тоже не могу свою жизнь угробливать в тьмутаракани. Какая из меня председательша? Лева решил, на войне не был, и его гражданская совесть замучила. А я? Сколько я ему талдычила: «Ты же не просто сам не пошел на фронт, тебя чуть не насильно уволок отец в геологическую экспедицию. Ты же не на печке семечки лузгал, а надрывался на Алтае и черт-те где!» А он свое: «Разве это сравнимо? Ах, Викуша, Викуша, ничего ты не понимаешь». Это я-то, да? Все мучился, что без него Гитлеру нахлобыстали. А я говорю: «Ты же ноги и ногти черт-те где в кровь раздирал, чуть в пропасть не сверзился на машине, да и не один раз еле успевал выскочить, у машины колеса уже в воздухе вертелись». А он втемяшил себе в башку, у него, видите ли, одно искупление — колхоз. Тридцатитысячник! Уж как его геологи отговаривали, он все свое: отбарабаню, говорит, сколько война шла, в колхозе, в самой развалюхе, а там видно будет. Из него колхозник как из меня племенной хряк! Ну, ладно, у него совесть взыграла, а мне за что в такую ссылку? Я балерина, кишками приросла к Москве, городская до пупа, куда я поеду в эту расхлюпанную деревню? Чего я там не видела? Пируэты выводить перед колхозным собранием? Я же дисквалифицируюсь, меня потом даже в стадо брыкаться не возьмут! Нет! Я свое искусство не предам, оно для меня выше даже… Вот и мотаюсь, как цветок в проруби: гастроли, Москва, сын, Левка. А в отпуск сюда, потому что, если к Левке, это опять не отдых, а мотня без продыха. Почти пять лет минуло, а он и не думает возвращаться. Ты уже свое отбарабанил, всего-то через год после него загремел, а он все еще там! А сын! Левка уходил, ему было семь лет, теперь учится в английской школе, летом в лагере, коллектив. И его упрятать в деревню? А Павел, он так… Какие там у Левки сельские красавицы, мне до феньки, меня не касается! Да он в этом деле, честно говоря, ноль без палочки, не то что я…

Она вдруг засмеялась, прервав страстную речь, смахивающую не то на самооправдание, не то на вызов.

— Юлька, ты его большой друг, не суди меня, пойми, куда бабе податься? И ему ни гугу, слышишь! Он бы, конечно, все понял и простил, но самолюбие страдает вдесятеро, если кто-то еще об этом знает, усек?

— Чего мне тебя судить…

Левку он и сам уговаривал не ехать, а потом, наоборот, рвался следом. Тогда думал: может, это лучше, чем слесарем в ЖСК? А ровно через год сел в тюрьму. Знать бы, лучше уж даже в колхоз.

Вика закурила.

— Вопрос исперчен, — заключила она. — Хочешь, пока предоставлю люкс в твое полное распоряжение?

— А чего мне тут?

— Ванна горячая, попарься, вон какой потный.

— В горячей хорошо бы…

— Ныряй! А мы в баре посидим, а потом погуляем по теплоходу. У тебя есть минимум два часа, хватит на твои телеса?

— У вас тут дворец!

— Да, — усмехнулась Вика, — кутить так кутить, а не воду мутить. А я дорогая штучка! Мой полковник вытряхнулся будь здоров. Но он хороший малый, одинокий, денег у него вагон.

Глаза ее опять сверкнули вызывающе, словно она ждала от Юлиана укора. Но он молчал. Она сказала:

— Говорят, в этом люксе Гитлер катался. Вообще ничего живем. Вчера мы Леве вместе с моим поклонником-полковником агромадную фруктовую посылку соорудили. И полковник отбарабанил в этот день будь здоров! Он у меня по струнке.

Глаза ее озорно сверкнули, головка гордо вскинулась, подбородок задрался.

— Лева тебе пишет?

Вика засмеялась.

— Письма как дневник, по страничкам присылает, от вас от всех заразился! По часам, по минутам все расписывает. — Внезапно посерьезнев, она добавила: — Это он от одиночества. В Одессу очередную пачку переслала подружка. А в Москве я впопыхах побросала в чемодан шмотки, я ведь прямо с концерта на курорт, времени ни секундочки, открываю тут чемодан, батеньки мои, весь Левка, всё его собрание сочинений прихватила сдуру-то! Я не хотела, чтоб мой полковник читал, ни к чему это, и припрятала. Хочешь? Тут все с самого первого письма, как только он уехал, и по сей день, целый талмуд.

— Очень хочу, быстро вымоюсь и почитаю!

— Да можешь взять с собой.

Она достала целлофановый пакет с письмами, завернутыми в ночную рубашку.

— Ну, ныряй, и заранее с легким паром.

Юлиан заперся и, быстро вымывшись, стал читать, с наслаждением откинувшись на роскошном диване. Это ж мистика, вулканический перст судьбы, что Левка оказался в виде писем в этом люксе вместе с Викой и ее полковником! И он, Юлиан, очутился тут же. Он вытащил первую страничку:

«Вика, родная моя! Буду писать тебе, хочешь ты этого или не хочешь, ежедневно и еженощно, подробно до идиотизма, скрупулезно до кретинизма! В семье, где я рос, ты знаешь, это в роду: все ведут дневники, хочешь читай, не хочешь — нет, твое дело. А я иначе не могу, мне  с м е р т е л ь н о  необходимо (не гипербола!), чтобы ты была ежедневной! Нет, что там ежедневной — ежечасной, ежеминутной, ежесекундной, ежемгновенной участницей, соучастницей, скрупулезной сопереживальщицей всех, даже самых микроскопических, пылевидных событий моей жизни. Тогда у нас вроде бы общее кровообращение, сообщающиеся сосуды, кровеносные. На клеточном, на атомном уровне заинтересованность друг в друге поможет мне перенести трудности, справиться со всем, и, самое главное, с нашей разлукой!

Вчера ходил по полю и старался угадать: что это — свекла, чечевица, рожь или лесопосадки. Для меня все здесь чистая терра инкогнита. Я самый плохой ученик из всех тридцатитысячников, прибывших в этот республиканский центр. В нашей гостинице хорошая столовая, за ужином страстно захотел еще одну котлету с пюре и компот, очень вредно на аппетит влияют учебные пособия — поля! Но я сдержал безумные порывы и подналег на недорогой хлеб.

Смотрел здесь замечательный фильм «Попрыгунья». Мучительно жаль доктора. Да и ее! Разве птица виновата в том, что она птица! Очень плохо спал и с ужасом думаю о предстоящей ночи. Сосед справа храпит, как две иерихонские трубы, а сосед слева — даже как сводный духовой оркестр из этих же труб. А я всю ночь вибрирую между ними.

Сегодня прибыл из Москвы товарищ, вербовавший нас, теперь они уже не с прежним пылом и заботой относятся к нашим весьма скромным запросам. Это произвело тягостное впечатление на чувствительного Иванова, странный он мужик, давно в партии, работал на производстве, вроде бы должен пообтереться и огрубеть, словно кожа от мозолей. А вот поди ж ты, рефлексирующий интеллигент!

Писем от тебя всё нет. Ходят слухи, что в программу обучения включили поездку на ВСХВ, в Москву. А после избрания и утверждения нас председателями обязательно в Москву, для окончательных сборов и уже фундаментального переезда на лоно природы. Крепко целую, твой председатель».

И сразу же шло следующее письмо, отделенное только новой датой:

«Вика! Я в своем черном костюме в сорокаградусную жару как в доспехах. Завидую собакам, они хоть язык могут высунуть для охлаждения, а мне неудобно — все-таки москвич, член партии! Не сердись, что звоню по ночам, после двенадцати удешевленный тариф».

Юлиан отложил письмо и покосился на бронзовую лампу на столе. Поднял глаза: хрустальная люстра под потолком вся в солнечных блестках.

— Так-то колхозничек! — произнес он вслух и, вздохнув, снова уткнулся в письма.

«Утром в буфете масса народу, появилась колбаса! Запаслись и поехали в передовой колхоз. Председатель малограмотный, в пыльном пиджаке и галифе. Сильное впечатление произвели силосные ямы емкостью в сто шестьдесят кубов, на пятьсот тонн силоса, впервые в жизни увидел, как, впрочем, почти все. Потому что деревня нашего детства, Вешки, воспринималась совсем, совсем не так! Осмотрели строительство животноводческой фермы на двести пятьдесят голов, котельная как в многоэтажном доме, казалось бы, роскошно! Но здание уже дало осадку, потрескались стены, перекосились двери и окна. Вот тебе и показательное хозяйство! И это в шести километрах от центра, и строит не кто-нибудь, а лично сам Государственный Строительный Трест! Правда, номер тринадцать, тут уж колхозу не повезло. Но все померкло рядом со свинофермой, могу выразить чувство только: ужас! Грязь! Зловоние! Темнота и зловоние! Авгиевы конюшни выглядели бы небесным дворцом по сравнению с этим! Может быть, тебе эти сведения пригодятся для танца лебедей?

С т а р а ю с ь  з а и н т е р е с о в а т ь с я  всем здесь. Если я не добьюсь этого интереса в самом своем нутре, тогда легче удавиться на коровьем хвосте. Стараюсь увлечься, как когда-то древнегреческой философией, улучшением поголовья стада, племенным воспроизводством, а также Юлиановой экономикой и учетом. Вчера в обкоме выбирали себе колхозы, как выбирают дачу: есть ли река, лес, далеко ли железная дорога? И только потом уже интересовались состоянием хозяйства, школами, медпомощью и прочими «мелочами».

Выпало свободное время, и мы с Ивановым пошли в местный ЦПКиО, легли в укромном месте на траву, он пригрелся и заснул, а я опять с тобой! Поймал себя на мысли, что вот таким бездельно валяющимся, просто дышащим, бездумно смотрящим в небо я себя не помню с юности. Нет, вру! Один раз было, я вот так же лежал и писал тебе письмо в Петергоф, и тоже о любви, только она была тогда какая-то совсем не такая! Скорее похожа на саженец. Или на первые всходы. Замечаешь, у меня уже чисто колхозные ассоциации?!

О, мое городское невежество! Я могу мгновенно отличить одного исполнителя Брамса от другого, а здесь надо мной любая корова «ржать» будет. Впрочем, она изучала сельское хозяйство всю жизнь, а я… Как-то мы присутствовали при разговоре одного председателя с подрядчиком о будущем клубе, они выясняли, как рубить углы: «в лапу» или «крюком», разбирали достоинства сосны. А для меня это формулы Эйнштейна: ни бум-бум! Утешало только, что этот председатель сам из двадцатипятитысячников тридцатых годов и сначала тоже ни бум-бум. Подошли к нам двое стариков, пока председатель беседовал, спросили, кто мы и откуда. Мы объяснили, и один старик вдруг искренне — и это самое страшное! — без тени шутки, спросил: «За что же это вас, братцы, за какие грехи?» Иванов растерянно пожал плечами, я гордо вскинул голову.

Набрал в портфель целый гербарий: коноплю, пшеницу, рожь, картофель, гречиху, горох, чечевицу, кое-что из фруктового сада, по ночам не буду спать, а научусь отличать это все друг от друга! Например, вчера впервые в жизни узнал, что полова почти то же самое что и мякина».

«Научился он там чему-нибудь всерьез, просто жизни, или нет?» — подумал Юлиан и заглянул в конец пачки.

«Завтра рано вставать, телятницы жаловались на телят, что те их замучили. Пойду проведу беседу с телятами, чтобы вели себя лучше, стали более гуманными. Провел квалифицированное медицинское обследование больных, которых почему-то всегда считали мнимыми. У большинства оказалась гипертония, верхнее давление двести, двести пятьдесят, а их заставляли работать на тяжелых работах, на солнцепеке! А отказывались — попадали в число прогульщиков. И вот наконец справедливость восторжествовала, непонятно, почему этого нельзя было сделать раньше?»

Юлиан так зачитался, что забыл про время. Очнулся, когда в дверь постучали. Вика вернулась одна, разгоряченная солнцем.

— Хорошо, что ты еще тут!

— Зачитался Левкой. Ты к Левке насовсем так никогда и не переедешь?

— Пока нет. Меня в колхоз — все равно что арфу прицепить к трактору и боронить поле. Пока думаю.

— А если ездить к нему беспрерывно?

— Командировочные, понимаешь ли, на предмет любви и страсти не учтены! Мне во как надоела его щепетильная бедность, гипертрофированная партийность, рыцарская гражданственность!

— Ладно, я пошел к себе. Можно взять письма, я не все прочитал?

— Бери, отдашь в Москве, а то они тут — костер в чемодане! — Вика вдруг рассмеялась: — Не сердись, жизнь есть жизнь! — И она снова молниеносно поцеловала его в щеку.

Юлиан ушел. Прогуливаясь по палубе, он все думал о Вике, она даже на время вытеснила Симу. В отношении ломки всей ее жизни — это верно, это, конечно, тяжело и Вику можно понять. Когда-то женщина  с о с т о я л а  при мужчине, ее жизнь была как бы вспомогательной, а его — основной. А теперь поди-ка разбери, чья жизнь важнее, чья судьба  г л а в н а я! И не имеет значения, что у женщины тело нежное, хрупкое и что душа должна быть такой же, как сказано у Шекспира. Теперь это не имеет значения. Хотя ни тело, ни душа с той поры нисколько не изменились!


Через две недели Юлиан вернулся в Москву. Так и не увидевшись с упорхнувшей на очередные съемки Симой, он сразу поехал в колхоз к Льву Евгеньевичу, а возвращение его должно было совпасть с возвращением Симы и Д. Д. из Дании. Провожать ее в Данию вкупе с Д. Д. он не хотел, мало удовольствия. А вернется, тогда все станет ясно. Льву Евгеньевичу послал телеграмму. В Вешки к матери и тетке тоже решил не заворачивать. Поблагодарил Д. Д. за теплоход по телефону и все-таки рассказал вкратце, по телефону же, содержание писем Льва Евгеньевича и о Вике с полковником. И посоветовался, открыть ли председателю глаза на жену или нет. Д. Д. в ответ смеялся, сказал, что понять Вику можно, и, конечно, не преминул самодовольно заметить, что его учение о любви справедливо: с женщиной нельзя связывать себя жилами, а можно лишь легкой шелковой ниточкой, и что он учил их, дураков, да, видно, зря! Но все-таки согласился с Юлианом, что председателю говорить не надо.

Юлиан пробыл у Льва Евгеньевича сколько наметил. Возвращаясь домой, перед самой Москвой он посмотрел в окно и подумал: вернется Сима, и плевать он хотел на Митьку, тут он ему соперник, а не брат! У него, Юлиана, серьезное, а у Митьки еще неизвестно. Любовь — это когда готов сесть в тюрьму за любимую женщину, вот Левка это понимает. Бедняга! А Митька никогда не поймет. Никогда!

15

Дания показалась Симе страной, просто созданной для аккуратного, уравновешенного Д. Д., с его аккуратной жизнью. Она однажды пошутила:

— Вам бы, Дмитрий Дмитриевич, попросить здесь убежище, прямо вон в том графском замке с лужайками, подстриженными под бокс.

Он молча улыбнулся и махнул рукой, а она продолжала его дразнить:

— Не политическое, а теннисное убежище. Что вам политика! А Россия не для вас, слишком хлопотная страна. И жену надо вам обязательно такую же, как Дания.

— Предпочитаю цыганку или испанку, — отшутился Д. Д.

— Чересчур взбалмошно и страстно для вас, вам нужна женщина с душой родственной, похожей на Данию или Швейцарию.

Но, когда Сима всерьез оставалась как бы наедине с Данией, ей даже нравилась некоторая игрушечность всего, что она здесь увидела. Чистенькие, сияющие, разноцветные деревни, отполированные лоснящиеся поля с желтыми, розовыми, бежевыми тракторами и комбайнами, словно прямо из магазина игрушек. Жаль только, за старинными стенами замков с зубчатыми башнями есть и водопровод, и электричество, и паровое отопление.

Тем более обрадовало, что замок, увидеть который было мечтой и главной целью ее поездки, предстал в первозданном своем виде — Эльсинор! Здесь полыхают отсветы шекспировских страстей, противоречащих всему вокруг, никак не вяжущихся с этой ухоженной, аккуратной страной. По Эльсинору Сима бродила сама не своя, завороженная собственным воображением, и ее с трудом удалось вырвать из этих сакраментальных стен.

— А тебе попросить бы убежище в Эльсиноре, — пошутил ей в отместку Д. Д.

— Эльсинор выше вашего разумения, вы антигамлет, — презрительно усмехнувшись, ответила она. И со слезами на глазах прощально посмотрела на зубчатую башню.

Прощаясь в последний день с Копенгагеном, Сима думала: «Вовсе даже не покажется диким, если через сто лет король проводит принца датского в лакированной сияющей межпланетной ракете и те же гвардейцы в медвежьих шапках пройдут вблизи атомных дюз тем же замысловатым маршем. А почему бы человечеству не оставлять такие маленькие заповедники королей, принцесс, замков, как сохраняют заповедники с царями зверей? Занести и их в Красную книгу». Сима всерьез сказала об этом академику и Д. Д., но они только посмеялись.

Шеф на Симу произвел двойственное впечатление. В институте она его видела издалека всего один раз: длинный, тощий, с совершенно голым черепом, похожим на узбекскую дыню, в которую ввинтили по шляпку два стальных шурупчика, и он ими во все стороны поблескивает из-под незаметных бровей. Продолговатый, как рожок, подбородок выглядел неестественным, словно долепленным из глины. Шеф неожиданно оказался самым энергичным в группе ходоком. Вроде бы веселый, добродушный, даже иногда забавный, а вдруг в лице мелькнет такое, что невольно настораживает. Словно мелькнуло что-то не из той телевизионной программы. Выскочило не то выражение, может быть, случайно выдавшее истинное в нем. Мелькнет и мгновенно исчезнет. Поездка в Данию была почти свадебным путешествием шефа. Все в группе боялись могущественного академика, все, кроме Симы. Ее забавляли откровенная молодая ревность, которой давно увядшая женщина беспрерывно терзала своего почтенного мужа. Часто из ее глаз вылетали молнии, направленные и в Симу. Это тревожило Д. Д., а Сима не могла удержаться, чтобы лишний раз не вызвать смешную ревность академиссы.

В этот вечер, накануне отъезда, Сима решила зайти в «Тиволи». Перед этим за обедом много говорили о России, о Дании, шеф произнес целую речь, слишком часто поблескивая своими странными шурупчиками в сторону Симы. Д. Д. не очень хотелось идти в «Тиволи», он устал от круглосуточных гуляний по музеям и достопримечательным местам. Клонило побыть в гостинице, где ласково подавали кофе и горячий хлеб с маслом, полежать, отдохнуть. Но он предложил ее сопровождать, надеясь по дороге лишний раз внушить ей, что с шефом надо быть осторожней, хотя бы ради него, Д. Д. Ведь он за нее особенно хлопотал в последний момент, чтобы ее оставили в группе едущих в Данию, и как бы отвечает за нее.

«Тиволи» шумел и сиял, весь исчерченный огнями. Перед бесплатным зрелищем открытого театра толпа радовалась какой-то пантомиме. Позвякивало блестящими чашечками кафе, словно огромная погремушка для всего этого ребячливого бездельного люда. Парк — инструмент отрешения от земных забот, выверенный по человеческому легкомыслию, с точно отрегулированным механизмом: сияющие игорные залы с бесчисленными аппаратами, автоматами, рулетками, тир, кино. В дансинге упоенно танцуют босые девчонки в драных юбках и брюках, мальчишки в грязных тельняшках. Многие из этой кажущейся шпаны дети самых богатых людей Дании, проблема «отцы и дети» по-датски.

Неожиданно Сима, не сказав ни слова, нырнула в зал дансинга и стала с места в карьер лихо отплясывать с каким-то патлатым аборигеном. У обоих волосы длинные, только она черная, а он белесый. Потом парень поволок ее к стойке, щедро угощал, а она, весело хохоча, пила, а потом снова упоенно и беззастенчиво пошла отплясывать дальше. Все это неприятно поразило Д. Д. и даже уязвило: она ни разу не вышла к нему, не вспомнила, а просто бросила и забыла.

Снаружи перед стеклянной стеной дансинга на инвалидной коляске сидела седая высохшая женщина и жадно смотрела на танцующих. Привезла ее такая же седая. Какие там игры, танцы, театры, чертовы колеса, горки, тиры, только на лицо инвалидки в коляске и стоило здесь смотреть, только на него! Такая в нем была игра страстей, жизни. И ярко сияющие, радостные, как у той крутящейся, гибкой, черноволосой девчонки, глаза, только у той круглые, галочьи, а у этой миндалевидные, серые. И кажется, душа ее сейчас переселилась в упругую точеную фигурку и радуется молодой жизни. О, это лицо, после которого, скорее, даже во время которого, овеянный чужеродной легендой Эльсинор, кажется, неожиданно приобщился, природнился к Дании. Воинствующая влюбленность в жизнь была в этом лице, отвечающем глазами, губами, даже морщинками: «Быть!»

Сима отплясывала, не подозревая, что ею так жадно, так сочувственно любуются. Д. Д. поглядывал то на инвалидку, то на Симу, но не понимал ни этого лица, ни того, почему так упоенно танцует Сима, словно вырвалась от него, Д. Д., и от всего — на свободу. Но в первую очередь он думал о себе, как всегда. И  п о  о п л о ш н о с т и  грустил, что у него возраст переходный: от юности к старости! Может быть, Сима права, забываясь, резвясь, увлекаясь. Но все это не для него! Это не его вариант, думал он.

А старая, седая, излечившаяся от безумия Офелия в инвалидном кресле, казалось, жила сейчас одновременно в двух мирах: в своем и в Симином. Но от Симы, как от донора, словно бы переливалась в нее молодость, морщины на лице разглаживались, глаза все больше разгорались.

Наконец Сима, разгоряченная, выбежала из дансинга, хотела было уйти, но тут вдруг вспомнила о Д. Д. Подбежала с задыхающимися словами: «Так весело!» И щелкнула на испанский манер пальцами над головой. И вдруг увидела это лицо: женщина, прикованная к коляске, по-прежнему смотрела не отрываясь на нее. Сострадание счастливой и  с о с ч а с т ь е  страдалицы встретились в их взглядах. Женщины кивнули друг другу, словно мгновенно и навсегда породнились. И мгновенно же и навсегда расстались.

Д. Д. не заметил, что  п р о и з о ш л о  между женщинами, он никогда не замечал и не любил ничего  т а к о г о. Он просто вдруг подумал, что, пожалуй, одно только вино, то есть искусственное возбуждение, взлет, может уравнять его темперамент с ее, Симиным. Он вздохнул, но тут же привычно отогнал грустные мысли и улыбнулся для обратной связи.

Вернувшись в гостиницу, он пошел в свой номер отдохнуть и против своей воли опять стал думать о Симе. Экстремальность — ее родная стихия. Она его, Д. Д., антимир, антихарактер. Она все время создает, изобретает, формирует необычное, экстравагантное. Фантазирует, выдумывает. А он не терпит никаких «экстра», кроме разве шоколада. Она — антибыт. Сделать с ней ничего нельзя — либо принимать, либо нет. Дачи, машины, высокий оклад, она этого не ценит, она ведь легко отбросила все это, порвав с чиновным отчимом. Нет, она опасная, и уж если он сумел пересечь этот век, словно грохочущую скоростную магистраль, ловко уворачиваясь от мчащихся машин, то не для того, чтобы дать сломать себя нежным девичьим ручкам! Он думал, с ней будет легкое шампанское, еле слышное прикосновение ее руки, а вдруг задело центральный нерв. Она не кукла, это не тот случай. А ему это не нужно! Он хочет генерального покоя, но «чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь». Легкая увлеченность, легкое шампанское. А не бурление дурной крови, не ужасы любви. У него психологическая несовместимость с Симой. Его ровности не примкнуть к ее душевной угловатости. Даже гению она не подчинилась бы, а только еще больше противилась! Вот интересно, если бы с ней действительно сошелся домашний гений. А то, что у него самого, у Д. Д., сейчас задет главный нерв, ничего. Пока не поздно, надо отсоединить проводок, разрушить еще непрочный, слава богу, контакт. Его бы устроила только абсолютно покорная кукла.

Д. Д. посмотрел на часы и вскочил с дивана: пора идти! Сегодня прощальный ужин с вином и музыкой, а рано утром отъезд. Слишком долго Сима была паинькой, как бы она все, что накопилось, не выдала под занавес! Впрочем, чего он боится? Перед шефом он всегда оправдается. Хотя лучше бы, конечно, все обошлось тихо. Он наодеколонился и, свежий, улыбающийся, явился на ужин. Вечер проходил весело. Когда тосты кончились, стали обмениваться впечатлениями, дружно заговорили о короле, увлекающемся дирижированием.

— Палочка дирижера для него просто обструганный королевский жезл, — вдруг съязвила Сима.

Д. Д. внимательно посмотрел на нее, только ради красного словца она не стала бы выступать. Впрочем, выпила в дансинге и здесь добавила.

— Браво! — воскликнул шеф.

Супруга ревниво заявила:

— Че-пу-ха!

— Уважаемая  а к а д е м и с с а, — глаза у Симы опасно сузились. — Все любят власть, и вы бы рады управлять своим мужем, как оркестром.

Все притихли, кто-то фыркнул, Д. Д. похолодел.

— Но в чем-то он все-таки неуправляем, не то что государство! — продолжала Сима.

Супруга покраснела и пальнула глазами в юную бретершу. «Только бы старая кикимора всерьез не раззадорила Симу, — подумал Д. Д. — А то и шефу не поздоровится».

— Остроумно! Нет реального государства, есть хоть оркестрик! — поспешно вмешался Д. Д. Он протянул супруге блюдечко с ее любимой икрой и улыбнулся так, словно его губы тоже состояли из высокосортной красной икры. — А вообще была прелестная поездка, и мы все должны поблагодарить шефа. — Он посмотрел многозначительно на Симу. — Какая прелесть дом Андерсена!

Но повернуть разговор ему не удалось, шеф, явно заинтересованный Симиной темой и ею самой, вдруг заявил, глядя в упор на юную собеседницу:

— Вы говорите, жажда власти… К сожалению, люди в большинстве таковы, что власть над ними не представляет особого интереса. — Он брезгливо поморщился и продолжал: — Не делает чести, я бы сказал. Как правило, и гордиться-то особенно нечем. Вот если бы командовать батальоном Наполеонов или властвовать над толпой Байронов, тогда… — Академик погладил сверкающую, как фонарь, макушку и закончил, снисходительно улыбаясь: — Тогда честолюбие было бы удовлетворено.

— Но бывает еще и корыстолюбие! — возразила Сима.

— Это у нас-то, — засмеялся шеф.

— У вас блестящая голова, — ответила Сима, нарочно глядя в упор на его бритый, сверкающий череп. — Вам, конечно, мало простых смертных. Но не бывает армий из Наполеонов и массы Байронов. Или даже академиков Шаповаловых. Они уникальны. Шаповаловы не позволили бы командовать собой Байрону, Байроны — вам, академику Шаповалову.

— Но, но, но! Вы мне слишком льстите.

— Но ведь над обычными людьми вы власть не цените?

— Властвовать над слабыми — все равно что считать себя богатым, набив карманы древесной листвой.

— Когда я работала в вашем институте, про вас говорили: он любит сгибать непокорных, ломать строптивых.

Сима смело вперилась в глаза шефу, Д. Д. слегка толкнул ее под столом коленом. Сима вздохнула и сказала отчетливо:

— Не беспокойтесь, Дмитрий Дмитриевич, вы же мне говорили о шефе только самые высокие и прекрасные слова и не лягайтесь под столом. Лучше я перейду на  н е л я г а л ь н о е  положение, — и она пересела под общий смех и под аплодисменты академика на другой конец стола. — Вы, Дмитрий Дмитриевич, как бы это сказать… своеобразный нравственный самбист, но тут вам нечего опасаться, оставайтесь и за столом нейтралом, швейцарцем.

Шеф сказал добродушно Д. Д.:

— Не мешайте ей, дорогой, я не обидчивая фефела, мне даже очень нравится ваша протеже. Юная прелестная спорщица!

Супруга скривилась еще больше.

— Ее не усмиришь ни как Байрона, ни как Наполеона, вместе взятых, — попытался пошутить Д. Д. Шеф улыбнулся и обратился к Симе:

— Если говорить серьезно, есть еще одна разновидность власти: аппарат, инструмент для осуществления блага, добра своим подчиненным. Тогда они скорее подопечные нежели подвластные.

Сима мрачно усмехнулась и ответила:

— Вся беда в том, что многие начальники думают о себе как о провидцах, о мессиях, им кажется, и к вящему ужасу совершенно искренне, что они, именно они четко разбираются в добре и зле. В черном и белом. Как будто только у них особое чутье на человеческое счастье. В настоящем и будущем. А несогласных — на эшафоты, на виселицы. А в ваших институтских масштабах: уволить с работы или, самое гуманное, не дать продвигаться по служебной, научной линии.

Шеф поддразнил:

— Может быть, Дмитрий Дмитриевич дал вам не совсем точную информацию обо мне и о моем институте?

— Только хвалил, — не удержавшись, выскочил Д. Д. На лице Симы мелькнуло презрительное сочувствие.

— Дмитрий Дмитриевич предан вам, как раб, и вам и вашему институту, — защитила она его. — И Коржиков предан, но иначе.

Д. Д. почувствовал: вот оно! А Сима спокойно продолжала:

— У вас в институте все восхищались им и его работой. И как же не стыдно всем было провалить его на защите докторской! Открыто все «за», а при тайном голосовании «против», как же это могло случиться?

Сима в упор, глаза в глаза, смотрела на шефа. А шеф теперь уже изумленно воззрился на нее, такой оборот застольной болтовни был для него полной неожиданностью. Он нахмурился, на гладком фонаре черепа пробежала молниеносная черная трещина. Но он не был бы шефом, если б позволил всерьез вмешиваться в свои дела. Трещина исчезла, и он сказал, по-прежнему снисходительно и добродушно улыбаясь:

— Милая девушка, как говорится, всякому овощу свой фрукт. Я верю, истина восторжествует, страдание будет вознаграждено, ведь все мы бесстрашные и рьяные борцы за собственное благополучие!

Раздался смех, и шеф победно закончил:

— Поднимаю тост за торжество истины и света!

Все выпили. По тому, как Сима закусила губу, по ее сверкающим угрюмым глазам Д. Д. понял, что она не сдалась. Кроме того, она не переносила снисходительного тона. Но, сдержавшись, тихо сказала:

— К заболевшим летит «скорая помощь», ноль три — и рядом с больным добрый доктор с лекарствами. А страдающим нравственно «скорая помощь» не полагается: главное, чтобы приходили на работу вовремя и уходили тоже.

— Предлагаю тост за Данию и долготерпеливого шефа! — снова не выдержал Д. Д.

— И за его верных тело- и душехранителей, — добавила Сима, презрительно усмехнувшись.

— Нет-нет, за прелестную Симочку! — воскликнул шеф.


Всю дорогу в Москву Д. Д. и Сима были холодны друг с другом. Сима отвечала ему официально, смотрела отчужденно. Часто подолгу уединялась в тамбуре, глядя в окно. Все стало ясно. И в Москве от вокзала, когда приехали, она укатила в такси не с ним, а с другими, кому в ту же сторону.

«Неужели и моя мать была в юности такой же? — неожиданно подумал Д. Д., сидя в одиночестве в такси, везшем его домой. — Есть какая-то эстафета характеров, независимая от родственных связей, и может быть, у Симы родится сын, который так же не будет понимать и принимать ее, давнюю, как и я свою мать. А в какой-то совершенно чужой женщине вдруг повторится Симин нрав, ее характер. Но если даже родные по крови не принимают друг друга, а то и враждебны, к чему же тогда все эти страсти, порывы, перманентный смертельный риск, во имя чего? Все это игра? Но чья?» Д. Д. махнул рукой и усмехнулся, сам не сознавая, что ищет ответ одним только голым сухим рассудком, строя безукоризненные, чисто логические схемы.

Больше всего за это время он соскучился по своей автомашине. И, конечно, еще по теннису.

16

— Кому Дания, а кому страдания! — оглушительно заорал в телефонную трубку Юлиан. — Приветствую вас на родной земле, с приездом! Можно к вам, мимолетно?

Получив согласие, он сразу примчался к Симе, прихватив, как всегда в особых случаях, гигантский торт.

Симе он и в Крыму нравился больше Д. Д., но в то же время и не очень отличался от других, тоже нравящихся больше. Но сегодня, когда после его пламенного звонка с алчностью в голосе они впервые встретились в Москве и она увидела его лицо и то, с какой нетерпеливой радостью он ворвался к ней, всем этим Юлиан сразу высветился, выполыхнул из толпы. Все доказывало его правдивость: взвихренные волосы, вдохновенные, подключенные к самому сердцу глаза.

И в целом любовное объяснение Юлиана походило на огненную лавину, что полыхнула сейчас в ее комнате и исчезла. Тем не менее Сима успела угостить его чаем, а он совершенно машинально, не замечая, куда тычется его нервная ложка, ухитрился съесть и разрушить половину принесенного им торта. И это Симе тоже очень понравилось.

Они встретились, как и условились, вечером этого же дня, и снова она с еще большей силой почувствовала искренность, истинность его чувства. И после этого вечера они стали встречаться ежедневно. Потом началось  в у л к а н и ч е с к о е  безумие. Все свободное время они проводили вместе, бродя по Москве или уезжая за город. Полыхающая осень даже больше была им в той, нежели самая солнечная весна.

Осеннее безумие перешло в зимнее. Сима часто уезжала на съемки, и каждое ее возвращение превращалось для них в праздник. Он ревновал ее к молодым киноработникам, она смеялась, звала его Мазепой. Прозвище ему нравилось, он терпеть не мог ширпотреба вроде «лапочка», «солнышко», от которых мутило.

А она, как всегда, каждое мгновение пыталась наполнить необыкновенным и не жалела на это разнообразного труда. Д. Д. по сравнению с Юлианом казался ей теперь пресным. Без Юлиана жизнь и мир выглядели бы чем-то незаконченным, несовершенным. Даже если с ним и случались иногда темные минуты разочарования и пустоты, это ничего не меняло. Впрочем, без этого даже и нельзя. Без этого все было бы как фильм в незатемненном зале или в плохо затемненном, где и солнце и свет бывают неуместными, потому что все получается без контрастов, не так ярко. А с этим всем — и с темнотой, а может быть, даже со страданием — жизнь высвечивается резко, концентрированно, контрастно отпечатывается на небольшом отрезке времени.

Любовь сама по себе достаточно все высвечивает, но стараниями Симы встречи были такие оригинальные. Даже в самой обыденной, насквозь привычной, приевшейся обстановке, даже в его неопрятной, захламленной всякой всячиной квартире с Симой всегда прекрасно, интересно, особо. Вдруг она взбиралась на стул, смотрелась в запыленное зеркало и говорила: «Я как незнакомка в тумане, в Петербурге». Она надевала шляпу и смотрела печально в пыль зеркала. «А вот меня выгнал из дома ночью ревнивый супруг». Она снимала кофточку, ежилась от холода и сжимала голые плечи скрещенными руками. «Представь себе: канал, серые дома…» Она быстро и точно набрасывала пальцем по пыли контуры моста, домов и полоску сверкающего канала. «И во всем этом отражена я, сквозь все — мое лицо…»

Он искренне наслаждался ее фантазиями. Пусть в комнате пыль и грязь, всегда набросано, наворочено, но ведь даже пыль кажется летящими во вселенной звездами, попадая в луч солнца.

И узкий переулок благодаря этой юной женщине обретал прелесть, когда они шли по нему, она все искала свой маленький звездный ковшик в узком городском небе, изрезанном крышами, как река — каменными дебаркадерами.

А на старом, захламленном столе она сделала свой уголок с декорацией из обертки детского шоколада «Три поросенка». Тут же стояла старая серебряная рюмка, а в рюмке миниатюрный букетик засохших ландышей. Когда уходили, она все это прятала, а возвращались — расставляла. Каждая встреча с ней обязательно закреплялась в памяти особенным жестом ее фантазии, каким-то ее новым поворотом, словно своеобразным, ею сотканным узором. Это ее тавро. И это не искусственное нелепое оригинальничание, не пустое выканделивание, в ее чувства включались звезды, снег, дома, предметы, она все это использовала, как художник использует краски, для самовыражения. А иногда в том же переулке, если шли не торопясь, она вдруг валилась на спину, на снег, у его ног. И смотрела снизу на небо и на него и говорила: «Юлиан, твое лицо в небе, среди звезд, и звезды тебе к лицу. Посмотри теперь ты на меня так». И он покорно ложился у ее ног, а она склонялась над ним и спрашивала: «Ну как я?» И он ей отвечал, улыбаясь, что звезды и небо, и луна, и облака ей тоже очень идут. «Я красивая?» — «Бесконечно!» — «А хочешь, я стану вся серебряная, и тогда как?» И она вываливалась в сугробе, и поднималась, и шествовала вся серебряная. Поздний прохожий удивленно оборачивался на нее, снегопада не было, а юная женщина вся в снегу от платка до подола шубки и ступает величаво. Юлиан, фотоохотник за необыкновенным, фотографировал бы ее беспрерывно, но она запрещала, осточертели киносъемки. Зато его «Книга Потрясений» разбухала как на дрожжах.

Юлиан никогда в жизни не догадывался, что вообще  в о з м о ж н а  т а к а я  ж е н щ и н а. И такая любовь. Зимой на даче, снятой на две недели, они впервые решили пожить беспрерывно вместе. На работу Юлиан отсюда и сюда же вечером. И было сногсшибательным счастье, когда его встречала эта черноволосая точеная юная женщина с отчетливыми галочьими глазами. А голос вдруг у нее низкий, сильный и твердый. Его удивляли ее руки, крепкие, как уменьшенные мужские. Даже ее талант казался чуть угловатым. Она непреклонна и в мелочах, и в большом. Он восхищался всем в ней и даже тем, что она одинаково хорошо играла на рояле и заколачивала гвозди. Стремление к независимости у нее было почти болезненное. Она утверждала свою независимость, р а в н о с т ь  мужчине во всем. Она была антимилой. Сравнение того профессора, которого он вез на Украину, здесь никак не годилось: женщина с прекрасным телом, как у тигрового питона, но с маленькой глупой головкой. Здесь была гармония, и это была, он абсолютно уверен, именно точка в точку его женщина.

Он никогда не забудет первого дня их совместной дачной жизни. Да и всех остальных тоже! Тогда, в воскресенье, она так молниеносно устроилась, что он даже засмеялся. Все устройство заключалось в том, что в ее комнате на одной стене, на гвозде,оказался спортивный лук и стрелы, на другой, пустынной, зеленый шарфик и шерстяная шапочка для лыж, на третьей — на гвоздике авоська. На большом столе в углу блестела батарея бутылок с водой, в них были воткнуты ветки вербы, орешника, ольхи, лиственницы, березы.

— Как мой сад? — спросила она.

— Все выдумываешь?

На круглом столе учебник французского языка, книга про черепах, нитки, ножницы, открытые консервы и три банки разного варенья. Варенье больше для гостей, сама она любила тюрю из белых хлебных крошек и сгущенного молока.

— Едем на лыжах?

Она повисла у него на шее и поболтала ногами в воздухе. И вот уже летнее полуденное небо над зимним полем. Если прищурить глаза, в поле, как на белом небе, звезды. А если встать к солнцу спиной — поле темное, голубоватое и еще больше звездное и еще больше небо, чем против солнца. А на горизонте такой резкий контраст белого и синего, как будто это и не синева, а черное. Справа вдали лес. Юлиан свернул с лыжни и поехал по снежной целине, прямо по звездам. Тридцать минут езды от Москвы, десять хода от поселка — и вот они, километры снегов, по которым ни разу не ступала нога человека. Еще не ступала! Снег девственный, пушистый. Под ним наст. Большинство лыжников любит укатанную скользкую лыжню, а ему принадлежит нетронутость этого простора, богатство холодных звездных россыпей. Юлиан скользил по белизне, иногда отрывая от нее взгляд, чтобы взгляд утонул в синеве. Грудь наполнена свежестью до краев. Это Сима научила его любить скольжение по снежной целине, она тоже умеет находить в мире истинные ценности. Это небо, и снег, и этот лес на первый взгляд доступны всем как воздух, как слова. Каждый грамотный бери, пиши и стихи и прозу. Каждый может посмотреть на небо, на снег, лес и пройтись на лыжах, каждому дано это право, но что из этого получится и как? К а к — вот смысл всего этого! Бледное банальное письмо женщине о любви и «Я помню чудное мгновенье» составлены из одних и тех же букв. Из одних и тех же снежинок складывается это поле, разница только в том, что значат буквы и снежинки для одного и для другого. Поэтому и лес, и поле, и слова разные для разных. И какими-то оттенками недоступны всем и эти с виду такие простые снежинки-слова.

Мила ничего подобного не видела и не понимала, у Милы эстетический дальтонизм. А Сима все видит, и явное и неявное, и до тонкости все чувствует и понимает.

— Поедем в лес, я хочу наломать еще вербы для своего сада.

— Ты живодерка, а еще Д. Д. обвиняла! Чем пушистенькие вербочки хуже мышек, которых он губит?

Свернули в лес. Он подъехал к дубовому листу, лежащему на снегу, и поднял, решив принести этот лист домой, как замерзшего котенка. Она вдруг отшвырнула палки и повисла у него на шее, задрав ноги вместе с лыжами, так что загнутые носы уткнулись в снег. Это было изумительно! Он сказал, задыхаясь:

— Я тебя люблю!

Синева, и снег, и морозный лес, и даже обжигающий холод — все словно стало частью этой женщины. Холод и снег, наверное, даже необходимы ей, чтобы оставаться и в страсти самой собой, неожиданной, отличной от всех.

Возвращались солнечным полем. Оно было девственным, как и в начале дня. Они чувствовали, что ничем не запятнали белоснежные, нетронутые леса и поля и даже, наоборот, слили свою чистоту с их, ибо природа целомудренна и в поле, и в лесу, и в небе, и в них самих, если у них истинная любовь и настоящий порыв. Недалеко от дома по просьбе Симы снова свернули в лес.

— Я несколько веточек всего! — жалобно поклянчила Сима.

— Не люблю эти трупы цветов и растений, их держат в вазах, в воде, как безнадежно больных в кислородных камерах и на внутривенных вливаниях. Я предпочитаю бумажные цветы!

— А я живые.

— И я, только действительно живые: в поле и на ветках…

В лесу снег разлинован тенями высоких сосен и голых берез, в ельнике на снегу солнечные треугольники и еще разные геометрические фигуры. А в густом молодняке лишь очень редко, как на золотую жилу, можно набрести на узкую полоску солнца.

— Я всего несколько веточек, — снова пообещала Сима. — А смотри, елочка словно еще грудная и вся запелената снегом!


Зима прошла, Юлиан давно забыл и думать о том, как был восстановлен во всех своих юридических правах, какое чувство испытал, когда ему выдали новые полноценные документы. Теперь его ничто не могло взволновать больше, чем даже случайное слово Симы, ее мимолетный взгляд или пусть даже небрежный жест, в котором она сама себе не отдаст отчета. Их отношения остались бы надолго такими, как были, если бы не один случай. Но после этого случая на первомайской демонстрации он вдруг впервые осознал, что такая любовь, как у них, требует непременного, немедленного супружества. Потому что впервые вдруг испытал безмерно лютую боль и ревность, хотя случай сам по себе был пустяковый. Просто она встретила своего школьного приятеля, которого еще в школе считали ее женихом. Юлиан деликатно побежал выпить газировки, а сам все время жадно наблюдал за ней. И вдруг заметил, что на ее лице появилось выражение, принадлежащее, как ему казалось, только ему одному, и никому больше! Тогда, в Крыму, с Д. Д., у нее ни разу не было такого выражения. Как же могло, как посмело выпорхнуть это выражение из особых, интимных, лишь ему одному ведомых глубин! Неужели оно теперь уже навсегда потеряло всякую ценность и теперь не его, и не уникально! Это уже тогда и не нужно, как засвеченная фотопластинка. И вдруг он отчетливо осознал: это вот именно, точно это, и есть часть будущей измены!

Алели флаги, происходило невольное слияние официального праздника с истинным, чувствовалась радостная человеческая объединенность под этим небом, под этой музыкой и флагами. Все улыбались. Демонстративность демонстрации исчезала с каждым шагом. Мехи аккордеонов наполнены весной, трубы оркестров весело дудят, потому что легкие трубачей тоже наполнены до отказа весенним воздухом. Окна играли солнцем, как теннисным мячом, солнце летало от стенки к стенке через улицу над знаменами и транспарантами. Их колонна, потоптавшись немного на месте, двинулась дальше. Сима простилась со школьным женихом, догнала свой ряд и то и дело приподнималась на цыпочки, высматривая Юлиана. Вдруг увидела, подбежала и, словно ничего не произошло, сказала радостно:

— Куда же ты пропал?

Он наклонился к ее уху и тихо сказал ей с бесшумным бешенством:

— Я тебя ненавижу! Ты знаешь, кто ты… ты…

Она ошеломленно посмотрела на него, заметила, что губы его побелели и дрожат, взгляд сумасшедший, серые цыганские глаза вылупились до белков, ноздри расширились.

— Ты с ума сошел!

Он, чтобы не совершить уж совсем непоправимое, вдруг круто повернулся и помчался бегом прочь во всю прыть. Как в юности от перехлеста чувств вскакивал на велосипед и мчался, бешено крутя педалями. На том велосипеде он сейчас приревновал бы километров на сто! Взмыленный, с безумными глазами, Юлиан долго бежал, пересекая площадь за площадью, пока наконец не перешел на шаг. Подходя к своему дому, окончательно успокоился: пятнадцать километров для него эквивалентны стакану брома с валерьянкой. Едва кончилась демонстрация, он позвонил Симе. После этого бега он осознал полностью, окончательно и бесповоротно, что жить не сможет, не привязав ее и формально к себе, не утвердив, не закрепив их отношения всей строгостью и силой государственного закона. И он потребовал, чтобы в первый же рабочий день она пошла с ним в загс и расписалась. Сима фыркнула в трубку и сказала:

— Загс никогда не мешал изменам и не помогал любви. А жен ревнуют еще больше. Впрочем, я в загсе еще не бывала, мне любопытно, что испытывают официальные невесты и жены.

— Тебе совершенно безразлично, станешь ты или нет женой, полностью моей?

— А я и так твоя. Впрочем, я ничем не рискую, штамп в паспорте теперь легко зачеркивается.

— Ты издеваешься надо мной? Ты меня любишь?

— Даже очень. Вулканически. За твой общий идиотизм.

В загсе сотрудница сразу узнала Симу по кинофильму и записала на конец мая.

— А разведете по знакомству? — спросила Сима.

— Для вас — всё! — улыбнулась сотрудница.

Юлиан немедленно послал телеграмму в колхоз Льву Евгеньевичу, позвонил Д. Д. и вечером впервые вместе с Симой пришел к матери и объявил ей о будущей свадьбе. До этого Сима избегала семейных знакомств, а Юлиану было все равно.

— У Киры сегодня архитектор с капитаном, айда к ним! — сразу предложила Елена Викентьевна.

— И Д. Д.? — спросила Сима.

— Вы знаете его?

— Во-первых, Сима работала в том же институте и он еще там за ней ухаживал, во-вторых, мы все вместе были в Крыму, — объяснил Юлиан.

— У нас с Д. Д. завязался было роман, вернее, новелла, кульминация страсти выразилась в том, что он переехал меня на автомобиле, — исповедалась Сима, очень серьезно глядя на Елену Викентьевну.

— Истинная правда, мама, — подтвердил Юлиан.

— Я сама виновата, — сказала Сима.

— Не удивляйся, мама, Сима экстравагантна. И еще, мама, это ей принадлежит, Симе, патент на переименование Мити из Д. Д. в Швейцарца.

Елена Викентьевна, оправившись от удивления, заявила:

— Как мать я за сына рада, как честный человек обязана вас предупредить: не зря наша няня звала Юлиана неслухом, так что пеняйте на себя. Но если бы вам удалось его вернуть из слесарей в интеллигенцию, я бы вас…

— Мама! Почему, когда бегут из крестьянства, из пролетариата в интеллигенцию, это почетно, ставится даже в заслугу! А из интеллигенции в пролетариат — позор! И даже запрещается. А если все станут интеллигенцией, кто будет отливать мясорубки? А кто будет чинить краны, канализацию, а? Кто, Щедрины? Гоголи? Пушкины? Циолковские? Вавиловы?

— Не родился человек, который бы тебя переспорил, — Елена Викентьевна махнула рукой.

— Родился, мама, и я на ней женюсь!

— Нашла коса на камень?

— Да! И еще коса, то есть я, считает этот камень драгоценным, дороже алмаза!

Юлиан крепко прижал к себе Симу.

— Я рада, — очень серьезно сказала Елена Викентьевна. — Он хороший, Сима, только слегка… чрезвычайный…

— Чокнутый, — подсказала Сима. — Но я и люблю его именно за то, что он слесарь-художник, токарь-композитор, золотарь-поэт. И за общий вулканизм.

— Как там Митя насчет дома для престарелых? — спросил Юлиан. — Я закрутился этой зимой, не до Мити.

Елена Викентьевна помрачнела.

— Вспомнил! Да разве его поймешь. Без Клавы им очень плохо. Кира не очень-то по хозяйству, я иногда прихожу, помогаю, а в будущем это, конечно, огромная проблема. С Митей трудно спорить. Но для Киры… Будь бы Кира другой, а так, с ее характером, гордостью, самолюбием… Она так любит свой дом, общество, нас. А Митьку больше всех и всего!

Сима внимательно слушала и вдруг, все поняв, вспыхнула, глаза ее сверкнули, и она сказала тихо:

— Замечательная женщина Кира Александровна, и как мог от такой огненной России и от такого отца произойти такой безукоризненный Швейцарец?

— Вы и сестру мою знаете?

— Я шагреневый дневник дал Симе. Мама, я возьму тетю Киру к себе, она такая… Она еще вовсю жует этот мир, как выразился один профессор. Сима не будет возражать, я уверен.

Лицо Симы посветлело, лоб разгладился.

— А вы спрашивали, не ошиблась ли я в выборе, — обратилась она к Елене Викентьевне. — Я и люблю его именно за то, что он… Антимитя… Антидэдэ!

— Вот и мое новое прозвище: Антимитя! Антимитя, Антимитя, Антимитя, пойди ко мне! — смеясь затараторил Юлиан.

— Ну, пошли. Там вы, Симочка, познакомитесь почти со всеми героями дневника: с архитектором, с капитаном. Кира знает, что Митя читал дневник и что Юлиан переписал часть, так что можно ничего не скрывать.

Вдруг она схватилась за сердце, Юлиан бросился за каплями, выпаливая на ходу скороговоркой:

— Никуда не надо идти, никуда, никуда, посидим здесь, выпей капель, я принес два торта…

— И этот недостаток его знаете, Сима? — спросила, отдышавшись, Елена Викентьевна. — За один присест уничтожает почти весь торт, но честно приносит всегда два, один для гостей, другой лично себе.

— Мама, не разбивай нашу любовь!

17

В день свадьбы позвонил Лев Евгеньевич, сообщив, что уже в Москве и к торжеству будет. Свадьба запомнилась всем, Юлиан же наизусть мог повторить дословно многие фразы и даже целиком все застольные речи. Вот первое, что сказала Сима, выйдя из загса:

— Разве ты не видел, как тебя любили без бумажки? А вот у моего отчима тоже есть бумажка, но мать он не любит, а только терзает.

— Если бумажка ничего не значит, чего о ней столько говорить? — ответил Юлиан.

— Она вроде к чему-то обязывает, словно, если я не хочу тебя, ты мне можешь предъявить бумажку — и я обязана.

— Ты сегодня какая-то взвинченная.

— Дай я тебя поцелую, и ради бога забудем, что мы муж и жена. Мы влюбленные! Мы родились, шли по земле, встретились… и началась любовь. Да?

— Да.

— А упускать такое просто бесхозяйственно, да?

— Да.


Первое слово за столом произнес Д. Д., и конечно, о себе.

— Прошу внимания! — громко сказал он, когда все расселись. — Всех приглашаю ко мне на дачу, на мой день рождения третьего июня. Лева обещал задержаться с отъездом до этого дня.

— Прибудем, — за всех гаркнул Юлиан. — А сейчас все-таки моя свадьба!

Неожиданно появился тот самый неудачливый школьный жених Симы, к которому Юлиан приревновал на первомайской демонстрации. Юлиан, не подав руки, сразу попросил его уйти, тот ответил резкостью, и чуть не случилась драка. Сима объяснила Юлиану, что это ее месть ему за первомайскую ревность, и добавила:

— И еще сегодня расквитаемся кое за что и тогда будем совсем, совсем, совсем безоблачно счастливы.

— Да за что же еще-то? — изумился Юлиан.

— Ну, например, за то, что осенью было больше оснований для любовного праздника. Однако тогда ты мне даже одного цветка не подарил, даже лепестка, а только проводил бывшую невинность до ближайшей остановки и привет! И это наутро после нашей первой ночи! И еще заявил, что у тебя дела, и неизвестно, встретимся ли завтра.

— Ты мне еще не простила?

— И никогда не прощу! Первую в жизни ночь с первым в жизни мужчиной женщины не забывают, а сегодня мы справляем новоселье, и только. Вот сегодня тебе отомщу и тогда выну все камни из-за пазухи и все занозы из сердца.

Никогда не забудется и эта сцена. Юлиан вынул из кармана золотое колечко и торжественно протянул ей, она взяла и странно, пристально посмотрела на кольцо.

— Надень, Симочка, и поблагодари мужа! — сказала Симина мать, хорошенькая полная женщина. — Жаль, папа в командировке, а вы так поторопились.

— Мама, ты прекрасно знаешь, — резким голосом ответила Сима, — что он не папа, а отчим и что не в командировке. И знаешь, почему я его не пригласила. Может быть, пригласить бы сюда и Софью Семеновну? И ты знаешь, как он относится к Юлиану. Товарищи гости, должна вам сказать, мой достопочтенный отчим недоволен, что я выхожу замуж за слесаря. И это теперь-то, в наше время! З а  п р о с т о г о  с л е с а р я! А сам он сын сторожа, его за уши втащили в институт и кое-как всеми правдами и неправдами дотянули до диплома. А теперь он большой начальник, из грязи в князи. А вот, например, наша дорогая гостья Кира Александровна, чистая дворянка, почти титулованная княгиня, пошла в революцию, работала переводчицей, вышла замуж за солдата, бывшего каторжника, и ничего! Не побрезговала. Гости! Моего отчима, этого тупоголового бюрократического выскочку, надо бы именем той, чистой революции гнать из его кабинета в три шеи. Чигорина на него нет! Зато слишком много развелось разных… — Сима вдруг сверкнула глазами в сторону Д. Д. и закончила ядовито: — Швейцарцев. Лишь бы самим жить в раю, а мяч, как говорит Юлиан, то бишь само дело, может гнить в лопухах, им до  д е л а  дела нет. А еще я вам признаюсь, я впервые в своей жизни принимаю гостей, никогда еще этого не бывало. Никакого опыта. — Сима повернулась к матери: — Ну, как же, мама, пригласить Софью Семеновну?

Мать явно была смущена и расстроена.

— Симочка, что ты… И к чему ты так много говоришь, целое выступление, здесь же не театр. Зачем всем знать? И ты слишком много выпила.

— Не театр? Ладно, мама, в театре такого не увидишь, вычеркнут из-за нетипичности. Пусть это семейный, наш, частный случай. Но сегодня, мама, здесь для меня раскрывается действие, может быть, самое большое и важное в моей жизни! И сегодня я буду выступать! Самые заинтересованные зрители — это родственники, особенно будущие. Пусть сразу узнают, кто входит в их семью, и встретят или с цветами, или не пустят на порог. А у меня такое накипело, чего ни в одной теперешней пьесе или фильме нет. А если и было бы, то такие, как мой отчим, не допустили бы до зрителя, чтобы не увидеть самих себя со стороны. А тут сегодня я выговорюсь до дна! Гости, можно?

Все зааплодировали.

— Гости! Я вам всем рада, — продолжала, слегка пошатнувшись, Сима. — Кольцо, которое преподнес Юлиан, мне жмет, и жаль, если я обижу моего любимого!

Она обернулась к мужу, ясные и спокойные галочьи глаза ее не предвещали ничего хорошего.

— Оно тесно, как само понятие замужества. Я выражаюсь ясно, всем понятно? Есть любовь, остальное ее портит. Женитьба — это какое-то смешное, нелепое обюрокрачивание любви. Да-да, именно так, обюрокрачивание. Все эти загсы, росписи… Чушь собачья!

Д. Д. шепнул на ухо Льву Евгеньевичу:

— Говорил, будет цирк!

Сима, стройная, гибкая, с твердыми губами, говоря, не смущалась, привычная к публичным выступлениям.

— Да-да, сегодня просто новоселье, я переехала к Юлиану! — Сима повернулась к мужу, быстро поцеловала его и продолжала: — Не удивляйтесь моим словам. Мой отчим всю жизнь вулканически, как выражается Юлиан, поклонялся бумагам. Как язычники поклоняются огню. Он стоял на коленях перед справками, документами, анкетами, расписками, печатями, штампами… О! Он молился на бумажки, наслаждался их шелестом, как скряга шелестом денег. Он весь земной шар, все небо, и звезды, и солнце, и весну, и все-все готов оклеить бумагами. Засыпать бумагами океаны. Так, что ни один корабль не пройдет! Где-то, кажется в Швеции, создано министерство… дай бог выговорить это слово, дебюрократизации. Вот бы к моему отчиму его прикрепить! Только и целое министерство бы не справилось, забуксовало бы в его бумагах. У меня сегодня большой день, но не потому, почему вы думаете. Я сегодня — здесь! И я всегда буду здесь, с моим любимым, пока он меня не выгонит. Наверное, многие сейчас думают, она ненормальная, ну и не повезло бедному Юлиану! А Юлиан не бедный, потому что у него есть моя любовь. А отчим и меня, и маму не любил, не любил давно. Всю жизнь. Но жил с нами и терроризировал нас. И не разводился, боялся потерять бумажку, свидетельство о браке, свидетельство о его респектабельности, о партийном отношении к женщине и семье. Заодно потерять загранкомандировки и безупречную биографию. Он не мог нас бросить и потому жил с нами, как будто отрабатывал повинность. А мама его любила и старалась верить ему. А за этой законной бумажкой скрывалась наша боль и лживое счастье Софьи Семеновны, его любовницы.

— Сима, Сима! — это ее мать вдруг не выдержала, вскрикнула и разрыдалась, закрывшись носовым платком. А потом говорила сквозь всхлипы: — Зачем ты это… Это все от вина… все вино…

— Мама, прости меня, мама! Но я сегодня все скажу. Он и ко мне отвратительно приставал. Но была бумажка, ширма. Была справка, что он хороший. У меня сегодня большой день. И большая ночь. — Сима с пылающим лицом повернулась к мужу: — Может быть, я действительно ненормальная, и ты, Юлиан, вправе со мной порвать, а я тогда в обручальное кольцо вставлю камень в знак того, как тяжело жениться. Прошу всех выпить за нашу жизнь с моим любимым! — закончила Сима.

И тут вдруг неожиданно поднялась Кира Александровна.

— Я сегодня счастлива, — сказала она, — Сима, я вам благодарна за лестные слова обо мне, но дело не в этом. Я присутствую на самой оригинальной и замечательной свадьбе. Я восхищаюсь вами, Сима, я с вами согласна и до конца разделяю ваши чувства. Во времена революции, о которых вы упомянули, я во многом разошлась во мнениях с моей родней. Но я действовала в соответствии со своей совестью, со своими убеждениями. Остаться самой собой, сохранить свою личность, как бы ее ни старались обтесать, сгладить острые углы, это я считаю самой большой победой любого человека в жизни! Государство ценно именно личностями, а не безликостью. Государства, разрушающие личность, неизбежно слабеют. Вы личность, Сима. Вы восстали против своего безликого, но чиновного отчима, и это не узкосемейный, а гражданский поступок! Я в этом убеждена. И вот я обращаюсь при всех к вашей матери: вы можете гордиться своей дочерью! И Юлиан личность. Вы так очевидно созданы друг для друга! Хотя вам и трудно будет вдвоем, но всегда ярко и интересно, а ведь это главное. Никто не слышал еще от меня такого длинного выступления. Я пью за вас и ваше долгое и верное счастье! Почаще прощайте его, своего вулканического мужа, он очень хороший и благородный, наш дорогой неукротимый Юлиан, наш Примус!

Сима прильнула к Юлиану, и они долго не отрывались друг от друга.

Д. Д., когда все гости вышли на улицу, возвращаясь домой, хвастался:

— Ну, что я говорил насчет цирковых номеров? И подумать только, мама, она могла быть твоей невесткой!

— Не могла бы. Вы бы оба аннигилировали. Не хвастайся, доктор пророческих наук, — усмехнулся Лев Евгеньевич.

— Сима все-таки немножко выпендривается, — ревниво заметила Вика.

Сестры молчали.

18

— Мама, помнишь, Левка любопытно выразился: надо дать истории, прошлому, свою душу, как мать дает грудь младенцу. Отпаивать прежний мир, словно умирающего дистрофика, грудным молоком памяти. Это он адресовал Юлиану, веря в него, как в витию с историческим заскоком. И еще формулировал: как отпечатки пальцев не повторяются, так и отпечатки мира в памяти, в таком определенном узоре, сочетании, коллизиях жизни и судьбы. Да и вещей и природы. А Юлиан, помнишь, что тогда ответил?

— Нет, — Кира Александровна покачала головой, хотя отлично помнила и могла даже кое в чем скорректировать сына.

— А я помню, — с воодушевлением продолжал разошедшийся Д. Д., довольный на этот раз традиционно долгим именинным чаепитием с матерью, — Юлиан сказал: бывает еще острее чувство, когда какой-нибудь день жалко не меньше, чем инвалиду утраченную ногу или руку. Юлиан злобствовал против некоторых редакторов, помнишь, словно перед нами оправдывался, что его не печатают. Помнишь, он вдруг стал орать: у нас еще есть такие недалекие редакторы, вулканические перестраховщики, боятся человеческой памяти как огня! Они пытаются вырубить факты, историю, да разве это возможно? А разве можно редактировать человеческие души? И получаются после них в произведениях душевные инвалиды, ублюдки, полулюди, четвертьлюди, деформированные натуры. Неполноценные мыслители. Такие редакторы есть в искусстве и в самой жизни. И, помнишь, при этом Юлиан опять зыркнул многозначительно на меня, — смеясь закончил Д. Д. — Ну, как моя память, не вырублена, не деформирована? Сдал экзамен?

Д. Д. смеялся, а сам думал, что он-то свою память, этого когтистого зверя, ловко приструнил. Так и надо! Если выпустить его на свободу, жить невозможно, он тебя самого растерзает! Как тогда когтил его, Д. Д., в Крыму!

— Ну что, мама, утро воспоминаний считать закрытым? — вдруг поднялся он. По лицу матери пробежала тень, но она сразу согласилась. Закончилось самое дорогое для нее в этом дне: спокойное общение с сыном, просто так, не по делам, не на ходу.

Д. Д. отправился на свою ежедневную режимную прогулку. Сперва медленно прошел по участку, где по-прежнему зияла тишина. Почти никакой жизни. Раньше белки устраивали веселую беготню по стволам, шумели вороны. Но на даче завелись крысы, он привез отраву, усовершенствованную, и небрежно разбросал повсюду. И, видимо, сам того не желая, отравил вокруг всю живность. Кое-где попадались дохлые вороны, белки исчезли.

Д. Д. двинулся по привычному маршруту и все размышлял. После Юлиановой свадьбы, лишний раз убедившись в том, что творит с людьми так называемая истинная любовь, он принял тайное решение, которое он объявит сегодня всем. Преподнесет как сюрприз гостям и в первую очередь матери в свой день рождения. Женитьба, подобная Юлиановой, вот это действительно и есть травма, не совместимая с жизнью! Это для него лишний урок. И довольно семейных и любовных экспериментов. Первый раз в зрелой жизни чуть отпустил гайки, позволил себе слегка увлечься, очароваться — и сразу поставил себя на грань катастрофы, красотка под колесами его автомобиля! Потом, в Дании, опять же на грань ссоры с шефом, хорошо еще так обошлось. С него хватит! Нет, пусть уж лучше вернется домой привычная уютная квашня с пышным тестом, домработница с локтями словно калачи. Ему больше не нужна атомная бомба в целлофановой упаковке! И еще один выигрыш: дом престарелых отпадает и прекратится неприятная родственная обструкция. Хотя, в сущности, «взбунтовалися кастраты». Все возвращается на круги своя, он сегодня при всех, попросив тишины и внимания, снимет трубку и позвонит Клаве. Это будет гвоздем программы, лучший номер его жизни! Он скажет Клаве: жду сейчас же, немедленно и на всю жизнь, прости меня, я все понял, больше это никогда не повторится! Д. Д. засмеялся и с удовольствием представил себе реакцию зрителей, поцелуи, поздравления, признание за ним высоких чувств и все такое прочее в сентиментально-лирическом духе.

Д. Д. дошел до старого клуба. Юлиан прав, когда хотел бежать бить морду очередному начальству, по чьей милости это роскошное здание оказалось заброшенным. А вот их собственный, вернее, дедов, экспроприированный дореволюционный дом, отданный под народный клуб, кажется, до сих пор еще функционирует в маленьком Окинске! Но тот дом деревянная хибарка по сравнению с этим белокаменным дворцом. Действительно дворец! Роскошная полукруглая гранитная лестница ведет на выложенную гранитными плитами обширную площадку. Лепной потолок гигантской веранды поддерживают восемь колонн высотой с трехэтажный дом. Лепные капители упираются в лепной же антаблемент. Все здание опоясано каменной балюстрадой. Когда-то ее ярко освещали огромные окна, из рупоров гремела музыка, на площадке и балюстраде танцевали.

Архитектурные излишества в те времена должны были отвлекать от серых казенных зданий диаметрально противоположного назначения, с решетками, но разве дворцы надо наказывать? Можно допустить, что и впрямь народные деньги потрачены нерентабельно, но разве прекрасные колонны в том повинны! Роскошествовавший на местных министерских угодьях министр был низвергнут в хрущевские времена, а территория, принадлежавшая его министерству, вместе с домом отдыха, дачами, висячими мостами через реку, была передана другому ведомству. Во искупление начальственных грехов в доме отдыха организовали детский сердечный санаторий. А детям роскошный клуб, стоящий на отшибе, оказался не нужен. Тем более что и кинозал, и комнаты для игр были и в здании самого санатория. Клуб превратился поначалу в склад для мебельно-кроватных отбросов. На прекрасных столах просторной бильярдной лежали груды досок и щебня. А после и в качестве складского помещения он оказался ненужным, о нем просто забыли. Выбитые окна заколотили неровными кусками ржавого железа. Неухоженный дом стал стареть, сырел, лепка постепенно отваливалась, колонны облупились. На балюстраде запахло помойкой и уборной. На стенах появилась угольная живопись с соответствующими комментариями. Саркофагом прекрасной идеи назвал этот дворец велеречивый Юлиан. Морду он тогда никому не набил по той простой причине, что оказалось — просто бить некому: все правы. Все абсолютно правы! А здание гибнет. Все безусловно правы. А здание гибнет. Все совершенно правы, а колонны разрушены. Правы по всем статьям, а из-под гранита между плитами лезет трава. «В том-то весь ужас и есть, — горестно и бессильно сказал тогда Юлиан, — что морду набить действительно некому». Эх, Юлиан, Юлиан, Юлианчик, вечное дитя природы!

Но почему же родительский деревянный дореволюционный дом до сих пор исправно служит народу с 1917 года? Все это странно, смешно и нелепо! В те времена так добром не бросались, за него кровью было заплачено и местная власть еще чувствовала себя ответственной перед всеми и берегла народное добро. А новые…

Мысли Д. Д. вернулись к свадьбе, Юлиан счастлив, горд тем, что он, видите ли, стал богаче на несколько магниевых вспышек. Псих он и есть псих. Вулканический. Он, наверное, и Симу-то взял себе как коллекционер в свою несусветную коллекцию. Вроде фигурной коряги. И чего они все от него, от Д. Д., хотят? Сима ему сказала в Дании с этаким снисходительным видом: «Тихо отдыхайте всю жизнь, волнуйтесь только на теннисном корте!»

И вдруг Д. Д. неожиданно вспомнил то, что старался никогда не вспоминать. Странная штука память — словно бы удалил, ампутировал воспоминание, злокачественный кусок времени, вроде бы живи себе припеваючи, ан нет! А еще говорят, что память изумительное чудесное хранилище времени. Нашелся бы какой-нибудь медведь, чтоб сожрал эти соты памяти вместе с медом! К чему вдруг сейчас вспомнился эпизод с Софелией? Опасности от нее никакой, она никогда ничего не вспомнит и ничего не скажет. А мог бы Гамлет воспользоваться безумием Офелии? Эта мысль неприятно пора зила Д. Д. Зачем Левка назвал Соню Софелией, что у них общего, кроме безумия?

Послушный натренированный аппарат психики Д. Д. все-таки нейтрализовал гамлетовские сомнения Знал об этом только Анатолий, тогда случайно заставший их в мимолетных объятиях, но он погиб, его нет. К тому же даже настоящих преступников не судят за давностью.

«Но к черту, к черту все эти мысли!» — думал Д. Д. Сегодня день его рождения, всё о’кэй. Главное, он умеет обращаться с людьми. О, как несложно овладеть этим искусством! Как просто сказать: «Дорогой, милый, любовь моя, родной мой человечек». И при этом чтобы звучала интонация сочувствия, истинного понимания, сопереживания, заинтересованности искренней-искренней! Душевнейшей! Вот и всё. Ах, как это просто! А в общем, плевать на всех, пусть судят его, если им нравится, как хотят. И пусть Сима называет его манеру говорить «приторной любезностью, неискренней душевностью». Юлианова резкость, грубость ей больше по душе. А он, Д. Д., зато тампоны кладет на души. Пусть даже из синтетической ваты, но тампоны.

Закончив прогулку, он вошел в дом и оторопел: за уже накрытым столом безмолвно сидели все приглашенные в полном составе. Значит, следили в окно и притаились. При его появлении молча встали, вытянув руки по швам. Почерк Юлиана, его режиссура. Сразу включившись в игру, Д. Д. скомандовал:

— Вольно.

— Разрешите обратиться, — гаркнул Юлиан. — Мы тут посоветовались, проголосовали и все единогласно приняли решение поздравить тебя!

И праздник пошел своим чередом.

Сима с любопытством вглядывалась в Софелию, сидящую рядом с Кирой Александровной. Софелия спокойно, словно бы чуть вопросительно смотрела на всех ясными, эмалированными, синими глазами. Даже у здоровых бывают жидковатые глаза, а у нее взгляд кристально чистый, ясный и выражение, кажется, совершенно определенное. Или никакое? Пустота? «Именно это-то и страшно!» — подумала Сима и обратила внимание на руки Софелии и на тоненькие, белые, почему-то все время чуть дрожащие, пальчики с детскими ноготками. И ноздри все время трепещут и часто схлопываются, словно от какого-то непонятного переживания, похожие на крылья бабочки. У Юлиана тоже ноздри неспокойные, но словно у норовистого коня, и он даже сопит, но тогда и все лицо выражает еле сдерживаемое бурное чувство. А у Софелии лицо безоблачное, спокойное, тихое.

Архитектор вдруг обратился к Юлиану:

— Примус, ты в самом деле решил осесть навсегда слесарем в своем ЖСК? Или образумишься? У меня есть на примете отличное место…

Юлиан был уже под хмелем и взорвался бурной речью:

— Покорно благодарю! Меня аж дрожь по коже продирает, как вспомню все эти  м е с т а. Все эти плановые отделы, где я не ко двору, споры с дундуками о бесспорных вещах, что экономически эффективней: лить или варить? Я им конструкции, а они мне инструкции! Обрыдло держать руки по швам, рапортовать: «План выполнен!» А план-то полулиповый! Только чтобы как-то выкрутиться, вывернуться, выскользнуть в данный момент и спокойно получать потом зарплату и премии. Одно свято: бумаги, документы, отчеты, как Симиному отчиму. Мне по ночам снилось: вбегаю в кабинет директора, обвязанный гранатами, и бросаюсь под его лакированный письменный стол, как в войну бросались под вражеские танки. Только этот стол в тысячу раз покрепче, побронированней. Его никакими гранатами не взорвешь, только если с начальственных небес бомбу сбросят. Уф! Мне казалось, на последнем моем заводе директор и его подпевалы каждый с одним полушарием, воспринимающим только все лучезарное, розовое. А другое полушарие, чувствительное к темному, скверному, выключено навсегда. Все это не для моего характера! — закончил Юлиан и махнул рукой так, словно и впрямь бросал гранату под директорский стол. И вдруг фыркнул: — Мила, когда узнала, что я  п р о с т о й  с л е с а р ь, сказала: «У тебя не профессия, а хамство!» Так что, Симочка, не один твой отчим против брака со слесарями!

Сима с любовью посмотрела на него.

— Ладно, — усмехнулся архитектор. — Бывает, человек от рождения ни с чем не согласен, ему даже не нравится, что небо синее, а траву бы он сделал сплошь розовой, и человечество не устраивает в целом. Это лучше, чем равнодушие, м а я х а т а с к р а и з м, как выражается Лева.

— Или швейцарство, как выражается Сима, — добавил капитан и обвел всех глазами, словно набухшими юмором.

— Именинника не задевать, у него сегодня статус неприкосновенности! — подал голос Лев Евгеньевич. — Лучше поговорим об искусстве. Может, например, из меня выйти музыкант или артист или я уже абсолютно безнадежен? И копошиться мне пожизненно в пределах нечерноземного базиса, а надстройка для меня навсегда за семью печатями. И останусь я навсегда une médiocrité[7], кажется так в «Племяннике Рамо», de même espèce[8], что и вся толпа, помните, это самое презрительное клеймо для Дидро. Даже выдающийся негодяй есть все-таки выдающийся, а не une médiocrité. Кронин, правда, стал писателем в сорок лет. Юлиан, а какой период ты считаешь самым важным для формирования художника?

Спросив это, Лев Евгеньевич невесело улыбнулся.

— Детство! — не задумываясь, ответил уже захмелевший Юлиан. — Интерес к миру тогда еще не пере… Простите. Не переориентировался от животного к человеку. Человек тогда еще был мне полностью непонятен. Стопроцентно. Меня больше интриговали Белый Клык и Джерри и Майкл, брат Джерри, нежели Мартин Иден, Евгений Онегин или склочная, как наша тогдашняя соседка, Анна Каренина, вместе взятые. Поведение Багиры я наблюдал с большим вниманием, чем действия Маугли, и уж тем более Печорина, героя не нашего времени. «Анну Каренину» же, читанную мне вслух мамой, я ценил только за описание Фру-Фру и скачек. Слушая опять же в исполнении мамы «Войну и мир», я жалел, что Толстой не придумал и не описал кулачную драку Безухова с Курагиным из-за Наташи, предварительно поучившись выразительному мастерству у Дюма. И еще, помню, жалел, что Наполеон не попался Пьеру, а то бы он приемом загнул ему руку за спину и заставил подписать договор о капитуляции и восстанавливать Москву. Ужасным в ту войну мне казалось, что в руках наполеоновской армии очутился и Московский зоопарк, и Уголок Дурова, и цирк.

Все зааплодировали, Сима нежно погладила Юлиана по голове и сказала ему на ухо: «Ты и сейчас совсем еще глупый ребенок» — и застегнула ему пуговицу на перекосившейся рубахе. Впрочем, он всегда был одет  н е т е р п е л и в о.

— Ты не одинок, — заметил архитектор. — Эйнштейна однажды спросили, как ему удалось сделать такое удивительное открытие, как теория относительности, а он ответил: мне повезло, я очень долго оставался ребенком!

Когда в общем веселом шуме наступила пауза и женщины уже собрались подавать чай, Д. Д. вдруг громогласно объявил:

— Прошу внимания, у меня для всех приготовлен сюрприз. Вы все, дорогие друзья и родственники, были чрезвычайно недовольны моими внутрисемейными делами, так вот я решил принести себя в жертву ради вашего душевного спокойствия и комфорта.

— Митя, т ы  и  ж е р т в а — две вещи несовместимые, не травмируй нас! — под общий хохот прервал его капитан.

Инерция веселья продолжалась, но тем не менее все немного притихли и с любопытством оборотились к Д. Д. А он торжественно проскандировал:

— Я решил вернуть Клаву. Навсегда. И хочу совершить эту акцию при всех, публично, сегодня, немедленно. Чтобы вы все были свидетелями. Итак, звоню Клаве!

— Спокойно, снимаю! Незабываемый кадр! Вулканический! Подожди, Митя, я сбегаю за фотоаппаратом, — крикнул Юлиан и выскочил из кабинета.

Д. Д. сделал паузу, все озадаченно молчали. Сестры переглянулись, их лица выразили недоверчивую радость.

— Вопрос, захочет ли еще Клава, — вдруг вклинилась Вика. — Это живодерство: то так, то этак!

— Дмитрий Дмитриевич у себя на участке и белок всех истребил, и птиц. Чему же удивляться? — вдруг вставила Сима.

— Он хотел только крыс, — защитила его Кира Александровна.

— Как сказано у мамы в дневнике по поводу невинных жертв: лес рубят — щепки летят. А крыс травят белки и птицы летят! — парировал Д. Д.

— Ну-ну, не путай божий дар с яичницей, — вскинулся архитектор. — Не к месту остроумие.

— Ладно, — добродушно отмахнулся Д. Д., — будем считать, что мои жертвы отравились яичницей, а ваши божьим даром.

Он решительно подошел к телефону и потребовал тишины.

— Помнишь еще номер-то? — насмешливо спросила Вика.

Вернулся с фотоаппаратом Юлиан, Д. Д. остановил его жестом. Тем не менее Юлиан нацелился на него аппаратом.

Д. Д. снял трубку и набрал номер.

— Алло, Тоня? Это я, Дмитрий. Ты хотела сама звонить? Да что с тобой?! В чем дело? Что? Что?

Произведя яркую вспышку, Юлиан щелкнул затвором аппарата, но лицо Д. Д. вдруг так изменилось, что все обмерли. Он побледнел, губы задрожали, рука с трубкой опустилась — и он без сил рухнул на ближайший стул. Таким его еще не видел никто и никогда.

— Что случилось, Митенька, Митенька, ради бога, родной, что с тобой? — кинулась к нему Кира Александровна.

Д. Д. вновь прижал к уху трубку, но все больше как-то обвисал на стуле и сморщивался, словно большая, веселая, упругая надувная игрушка, чем-то вдруг проколотая.

— Когда похороны? — наконец чуть слышно, через силу прохрипел он. И, получив ответ, медленно положил трубку. Все, потрясенные, молчали, уже догадываясь, но еще боясь узнать правду, не решаясь даже спросить. Слишком страшен контраст между тем праздничным настроением, в каком еще пребывали, и тем, что могут услышать. А он вдруг забормотал, залепетал, как помешанный, каким-то чужим голосом:

— Она знала, что у меня день рождения… Знала, потому и так. Она злая, жестокая! Я в ней ошибался. Как я в ней ошибался!

— Кто?! — первыми, не выдержав, спросили в один голос Юлиан и архитектор.

— Вот она и доказала, что в душе была злая и жестокая! — продолжал уже тверже и увереннее Д. Д., возвращая себе собственный голос.

— Что такое, что произошло, объясни же наконец! — воскликнула Кира Александровна. Он посмотрел на мать и сказал, словно очнувшись, четко и внятно:

— Сегодня днем Клава покончила с собой. Укол морфия. Именно сегодня, в мой день! Это она нарочно! — закричал он, но голос опять превратился не в его. Кира Александровна ахнула, отвернулась к стене и заплакала.

— Это вы ее убили, Дмитрий Дмитриевич, — отчеканила Сима.

— Если бы все из-за разводов кончали с собой, человечество вымерло бы! — истерически выкрикнул Д. Д. — Юлиан, уйми жену!

— Какой кошмар, — прошептала Елена Викентьевна, словно до нее только дошло. Капитан подошел и нежно взял ее за руку:

— Успокойтесь, Леля, всякое бывает, успокойтесь!

— Сима права, это ты, Митя, ее убил, — проговорила, словно приговорила, Вика.

— Меня судишь?! А сами не убиваете Левку вдвоем со своим полковником?

Вика побелела, молния из ее глаз сверкнула в сторону проболтавшегося Юлиана. Лев Евгеньевич встал и тоном жесткого приказа произнес:

— Митя, замолчи немедленно, не смей!

Юлиан со сверкающими глазами повернулся к Д. Д.

— Самому плохо, хочешь на других отыграться? Клаву выгнал, мать в дом престарелых…

Его прервал крик архитектора, от него и капитана скрывалось это намерение Д. Д.:

— В дом престарелых?! Это Киру? Киру?! — голос архитектора возвысился чуть ли не до визга. Он вперился огнедышащими глазами в Д. Д., на лице появилось давнее, времен войны и трибуналов, мрачное мефистофельское выражение. — Да я бы тебя убил своими руками, вот этими руками! — тихо, но со зловещей искренностью прохрипел он.

— Вам не впервые убивать членов нашей семьи, — вызывающе ответил Д. Д. Архитектор, словно большой черный кузнечик, подскочил к Кире Александровне, схватил обе ее руки и стал быстро целовать, так же быстро говоря:

— Кира, при всех, при свидетелях, делаю тебе опять уже которое предложение: будь моей женой! Ты знаешь, я всю жизнь люблю тебя, только тебя одну, и до самой смерти буду! Ты прекрасна! Я буду счастлив до неба, я до неба буду счастлив! До звезд!

Елена Викентьевна зарыдала. Кира Александровна серьезно и строго смотрела прямо перед собой, мимо архитектора. А он напряженно ждал, взирая, именно взирая, на ее лицо, словно на свой личный, персональный трибунал, и ждал приговора. Кира Александровна молча оборотилась к сыну, лицо ее на мгновение смягчилось, и вдруг быстро подошла к нему, ласково погладила по голове, как мальчика, и  е м у  сказала, ему, а не архитектору:

— Я согласна. Митенька, у тебя больше не будет со мной никаких забот, никогда не будет. Я тебе обещаю. — И только потом архитектору: — Хоть в нашем возрасте это необычно и даже дико, но, пожалуй, случай особый, и не слишком стыдно.

Архитектор застыл, словно не веря собственным ушам, потом порывисто обнял ее и сразу помолодел, словно скинул сорок лет, глаза засверкали, даже морщинные лучики. Потом он снова осыпал ее руки поцелуями.

— Завтра же свадьба! — воскликнул он.

— Не раньше чем через месяц, когда все печальное уляжется, — сказала Кира Александровна. — Да и лучше безторжеств.

— Я преклоняюсь перед вами, — сказала, быстро подойдя к ней, Сима и поцеловала ее в щеку.

Д. Д. растерянно моргал, а его рука сама, автоматически, то приглаживала гладкие волосы, то поправляла безукоризненную одежду.

— Может быть, и мы поженимся, — вдруг шагнул к Елене Викентьевне капитан, нежно сопя. Она улыбнулась сквозь слезы:

— Я очень благодарна вам… тебе. Но поздно, я рухлядь по сравнению с Кирой, старая рухлядь.

— Я люблю вас… тебя! — сказал капитан.

— Я знаю, вот и будем дружить до конца наших дней. Вот наконец и брудершафт получился, а всю жизнь не могли.

Юлиан, который даже от пустяков неадекватно взвивался, на этот раз, насупившись, молчал, он был слишком потрясен и растерялся не меньше Д. Д.

— Вот у тебя и новый отец, — сказал, обращаясь к Д. Д., капитан.

— Хотя бы не пьет, — вдруг даже попытался пошутить Д. Д., но его лицо оставалось по-прежнему растерянным.

— Уж не за то ли ты его и убил, родного отца-то? — тихо спросила Вика, но это представилось всем оглушительнее взрыва. Это была ее страшная месть за полковника.

— Я?! — вскричал Д. Д., словно его опять пырнули в самое сердце, — Ты мне мстишь, понимаю. Жалею, проболтался, прости, но какое право ты имеешь меня обвинять, какое основание? Я убил? Из пистолета или топором?

— Помолчал бы ты лучше, — спокойно ответила Вика. — Леве случайно попалось письмо Чигорина, адресованное Кире Александровне, когда она была на фронте. Твой отец слезно просил в нем денежной помощи, писал, что умирает. Письмо было вскрыто и лежало в твоем альбоме, ты его прочитал, а денег не послал! И от матери скрыл! Лева искал везде свой аттестат и не знал, что в этом ящике твой тайный архив. Я бы никогда не выдала, но твоя сегодняшняя подлость… Теперь мы квиты! — торжествующе закончила она.

— Он всю жизнь клянчил на водку, вымогал, пользовался добротой матери! Я думал, и теперь врет, вымогает. Да какое вам всем до этого дело?!

— Так ты, Митя, знал?! — Кира Александровна обратила изумленные глаза на сына. — Как же ты мог… Как ты смел скрыть от меня! — Она снова заплакала, но быстро справилась с собой и продолжала: — У тебя же были деньги, много денег, моих, фронтовых… Ах, Митя, Митя…

— Я все их вернул тебе, мама, все до единой копейки!

— Да на что мне твои копейки! На что деньги, они валялись у тебя под матрасом, а твой отец умирал от голода! Боже мой, господи, что же это… А я ничего не знала! Ах, Митя, Митя, боже мой, господи…

Архитектор обнял ее и прижал, плачущую, к своей узкой груди.

— Зря ты это, Вика, зло никогда не лечат злом, — тихо сказал вдруг Лев Евгеньевич, а лицо у него было словно у обескровленного.

— Молчи, Иисусик! — огрызнулась Вика. — Я не Лев Толстой. А про меня все это вранье и сплетня. А не вранье — простил бы?

— Ничего себе день рождения! — прорвался по-прежнему растерянный Юлиан. — Какие-то убийцы без убийств, обвинения без улик. Но ты кругом, кругом виноват, подлец! — заорал он вдруг на Д. Д., мгновенно разъярившись. Сима схватила его за руку, он взглянул на нее и замолчал.

Софелия все это время смотрела из угла расширенными глазами и вдруг приблизилась к Д. Д., и во взгляде ее засветился неожиданный разум. Она обняла Д. Д., поцеловала в щеку и, сделав шаг назад, сказала с улыбкой:

— Ты ни в чем не виноват, Митя, ты слаб и боишься, я знаю. Но ты еще не устал бояться, а я устала. А Клава уже не боится, совсем ничего не боится, — и она смотрела на Д. Д. лучезарными утренними глазами. Все снова обомлели.

— Господи! — Кира Александровна возвела глаза и руки к небу и едва не лишилась чувств. — Чудо! Что сегодня происходит? Смерть, воскресенье… Все вместе, все сразу… Сонечка, родная! — она бросилась к ней. — Ты выздоровела! Какое счастье!

Ее удержал за руку архитектор, сказав:

— Тише, ей нельзя сейчас мешать!

— Ты мой единственный принц, — Софелия прильнула к Д. Д.

Напуганный, боясь новых разоблачений, теперь уже касающихся ее, потрясенный и почти обезумевший от ужасающей чехарды событий, Д. Д. инстинктивно резко оттолкнул ее. Лицо Софелии выразило изумление, подбородок задрожал, но она тут же улыбнулась сквозь слезы, глаза снова залучились, и сказала тихо, но внятно:

— Не надо бояться, Митя, не надо ничего бояться, ничего, никогда. Ты еще не знаешь, а я знаю, знаю.

С этими словами Софелия вышла из комнаты, походка ее была напряженной, казалось, даже ее вьющиеся волосы вытянулись, распрямились на шее и на плечах, как напряженные прямые струны.

— Столько времени молчала — и вдруг… — Елена Викентьевна бессильно опустилась на стул, качая головой. — Митя… зачем же ты так с ней…

— Стресс может вылечить даже паралитика, — сказал архитектор.

— Меня вы, Дмитрий Дмитриевич, переехали машиной, — заговорила Сима, с трудом сдерживая гнев. — Там я сама была виновата. А Клаву вы раздавили здесь, нелюбовью. Она была ни в чем не виновата. А теперь несчастную Соню так грубо… Вот он, ваш эксперимент, безоблачное личное счастье всю жизнь! Эксперимент, оказывается, смертельно опасный для окружающих. Особенно для ваших близких и родных. Не для вас, конечно. Швейцарию-то, оказывается, тоже невозможно организовать посреди России! Даже если она занимает территорию всего лишь одной-единственной души! Невозможно и даже опасно.

— Я монстр, а гад ползучий, я подлец, а вы все ангелы. Чистые, стерильные ангелы! Что ж, судите меня! Товарищеский суд ангелов! — вдруг, сорвавшись, истерически захохотал Д. Д. — Вы все мудрые, все всё знаете, у всех белоснежные крылья за плечами. Миллионы разводятся, и ничего! У тысяч матери в домах престарелых! А я монстр, судите меня!

— Вы как-то мне говорили, Дмитрий Дмитриевич, бывает травма, не совместимая с жизнью, — продолжала Сима. — Так вот это самое у Клавы и было, и эту травму нанесли ей вы. Вот вам и ваш хваленый, высококачественный, безобидный нейтралитет!

— Больше никогда не буду праздновать свой день рождения, никогда. Он же ведь теперь и день смерти Клавы! Никогда! Ее смерть аннулировала мое рождение. Смерть аннулировала рождение! Навсегда.

Д. Д. круто повернулся, ушел в свою комнату и заперся.

— Мне кажется, он еще и не родился, — тихо сказал архитектор. — Как человек.

— Я уезжаю к Леве! — неожиданно заявила Вика. — В колхоз, насовсем. Родной человек — самое главное на свете. Это я поняла давно, а особенно почувствовала в последнее время. Прости меня, Левка!

Лев Евгеньевич с нежностью, просветленно посмотрел на жену. Сестры вышли проводить уезжающих, ночевать здесь все отказались. Архитектор снимал дачу неподалеку и сопровождал сестер.

— Бедная, добрая Клава, — сказала Кира Александровна. — Она и после смерти продолжает творить добро. Софелия, Вика с Левой… Только Митя… — голос ее задрожал. — Ах, Клава, Клава, какой ужас!

Юлиан и Сима, оторвавшись от всех, шли впереди.

— Сегодняшний вечер, все это похоже, как будто какая-то коряга жизни, — вдруг заявил Юлиан. — Какие я нахожу в лесу. Именно похожа на корягу жизни вся эта история. Только всем корягам коряга.

— Что, что? — Сима поначалу даже не поняла.

— Особая коряга, с тайным очертанием, с намеком на всемирный смысл. Коллекция судеб! А я могу вставить ее только в мою «Книгу Потрясений». О, бог ты мой, что же творится!

Сима погладила его руку.

— Тяжелоносная история, — добавил он.

— Тяжеловесная, — поправила Сима.

— Нет, именно тяжелоносная. На всю жизнь.

Сима вдруг вспомнила:

— Ты же сфотографировал Д. Д… В самый момент, когда он позвонил Клаве… позвонил Клаве… — повторила она и содрогнулась.

— Верно! А я и забыл! Но не знаю… может, лучше засветить? Невмоготу будет глядеть, у кого сил хватит, на такое фото? Если бы суметь приписать к нему страниц тридцать… а может, триста… комментария. Тогда вклеить фото в мою «Книгу», и вечная память этому моменту, он того стоит. Телефонный звонок кому? Мертвой!

Сима снова вздрогнула и приказала твердо:

— Засвети! Немедленно! Сейчас же!

Юлиан быстро выдернул пленку и всю развернул около ближайшего фонаря. И бросил в траву.

— Мы и без фото все помним, а другим ни к чему, — сказал он.

— Если б душу так же легко засветить… память… Да нельзя!

— И не надо! — убежденно сказал Юлиан. — Помнить велено. Все помнить, что в жизни. Забыть — все равно что сжечь исторический документ. Такое же преступление.

Сима кивнула, прижалась к нему крепче и сказала:

— Подождем всех. Надо проститься.


Д. Д. слышал, как все ушли. Он с открытыми глазами лежал одетый на кровати в темной комнате. Иногда глаза его устало закрывались, но непривычное волнение мешало задремать. В голове какой-то полубред, мысли словно кентавры: то наездник солнечный, а конь как ночь и — в пропасть. То солнечный конь, а наездник черен. Иногда ему казалось: сейчас откроется дверь — и войдет Клава, вплывет и взглянет ласково, нежно, виновато, как обычно.

Внезапно он вздрогнул, тихий звон в окне заставил его подняться на кровати. Или ему почудилось? Нет, вон, вон в окно потянулась маленькая рука. Кто это? Д. Д. всмотрелся внимательнее. И вдруг волосы на голове у него встали дыбом, глаза расширились, он узнал эту руку! Да-да, узнал ее, руку: это — его рука! Его собственная рука, в белом рукавчике, с блестящей металлической кнопкой. Рукав порван у плеча, и на нем кровь. Рука его, та самая, какую он видел в последний раз всего одно мгновение, когда к нему вернулось сознание там, на рельсах, под трамваем. Эта вот самая рука валялась уже отдельно от него, в стороне, как чужая! И в то же время — его!

Но почему она тянется в окно? Наваждение! Это не рука, а что же? Странно, страшно подумать: призрак руки?! Д. Д. на всякий случай перекрестился, встал с кровати и сделал шаг к окну. Ближе, еще ближе. Рука не исчезала. Наоборот, она даже шевельнулась, вроде бы ему навстречу. Может быть, она явилась, чтобы задушить его? Он отступил назад, но поборол страх и быстро подошел вплотную к окну. И снова покрылся холодным потом, когда вдруг раздался серебристый смех и от окна в ночную тьму убежала Софелия. А у него страшной болью резануло сердце. И сразу ужасная мысль: инфаркт?

Он включил свет, выпил воды, встряхнулся, потом погасил свет, вышел из пустого дома, сел в машину и уехал. В машине он вроде бы стал приходить в себя, даже попытался улыбнуться ради привычной обратной связи. Но куда там, словно на мускулы, руководящие улыбкой, навалилась чугунная тяжесть.

Впереди уже сияла геометрическими огнями Москва, когда он опять попытался улыбнуться. Но на этот раз вместо оздоровительной улыбки вдруг подступили и вырвались из груди настоящие рыдания. Он свернул на обочину, уткнулся лицом в руль и больше не сдерживался. Рыдания были тяжелые, как крымский песок на штормовом берегу. Даже машина сотрясалась. И даже небо и земля.

Он, забывшись, выключил габаритные огни. А мимо проносились легковые и грузовые автомобили. Между его почти невидимой машиной и очередной встречной — как между Сциллой и Харибдой. Но если бы какая-нибудь из них врезалась в его машину, темную, незаметную в ночи, то не поздоровилось бы и его Сцилле. А что же для Д. Д. сейчас было Сциллой и что Харибдой?

«Может быть, во искупление всего жениться на Софелии? — пришла ему вдруг дикая мысль. — Неужели она действительно выздоровела? Или, может быть, ее рассудок только глянул на мир, как в щелку, в то мгновение и увидел, как мир страшен, и отпрянул назад, в небытие. В благую тьму неведенья. Незнанья. Навсегда! Навсегда… какое страшное слово!» Смерть Клавы зачеркивала его рождение тоже навсегда. Сима дразнила: Швейцарец, Швейцария… Неужели она права и действительно нейтралитет возможен только там? Т а м… и называется он  н е б ы т и е. И только в Вечности и есть личное счастье. А здесь, на земле, для живых, Швейцария означает небытие при жизни! И от этого все несчастья?

Боль в сердце становилась невыносимой. Д. Д. подумал, надо бы скорей в ближайшую больницу! Он слишком неподготовлен к трагедиям и стрессам. Не натренирован на горе и несчастья! И еще подумал: в общем-то по сути он ни в чем не виноват! Ни в чем! И никакой травмы, не совместимой с жизнью, у него нет. Не тот случай! Просто у всех, и у него, слишком разыгрались нервы. Все образуется. Как тогда, в Крыму, когда он наехал на Симу. Клава не Сима и не воскреснет. Но и не он ее раздавил, а жизнь, обстоятельства. И еще она сама виновата! Сима это со злости его обвинила. Он раздавил? Это в Симе говорит еще датская обида. Но как бы натренироваться на стрессы и горе, если все-таки доймут? А, к черту, просто надо вовремя пить седуксен, транквилизаторы, и всё! Таблетка — и плевать тебе на всё, на весь мир с высокого дерева. С луны. С туманности Андромеды! И перед похоронами Клавы глотнуть горсть таблеток, чтобы все поплыло мимо него, мимо, мимо…

Он снова попытался улыбнуться и ждал обратной связи. Вроде бы стало чуть-чуть получаться. Но надо себе и сегодня помочь, скорей в Москву, домой — таблетку, пачку таблеток! И все утихнет, и сердце тоже.

Но он еще немного подождал, чтобы успокоиться и привести себя в шоферскую форму. А пока он все-таки включил у машины габаритные охранные огни.


1979

РАССКАЗЫ

МИМОЛЕТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Он стоял в коридоре у черного окна. Я выходил из купе и шел по коридору, а он каждый раз смотрел мне вслед добрым, ждущим взглядом, тянущимся за мной, как зацепившаяся веревка.

Когда же я никчемно встал у соседнего окна, он сразу ухватился за меня вопросом:

— Вы из Москвы?

— Да.

— А я из У. Слыхали?

— Что-то вроде.

— Шахтер я. Работаю в шахте. Нефть у нас.

У меня свои заботы, и я не был расположен к чему-то инородному. Это у меня бывает настолько определенно и сильно, что я могу вдруг прервать разговор даже с самым близким человеком. Исчезнуть на минуту, на день, а то и на неделю. Есть биологическая несовместимость, а я в такие моменты чувствую несовместимость душевную. Когда кажется, причем с совершенной ясностью, во мне может погибнуть очень важное. Что именно? Ну, бывает, какое-нибудь чувство, мне хочется его сберечь, проанализировать, запомнить. А инородный разговор может его разбить так, что и не соберешь. Или такое состояние: кажется, смогу понять только и исключительно сейчас то, что очень давно мне не давалось. И я должен сейчас же прекратить доступ в себя инородных чувств и мыслей и зафиксировать нетронутым происходящее во мне. Тогда, чтобы не произвести странного впечатления, я объясняю поспешность своего ухода какой-нибудь понятной всем причиной вполне материального порядка: забыл выключить дома газ, или погасить свет, или позвонить в больницу.

Сейчас у меня было похожее состояние. Но я все же остался. Потому что почувствовал его необычную, почти болезненную потребность в моем внимании.

— Хорошая у вас нефть?

Я не знал, есть ли  н е ф т и, или есть везде одна одинаковая, а спросил так просто. Шахтер покивал головой. И долго кивал. Странная у него была манера говорить. Он быстро повторял:

— Хорошая. Очень хорошая. Ценная. Очень ценная.

— И уголь есть?

— Нет, нефть. И титан попадается. Там же, в шахте.

— Где?

— В шахте, где и нефть.

Он несколько раз кивнул уже после того, как замолчал.

— Нефть в шахте?

— Густая нефть, густая нефть, — он ожесточенно кивал. — Густую нефть добывают в шахте. Правда, во всем Союзе только у нас. Это только у нас. Густая нефть. Самая ценная. Густая, густая. И вот рядом-то с ней и титан обнаруживается.

Я помолчал, глядя в черное окно, а он все в меня внедрялся своим разговором. Внедрялся с привычным упорством шахтера. Словно воспользовавшись тем, что я молчал, прорывал в моей душе, в моем сознании какой-то очень нужный для себя ход.

— Породу и водой размывают и взрывают. Я взрывник.

Он сделал долгую паузу. И медленно закурил. И в каждом его движении было много достоинства и даже какой-то торжественности. Надо еще добавить, что, и закуривая, и пуская дым, он не отводил от меня взгляда. Казалось, глаза его соединила с моими ось, и, как бы он ни поворачивался, они всегда были устремлены на меня. Когда закуривал, он смотрел на меня чуть исподлобья. Становясь боком, косился. Глаза серые, с красными жилками, словно раскаленные чем-то, что в нем.

Когда ему показалось, я все усвоил, он вдруг спросил:

— Вы на курорт?

— На Украину. На хутор.

Конечно, он спросил меня, чтобы сообщить:

— А я на курорт. Второй отпуск у меня. Второй. За один год.

Он опять покивал и так явно ждал совершенно естественного вопроса и даже подсказывал мне его всем своим видом, что я и спросил:

— За свой счет?

— Нет, я из завала. Из завала я.

Он повторил это быстро и как бы между прочим, но глаза его при этом так вспыхнули и он глубоко затянулся дымом и напряженно замолчал, что я понял: вот оно, главное. А он явно ждал нового вопроса, а потом еще и еще расспросов.

Я ему нужен, чтобы взять часы впечатлений, обрушившихся на него при этом несчастье. Потому что в душе его тоже образовался завал. И разобрать его могут только люди. Когда каждый из поговоривших с ним унесет в себе хоть лопату его переживаний.

И хоть у меня у самого была своя беда, я вдруг простил ему и раздражавший меня, как зацепившаяся веревка, взгляд, и навязанный мне разговор. Он нуждался в моих участливых вопросах и получил их сполна.

Я определял интонацию, как врач определяет дозу лекарства. И дальше я и мимикой, и жестами, и тоном распределял дозы. А он удовлетворенно стал быстро все рассказывать.

Работали, как всегда. Вдруг обвал. И завалило. Завалило в длину на сорок метров. А они, взрывники, как и всегда, в самом конце штрека. В таких случаях надо стучать по вентиляционным трубам. Но здесь трубы еще не было, не дотянули. Стали стучать по породе, больше никак сигнала не подашь. С той стороны завала тоже стучали.

Шахтер сделал паузу и закурил. Все время продолжая на меня смотреть.

— Да. Вот так. Да разве тут услышишь сигналы, сорок метров. Шесть человек нас. Мы просидели четверо суток. А на пятые сутки выдали нас на-гора.

Он это все выложил тоном доклада. Но глаза смотрели по-прежнему. И просто ему, видимо, пришлось столько раз рассказывать и для дела, и друзьям, и незнакомым, что сам по себе рассказ повторялся уже механически. Память работала как патефонная пластинка. И он ставил ее на ускоренный темп, чтобы повернуть и получить главное: участие и в слове, и во взгляде, а может быть, и в рукопожатии.

— Трудно было?

— Главное, без воды. Пить бы прямо и пить, и пить. И дышать нечем. Пыль после завала. А так бы вроде подышать свежим воздухом, да еще холодненьким, и как будто попьешь.

— А есть тоже хотелось?

— Главное, пить. А еще потом холодно стало спать. Мы голые до пояса. Нас потом ругали, ругали. Нам ведь специальные телогрейки выдают, спецовку специальную. — Он усмехнулся презрительно и махнул рукой, словно отмахнулся. — Да мы ее всегда скидаем. Разве можно? Неудобно. Да и жарко.

Он еще раз так же махнул рукой и все по-прежнему глядел на меня.

— А как себя вели то все? Тяжело ведь, и мало ли чем может кончиться?

— Хорошо вели.

Он отвечал заученно, без лишнего. Мне вдруг захотелось спросить то, до чего не додумались бы корреспонденты, и другие все, и так, чтобы выбить его из этого привычного, а заставить хоть немного исповедаться. Но я спросил:

— А чего говорили?

— Да больше, как там родные.

— А не думали вы там, как завалило, что можете совсем погибнуть?

Я опять не попал, задал, видимо, привычный вопрос.

— Ну, а как же. На четвертые сутки так пить хотелось. Еще бы дня два нас не выдавали на-гора — и не выдержали бы. Кто его знает. Чувствовали, уже слабнем.

— И ничего не говорили такого, ну, там, не плакали…

— Да нет. Про родных все больше. Да надеялись, спасут. Хотя, конечно, про себя и думали. Да. Еще два дня, и не знаю бы…

— А когда вас спасли, что чувствовали?

— Так это не сразу спасли, а постепенно. Мы уж метров за пять, а то и больше, услыхали. К нам идут. Выбирают породу. Мы хотели было помогать, да и сил нет, и инструмента подходящего. А потом, как прорылись к нам, мы хотели сами лезть в проход. Даже встать нам не позволили, а прямо на носилки и волоком по ходу этому. А ход узкий. И на-гора выдали на носилках, и прямо на носилках в машину и в больницу. Мы пить просим. А нам глаза сразу завязали, еще внизу. А пить дали только в больнице по маленькой чашечке вроде морса. Нам бы еще пить да пить, а врачи говорят: нельзя.

— А есть?

— Нет, нет, нет, нет. Сразу диету. И понемножку. Да нам не так есть, как пить бы. Главное — пить.

— А родные приехали в больницу?

— Свидания сразу не давали.

— Тоже вроде диета.

Он улыбнулся впервые, быстро и слабо. И закачал головой.

— Нет, нет, нет, нет, нет. Кто их знает почему. Но только не давали свидания. Нельзя. Потом уже дали. А тут только следователи приходили. Интересовались, какие причины. Как мы думаем. Ну, а нам откуда знать? Крепления не выдержали — и все тут. Бывает.

— Ну, а потом?

— Ну, а потом, что ж, дали нам всем по сто рублей.

— А с родными-то как встретились?

— Ну, как? Они уж знали, конечно, мы живы и здоровы. Кто плакал, кто как. Это уж как оно бывает. И вот еще нам один отпуск дали, сверх нормы. На поправку. Так что отнеслись к нам очень хорошо. И профком, и партийная организация. Все, в общем. Только мы просились вместе. На отдых-то. Вместе бы нам хотелось. Но это долго надо было ждать. А нам нельзя. Кто там у нас, в нашем санатории, остался. Один в Ригу попал. А мне вот повезло, в Одессу. Жалко, не вместе.

— Ну, что ж, приедете в Одессу, надо спрыснуть на радостях?

— Нет, нет, нет, нет, нет. Нельзя. Не велели ни в коем случае.

Он замолчал. И первый раз за все время отвел от меня глаза. Посмотрел в окно. Видно, все, что ему нужно, отдал. И все, что нужно, — взял.

ВОЕННЫЙ

Седой пожилой капитан стоял, прислонясь к стене в вагоне метро.

У него армейское выражение лица. И глаза и губы — все в нем военное. И выражение лица ему выдано интендантством, как фуражка. Постоянное, форменное.

И он смотрел так, словно взгляд его принадлежал не ему, а командиру дивизии. Захотят — и отнимут у него этот граненый взгляд.

И он обязан по требованию сдать интендантам все — воззрение на мир, армейские привычки тридцатилетней давности. Привычки видны, как отутюженные складки на его защитного цвета брюках.

Главное в его душе — дисциплина. Как главное в теле — скелет. На этом костяке дисциплины держатся, как мышцы, его батальонные мысли. Все крепится к этому скелету — и понимание жизни, и даже любовь.

Не верится, что он способен неуставным жестом смахнуть недисциплинированную слезинку, бог знает как прорвавшуюся сквозь железный строй его строго систематизированных уставных убеждений.

В вагоне жарко.

Из-под фуражки капитана иногда показывались капельки пота. От них виски серебрились еще больше.

Иногда он на мгновение приподнимал фуражку. Торопливо просовывал между ней и головой платок и вытирал пот. И тут же опускал фуражку, кося глазом на козырек, — точно ли она надета. И долго еще поправлял, чтобы фуражка сидела безукоризненно. Добиваясь совершенства.

Можно в шутку представить себе, будто он и на свет из утробы материнской появился в этой же самой, только тогда еще маленькой, грудной, фуражке с маленькой, грудной звездочкой над козырьком. И что он, как родился, резким, отработанным военными поколениями жестом козырнул белому свету. Миру. И, круто повернувшись через левое плечо на руках удивленной акушерки, козырнул матери. И отрапортовал внятно: «У-а, у-а!» Что позднее усложнилось буквой «р» и перешло в «ура, ура!».

Капитан стоял, гранено глядя прямо перед собой в одну точку.

Казалось, если бы сейчас вагон метро, выскочив из-под земли, взвился над городом, к звездам, капитан и глазом бы не моргнул. Ведь у работников метро есть своя дисциплина. Значит, так положено.

Поезд остановился. Двери открылись.

Впереди хлынувшей в двери, как обычно в часы пик, толпы, как белые щепочки в волне, болтались две девочки лет десяти, похожие, отпечатанные с одного негатива.

Близнецов и их мать притиснули к капитану.

Капитан, глядя на них, наклонил голову так, что лица его не было видно за блестящим козырьком. Поднял голову другой капитан.

Он улыбался с бабьей нежностью. Лицо его истекало добротой. Это было не лицо, а расплывшееся желе. Он взволнованно и растерянно посмотрел по сторонам, ища место на диванах. Потом отодвинулся от стенки, пропустив девочек, а сам встал, упершись в нее руками. Девочки оказались в свободном пространстве между ним и стенкой. За его спиной все увеличивалось давление толпы. На каждой остановке в вагон втискивались новые люди.

Но капитан стоял, как дот. Лицо его стало красным от напряжения. Руки побелели. Пот лился. В какой-то момент он изловчился, сорвал фуражку. И так и ехал. Одетый не по форме. Зажав край фуражки в кулак, которым упирался в стенку.

— Вы где сходите? — спросил он мать близнецов.

— Мы на предпоследней.

— Дядя, а вы сейчас сходите? — спросила одна из девочек (все равно какая).

— Что, боитесь лишиться защиты? — спросил капитан, матерински улыбаясь. — Не бойтесь, я не сойду. Я доеду с вами. А потом вернусь. Всего две остановки туда и две обратно.

— Да что вы, не надо, — смущенно, задыхаясь от тесноты, проговорила мать.

Она неправильно истолковала жертву капитана, так как была еще очень хороша собой.

— Да нет, нет, что вы. Я шучу. Мне там и сходить.

Капитан еле сдерживал нежелезобетонными накатами своей спины все усиливающуюся бомбежку локтями, боками, тяжелыми телами толпы. И ухитрялся о чем-то нежно ворковать, смешить детей. И еще корчил им гримасы.

На станции, где стадион, вагон опустел.

Казалось, капитан медленно, с трудом вытащил руки из стены, словно они в стену увязли по плечи, как в тяжелую густоту. В жилы изнутри вонзились тучи острых иголок.

Но капитан, улыбаясь, размял плечи и скорчил девочкам очередную гримасу.

Он медленно утер платком лицо. Подсел к девочкам на опустевший диван и все болтал что-то. Не надевая фуражку.

Он вышел вместе с девочками, помахал им рукой. И сел в идущий обратно поезд.

Здесь он быстрым движением надел фуражку. И целую остановку все поправлял ее. Чтобы она сидела на голове точно.

Выражение лица его снова отлилось в стальную военную форму.

Взгляд похож на острие штыка.

Он сурово смотрел в одну точку.

Вынув из бокового кармана, он, не меняя сурового выражения, сунул под язык таблетку валидола.

КОРРИДА ПО-РУССКИ

1
Бык был глыбистый. С белым лбом и рыжим брюхом. Спокойный хвост и застенчивые уши. Он без любопытства смотрел на вход в цирковую конюшню. Он выглядел самоуглубленным. Да его и интересовал только он сам и более ничто. Если же он и отвлекался от себя, то из внешнего мира сильнее всего его занимали мухи.

К чему его увели из стада? Особенно от ласковой розовой коровы. Его последней привязанности. И от зеленой мягкой травы. Его вечной привязанности.

Он потянулся было к зелени, росшей у самой цирковой стены, но его хлестнули по правой ляжке — и он вошел в темную конюшню, где под потолком тускнело сорокасвечовое тюремное солнце.

2
Для небольшого сибирского города цирк был бы нужен поменьше. Но, видимо, его сделали на вырост.

Второе отделение программы уже две недели — соревнования по французской борьбе. На первенство Сибири. Особым успехом у публики пользовался Андрей Андреев. Тридцатипятилетний сибирский богатырь. Про него много рассказывали. Он поднял, говорили, на спор бочку с пивом и унес ее на третий этаж. Однажды таксист отказался везти его многоярусную супругу. Шофер включил передачу, дал газ, а такси не стронулось с места. Оказалось, Андреев поднял зад машины и колеса вертелись в воздухе.

Когда говорили о его жене, обязательно добавляли, что Андреев все любит прочное. Шкафы, говорили, у него дома большие, дубовые. И мотоцикл — самый крупный, немецкий, военный «БМВ» с ведущим колесом на коляске и шлемовидным наростом на баке.

Своей славой Андреев был доволен. Как никто, показывал танец мускулатуры. Он отдельно шевелил мышцами живота, бицепсами и мускулами спины. Словно к нему под кожу забрались дрессированные кролики и бегали под музыку.

3
Самый сильный человек слабее самого слабого быка.

Много уловок надо, чтобы борьба человека с быком выглядела эффектно и в то же время была как можно безопаснее для человека. Ясно, бык должен производить впечатление стихии. И мощи, начинающейся в толстых ногах, способных катапультировать тяжелую литую тушу, заостренную впереди рогами, в цель. И мышцы на груди и шее должны быть ясными. И в то же время все это должно быть немного бутафорским.

Оттого в течение недели быку давали половину рациона, а последние три дня перед выступлением не кормили вовсе, чтобы он в нужной степени ослаб.

4
И все-таки бык — бык.

А у Андреева никаких яркозвучных, правда, может быть, только для русского уха, колющих и режущих орудий. Он не тореро. У него нет шпаги, ослепляющей глаза. Нет бандерилий. Между прочим, они не для того только, чтобы злить быка, но и чтобы ослаблять его кровопусканием.

Массивный сибиряк должен был встретиться с быком на равных. Не было у Андреева и коварной мулеты. Чтобы, закрыв этой тряпицей быку глаза, можно было поиграть с ним в смертельные жмурки. А бык не может использовать даже своего хвоста, чтобы захлестнуть глаза эспадо[9] и боднуть его незаметно в бок.

Знаменитая коррида де торос, с точки зрения ведения войны и боевой этики, несовершенна. К примеру, бык в крайнем случае не может вспрыгнуть на барьер, рискуя только одним — вызвать неодобрительный гул кровожадных человековидных существ. Философия же корриды примитивна: даже страдания и смерть животного, какими бы ужасными они ни были, ничто по сравнению с мимолетным удовольствием, потребным человеку.

Говорят, эспадо рискует погибнуть сам. Это верно. Но ведь не быки создают ганадерии[10] для выращивания особо мощных и свирепых матадоров. Быкам это не нужно. У них нет потребности в человеческом страдании. И в человеческой смерти. Нет потребности наблюдать со стороны борьбу, сидя в полной безопасности и жуя апельсины.

Быков бьют на потребу человеческому желудку. Такова природа. И потому это не вызывает особых возражений даже у членов общества друзей животных. Люди из этого общества тоже любят бифштексы и шашлыки нисколько не меньше, чем живых веселых телков и живых ласковых барашков.

Но быкам не повезло.

Быки оказались пригодны еще и для духовной пищи.

Хлеб и зрелище наконец соединились воедино. В лице выгнанного на арену быка.

5
Посреди России, в сибирском городе, должна была восстановиться справедливость. Борись с быком, но на равных! Правда, в России привычней борьба с медведем. Медведя готовили к схватке изумительно зверски. Медведя перекармливали пересоленной пищей. В клетке он жрал ее с голодухи. Потом ревел от жажды, задирая морду к небу, словно синева в мираже оборачивалась водой. А медведю лили водку. Медведи любят спиртное. А тут из-за жажды медведь напивался в лежку. Под этой древнерусской традиционной общей анестезией медведю выдирали клыки и когти. Оправдания этому нет. Но зато и у детины, выходящего против медведя, тоже не было ни когтей, ни клыков и никакого искусственного оружия. Соперники становились равны во всем, кроме хитрости, ловкости и силы. И даже у медведя преимущество — силы-то всегда больше, и он человеку мог переломить ребра, а человек — едва ли. И еще это борьба, как правило, без смертельного исхода.

Если бы Андреев быка повалил, бычья судьба от этого не менялась. Бык возвратился бы восвояси. Не нужен здесь и тихий пунтильеро, самый гуманный участник представления. Коротким ножом, всаженным между рогами, он вместе с жизнью прерывает муки быка.

В корриде бык обречен даже в случае своей самой блистательной победы. Техника безопасности работает там только на человека. Это, конечно, правильно и гуманно. Но зачем же истязать быков?

6
В день корриды по-русски цирк был переполнен.

После обычной программы торжественно объявили:

— Борьба человека с быком! Исполняет Андрей Андреев!

Под знаменитый марш тореадора из «Кармен» на арену вышел кубический Андреев. Лицо доброе, с медвежьими глазами, законопаченными густыми бровями. Вместо гордой колеты — зеркальная лысина.

Андреев двигался медленно, словно отягощенный собственной силой. Обойдя сибирскую доморощенную пласа де торос и медленно поклонившись всем четырем сторонам, он замер шагах в пяти от выходов, расставив ноги и растопырив толстые белые руки.

Цирк замер.

Вдруг вместо быка появился директор. Подбежав к Андрееву, он что-то шепнул ему на ухо. Андреев отрицательно покачал головой. Тогда директор начал громко и решительно объявлять:

— По техническим причинам…

И тут свершилось дикое: Андреев схватил директора и бегом вынес за кулисы. От неожиданности директор висел в его руках неподвижно, как кукла.

Оркестр заиграл польку. Зрители смеялись, убежденные, что это очередной трюк. И надеялись: до главного зрелища их еще потешат веселой интермедией.

Снова появился Андреев и встал на прежнее место в прежней позе. Оркестр умолк.

И в цирке тишина, как в поле.

Медленно из-за кулис вырос бык. Черный, с белым лбом, на двух ременных привязях, свободно провисающих по обе стороны. Они тянулись от толстого ошейника за кулисы. Там их держали служители, спрятанные, чтобы создать впечатление, будто бык полностью свободен.

Бык недоуменно остановился, осмотрелся. Увидел Андреева и собирался повернуть назад. Но его подхлестнул служитель, играющий роль русского пикадора. Бык продвинулся еще на несколько шагов. Андреев подошел к быку, похлопал по шее, погладил морду. Нервно подергивающийся хвост, словно у быка был тик, обнародовал, что бык взволнован необычной обстановкой.

7
Андреев взялся за один рог и потянул к себе. Бык слегка уперся, мотнул головой и легко сбросил руку. Тогда Андреев взялся обеими руками за оба рога. Бык качнул головой. Андреев слегка пригнул его голову, но бык отступил и привычным бодающим рывком подкинул обе руки Андреева. И замер в прежнем недоумении. Андреев снова схватил за рога, и тут бык, которому, видимо, надоели эти приставания, раздраженно копнул передней ногой опилки и сильно мотнул головой. Только на этот раз Андреев не выпустил рогов, а вдруг всей тяжестью навалился на морду быка и стал поворачивать его голову набок. Вся спина Андреева побагровела. И лысина. Видно, как напряглось богатырское телище до предела. От этого могучего натиска голова быка подалась и в какой-то момент стала поворачиваться. И вот уже кажется, шея стала вовлекать за собой и туловище в этот поворот. Правая передняя нога с трудом выдерживала вес всей почти остальной туши и еще навалившегося Андреева. Видимо, от лени, и неожиданности, и от непривычного поворота головы бык сначала подчинился, и был момент, когда он даже не пытался вырваться. Но вдруг он метнулся всем огромным телом назад. Андреев же — словно слился с головой быка и не сопротивлялся этому рывку. И все силы направил на то, чтобы скручивать быку шею. И повернуть еще хоть на один градус его голову. Бык тихо захрипел, смехотворно подпрыгнул на месте и с такой силой рванулся в ту же сторону, куда гнул его голову Андреев — при этом бык почти коснулся правым рогом опилок, — что Андреев, ожидая усиления противодействия, вдруг сразу провалился в податливую пустоту. И как бывает, если высаживают плечом дверь, а она неожиданно сама легко открывается, потеряв равновесие, Андреев рухнул на землю. А бык сразу рванулся назад и освободился. Андреев вскочил на ноги, а ременные шлеи, уходящие за кулисы, натянулись.

Зрители, затаившие от напряжения дыханье, опомнились и зааплодировали, неизвестно — быку или Андрееву.

8
Бык сам опять же не собирался нападать. Он попятился к выходу, видимо испугавшись аплодисментов. Но его там снова подхлестнул униформист-пикадор.

Из директорской ложи послышался крик: «Довольно!» Андреев же, увлеченный азартом борьбы, пошел на быка. Бык теперь уже настороженно следил за ним. Видимо, ему это все опротивело и вдруг настолько раздражило, что он совершенно неожиданно напал первым. Но его удержала привязь. Тогда Андреев стал тихо уговаривать быка. Вынул из кармана трусов кусок хлеба и протянул, ласково обращаясь к нему. И бык поверил в добро. И сразу успокоился. Андреев подошел ближе. Бык вытянул морду, взял доверчиво хлеб. Андреев опять погладил его и вдруг мгновенно схватил за рога и навалился. Бык бросился вперед с Андреевым на морде, мотнул головой. Андреев отлетел и упал, а бык замер над ним с задранным хвостом, низко опущенной для боя головой, злобно взрыхливая копытами опилки.

9
Неопытные в тавромахии служители сибирского цирка дружно потянули за привязь быка к выходу. А теперь уже разъяренный бык повернулся в их сторону и бросился. Такой оборот дела не был предусмотрен, нападения ожидали только вперед, а не назад. Раздвинутая натянутой шлеей кулиса приоткрылась. Под общий недобрый хохот публики служители припустились со всех ног. Но, видимо, бык быстро успокоился, потому что удравшие тут же вернулись на свои места.

Андреев поднялся. Левая рука у него чужеродно висела. Он, показав, что не в силах ее поднять, поклонился. Аплодировали ему как-то разочарованно. И только несколько добрых зрителей устроили овацию с криками «Браво!».

Видимо, только действительные знатоки корриды смогли бы тут по достоинству оценить безоружного одинокого тореадора.

10
Неделю целую в городе рассказывали об этом.

В местной газете появился даже фельетон «Быка за рога». Оказалось, десятилетний внук служителя конюшни услышал из разговора взрослых о несправедливости к быку. Мальчик любил и жалел животных. И с несколькими товарищами организовал фонд помощи голодающему. И тайно от дедушки щедро подкармливал быка все время, пока его ослабляли старательно голодом.

Узнал же дед о ребячьем добром заговоре в последнюю минуту перед выходом быка. Внук болел за своего подопечного и не удержался:

— Нехорошо, дедушка, обманывать других. А еще взрослый и даже перевзрослый. Чего же быка не хотели кормить? Пусть теперь Андреев попробует справиться!

Способность газеты говорить в лоб на этот раз помогла. «Внук старого бурята, как и все дети, невинен. Не знал, что взрослые иногда создают условия, при которых лучшие движения детского сердца становятся не только лишними, но даже и опасными. А доброта вдруг оборачивается злом». Написано без блеска, но существенно.

Оттого директор тогда и выскочил: «По техническим причинам…»

ЩЕНОК

В деревнях много животных душ. Лошади, козы, овцы. Куротипная нелетающая птица. Полукрылатая. Похожая на дипломанток, осевших в домашнем хозяйстве.

Главное — корова. Она снисходительно смотрит на мир.

А что для людей могут сделать свиньи? Только жиреть. И они отдают людям свои короткие розовые жизни.

Собака…

Ни шерстки, ни мяса, ни молока или яйценоскости. Лишний рот в доме. Даже пасть. Одна только преданность и любовь.

Города бескоровны, бескозны — бесскотны. Асфальт, камень, железобетон.

Я очень люблю собак.

Мне разрешили работать дома, и я уже несколько месяцев высиживал сложную книгу. Я жил один. И все основательней чувствовал: для успешного продвижения в науке мне необходим щенок. Иначе вместо математических формул закачу лирическую поэмищу.

Я долго не решался.

Из-за соседки.


Ее лицо напоминало о татаро-монгольском иге. И все в оспинах. По выходным она чингисханила на кухне. Ненадолго отвлекаясь в магазин. Всегда в платке, она металась по квартире как палка с тряпкой для обметанья потолка. Она все время сочиняла на кухне бестолковый порядок. Почему бутылки или веник должны находиться там-то, а не наоборот? Это хозяйство чувства, и тут как в бога: или верить, или нет.

О вещах у нее родственная забота. А людей она будто бы и не любила. Заранее. Может быть, оттого, что вещи ее вовек не предавали. И не обманывали. И стул, если его беречь, не изменит. Не отобьется, как сын, от своего дела. И не пропадет. И не уйдет от нее к женщине без оспин, как муж. И она нежно любила свои блюдца, сковородки, чайники. И скандалила от всей души, заступаясь за вещи. Я как-то плечом сбил эмалированный таз на кухонной стене. И два дня она мстила за обиженное железо. И вспоминала и одобряла еще год назад уехавшую к другому мою жену. И осудила тех, кто дружит со мной.

Враждебным ранним утром она выходила на кухонный холодок, готовая сразу и к борьбе, и к труду.

Она в метро работала уборщицей. Тяжело, хоть вокруг и мрамор и люстры. Грязь от одной толпы тут же обновляется грязью от другой. И самое ненавистное — весна. Талого снега наносят. Еще на платформах, так легче. И снег и грязь, главное, оседают выше. На лестницах — гибель. И сколько надо провернуть за смену этой городской наносной породы! Правда, зарплата жизненная. Пенсия потом.

В редкие дни примирения она разговаривала с другой жиличкой, нашей дворничихой. Толстой, со сметанной кожей и ровным говором. Я понял, первые враги подземных уборщиц — дворники с участков около метро. И самый чистый разговор двух соседок всегда сводился к этой опасной теме.

— Игоисты, как есть…

— А ты скребком справься-ка, не лед — железо… Топочут тыщи, приколотят снег к тротуару, намесют… А мороз как прикует. Такого кувалдой не отшибешь.

А чингисханиха быстро:

— Ну тебе! Одно и знаешь: лед, лед… Поднавалит снегу, его безаккуратно сгребут, оттого больше и притаптывают прохожие. Натрамбуют, а вашей бригаде уж и лень. Одно только и знают — соль валить. Жидель разведут, а ее к нам и тощут… Любой на подошве по грамму. Это тебе мильёны.

Дворничиха уравновешивала:

— Не надрывайся, глянь-ка, у тебя жилы на шее аж вылупились с натуги. Что на нашей гитаре, гляди-ка, лопнут, и трисёсси ты вся, это нервы. Я по тебе, Марфа, специялистка сделалась. Лечи свой псих-то, а то на дворников так и набрасываесси.

— Спецылистка… А я по вашей бригаде спецылистка. Ты вон ворочаешь на свежем ветерке, глянь-ка, как колбаса кровяная… А ты погнись под землей, в пылище. Нахрястаясся, самажилистая будешь.

— Мужа, Марфа, тебе надо бы, перебесисси.

— Ладно, не твоя забота. Ты вон от игоизьмы гладкая такая.

— То-то ты не больно в дворничихи пошла. Внизу-то потепле, а не то как мы работаем градусов тридцать с ветерком. Сама бы соль сыпала. А то и слезоньки.

— Под хвост бы вам соли. Сыпь где хошь, а не возле метра.

— Весной и без соли твоя жидель выходит.

— Так то солнце, с ним сладу нет. Оно бессмысленное. А вы-то люди…


Я завел щенка.

Я знал, на что шел. Но ради щенка все можно. Я назвал щенка Бэмби в честь диснеевского героя.

Я холодел от страха, видя соседкин изгрызенный веник или утянутую с табуретки тряпку. Как щенок ухитрялся проскальзывать на кухню, я не пойму. Тут беспомощны вычисления. Но соседка молча, бесскандально восстанавливала разрушения и нарушения. И однажды я, потрясенный, даже видел, как она ему давала сахар. И прижимала к груди. И говорила: «Сиротинушка». А он, счастливо виляя хвостом, быстро лизал ее полжизни никем не целованное лицо, не обращая внимания на оспины.


Я не закрывал окно всю весну, лето и осень.

Помню, за полночь погасил свет и уже сквозь сон услышал внизу на улице громкий говор. Привыкаешь засыпать под городской гул, как жители берегов под прибой и штормы. Но тут троллейбусы и машины уже успокаивались, и я расслышал:

— Разбился?

— Бедненький!

— Ах!

— Щенок, чей?

Я вскочил и высунулся в окно.

Внизу, в кругу из шляп, лысин, девичьих завитков, на тротуаре рыжел мой фоксик. Он вертел головой — жив! Я потом представил себя в его шкуре и жалел за пережитое: ночь, над ним трехэтажные люди, чужие. Кругом каменные громады. Проносятся освещенные залы троллейбусов. Рычащие металлические звери с огромными, величиной с него, пылающими глазами. Острый запах бензина, пыли, духов и ног.

— С какого этажа свалился?

Я не одевался со времени армейской службы так быстро. Выскочил на улицу, схватил Бэмби и успокоился. Это не кровь. Он лежал в луже собственного испуга. Я повертел его голову, подергал за лапы, хвост не стал проверять, он сам исправно двигался. Я уходил под:

— Надо следить, молодой человек.

— Еще на голову свалится кому-нибудь. (Это чья-то животная забота о людях.)

Я медленно поднимался к себе на третий этаж, а на втором столкнулся с ней. Чингисханиха была в пальто прямо поверх ночной рубашки и в валенках. Она остановилась и припала взглядом к щенку с материнским волнением.

— Жив?

— Жив.

— Сломал себе чего? Может, лапку?

— Да нет, цел.

Сквозь постоянно злое, сейчас встревоженное ее лицо протаяла улыбка. Может, еще более добрая и чудесная на этом лице, как светлое белее на черном.

Месяц после этого мы жили с ней без скандалов. Бэмби она переделала в Бобика, и он одинаково откликался на оба имени. И в качестве Бобика часто бывал в ее комнате, а в выходные даже больше, чем у меня. А если я уходил, а она была дома, я теперь щенка не запирал, а оставлял у нее.


Бэмби-Бобик уже подрос, когда соседка вдруг попала в больницу. В первое же воскресенье я купил яблок и пошел к ней. На подушке — серое треугольное лицо.

— Спасибо, — сказала она. — Все томитесь над бумагами?

— Томлюсь.

— Евдокия Яковлевна навестила (наша дворничиха). Спасибо.

Я ушел. Яблок она не взяла. Я только помнил ее просьбу: если она доживет до воскресенья (она велела узнать по телефону, доживет ли, чтоб зря не ходить), привести Бобика под окно, где ее кровать. Больница недалеко.

В воскресенье я увидел ее в окне. Видно, из последних сил поднялась, позвала: «Бобик…» Он завилял ей радостно хвостом и стал повизгивать, просясь к ней. Она бросила сэкономленную котлету. И глядела на него нежно. На меня почти не взглянула. Только опять сказала: «Спасибо».

Через день, сунув Бэмби в рюкзак, а рукопись в портфель, я уехал к товарищу на дачу.

Вернулся через месяц. Днем в квартире никого не было, все на работе. Опустошив почтовый ящик, я в одном из конвертов нашел записку, видимо продиктованную чингисханихой кому-то в больнице.

«Семен Афанасьевич, шкап продайте для себя, а еще возьмите там же, в шкапу, в коробке, какая вся в ракушках, в тряпке, тридцать семь рублей моих накоплений. Остальную мебель и все пусть возьмет Евдокия Яковлевна. А это я отписала на ваше имя, а фактически завещаю… вы уж знаете кому. Побалуйте его за меня колбаской и сырым мясом и сахаром. Да не ленитесь морковь ему тереть, она им тоже очень нужна для развития».

И ее подпись.

Завещание!

Щенку!


Больше я ее не видел никогда.

Шкаф я тоже отдал Евдокии Яковлевне. А деньги мне вручили официально. И я их потратил точно в соответствии с завещанием.

В ее комнату вселились веселые молодожены. Им было не до щенка.

У них были они сами.

И любовь.

ОРДЕН ЗА ЛЮБОВЬ

Я все думаю о Вале, об одной своей приятельнице. Сейчас только я проводил ее до троллейбуса.

По дороге домой и дома я думал только о ней и об ее истории. Изменилось ли мое отношение к ней? То, что она рассказала, показалось сперва чудовищным.

Она начинена литературой. Иногда кажется, она живет где-то между строчек. А самые буквы строчек клюет, как птица зерно. Тем и питается. Она бывала много со мной.


Она изо всех сил старалась жить весело, легко, счастливо.

В своем объяснении жизни она обращалась с жизнью, как с гипсом. Она приноравливала мир и жизнь к неровностям своего ощущения. Но спорить умела здраво и логично. И по-мужски укладывала фразы, как рельсы. По прямой.

Она могла стать духовной циркачкой. Если бы в цирке нужно было мгновенно, по заданию публики, создать целую систему своих взглядов на указанный публикой же предмет, она бы это могла. Взглядов, которых у нее раньше и в помине не было.

Болтовня просто ей шла, как прическа. И она это понимала.

Иногда она выглядела даже жестокой. Ей все равно: что попудриться, что высказаться. И все ради кокетства. Цель одна — выиграть в глазах собеседника. Ее не интересовал сам предмет разговора. Иногда казалось, она взбивает свои фантастические мысли как волосы. И все ее построения держатся на невидимых заколках и шпильках, и удивительно, как это прическа не рассыпается.

А она еще попутно не забывала о самых выигрышных для нее жестах и поворотах головы.

Иногда заходил разговор о чьей-то смерти. И она говорила о трупах и при этом беспрестанно и ревниво следила за лицом собеседника. И кокетничала трупами. Играла, как бомбоньерками.

Глаза — словно вырезаны на лице стаканом.

Тело ее все время будто бы исчезало. Где-то в ее словах. Таяло где-то в ее необозримых глазах. Таких, что веки казались горизонтом. Пряталось, как в ветвях, в интонациях голоса.


Ее праведная верность мужу победила мою безнадежную влюбленность. Иногда я пытался грубовато ухаживать за ней. Но это было, только чтобы ее позлить. Сейчас я ее знал в совершенстве. И понял ее подвижническую борьбу за существование, за существование себя как женщины.

Я трудно научился воспринимать и оценивать по-разному.

Вот моя неграмотная соседка. Заскорузлое лицо. Одежда лоскутная. Застиранная ветошь. С виду стоимость такой женщины, ценность ее существования на земле меньше, чем галки. Да и если бы воплотить в видимое ее мысли, они походили бы на замерзшую осеннюю глину. А доброты в ее сердце, а любви в ней к людям больше, чем нефти в недрах.

И преступно проходить мимо этих недр. И безумие — презрительно их не замечать. Потому что именно они, вот такие именно, как у нее, доброта и любовь, скрытые под серой заскорузлой поверхностью-внешностью, спасают нас от холода, приводят в движение двигатели добра. И мы не задумываемся. Мы пользуемся удобствами доброты и любви. Как не задумываясь пользуемся автомобилями, самолетами, которые движет нефть.

Пользуемся эгоистически: нам удобно — и все. Мы катим себе или летим, болтая, дремля, читая. И не думаем о крови, бьющейся в моторе.


Валентина много и охотно рассказывала о себе. Причем, говоря «я», она как бы видела себя со стороны. И заметно было, что она любуется собою. Рассказ — как бы зеркало, создаваемое ею для того, чтобы она сама и другие могли любоваться ею со всех точек зрения. И, рассказывая, она наблюдала себя со стороны, изучала себя радостно, во всех подробностях. А в том, что она стоит такого внимательного изучения, она даже усомниться не могла и не давала усомниться слушателю. Она вертелась перед этим зеркалом. И мысли ее вертелись перед ним. И чувства. Вертелись перед этим зеркалом и хорошие поступки ее, и постыдные и любовались собой. Художник не стесняется рисовать обнаженность, если она прекрасна. Так и она не стесняясь рисовала и себя и свои поступки. Считая все в себе прекрасным.

Рассказывала она хорошо. Происшествий и событий было мало в ее рассказах. Но разве обязательно что-то должно произойти в хорошем повествовании? Главным образом должен произойти человек. И если он произошел без вмешательства длинноразвивающихся событий, он существует и имеет все права поэтического гражданства.

И я мог часами слушать ее болтовню о болтовне с кем-то. Ее реалистическое изложение настроения и поведения своих разновременных и бесчисленных поклонников.

Сейчас она смотрелась в зеркало рассказа и видела себя ту, двадцатилетней давности. Она кокетничала собою  т о й, играла собою той, как куклой. И принаряжала эту куклу, и причесывала. И ставила в романтические обстоятельства.

И если она произносила слово «гроб» или слово «ранение», то с такой интонацией, чтобы оно сверкнуло в ее болтовне как мрачная брошка. Черное, но украшение. Так надевают траур кокетки, долго примеряясь, к лицу ли им черные складки.

Даже саму войну она описывала так, что вторая мировая война, Отечественная война, делалась при помощи каких-то неисповедимых Валентининых красок лишь выгодным черным фоном, резко оттеняя ее бледное, с выражением беззащитности, красивое лицо и глаза.

И о палате с челюстными ранениями она сейчас рассказывала так, что жалость к разбитым подбородкам и вывороченным челюстям оказывалась не главным чувством. А главное — целостность и совершенство ее подбородка. А она, фея челюстей, читала своим раненым вслух, быстро и внятно работая здоровым язычком и быстрыми крепкими губами. И кормила раненых нежно и снисходительно, пропуская через их носы резиновые катетеры. И вливала им в кишки через эти катетеры тюрю из молока и тертого картофеля.

И вот после нескольких лет дружбы, как раз во время ее рассказа о работе в госпитале, я вдруг впервые обнял ее и поцеловал. Она не сопротивлялась. По-видимому, из-за шока, вызванного неожиданностью моего любовного нападения. Я увидел ее лицо, я понял — она контужена поцелуем. Она сказала, а каждое слово было победой над истерическим всхлипом:

— Если это еще повторится, мы больше никогда не увидимся.

Я притворился кретином.

— Да что произошло?

— Никогда, слышишь, не увидимся. — Она переборола истерику. И говорила: — А жаль. Я люблю тебя, как брата, он, ты знаешь, погиб на войне. А ты же знаешь, я люблю Борьку (ее муж). Так к чему же ты это…

Она стала — словно я только с ней познакомился. Совершенно естественна. Ей было не до кокетства, то есть не до искажения себя в лучшую, как ей казалось, привлекательную сторону. Сейчас она себя не искажала. И была еще лучше. Руки ее дрожали. Я продолжал нетрудную роль кретина:

— Да я не понимаю, что особенного?

Она поймалась, потому что объясняла серьезно:

— Для тебя это, может быть, ничего не значит. А я ко всему этому отношусь особенно.

— Это в наше-то время? — проговорил я-кретин.

Я говорил многим: я и умру с пошлостью на устах. Мне всегда казалось, уж мне-то пошлости простительны, столько, как мне казалось, я говорю остроумного и глубокого. А что мне остается делать, с моим косоватым глазом и не очень молодым организмом, как не блистать остроумием? Последнее время я стал, правда, во всем менее уверен. Да и самоанализом заниматься не хватает времени. Надо бы выделять на работе к перерыву на обед полчаса на самоанализ. Дома не до этого: домочадцы! Хотя я понимал, человек пишется временем, как огромное полотно. И сложнейшая картина души мало меняется с прибавлением технических достижений. Как мало меняется картина звездного неба, какие бы катаклизмы ни происходили на земле. Атомная энергия не имеет никакого отношения к проблеме любви и ненависти. Она только новое средство в борьбе добра и зла, любви и ненависти. Я понимал только одно: чем больше власть разума, тем сильнее должна звучать проповедь добра. Но я не замечал, что, говоря проповеди, я часто служил злу.

— При чем тут «наше время»? Еще скажи — атомный век! У меня муж! Я тебе говорила, как я отношусь ко всему этому. Но я не рассказывала тебе историю своего первого замужества. С первым мужем мы познакомились как раз в этом госпитале, где я была сестрой. Человек мне отдал все. Карьеру, жизнь. А я не могла ему простить, что он ко мне прикасался против моей воли. Против моего чувства. Я его возненавидела.

— А ты можешь все рассказать?

И она рассказала.

Она говорила, а я представлял себе.


В первые дни войны брат ушел на фронт и погиб в первом же бою. Как начались бомбежки в Москве, мать увезла Валю к сестре во Владимир. Валя поступила работать в госпиталь, помещавшийся в крыле большого старинного дома на центральной улице. В другом крыле был штаб армии. Приезжавшие в штаб военные иногда ночевали прямо в огромном вестибюле госпиталя и штаба. Кухня госпиталя помещалась в подвальном этаже штаба, обслуживая и столовую штаба.

Однажды Валя с катетерами для кормления через нос шла по ночному вестибюлю. Другая девушка, исполняющая обязанности няни, несла кастрюлю с тюрей из молока и тертого картофеля.

— Гляди-ка, — сказала юная няня и остановилась перед раскинувшимся на полу красавцем капитаном, с огромными ресницами и резко очерченными усиками.

— Вот бы с таким познакомиться…

— Подумаешь!

Валя протянула руку над лицом спящего и выпустила резиновые катетеры. Он сразу сел, протер глаза и выругался. Девушки привыкли к ругани, как и к стонам и к крови, и не смутились. Капитан посмотрел на них, и глаза его замерли на Валином лице.

— Простите, — сказал он, вставая. — Я спросонья… Не обижайся, коханочка. — Он встал, одернул гимнастерку и представился: — Яценко Петр. Комиссар танковой дивизии и сам танкист.


Яценко стал приходить к ней ежедневно. Приходил и в госпиталь и домой. Он очень понравился ее матери. Веселый, шутник, танцор.

Перед отъездом в Москву он вдруг неожиданно предложил Вале выйти за него замуж. Валя засмеялась и попросила зайти в гости к ней и к ее  б у д у щ е м у  м у ж у  после войны.

Яценко побледнел. Лицо его стало прекрасным.

— Я тебя люблю, упрямая дивчина. Мне приказано пока в Москве остаться работать. Вот адрес — Он протянул ей свернутый листок. — Если что, напиши. А я знаю и твой московский адрес. Ты от меня никуда не убежишь.

Он попытался ее поцеловать. Она вырвалась, бросила листок с адресом и убежала. На следующий день на имя ее матери пришло письмо от него, и в нем был тот же листок с адресом. И приписано два слова: «Люблю Валю».


Через некоторое время мать с Валей вернулись в Москву. Их комната оказалась занята, домоуправ обошелся с ними грубо. В милиции предстояли длительные хлопоты. И все это — следствие несправедливости по отношению к наказанному отцу Вали, которая обнаружилась значительно позднее, после реабилитации.

Валя и мать оказались в отчаянном положении. Они остановились у дальних родственников. И тут еще мать заболела. Ей нужно было хорошее питание. А жили они впроголодь.

И Валя вспомнила.

Она вспомнила адрес Яценко и после долгих колебаний пошла к нему. Вызвала его через охранника. Он вышел на улицу. Лицо Вали казалось снежным. Она была в заснеженном осеннем пальтишке. Только глаза горели в пол-лица.

— Валя, я рад, я так рад, я…

Губы ее были твердо сжаты. Глаза смотрели сурово и холодно.

— Вы сказали, женитесь на мне. Я согласна.

Он остолбенело смотрел на нее. Рванулся ее обнять. Она вырвалась. Они пошли рядом по улице. Он холеный капитан, в сверкающих сапогах. Она маленькая, тоненькая, в стоптанных туфлях.

— Только знайте, — сказала она спокойно. — Я не хочу вас обманывать. Я вас не люблю. Вы мне нужны только для того, чтобы нам опять прописаться в Москве. И еще больна мама, и у нас нечего есть. Поэтому, и только поэтому, я согласна с вами расписаться. Вы меня презираете?

— Да что ты, Валя, Валюшка, ты еще дитятко малое. Да ты еще меня полюбишь. Ах, война, война! Я хороший и красивый, почему ж меня не полюбить? Даже и невозможно меня не полюбить. Поживем вместе, захочешь не любить меня, да и не сможешь.

Он прижался к ней. Она отодвинулась. Он сказал:

— Сейчас же пойдем в загс!

И они пошли. В войну расписывали быстро. Вечером были в ресторане, где офицерам давали роскошные по военным временам блюда. Яценко чокнулся с Валей.

— Щоб жизнь наша с тобой была счастливая. Увезу я тебя после войны к себе у Киев…

Валя посмотрела на него прищурившись.

— Я никогда не поеду. — И передразнила его: — «У Киев». Я люблю Москву. — И неожиданно для себя почему-то спросила: — Ты не читал Блока?

— Кого? Що це за птица?

Валя засмеялась. Блок — птица!

— Я рождена не для тебя, а для кого-то другого. Но раз так вышло, выпьем за Блока. Не ожидала я такой свадьбы. У меня — и такая свадьба!

— И я думал, не так гульну на своей. А с мамой, с батьком… Ну, ничего, все впереди.

Валя завернула порцию курицы в меню:

— Маме.


Всю ночь она не спала. Чужая, с казенной мебелью комната. Она, Валя, всегда была честным человеком и сейчас честно выполнит свой долг. Не видно веревок, которыми она связана, но она ими связана.

То, что произошло, это не насилие, но и в то же время, она это ясно ощутила, это настоящее насилие. Вначале, когда она случайно касалась его тела, она думала, если бы он был не живым, ей было бы менее противно. А потом он хозяйничал над ее телом, а она все время испытывала унижение. И утешалась только мыслью, что это над ней  ж и з н ь  хозяйничала, в р е м я.

Утром ей хотелось все эти ощущения вышвырнуть, как грязное белье. Раз и навсегда.

— Жинка, — ласково позвал ее Яценко, думая, что она только проснулась. Он был уже одет, подтянут, надушен. Она взглянула на него с ненавистью. Перед уходом он ее поцеловал.

— Люблю тебя больше свита, — сказал он и ушел.


Мать поправилась. Комнату им, как семье орденоносного фронтовика, вернули быстро. Яценко доставал продукты. Часто водил Валю в ресторан. За весь месяц она его ни разу не поцеловала. Только он.

Ровно через месяц он пришел усталый домой и сообщил, что сегодня вечером уезжает на фронт. Москву бомбили, и он уговаривал Валю эвакуироваться.

— Не надо беречь меня, — сказала она жестко.

— А кого ж мне беречь, как не свою коханну.

Яценко хотел ее обнять. Она отстранилась.

— Не для себя бережешь, для другого.

— Стерпится — слюбится.

— И я так думала. Но эта философия — ерунда. Я не только тебя не полюбила, я возненавидела.

— На что рассердилась? Я ж сегодня уезжаю. Не надо ссориться.

— Я не рассердилась. Это так. И лучше тебе это знать. Возвращаться тебе ко мне не надо. Я тебя не приму. Пусть лучше мы с мамой с голоду умрем — не приму!

Яценко стоял бледный, мял ремень на шинели. Вдруг он закричал, лицо его перекосилось:

— Использовала меня как надо — и прощай? Интеллигентка, а сука! Ах ты…

Валя повалилась на пол. Он подскочил к ней. Она была без сознания. На крик из кухни прибежала мать.

— Что такое, что с Валюсей?

Яценко тяжело дышал. Он взял свой чемодан, побросал в него вещи. Валя поднялась, накинула пальто и выбежала на улицу.

— Я уезжаю на фронт сегодня вечером. Прощайте.

— Прощай, Петр. Спасибо за все.

Яценко ушел.


На следующий день Валя проснулась и впервые со времени возвращения в Москву радостно посмотрела в окно. Она опять одна. Она свободна! Он уехал. Она не испытывала никакого раскаяния. Он получил от нее то, чего не получал еще ни один мужчина. Она перед замужеством предупредила его, что не любит. Совесть ее чиста. Она оделась, позавтракала и пошла в парикмахерскую завиваться. В воротах двора она увидела его. Он быстро шел, глядя под ноги. Она в ужасе замерла. Он подошел.

— Здравствуй. Отсрочили до трех часов сегодня. Пришел еще раз проститься по-хорошему. Мало ли чего может быть, война. Плохо мы с тобой расстались. Вот шоколадка. Возьми. Дай хоть поцелую на прощанье. Я еще напишу тебе. А ты ответь.

Она не взяла шоколадку. Он смотрел ей в лицо, оно было холодно. Она сказала тихо:

— Все вчерашнее это так. Я вас не люблю. И я вам больше не жена.

Он постоял перед ней молча, махнул рукой, швырнул в сугроб шоколадку, как-то застонал и пошел в ворота, обратно на улицу. Она подождала, вышла следом. Она пошла в парикмахерскую и решила вернуться домой вечером, когда его уже наверняка в Москве не будет. И опять вместе с какой-то отрешенной жалостью к нему она испытала облегчение.


— Ты так осуждающе на меня смотришь, — сказала она мне, кончив рассказывать. — Он же, не забудь, словно тогда меня насиловал. Нет, мужчине этого никогда не понять! К нему пришла девочка в таком положении, пойми ты, а он… Да, я предложилась ему! Но мог же он, тем более клялся, что любит, благородно отказаться от меня в этом смысле. А только помочь. И я тогда, может быть, и полюбила бы. А даже и сейчас, как вспомню наше с ним, меня всю передергивает. Если б не мать, я бы лучше под пулю встала… Под трамвай бы…


Я проводил ее до троллейбуса и вернулся домой. Я думал о Яценко. Он лежит где-то во фронтовой могиле. Лежит уже двадцать лет. Еще раз награжденный за героизм посмертно.

Может быть, это опять был героизм солдата. Но в боевой работе существует техника безопасности. Солдаты используют все, храня себя от пуль, от осколков снарядов, мин и авиабомб. Это не трусость. Это естественно. И это еще и выполнение гуманного устава армии. Ибо справедливая война — это борьба за жизнь нации. Это борьба солдата за жизнь народа. По возможности малой кровью. Таков грозный гуманизм войны.

Яценко же отбросил все охранное, судя по рассказам его друзей, о которых потом поведала мне Валя. Может быть, ему в то время больше нужна была личная смерть, а не общая жизнь? И он совершал отчаянно храбрые поступки. По внешним признакам это были подвиги. Может быть, это были поступки не ради жизни других, а ради своей личной эгоистической смерти? Это был просто особый акт самоубийства? Конечно, это все только мои предположения.

Но ведь мог же Яценко просто пустить себе пулю в лоб? Мог. Но он и свое страшное последнее решение использовал для людей. Обратил личное горе, отчаяние в военный подвиг. Как если бы безнадежно больной обвязался гранатами и бросился под танк. В минуту отказа от жизни, от мира, от всего все-таки забота о жизни и о мире. И это, может быть, высшее проявление человека в человеке.

Хотя и уже сама способность так любить, что приводит к такому отчаянию и решению, в каком-то смысле тоже есть проявление высшего в человеке. Поэтому склоним скорбно свои головы и перед тем, кто просто пустил себе пулю в лоб, у себя дома, в мирной обстановке.

И дело не только в том, что общественная эффективность смерти различна. Ведь Яценко рисковал еще и так: могло не быть смерти, а быть страданиям от ожогов, от ран. От всего этого избавлен его «мирный» аналог.

Яценко за героизм получает посмертно последний свой пятый орден…

Что ж, пусть этот солдатский орден будет еще орденом и за настоящую любовь. И пусть один лучик от этого ордена падет и на грудь лежащего дома на мирном полу с пистолетом в застывшей руке.


Ах, Валентина, Валентина!

Любви твоего теперешнего мужа до любви Яценко — как до звезд. Я это хорошо знаю, потому что водил с ним компанию. И наблюдал его в весьма доказательной обстановке. Ну, что ж, люби его, ибо Яценко уже двадцать лет как все равно.

СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА

Черняков замер, в приемничке звучал его любимый романс «Средь шумного бала, случайно…». Хоть и наивно: какая-то тайна покрывала черты. Нелепо, неточно: как это тайна может покрывать черты. «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне…» Если кажется, надо креститься. Впрочем, он просто устал или от печени раздражен и настроен критически. У настоящих критиков должна быть обязательно хорошая печень. Но есть что-то в этом романсе колдовское. Слышал его тысячу раз, и в нем логичность нелогичности. Научиться бы нелогичность программировать в ЭВМ, Нобелевская премия обеспечена.

Но ему действительно надо отдохнуть. С Москвой покончено, он теперь полноправный житель Новосибирского академгородка. У него совершенно свободны три дня, в Томске родственники, и начиная с завтрашнего утра он будет общаться с тайгой, с высокими берегами, а потом с родственниками. Душа у него жвачная, он любит природу, зеленое.

Номер в гостинице жаркий, парной. Гостиница — бывший пароход. Даже пар выфыркивает из какой-то дыры в борту с оглушительным шипением. Черняков опустил окно, разделся и лег спать. Окно выходило на палубу, на закатную Обь. Как это забавно и трогательно: пароход, доживающий свой век гостиницей. И каюты теперь называются номерами.

Не спалось. Он поднялся, высунулся в окно. До палубы можно достать рукой. Вдали бесшумно плыли огоньки. Время от времени мимо медленно прошумит какой-нибудь катерок или буксир. А потом долгая тишина. Не считая всплеска весел через каждые полчаса. Это лодочник с речным милиционером обплывают гостиницу, ведь можно с палубы, не влезая в окно, дотянуться до пиджака на стуле в номере.

В номере стены и пол нагреты. Сон растаял в этой жаре как сливочное масло. Но настроение теперь все равно неколебимо прекрасное. Предрассветное.

Утром перед входом на пристань образовалась небольшая очередь. Первым стоял длинный парень с длинной шеей и выпирающим кадыком. Из разговора понятно, что парень, шофер, неожиданно встретил дальнюю родню. А что это родня, выяснилось случайно. Ядреная старуха с озорным красным лицом, покачивая головой, все повторяла:

— Родня-а… ну родня-а… А Манька-то Ильяшкина тебе как приходится?

— Это из Котенкова-то? Двоюродная сестра.

— Родня-а… Это твой брат-то, выходит, в Кашкине погорел?

— Ну-у.

Чернякову нравилось, хотя немножко и раздражало, это одновременно и удивленное и утвердительное «ну», обозначающее «да», но как бы и подталкивающее к дальнейшим рассуждениям.

Старуха:

— А сестра-то из Котенкова, Манька-то, как живет? Замужем?

— Четверо детей.

— Ух ты, четверо. Куда ж их столько?

— Силы есть, а свету нету, вот и рожают.

Очередь от скуки прислушивалась к разговору и тут дружно захохотала. Старуха, все так же покачивая головой, опять протянула свое «родня-а»… Молодая женщина, провожающая старуху, весело, хоть и смущенно, взглянула на мужа, совсем юного милиционера с нежными щеками.

— Чего-то больно много, — деланно изумлялась старуха. Еще энергичнее покачала головой и улыбнулась так, словно хотела сказать что-то смешное, но сохранила это про себя. Но это смешное проступало и проглядывало сквозь весь ее облик, искрилось в каждой ее крепкой молодой морщинке.

— И телевизора нет ведь, — продолжал развивать свой успех и свою шутку парень. Но тут сам не выдержал и захохотал.

— А ты давно в деревне-то не был? — спросила старуха.

— Был в позапрошлом году. Располагал на день, а добирался неделю.

— Чего так?

— Разлив. Обь-то тот год разводнилась-то, аж домой не захочешь, аж к невесте.

— А ты сам-то в городе?

— Ну-у. Шофер. У начальства.

— Не пропадешь?

— Не получится. И химичить не химичу, а на жизнь хватает.

Он подмигнул милиционеру, и опять все засмеялись. А парень уже чувствовал себя артистом, выступающим перед очередью. Но тут по радио объявили посадку на «Ракету». Парень взял старухин мешок с привязанным к нему бидоном, из-под крышки которого торчала тряпичная бахрома, баул, свой чемодан и зашагал. Старуха, все усмехаясь, простилась с милиционером, молодой его женой и поспешила за парнем.

— Хоть теперь не одна, он тебя и ссадит где надо, — торопливо крикнула вслед молодая милиционерша.

Черняков заторопился, ему хотелось занять переднее место с самым лучшим обзором, но тем не менее он оказался в хвосте и досталось последнее место. Хорошенькая стюардесса, которой очень шла синяя речная форма, заботливо бегала по салону, кого-то усаживая, переставляя чемоданы.

«Ракета» тронулась, вышла на крылья, и Черняков даже цокнул языком, оттого что впервые с такой скоростью мчался по воде. Вдоволь насладившись скоростью, он погладил подлокотники авиационного кресла, встал и подошел к буфетной стойке, где та же стюардесса уже возилась с нехитрым хозяйством.

— У меня к вам просьба.

Стюардесса выпрямилась и внимательно посмотрела на него.

— Я художник, — соврал он, — специально еду на пейзажи выбрать подходящий. Потом вернусь уже с мольбертом.

Стюардесса улыбнулась понимающе.

— Видите ли, мне бы хорошо для лучшего обзора переднее место.

— Там мой шофер. Я все устрою.

Она быстро прошла к парню, и он тут же встал.

— Пожалуйста, занимайте, — сказала стюардесса.

— Первое место в нашей власти, — шутовски провозгласил шофер и посмотрел на стюардессу. А потом вылупил разухабистые, навыкате, как и его кадык, глаза на Чернякова. И предложил: — А может, вы, товарищ художник, заместо берегов нас с Диночкой срисуете? Берега что, берега ничто, а мы как-никак живые. И очень может даже быть украшение этих мест. И очень подходящая пара.

Сказав, он сделал глотательное движение, и его кадык опустился и поднялся в длинном горле как лифт. Стюардесса засмеялась.

— Обязательно, — весело пообещал Черняков.

Он, поблагодарив, занял переднее кресло. На соседнем дремала розовощекая старуха. А стюардесса уже откупоривала бутылки с водой и продавала пассажирам бутерброды. Черняков ни есть, ни пить не хотел, но, дождавшись, когда шофер наконец оторвался от буфета, а пассажиры утихомирились, подошел к ней.

— Ну приглядели чего? — спросила стюардесса.

— Я ведь не грибы ищу, надо, чтобы берегом прямо по душе полоснуло.

— У нас сегодня буфет-то небогатый.

Черняков смотрел на ее слегка подкрашенные губы, странные на обветренном лице. На маленький носик, серые глаза с крепким взглядом.

— Бутылочку воды.

И хоть был маленький столик рядом, пил стоя.

— Не мешаю, Дина?

— Нет, пожалуйста, — она улыбнулась на это «Дина» без предварительного взаимного знакомства.

Он наблюдал, как быстро и ловко и уже совсем не обращая на него внимания, она готовит бутерброды. Следил за ее точными четкими движениями. Руки обветренные с огрубевшей кожей. Но он заметил, под рукавами брезжила кожа нежная, незагорелая, первозданная. И от этого закрадывалась жалость к ее рукам. Сочувствие.

— А почему задержались с отправкой? — спросил он.

— Масло потекло в моторе. Думали даже, не справимся за ночь. Да все мы как взялись, за ночь сделали. Нам-то неинтересно стоять, невыгодно.

Голос у нее тоже обветренный.

Длинный шофер уже спал в своем кресле. А Чернякову все окрестные пейзажи заменила Дина. Его удивила откровенность, с какой она сразу стала отвечать на его вопросы. Некоторые он не имел бы права и задавать. Разговаривая, она продолжала хозяйничать в своем буфетике, что-то мыла, протирала, резала. И с непостижимой откровенностью и доверчивостью рассказывала о себе:

— Отец пьяница, бил мать, пропивал получку. Все время уходил куда-то, а совсем не разводился. Хороший работник, мастер на все руки. А характером упрямый зверь. Я в отца.

— Тоже зверь?

Как хорошо она смеется, от всей души, и зубки прелесть, подумал Черняков.

— Нет, мастер на все руки, — сквозь смех объяснила она. — С четырнадцати лет работала, училась, малярничала. Получала сто двадцать — сто тридцать. А отец приносил в получку тридцать. А от тарелки супа за уши не оттащишь. Так кто же командовать должен? Потом ушел из дома. Совсем. И вдруг я встретилась на заводе с его новой женой. Я штамповщицей была, и она тут же работала, в другом цехе. И отец тут же. Ну, я этой его кудрявой обнове все высказала как есть, так что с нее стружка пошла.

В глазах Дины сверкнул давний гнев.

— Больше родных нет?

— Младшая сестра. Был еще брат, спортсмен.

Она говорила твердо и четко и резала хлеб.

— Штангист. Борец. Его хотели заманить в шайку, он не пошел. Боялись, выдаст, и порешили. Мать у нас добрая, сердечная, и вот на нее все несчастья. Муж ушел, сына зарезали. Ничего, я ей помогаю. Не оставлю. Главное, сестру выучить, чтоб школу не бросила, все работать просится.

— А где они, здесь?

— Нет, на Дону. Я сама с Дона. Да вот все о Сибири мечтала. Леса люблю.

— Как же вы помогаете-то, самой, наверное, не хватает?

Дина усмехнулась.

— Получаю сто пятьдесят. Совмещаю стюардессу, матроса и буфетчицу.

— Трудно?

— Все трудно, если работать. Приходится и драить, и грузить продовольствие. Из-за безобразия. По договору с пароходством УРС обязан продукты доставлять на борт.

— Что это за зверь УРС? Вроде урсус, медведь.

— Управление рабочего снабжения. Они должны сами доставлять нам продукты. И грузить сами. А не выполняют обязанности.

— Потребуйте.

— Чего требовать-то, у них рабочих нет, платят мало, вот все и бегут. Ничего, сама таскаю, справляюсь, привычная.

— А полегче работы нет?

— Специальностей хватает, я и шофер, и моторист судовой. И штукатур. И штамповщица. Больше специальностей лучше. Мало ли что в жизни может быть. А здесь мне пока нравится, на свежем воздухе, людей видишь. И платят хорошо, и форма.

— Замужем?

Она не смутилась, видно, и к этому вопросу привыкла.

— Нет. Пока не выучу сестру, не выйду. Тут один офицер уж так ухаживал… Да я боюсь. Насмотрелась дома. Все хороши, пока с букетиками ходят. А потом… И еще я ж половину денег матери отсылаю. А кому это интересно.

— Начальство хорошее?

— Капитан больно гонористый. Ему двадцать восемь лет, а разговаривает… — В глазах ее снова сверкнул гнев. — Ненавижу его. Цыкает на всех. Вот дублер его, какой сейчас ведет, золото. Ты чего же лужу пустил?

Она кинулась к мальчику, задумчиво стоявшему около ближайшего к буфету кресла. Улыбаясь и ласково журя его, вытерла лужу. Потом куда-то увела.

Вскоре «Ракета» сбавила ход, стала причаливать. Черняков увидел Дину у правого борта с канатом. Здоровенный рыбак на заправочном причале продавал свежую рыбу и был по-детски обижен, узнав, что на нашей «Ракете» нет пива. Дина рядом с этим рыбаком казалась игрушечкой. Но, вызывающе задрав голову, она торговалась с ним и требовала за свои деньги еще одного окуня, а рыбак ей всучивал язя. Наконец рыбак плюнул и сказал:

— Да ты такая, что на вот тебе и окуня, и язя, и еще подъязка. Только пива в другой раз привези хоть две бутылочки.

Дина улыбнулась:

— Ладно.

Быстро сунула авоську с рыбой в какую-то дверцу в буфетике, вернулась. «Ракета» отчалила. Рыбак басил вслед сипло:

— Не забудь пива-то. Три рыбины в подарок выторговала.

— Да твои язи и подъязки даром не нужны, глистов только разводят.

Рыбак усмехнулся и махнул рукой. Черняков сперва вздрогнул от этого неожиданного слова в прелестных устах, но, глядя на суровое уверенное лицо Дины понял, что для нее это чисто деловой факт и никакого эстетического значения не имеет.

Перед следующим причалом проснувшийся длинный шофер разбудил старуху, и на лицо ее сразу же вернулось прежнее озорное выражение. Может быть, оттого, что путешествия такие для нее редкость, и в этом есть праздничность, а такое выражение по праздникам у нее, наверное, обычно и бывает. Шофер помог ей сойти и до Томска дежурил около Дины. И даже помог ей перетащить какой-то мешок. Улучив момент, уже перед самым Томском, Черняков сказал Дине:

— Я бы очень хотел с вами увидеться в нерабочее время.

Она усмехнулась:

— У нас опять масло потекло, наверное, до утра задержимся в Томске. Ребята сказали, сами справятся, меня отпустили к подруге.

— Как я вас найду?

— А никак. Если хотите, в семь на танцах.

— На каких танцах?

— А тут в парке.

— У входа?

— Ну-у. Только если мы застрянем до завтра, а если нет…

— Я вас найду! Номер «Ракеты» знаю.

— А теперь до свидания, а то вы на меня так смотрите, даже нехорошо.

Дина опять усмехнулась и стала заниматься своими делами.

Идя от речного вокзала к автобусной остановке, Черняков любовался старинными деревянными домами, резными наличниками и карнизами. Сходится же такое: в окнах, например, этого старинного музейного дома сияют лампы дневного света, а напротив в таком же — трикотажная фабрика. Все здесь так: обтекаемое, крылатое судно пришвартовывалось к прошловековому деревянному дебаркадеру, там, где Дина из-за язей торговалась. Впрочем, и он сам, кандидат наук, как-то вполне совмещается с Диной, в сущности чернорабочей. Ну и что же тут особенного.

Дина пришла на танцы. В платье, в туфельках на высоких каблуках. Ну и что же, что с теми же обветренными глазами и руками.

— Это мой аварийный запас, — усмехнулась она, демонстрируя платье и сумочку.

Перед входом на танцплощадку были вывешены правила, написанные черной краской на большом полотне.

— Видите, — сказала Дина. — Не будь аварийного запаса, меня бы сюда и не пустили согласно первому пункту.

Черняков стал читать вслух, не сдерживая смеха. Правила состояли из пяти пунктов:

— «1. На танцевальный вечер следует приходить в соответствующей одежде. Одежда должна быть чистой, опрятной и удобной для танца.

2. Не рекомендуется произвольно исполнять танцы, не указанные в программе, искажать рисунок танца, ломаться и кривляться, нарушать установленное положение рук.

3. Выполнение указаний и замечаний дирижера танцев для всех является обязательным.

4. Запрещается на танцевальной площадке курить и находиться в нетрезвом состоянии.

5. Лица, не выполняющие настоящие правила, удаляются с танцевальной площадки без возврата стоимости билета».

— Обещаю не искажать рисунок танца, не ломаться, не кривляться и, главное, не нарушать установленное положение рук, — сказал Черняков. — И тут императив. И тут не обошлось без руководства.

Они долго и счастливо танцевали, и правила их не тяготили. К дому, где жила подруга Дины, пришли поздно. Черняков вдруг поцеловал Дину. Лицо ее стало сразу речным, суровым, взгляд матросским.

— Это лишнее, — резко сказала она и исчезла за дверью.

Неужели тот длинный шофер с кадыком как лифт теперь его соперник, медленно идя к гостинице, думал Черняков. Опасный соперник. Высокий, наглый. Математикой и вычислительной техникой с ним не поборешься.

Когда на обратном пути из Томска «Ракета», уже другая, разгонялась от очередного причала, капитан каждый раз по радио объявлял: «Ракета» вышла на крылья», или просто: «Вышли на крылья». Черняков подумал, что, кажется, и он тоже «вышел на крылья». А может быть, все забудется? И он снова погрузится в тяжелую воду будничной жизни, повседневных забот? Нет, он все-таки вышел на крылья! Иначе и не объяснишь. Такое объяснить не поможет ни Гоббс, ни Лейбниц, ни Нейман. Но все до конца легко может объяснить одна мимолетная улыбка Дины, один ее несдающийся взгляд, одно слово, произнесенное ее обветренным голосом.

«Средь шумного бала, случайно…» Нет, это вовсе не нелепо, так оно и есть: ее черты покрывает тайна. Даже если это обветренные черты.

СТАРИКИ

Люди создали море.

Это было мгновенно по сравнению с тем, как делаются моря в природе.

Берега круты и высоки, покрыты прямыми соснами и высокими богатыми березами. А пески плоско подсовываются под воду. Море со всеми удобствами, со сплошными песчаными пляжами.

Кратчайшая дорога от сибирского городка к прибрежной тишине асфальтирована. Она кончается у самого обрыва. В этом месте берега как раз особенно хороши и зелены. Людно здесь только в солнечные воскресные дни. А так можно сидеть часами на крутом склоне наедине с водой, небом, бескрайностью, деревьями и тишиной.

И странно было, что старики приходили из городка не сюда. Они бодро прокряхтывали путь раза в три длиннее. Но каждый день неизменно появлялись в единственном на всем окрестном побережье шумном месте. Они всегда одинаково спускались на треть склона, не смущаясь крутизной, и усаживались около одного и того же маленького куста на маленьком бугорке.

Над их головами, по самому краю обрыва шли поезда. Товарные тянули долгий лязг и гарь. Трава и листва кругом были подчерненные.

Но поезда только добавляли грохоту к главному постоянному грохоту. А этот главный грохот составлялся, в свою очередь, из двух беспрерывных грохотов. Один под стариками, другой над. Верхний производили подъемный кран, грузовики, отбойные молотки. Там возводился виадук через железную дорогу. Нижний грохот образовывался тракторами, бульдозерами и тоже автомашинами. Там по песку прокладывали асфальтовую дорогу к строящемуся у самой воды зданию. А правее пляж оборудовался кабинами, тентами и прочими купальными приспособлениями. Белая гладь песка в оттисках зубчатых гусениц.

По склонам берега — железобетонные балки, трава исполосована тросами. А внизу кое-где залита автолом. И запах цветов леса и воды поддается запаху машин, гари и бензина.

Старикам это все не мешало.

И в хмурые дни, когда море железное, а ветер всаживает то в спину, то в бок ледяные клинья, они оставались верными себе. В один и тот же час они упорно сцарапывались к своему кусту и смотрели. И конечно, не ради моря, неба и леса они приходили именно сюда. Он и в холод, как и всегда, в неподходящей белой шляпе. Она не по сезону и не по возрасту в игривой шляпке. И оба в очках.

Вот и сегодня, усевшись, они осматриваются и начинают энергично показывать друг другу руками то вверх, то вниз. Сообщают о происшедших со вчерашнего дня переменах. То обернутся и, задрав головы, наблюдают за виадуком, щурятся на электросварку. То вдруг их внимание привлечет внизу бульдозер, вытягивающий грузовик, завязший в песке.

А вот они долго всматриваются и то и дело торопливо, словно соревнуясь, поправляют очки. И пока еще не могут понять, почему Стройбатовцы идут тяжело, согнувшись в три погибели. И часто останавливаются передохнуть. Старичок добывает понемножку из клеенчатой сумки за спинойогромный бинокль. Украдкой, с незаметной медленностью отодвинувшись назад.

Солдаты все идут, словно наваливаясь всем телом на встречный ветер. Но ветра нет. Старичок сумел вызволить бинокль и допереть его до глаз. Чтобы первому решить задачу. Решить, незаметно сгрузить бинокль назад и сообщить небрежно жене, в чем, собственно, там дело. Все обошлось удачно!

— Что ты там увидела?

— Да что же они там делают?

— Кто, солдаты?

— Тащут что-то, что ли.

— Неужели не видишь?

— Не разберу. А ты?

— Прекрасно вижу — трос.

— А-а…

— Это очень тяжело. Трос стальной. Когда-то и я таскал.

Она изо всех сил сощурила глаза.

— Вот тебе бинокль, убедись, недоверчивая душа.

Он вторично извлек бинокль, подсадил к ее глазам и поддерживал, пока она приноравливалась.

— Ну, видишь?

— Да не пойму.

Старичок снял очки и, вытянув шею так, чтобы жене было видно, что он и без очков видит, указывал еще нарочно той же рукой, в какой держал очки:

— Да вон же он, вон трос, отчетливо видно на песке.

Но жена, оторвавшись от бинокля, ответила ему так, как всю жизнь и всегда, когда он хотел ее хоть в чем-то, в большом или в малом, перебороть:

— Они что-то тянут, давно понятно, но что? Что именно? Может быть, трос, а может быть, шланг, кишку или цепь.

А у него, как и всегда, сделалось растерянное лицо. А потом на лице выразилась досада. И сейчас, как и всю жизнь, его дразнила и подзадоривала эта какая-то ее неуловимость. Она постоянно, как вода, находила свой, самый неожиданный путь и ускользала от его точности и логики. А если он все же продолжал свою атаку, она делала такой жест, словно отмахивалась от чего-то привычного, надоевшего и назойливо безнадежного. И сейчас не успел он открыть рот, как она сделала этот же самый жест. И у него сразу на щеках появился лихорадочный румянец, а подбородок затрясся.

— Ну хорошо, раз в жизни, ты слышишь, один раз в жизни проверь. Ну давай проверим. Я готов тебя даже на руках донести, только спустись и  у б е д и с ь, раз в жизни убедись, я прав, это  т р о с.

Последнюю букву «с» во всех словах он для убедительности долго шипел.

Плечи ее стали подпрыгивать от смеха, перо на шляпе затряслось мелкой дрожью. И сквозь смех она проговорила:

— Ну… неси… я… согласна… подымай… ой… и неси… ну! К своему тросу.

Она передразнивала его, так же долго шипя «с».

Он посмотрел на нее вдруг окаменевшими страшными глазами. Потом обмяк и сказал бессильно:

— Лена, это же отговорка, не лови меня на пустяке… это твой прием.

Она победно взглянула на него и поправила седые локоны.

— То-то же. И никогда со мной не спорь. Ты сам не знаешь, что вдруг сболтнешь. Не отдаешь иногда себе отчета в своих же словах.

Она говорила, как всегда, поучительно и с твердой убежденностью. Он вздохнул и отвернулся: вода!

А она обернулась, запрокинув голову, и рассматривала, что делается на виадуке.

Когда трактором вытянули грузовик и дотащили его до дороги, полого тянущейся над песком, супруги уже с мирным оживлением обменивались новыми впечатлениями.

Потом они закусили. И, посидев еще часок, пошли домой.

На следующий день они снова появились на своем бугорке.

Видимо, они чувствовали, хоть просто наблюдая, причастие к шумному строительству. А что тишина. Она и так не за горами.

ТАКЕЛАЖНИКИ

— Ты больше языком трепешь, — Геннадий прямо посмотрел на жилистого седого такелажника с кожей, как пенка с топленого молока, и эмалированными глазками.

— А кто же надрывается за меня. Я пианин с тобой сколько перетаскал.

— Я… Я… Вон Володька помалкивает, а работает втрое против твоего.

Володька — немолодой, с глинобитным носом, и хоть не маленький, а вдвое меньше Геннадия. А тот рыластый, со щедрым могучим телом, усмехался, слушая, как оправдывается седой. А потом медлительно:

— Ты у нас работаешь заместо Носа, а Нос не сравнить с тобой, вдесятеро.

— А чего ж не удержал пианины-то? Вдесятеро!

Седой улыбчиво обиделся.

— Ему завсегда не везло, — это вылез Володька.

Говорили на ветру, в кузове грузовика. Перевозили очередного на новую квартиру. Перевозимый сидел, откинувшись на спинку своего красивого дивана, как дома. С другой стороны на диване же сидел Геннадий, напротив развалились в креслах седой и Володька.

— Вы сами на пианине играете? — неожиданно поинтересовался Геннадий.

— Жена.

— Это хорошо, — он удовлетворенно кивнул. — Вчера мы одному повару перевозили замечательную пианину. Килограмм на пятьсот. Немецкую.

— Пятьсот? — вытаращился перевозимый.

— Пятьсот. Полтонны, — пояснил Геннадий.

— Ну-у!

— Немецкая. Кажется, Бернштейн, Бакштейн… Немецкие все пианины добротные, с двойными рамами. Там одно натяжение струн пятьсот тонн.

— Тридцать, — поправил Володька.

— Но-но…

— Тридцать.

— Кажись, триста, — защитил Геннадия седой: все ж таки бригадир, авторитет.

— Ну все равно, рама нужна здоровенная. Хоть и тридцать, а выдержи. Я думал, повар не может. Притащили к нему на шестой этаж, а берем-то поэтажно, это ему порядком вышло… А у него чего нет… Все есть. И грибы свежие, это в майский день-то, и клубника свежая-свежая. Так он сел сам и сам как заиграл — здорово!

— Молодец, — сказал перевозимый.

— Ваша пианина хорошая, а килограмм на четыреста потянет всего только. Усохла, — сказал Геннадий.

Перевозимый покачал головой.

— Тяжело таскать-то? — это сочувственно он.

— Тяжело. Месяц назад пришел париться в баню, а Володька говорит: гляди-ка, у тебя, говорит, мозоль на плече. Это от лямки. А плечи у меня всегда синие. Все ж таки очень тяжело.

— Да. Я молодым оператором был, камеру потаскал, и то тяжело.

— А вы кто будете? Фотография?

— Я кино ставлю. Скоро улетаю в Заполярье, о полярниках снимать. Там тяжелый труд.

Геннадий тоже сочувственно покачал головой:

— Да, работяги везде есть.

Машина остановилась. После всей мебели, последним такелажники втащили пианино на пятый этаж.

— Почему ж тащите только вдвоем? — спросил перевозимый.

— А иначе не получится, — улыбнулся, еще по-лошадиному дыша, Геннадий. — Только так и можно удержать спокойно.


Это последний на сегодня наряд. Отсюда такелажники заехали в магазин за поллитровкой. Шофер подкинул их к Геннадию домой, и там они распили под «докторскую» колбасу.

— Режиссер небось нас-то не снимет, — сказал седой.

— А чего снимать? Как водку лакаем? — Геннадий.

Засмеялись. А Володька:

— После пол-литра такое кино кругом… Хорошо!

Геннадий:

— Я недавно два кино смотрел. Одно про геологов. И про кто по скалам лазит. Ясно, они достойные. Они герои. Только я тебе скажу, до девятого этажа пианину поднять это тоже надорвешься.

— Да чего нас снимать-то. Мы не артисты. Платили б поболе, подкидывали горючее, — седой мигнул на водку.

— Не всем же в герои идти, — это Володька. — А кто москвичей по квартирам развозить будет? И тяжести таскать по небоскребам, а?

— Работенка есть. Переезду много.

— Да, — сказал Геннадий, — если на десятый этаж пианину, это не хуже, чем на Эльбрус вскарабкаться.

Седой до пупа кивнул. Даже коснулся подбородком рубашки.

— Точно.

— Не каждый из тех героев сдюжит. Да и это не на свежем тебе воздухе. Горы там, там лес, топай себе да топай. А по сто пятьдесят кил на брата, да по двести, по пыльной лестнице впирать, да в духотище…

— Любой герой у…!

— А помнишь, как мы тридцать пианин за день перетаскали для Волгограда?

— У частников брали по магазинному наряду и прямо на товарняк.

— Нос тогда отличился.

— Да. А вот прихлопнулся.

— Не повезло.

— Во, втюкался в Верку-то. И токо ведь поженились, он даже отпуск собрался брать медовый… Вот тебе и медовый отпуск, враскоряку лежит месяц. На тебе.

— Ну лестница деревянная, старенькая была, оно понятно. Провалилась. Но пианину-то можно было удержать.

— Попробуй, мать ее. Она как поехала, не удержишь. Он же внизу шел, как проломились ступеньки, он ее выпустил, она на него. И пополам ногу. И прощай, такелажник. Ищи работу полегче.

— Газетами торговать.

— А Семка тоже упустил пианину, и рама лопнула. Все денежки на ремонт.

— И тоже отпуск лопнул.

— Завтра, — сказал Геннадий, — каждый по четвертинке, а я поллитровку, и к Носу. И, как решили, по двадцать пять рублей с носу. И — Носу.

— Точно. У каждого ноги не стальные.

— Ну поднялись, герои.

— Поднялись, герои.

— Ха! Герои…

ДВА ПРОЩАНИЯ

Вечером по случаю субботы в фойе кино, что в парке, духовой оркестр изображал вальс. Оркестр старался так, словно хотел всем внушить, насколько трудно играть на духовых инструментах. И как много метких стараний требуется каждому музыканту, чтобы в конце концов все-таки попасть в нужную ноту. А ведь на бумаге этих черных нот понатыкано как в особой мишени, бесчисленно. Поэтому совершенно точно в каждое нотное яблочко оркестранты и не попадали. Летом вся эта нестройная музыка с открытой большой беседки неслась по окрестностям. И многократное гулкое эхо подтверждало неверную мелодию. Зимой же стены глушили оркестр.

Но и летом и зимой музыка все равно радовала. Музыка светилась на ветках, отражалась на каплях дождя или на снежинках, и в глазах гуляющих. И пусть оркестр несовершенен, но солнце восходило из звуков, и все ему отвечали радостью. И Сергей сиял, танцуя с Зиной. А Зина вдруг сказала, и словно сверкнула черная молния:

— Папа все узнал. Кто-то донес.

Эти слова как барьер, без разбега не возьмешь. Сергей отвел Зину в сторону.

— Про  э т о  спрашивал?

Она, покраснев, кивнула.

— Ну и как ты?

— Сказала, не было. Бесился. Говорит, меня очень любит и за меня как отец отвечает. Он и правда любит. Говорит, ты со мной притворяешься… все мужики притворяются только из-за одного… Улизнешь в свою Москву, только тебя и видели.

— Кто же донес?

— Может, Сморчок?

— Этот плюгавый может.

— Он чуть не каждый вечер в карты играет у нас. Он да еще Хомутов, твой заводской директор. Ненавижу его, грубиян такой, неотесанный. Воображает, его сынок мой жених. Он в Свердловске на заводе. И мой отец, и Хомутов нас давно с ним сводят. Хомутов у тебя броню грозил отнять.

— Плевал я на его броню, у меня по здоровью отсрочка, по контузии. Ты же знаешь, я и сам рвался на фронт. И сюда приехал уж после, как завернули два моих заявления. Железно комиссовали с переосвидетельствованием через полгода. Я и подался сюда, к своей пятиюродной тетке. Зинка, я знаешь как люблю тебя…

Он улыбнулся, вспомнив недавнее доказательное свидание с Зиной. Долго провожал ее по снежным улочкам, голубеющим под луной, нарочно удлинял путь, петляя, хоть давно уже не чувствовал своих легко обутых ног. Наконец она зыбко взошла на крыльцо и отрубила себя дверью. А он только дома окончательно понял: ног нет. Разувшись, стал растирать их, отогревать перед печкой. Казалось, раскаленными клещами прихватили кончики пальцев и сдавили. Ничего! Болью могут взыскать за любую, самую малую радость. А за тогдашнюю это еще недорого. Вот тебе простая проверка любви.

— Знаешь как люблю… Пойдем, сеанс начинается.

В жизни как у всех и у Сергея были свои вехи, свои периоды. В детстве: до исчезновения отца и после. В юности — при матери и без нее. Потом — до армии и войны и после начала войны. Потом — до контузии и ранения и после. А теперь главная веха Зина. Жизнь разделилась на ту, что до Зины и… А будет — после?

Проводив Зину после фильма, Сергей пошел домой и так задумался и завспоминался, что не заметил, как прошел половину пути. Да, вехи его жизни. Была Москва, армия… А потом началась Зина. И теперь все время одна Зина, одна только Зина, куда ни глянь.

Он вздрогнул, услышав радостный визг, и почувствовал, как его колени беспощадно царапают радостные быстрые коготки. Это вырвавшийся из подворотни беленький карликовый пуделек, приемная собака, как бывает приемный ребенок. Тоже, как и Сергей, круглый сирота. В этом доме еще недавно жила ныне покойная учительница, которую Сергей еще застал, бывал у нее и подолгу играл с ее пудельком. Эвакуировавшаяся из Ленинграда и не забывшая прихватить с собой и пуделька, которого в блокаду там бы съели, учительница устроилась здесь на работу, преподавала в вечерней школе, где Сергей учился. Пуделька знал весь городок, другой такой собаки не было. Прозвали его Эвакуированный. Ребятишки сокращали и радостно кричали, завидев его: «Эвка! Эвон Эвка!» Или Эвик. «Выковыренный» (так называли иногда эвакуированных) голос подает, — говорили соседи, — отнести бы ему косточку». Хотя его хозяйка ничего ни у кого никогда не просила. Она честно делила с пудельком свой скудный паек.

Сергей, присев на корточки, долго гладил не в меру разласкавшегося пуделька. Наконец Эвик, довольный, обрадовавшийся неожиданному  п а й к у  л а с к и, может быть, даже больше, чем лишней кости, юркнул назад в подворотню. Сергей постоял, глядя задумчиво на Эвикин дом. Может быть, пуделек выскакивает из подворотни в надежде встретить учительницу, покинувшую его? Не взявшую его с собой, как недавно взяла из Ленинграда. Что ж, может быть. Но это и счастье не знать, что все  э в а к у и р о в а в ш и е с я  т у д а  невозвращенцы. И с собой, по счастью, никого не берут.


Через несколько дней стало ясно: отец Зины, местное медицинское светило, начал действовать. Сергею пришла повестка на переосвидетельствование. Он как предстал перед военкоматской медкомиссией, сразу узнал Зининого отца, хоть до того и не видел. Белое красивое брезгливое лицо, брови отчетливые, как у Зины. И от этого сходства почему-то лицо еще неприятнее.

— Разденьтесь догола, — строго приказал он. Глянул на Сергея и сразу же отдернул глаза. Пока Сергей раздевался, его документы переходили из рук в руки.

Хотя Сергей и вымылся накануне, а стеснялся. Стеснялся хирургши, потому что был с ней знаком. Но особенно отца Зины. Уперся глазами в пол и, подобно всем публично оголенным мужчинам за всю российскую давность, сообразил из двух ладоней фиговый лист и предстал перед комиссией.

— Закройте глаза и вытяните руки, — приказал председатель.

Сергей поднял руки, словно фиговый лист весил пуд.

— Достаточно. Подойдите ко мне.

Председатель стетоскопом, как льдышкой, поводил по его груди и спине, заставил дышать и не дышать и даже приседать.

— Прекрасное сердце, — сказал он, словно Сергей был в этом виноват. И так же обвиняюще пощупал его руки, грудь. И провел блестящим молоточком крест на груди.

— Ну, каков? — обратился он к хирургше. И усмехнулся.

— Как спите? — ласково спросила та.

— Хорошо, — соврал Сергей.

— Головные боли? Раненье дает себя чувствовать?

— Нет, — твердо соврал он, зыркнув на Зининого отца.

— Одевайтесь, — приказал председатель. — Мы все спим то плохо, то хорошо, — пошутил он. — И у всех у нас иногда побаливает голова.

— Я не жаловался, — резко сказал Сергей.

Тот пошуршал документами.

— Последствий контузии, перенесенной товарищем Ростиным, если, конечно, верить этим документам… — он сделал паузу, — я лично не наблюдаю. Рана давно зажила. В мирное время контузию можно бы и учесть. А сейчас война. По военным временам товарищ, по-моему, более чем годен, — заключил председатель.

— Может, стоит направить к невропатологу в центр? — предложила хирургша.

— Комиссия там и так будет. Не минует. Итак, пишем «годен».

Сергей, поскрипывая по солнечному снегу, зашагал домой.

Вечером Зина вбежала к нему, розовая от мороза. Но даже и молодое горе ее словно бы сияло, потому что не сделало ее некрасивее. Горе ее было таким явным и оттого налитым, упругим, юным. Оно ведь не может быть таким, а у нее было. И губы все равно оставались по-прежнему пунцовыми, крепкими и ясными, хотя и печально сложенными. И даже плачущими. Она как вошла с воротничком из нерастаявшего снега, так и прижалась сразу всем своим холодом к Сергею.

— Сереженька, призывают, миленький?..

— Да.

И вот уже горячие слезы на крепких, ледяных с мороза щеках.

— Не надо, Зиночка. Успокойся. Спасибо, мы еще с тобой побыли… В такое время…

А она сквозь всхлипы:

— А что, если ты… навсегда?..

— Хочешь, завтра утром распишемся?

Она уткнулась в его грудь, а потом медленно подняла глаза. И сильнее заплакала.

— Сереженька, миленький мой, Сереженька…

Он отжал ее от себя.

— Ну хочешь?

— А ты там пожалеешь еще. Не надо. Вернешься и, если тогда захочешь, тогда уж…

— Да нет. Хоть сейчас.

— А то еще забудешь меня. Совсем забудешь. Пиши, я тебя буду ждать хоть всю жизнь свою. Пиши, буду ждать. Я ведь сегодня, сейчас, открылась отцу и матери. И директору вашему заводскому. Всем. Они у нас опять в карты играют.

— Открылась?! И Хомутову?

— Слышу, про тебя они. Отец: забреем послезавтра. А Хомутов: давно пора. А я как услышала, забылась, подбежала, не берите его, говорю, умоляю, он контуженый, жить без него не могу… И на колени перед Хомутовым…

Сергей оторопел:

— Ты, на… на к-к-колени?!

— А как с ними еще…

— Ты, такая гордая!

— Я люблю тебя, Сереженька… Я и на колени могу. Все могу. Могу на коленях к Хомутову до его завода дойти, только бы вернул тебе бронь.

— Ох, Зинка, Зинка! Зинка ты моя, Зинка!

Сергей сжал ее так, что она застонала.

— Да я за одно твое унижение, — закричал он, — горло кому хочешь перегрызу. — И вдруг добавил тихо: — Да ведь они правы, Зинка, война…

— Война, война… А я? И ты же еще больной, я же знаю!

И она сильней заплакала и сквозь слезы:

— Хомутов, толстый, бессердечный, погладил усы и тоже говорит: война, Зиночка. А своего сына на завод устроил, в центр. Все вы: война, война… А про меня-то забыли! У меня в душе война, может, почище той. Останусь я без тебя как погорелица.

И она, рыдая, опять уткнулась ему в грудь. Он говорил невнятно, стараясь обезболить ее.

— Видишь, Сережа, ты плачешь… контузия…

— Все так п-плачут, если по-подопрет… И не контузия это, а любовь, она еще пошибче контузии.

— Я отцу сказала: если тебя возьмут, я тоже пойду добровольно. Медсестрой или на связистку выучусь. А все равно не выйду за Тольку Хомутова!


От городка до железнодорожной станции восемьдесят километров. Вещи сложили на розвальнях. Визжали обмороженные гармошки. Почти весь отряд был пьян. Наконец последние отлепились от последних провожающих и побрели по раннему утру, по замороженным полям. Сергей оторвался самым последним. Зина не плакала, а страшно, как-то утробно, глядела на него.

Теперь Сергей сразу старался Зину глушить в себе, как безнадежную боль, чтобы не рвануться бегом назад, к ней. Все время о ней думать — легче помереть. Он забрасывал в себе Зину, как горящий костер землей, мелкими заботами, разговорами, усиленно поглядывал на других женщин в деревнях и селах, где останавливались на ночевку.

Наконец железнодорожная станция. На платформе новые провожающие, местные, со своими родными и возлюбленными, уезжающими на войну. Со своими гармошками, своими слезами. Но теми же песнями.

В поезде было сперва тихо. Сергей смотрел в раздвинутую ледяную дверь теплушки. Потом начались разговоры:

— Да-а… куда-то нас…

— А все одно.

— Прямехонько на войну.

— В какое место войны?

— Хоть север, хоть юг, все равно каюк.

— Необязательно. Я еще жениться собираюсь.

— Не собственных костях.

— Жениться. На земле сырой женишься таперича…

— Видал, на свадьбу едет!

— Ха-ха-ха!

— Там или грудь в крестах…

— Знаю.

— И женюсь. А вы расквасились, бабы.

— Это мы до фронту бабы. А ты как тама себя покажешь, вот что.

— Тут-то все герои.

— Кто в тылу плачет, на фронте больше значит.

— Да-а, кому трудней идти, тот за это немцу злее всыплет.

— А кому весело, может, еще немцу спасибо скажет.

— Но-но-но! Полегче. А то я еще до немца тебе кровь пущу.

Один с бородкой сказал расчетливо, шустрым тенорком:

— А я бы дал ногу, режь хоть сейчас, только бы живым до Марфутки.

Вагон тяжко вздохнул.

— Не намарфутился, значит, еще.

— Ха-ха-ха!

— До Марфутки, говоришь? — прибаутничал пожилой мужик с цигаркой. — Без руки и без ноги, а вот без этого смоги, — и мужик мигнул так, что все захохотали впервые не тяжко, а весело.

— У немцев такие снайпера, в точности туда угождают.

Опять смех.

— Лучше уж совсем обрубком.

— А чем кормиться будешь?

Сергей не понимал, как можно смеяться, но хохотал вместе с вагоном. Бывает одно из двух: или смех, или смерть.

— С фрицами трудно воевать.

— Кого другого бить ехал бы без охоты, а тут…

Сергей смотрел на деревья, на небо и думал: всем тяжко умирать. Отрывать от себя не только дом свой, детишек и бабу, а и деревья, и небо, и солнце, и снег, и траву летнюю, и цвет весенний. И захотелось вдруг взвыть, как те бабы на платформе. И Зину отрывать… И он заплакал.

Огромный, обнесенный забором двор казармы наполнен бездельным народом. Толкучка у столовки в часы еды. Толкучка у серых баков с кипятком. Ночной храп на огромных, отполированных телами нарах, в сером зале казармы. Сергей уже с нетерпением ждал отправки в часть. И вдруг его снова забраковала медкомиссия и дала отсрочку еще на три месяца. С этим он и вернулся назад на четырнадцатый день после отъезда. Вернее, на четырнадцатую ночь.

В класс вечерней школы Зина пришла после него. Вошла, увидела его на прежнем месте за тем же столом. А он нарочно, хоть и увидел ее, сохранял вид, словно бы ничего не произошло, спокойно перелистывал тетрадь.

— Сережа!

Даже самого строгого нрава ученицы серьезно и благоговейно смотрели: этим двум нечего стесняться, это — настоящее. И первый раз Зина и Сергей сели рядом за один стол.


По словам Зины, ее отец не сдавался. Хомутов же заявил о Сергее: тоже жених выискался, заика, чокнутый.

Сергей, когда Зина это сказала, побледнел, затрясся, кулаки его сжались.

— С-сволочь! Это он спе-специально для те-тебя говорил, ста-старался, чтоб тебя от меня отвадить. Я с ним по-поговорю!

На другой день он ворвался в директорский кабинет:

— Путь для сынка-женишка расчищаете? Я-то уеду. А Зина меня любить будет. Меня! Выкусили? Вот вам и вашему сынку Зину!

И Сергей неожиданно для себя вдруг совершенно по-школярски ткнул в багровое лицо Хомутова обе руки с четырьмя кукишами и повертел перед самым директорским носом. Глаза Хомутова запрыгали как шарики-подшипники от письменного стола к лицу Сергея, быстро отскакивая туда и сюда. Хомутов медленно привстал, побурел, словно натужился, раскрыл было рот. Но Сергей выскочил из кабинета.

Новую повестку Сергей получил лишь в конце марта. То есть как и полагалось по его лечебному отпуску.

Весной, при общем счастье природы, прощаться оказалось чернее. Радость льнет к радости, горе к горю. Они не мешают друг другу и не выделяются как черное на белом. А вот прощанье весной…

На этот раз Сергей смотрел на весну, как нищий в чужое окно: красотища, и предметы сверкают, каких легче не видеть и не притрагиваться.

Весна на Сергея всегда влияла так, словно не в природе, а в его личной, совершенно личной судьбе происходил перелом к радости. В конце марта, в апреле всегда у него так. И сегодня, накануне разлуки, настроение переменилось совсем не потому, что Зина клятвенно обещала ждать и после войны приехать к нему в Москву. Трудно загадывать в такое время. Хотя утренний разговор и укрепил, и поддержал обоих. А переменилось опять же из-за весны.

Отправившись проститься с городком, Сергей дошел по солнечным потекшим улочкам до парка. Сел там на уже бесснежную пригретую скамью. Закрыл глаза, чтобы не слепило прильнувшее к лицу солнце. И светлое волненье стало оттаивать в груди, разъедая озлобленность и тяжесть предчувствия завтрашнего. Подтачивая все скверное, как подтачивало сугробы. Он вдруг радостно и глубоко вздохнул, словно впустил в себя, до самого дна, весну. Черт с ним, с Хомутовым, думал он. Ему обидеть что чихнуть. Хоть до сих пор не мог простить ему, что вынужден был уйти с завода и в ожидании призыва сидеть на шее у пекаря и тетки.

Но сегодня и Хомутов вдруг ему показался маленьким черненьким, барахтающимся в этом огромном и радостном. И война показалась ему сейчас, с его минутной теперешней точки зрения, с весенней и солнечной, лишь кратковременной чернотой, врезавшейся кромкой в мир. Все обязательно от нее освободится. И все снова станет пусть даже в осень или в зиму, но все равно радостным, солнечным и весенним. Миром молодым, миром жизни.

Минутная точка зрения, а осветила его верой в лучшее. И с этим он пошел домой.

Примечания

1

В соответствии, в тон (франц.).

(обратно)

2

Факультет повышения квалификации.

(обратно)

3

Расслабление.

(обратно)

4

Или Цезарь или ничто (лат.).

(обратно)

5

Дети, тряпки, церковь, кухня (нем.).

(обратно)

6

Студентки педагогического отделения.

(обратно)

7

Посредственность (франц.).

(обратно)

8

Того же сорта (франц.).

(обратно)

9

Тореадор.

(обратно)

10

Загоны для выращивания быков.

(обратно)

Оглавление

  • ФИГУРА Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • ШВЕЙЦАРЕЦ Роман
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • РАССКАЗЫ
  •   МИМОЛЕТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
  •   ВОЕННЫЙ
  •   КОРРИДА ПО-РУССКИ
  •   ЩЕНОК
  •   ОРДЕН ЗА ЛЮБОВЬ
  •   СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА
  •   СТАРИКИ
  •   ТАКЕЛАЖНИКИ
  •   ДВА ПРОЩАНИЯ
  • *** Примечания ***