Причина смерти [Андрей Николаевич Лещинский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Обложка не обманывает: женщина живая, бычий череп — настоящий, пробит копьём сколько-то тысяч лет назад в окрестностях Средиземного моря.

И всё, на что намекает эта телесная метафора, в романе Андрея Лещинского действительно есть: жестокие состязания людей и богов, сцены неистового разврата, яркая материальность прошлого, мгновенность настоящего, соблазны и печаль.

Найдётся и многое другое: компьютерные игры, бандитские разборки, политические интриги, а ещё адюльтеры, запои, психозы, стрельба, философия, мифология — и сумасшедший дом, и царский дворец на Крите, и кафе «Сайгон» на Невском, и шумерские тексты, и точная дата гибели нашей Вселенной — в обозримом будущем, кстати сказать.

Ничем таким в наше время никого не удивишь, конечно, и не заманишь, — и это даже к лучшему. Сила этого романа не зависит ни от качества материалов, ни от конструктивных особенностей.

И это предисловие, в сущности, — лишнее. Как и картинка на обложке, оно — всего лишь опознавательный знак, причём для немногих, — или попытка подсказки: раскройте роман на любой странице — вдруг именно такую прозу вы любите?

Речь не о слоге — не такой уж он безупречный, да и фраза тяжеловата (и диалог, по-моему, не особенно искусный), — слог хорош ровно настолько, чтобы, почти не замечая его, читатель насладился существованием, где реальность, любая, до последней частицы, осмыслена воображением — облучена умом.

Это чувство трудно объяснить, не с чем сравнить — и не нужно; кто его испытал, тот знает, а первый раз у каждого свой. В прозе бывают разные радости, но иллюзия всепроникающего понимания — даёт волшебное горестное веселье.

Скука жизни тут не просто забывается на время — но как бы навсегда отменена.

Андрею Лещинскому — лет сорок пять, роман втайне обдумывает личную участь — и судьбу поколения, неуязвимого, казалось, ни для какой лжи, но всё-таки обманутого, как и остальные. Что же управляет судьбой? Необходимость? Случайность? Оказывается, ни та, ни другая — но Произвол, причём беспристрастный, но не безразличный — любознательный азарт игрока: Некто забавляется мирозданием, выведя его на экран персонального компьютера, ему интересно, а мы умирай, воскресай, терпи…

Чуть не забыл: название романа — не полицейское, не медицинское. Чудом уцелевший фрагмент из сочинений античного какого-то мудреца, тёмное такое предложение: «Причина Смерти — Любовь».

Самуил Лурье

ПРИЧИНА СМЕРТИ

Пролог

В последнюю декаду восьмого месяца по солнечному календарю, с некоторых пор называемому августом, последней четверти последнего века последнего полного тысячелетия новой или же нашей, но все равно последней эры на высокой скамье из полированного гранита сидел молодой человек, вокруг которого вращался мир. Естественнее было бы самому вращаться вместе с миром, даже если пронзен осью, однако молодой человек был неподвижен, а вращение начиналось приблизительно в шаге от него. Сосредоточиться на размышлениях было трудно, внутри тоже что-то вращалось, но для мозга не было загадок, объемность неподвижной оси легко делалась очевидной, и молодой человек в суровом умилении следил за движением окружающей материи.

Вращался неподвижный пол, тускло блиставший серыми пятнами в неукрытых грязью местах, и еще одна каменная скамья поодаль, поставленная покоем. Люди, сотнями метавшиеся по полу меж красных стен со многими чёрными дверями, создавали иллюзию беспорядочного движения, но это был обман восприятия, затрудненного безостановочным вращением, скорые и легко выявлявшиеся совместным и дружным усилием мысли и зрения окончания нехитрых траекторий были немногочисленны — все исчезали в дверях или уносились грохочущими потоками в концах огромного подземелья.

Молодой человек понимал, что оказался в центре мира не случайно, однако не желал подпитывать исключительность ненужной заносчивостью, поэтому искренне и доброжелательно глядел на людей, он хотел видеть и различать их лица, сотни и тысячи лиц, разных и по-разному, но равно любимых тем, кому положение дало эту неизбежную возможность, кто единственно неподвижен среди принужденных к движению, кто не желает унизить себя высокомерием и презрением и не обратит своим взором эти глаза, эти лица в единое лицо кружащейся толпы.

Он смотрел, напряжением глаз тормозя вращение мира и перекрывая пути подступавшим слезам, иногда зрелище вздрагивало и замирало, он ловил мягкие пятна щёк и трение воздуха о глаза, но лица неслись дальше, оставляя бледные следы на красных стенах, от этого мелькания стала кружиться голова, немного затошнило. Как только он расслабился, ось вращения стала раскачиваться, очевидно, он не смел пренебрегать некоторыми требованиями положения, в котором оказался, но которое настолько очевидно принадлежало кому-то другому, что он не мог назвать его своим.

От рассуждений затошнило сильнее, он поднял глаза, мир кружился по трём осям, он искал уставшими и быстро выходившими из строя глазами что-нибудь, обо что можно было бы опереться, он ещё различал блестящие осколки красных стен, стыки плит и грубую краску дверей, но вращение ускорялось, он понял, что сейчас центробежные силы разорвут мир, унесут его прочь, оставив того, кто был стражем оси, в одиночестве и во тьме.

Некто улыбнулся ему сквозь пелену движений, он захотел поймать взгляд внезапного союзника, последними силами напрягся и сразу узнал это лицо, ужасное лицо самоубийцы, осколками белого камня вдавленное в оставшийся кусок стены. Молодой человек уцепился взглядом за эти белые пятна, красные провалы глаз, неистовую судорогу рта, начал вставать и зашатался под напором злой энергии, источавшейся ликом сего пророка, мучившего живущих на земле.

Он встал и, как ни странно, устоял на ногах, медленно пошёл вдоль подземелья, собственно говоря, склепа, изрытого в страшной глубине, влекомый движением оси мира и бешеным взглядом свидетеля и пророка, убившего себя задолго до рождения молодого человека.

Он не знал, зачем этот склеп, зачем красные стены и белое лицо, зачем толпы и грохот, но благодарно шёл, поднятый и поддерживавшийся злой силой, приведшей его к концу подземелья. Он понял, что его отпускают, пока он не нужен и может уйти из подземного мира наверх в мир живых. Он вошёл в грохочущий поток и поплыл по наклонному ходу, плача, благодаря хозяев склепа и чувствуя, как тонка преграда, отделявшая его от истинного знания.

ЧАСТЬ I. ИСТОЧНИК ПРАВИЛ

Глава 1. Царица смотрится в зеркало

Раннее утро стояло над миром. Миром был остров — мирный, плодородный, изысканный Крит. Люди жили на благословенном острове очень давно: о появлении первых поселенцев не сохранилось устных сказаний, а записывать тогда не умели. Несколько поколений назад на острове появились боги, слабее древних и могучих богов Шумера и Египта, но, как и там, жадные, похотливые и опасные. Они населили леса, горы и воды и круто изменили жизнь людей.

До появления богов редкое население острова вело тихую, сытую, одинокую сельскую жизнь. Лечить никто не умел и не пытался, поэтому смертность была высокой, население не росло, еды хватало с избытком. Дикие звери, а их на Крите было достаточно — и львы, и медведи, и страшные ядовитые змеи, портили людям жизнь, как могли, но от них научились прятаться в пещерах, превращённых в жилища. Покойников хоронили в пещерах поменьше, заваливая входы камнями, чтобы лисицы не съели.

Каменные полированные топоры служили долго, многим поколениям, были очень удобны и хорошо помогали от неприятностей. Маслины и пшеница давали прекрасные урожаи, овцы и козы размножались быстрее, чем их съедали люди и хищники, коров тщательно охраняли. Жили люди и жили, ничего не меняя, пока не увидели первого фавна.

Рассказы о богах ходили давно. Они жили в Шумере, Египте и вокруг этих земель. Известно было, что появление богов меняет многое. Люди становятся злее, умнее и деятельнее, у них и богов появляются дети, от которых можно ждать чего угодно. Кроме того, там, где живут боги, нужны цари.

Страх перемен заставил земледельца, первым увидевшего фавна, перебежавшего дорогу и скрывшегося в пшеничном поле, зажмуриться, надеясь, что это сон. Но это был не сон. Фавны, кентавры, нимфы, оборотни хорошо зажили на Крите. А потом сюда стали переселяться люди из других мест. Приезжали варвары с севера — теперь критяне могли гордо называть варварами жителей безбожных земель. Ехали египтяне, которых звала возможность применения силы и знаний и беспокойная любознательность. Морской путь, связывавший Шумер и Египет, потихоньку превращался из отрезка прямой в треугольник с одной из вершин в Амнисосе, главном критском порту.

Больше всего приезжих было из Междуречья и приморских областей к западу от него. Обстановка в Шумере и окружающих землях была тяжёлой: боги, жившие там, конфликтовали с богами соседней горной страны Элама. Шумерские были сильнее, эламские — злее и упрямей. Владыки Шумера объявили эламитов антибогами, злыми демонами, как будто сами были добрыми, и вели с ними войну, дело доходило до исторжения некоторых богов из мира живых в неведомые подземные миры. Страдали, как всегда, люди. Война богов привела к появлению в несметных количествах божков низших рангов, духов ручьёв, деревьев, перекрёстков, которые требовали жертв, поклонений и запутали и усложнили жизнь до чрезвычайности. Правда, в последние десятилетия поток переселенцев оттуда сократился, что было связано с мудрым правлением гениального Гильгамеша, умевшего навести порядок даже в хозяйстве богов.

Шумеры были очень умны, сведущи и полезны. Они лучше всех умели разговаривать с богами, знали танцы и игры, понимали вещи. Египтяне и шумеры давно использовали колесо, а критяне боялись. Удобство и польза не вызывали сомнений, но страшила необходимость рассчитываться с богами за опасное новшество. Египетский техник рисовал чертежи, строил модели, обуреваем жаждой прогресса и заработка, но решить тяжёлую проблему смог только сын шумерских переселенцев Астерий. Он ушёл в лес, несколько дней говорил с морским богом — самым могучим на Крите, тот потребовал в жертву шестьдесят быков, игры в течение лунного месяца, разрешил колесо и обещал покровительство.

Царя критяне пока не выбирали: дело было многозначительным и с непредсказуемыми последствиями, но царские обязанности, власть и любовь народа были судьбой и обстоятельствами отданы Астерию.

Наконец, произошло событие, которое поставило некоторых потомков шумерских переселенцев в совершенно особое положение в критском обществе. На Крите стала жить Великая Богиня, Мать Богов. До этого у неё были две резиденции — Шумер и Египет, где она существовала одновременно в разных видах, под разными именами, с разными вкусами, требованиями и привычками, оставаясь в обоих местах сама собой, без изменения злонамеренной божественной сущности. Её появление на Крите делало остров третьей цивилизованной страной мира. Конечно, наличие богов и так ставило Крит в особое, опасное и привилегированное положение по отношению к безбожным землям, где люди жили без закона, времени и осознания себя. Но появление Великой Богини делало Крит одним из центров мира, отношения с другими богами отошли на второй план, перед критским обществом встала проблема поиска царя и царицы.

От царей требовалось быть людьми и уметь говорить с богами. Необходимость царского достоинства была очевидной и до появления Богини, но теперь она стала абсолютно настоятельной и неотложной.

В столице Крита, городе Кноссе, на реке Керате собрались все, кто так или иначе посредничал между людьми и богами в прежние, более простые времена. Выбор царской четы был сделан некими силами без обращения к людской воле, но в соответствии с людскими желаниями и привычками. Некоторое время назад на Крите божественным образом появился Бык с юной и прекрасной женщиной на спине. На шумерском с сильным западным акцентом она назвала себя дочерью финикийского царя Европой, похищенной из родительского дома чудесным Быком, могучим посланцем Богини Луны. Бог, передав лёгкую и многоценную ношу людям, ушёл в море, а с красавицей сочетался браком Астерий. Для дочери царя такой брак был бы неравным, но Финикия не была настоящим царством — там не жила Великая Богиня, так что дело сладилось.

Слишком раннее рождение сына, названного Миносом, породило сомнения в его происхождении, но сам он был человеком, так как мать была женщиной: род финикийские цари выводили из Шумера, имея там и на Крите родственников и гостеприимцев. В цари он годился. Происхождение соответствовало сану, а прочие качества подлежали не обсуждениям, но славословиям и восторгам. Царь был потрясающе красив: жгучий брюнет с длинными кудрями, горящими страстными глазами, могучим и нежным телом; он не ходил, а летал, как божественный орёл, посланник богов. Он был чрезвычайно умён, добр, образован и трудолюбив. Свободно говорил по-египетски, шумерски, финикийски, на критских языках и даже овладел языком северных варваров с материка. Писал и читал, зная все виды письменности, включая недавно созданное местное письмо. Не жалея сил и времени, Минос с детства искал и находил информацию о богах, учился говорить с ними и в этом тяжелом искусстве превзошёл всех критян. Предложенное ему царское достоинство не явилось ни для кого неожиданностью. Он принял его, не сомневаясь, и без страха, хотя понимал, что теряет больше, чем приобретает — жизнь царя, драгоценная для всего народа, в видах безопасности была ограничена сложной системой запретов. Однако, молодой царь любил свой народ и был готов на жертвы.

Супругой царя предложили стать Пасифае, красивой и умной девушке, совсем молодой, но готовой к вступлению в брак. Насчёт её происхождения тоже не было полной ясности. Пастухи нашли её — одинокого младенца на залитой солнцем поляне недалеко от пустынной бухты. Рядом пасся огромный белый Бык, отбившийся от неведомого стада. По всему выходило, что она дочь Солнца. Девочку отнесли в Кносс, там её воспитали на общественный счёт. Она обладала изумительной красотой, быстрым умом, терпеливым и молчаливым послушанием. Тонкие психологи из критских старцев видели в глазах девочки безумный отблеск будущего величия, предложили её в царицы и не просчитались. Старейшины были очень умны.

Сдерживала опасность того, что девочка богиня. Однако через пятнадцать лет после её рождения по дипломатической почте из Шумера поступило сообщение, полученное от Великой Богини, Матери Богов. В нём подтверждалось отцовство Солнца, называлось имя матери — Перса, говорилось о туманных событиях, путешествиях на край света, священном баране, драконе и огромных богатствах. Главное — Богиня подтвердила то, во что и так хотели верить критяне. Девочка была человеком.

Царь и царица понравились друг другу, сочетались браком и поселились в красивом доме, построенном на невысоком холме посредине Кносса. Городов на Крите было немало, население давно оставило жилища предков, и теперь царская чета и двор бесспорно делали Кносс самым первым, красивым и неповторимым. Священная роща Богини была совсем недалеко.

Солнце взошло над миром и осветило стену. Не стену нового дворца, а прекрасную белую стену, окружившую дворец со всех сторон, возведенную царскими рабами и законченную только вчера.

Царица приказала построить стену. Долго она разговаривала с мужем, убеждала его, говорила, что её будущего ребёнка съест медведь, если не защитят каменные стены; не медведь, так лев, или змея укусит. Муж боялся гнева Богини, наказания за отделение от братьев зверей, но царица, единственная, умевшая говорить с Богиней, доказала, что он неправ и настояла на своём. Стену сложили из каменных блоков, скреплённых смесью лучшей глины и мелкой щебёнки, не жалели труда для царской стены. Она была удивительно ровной, высокой и широкой — никому не перебраться. Большой проход с высоким порогом — от змей — закрывали красивые и мощные двустворчатые кипарисовые ворота, навешенные на восьми сверкающих медных петлях. Дорого обошлось это строительство. Царица приказала применять самые современные материалы, командовать работами пригласили египтянина, сплав меди с неизвестным на Крите металлом пришлось ввозить с материка, но дело стоило того.

Дворец тоже был хорош. Восемнадцать комнат, световые колодцы, купальни, каменные стены первого этажа, тёплые, гладкие деревянные конструкции второго, роскошная тесовая кровля ясно показывали, что это жилище царя и царицы. Ещё недавно дворец сиял на солнце прекрасными фресками, в которых местные мастера и пришельцы с севера не уступали более цивилизованным соседям. Сегодня стена закрыла дворец от солнца, и яркие краски, которыми были выписаны растения, животные суши и моря, горожане, царские приближённые и блистательная чета царей, непривычно тускло и размыто переливались в тени. Горожане тоже лишились фресок. Они больше не могли любоваться дворцом, возвышавшимся над Кноссом, стена скрыла от них великолепие, созданное их трудами и на их средства. Но они не роптали, готовые терпеть лишения ради прекрасной, бесстрашной и могущественной царицы, ради защиты, которую они получали от царей.

Царица вышла из двери, откинув изящную циновку с изображением священной охоты, встала на высоком пороге и, задержав дыхание от удовольствия долгоожиданных ощущений, ступила ногой на ровный, твёрдый пол ограждённого двора. Недавно здесь были кочки, трава и тропинки, а теперь — красивая ровная площадь, покрытая слоем редкой и дорогой белой глины, тщательно перемешанной и убитой тяжёлыми трамбовками; каждую поднимали восемь рабов.

Не строительство невиданного прежде на Крите дворца, не стена, отгородившая дворец от нелюдей, а истребление травы, замена естественного покрова на искусственное покрытие вызвала самые резкие протесты и мрачные страхи царя. Тут не хватило слов о будущем ребёнке, пришлось в полнолуние идти в священную рощу. Охрана и свита остались на опушке. Зова Богини не было, поэтому по страшному лесу она шла в одинокой беззащитности, охраняемая только неистовым свистом двух бешеных от злости гадюк, которых она крепко держала у самых жутких голов с ядовитыми зубами. Там, во мраке высоких и мертвенно черных кипарисов, в сырой прохладе и тишине с журчанием Кераты поблизости, она удостоилась лицезреть Великую Богиню, Мать Богов.

На этот раз Богиня предстала в виде огромной, в полтора раза выше царицы, лысой жирной бабы. Она сидела на земле, слегка продавив её своим чудовищным весом, широко расставив согнутые в коленах ужасающе толстые ноги, руками оперевшись о двух маленьких быкобогов. Богиня была полностью обнажена. Её огромный живот, мясистые обвислые груди с выпуклыми сосками, щёки-подушки колыхались при каждом вдохе. Она была перемазана землёй, травой, иголками, по ней ползали жуки трупоеды, муравьи, в багровых глубоких складках кожи копошились белые черви. Глаза были закрыты от наслаждения: Богиня рожала. Могучая яркокрасная щель между ног, окружённая трепетавшими складками плоти, была напряжена, и из раздавшегося отверстия уже показалась бородатая и рогатая морда фавна, мокрого, со слипшейся шерстью и ещё не раскрытыми глазами.

Он учуял царицу, мгновенно очнулся от сладкого забытья, похотливо зашевелил ноздрями, задрал верхнюю губу, обнажив жёлтые плоские зубы, и заблеял, брызгая слюнями и слизью, которая соплями свисала с морды. Гадюки затихли, не смея шумом и движением нарушать покой Богини. Царица бросила их на траву, слегка согнула колени, сложила ладони перед грудью в позе покорности и почтения и наклонила голову. Ниц она не падала даже перед этой, Великой.

Волны страсти, исходившие от Богини, закачали царицу. Дыхание запнулось о судорогу горла, по загоревшейся коже побежали холодные мурашки, губы увлажнились и набухли кровью. Едва бормоча от возбуждения, она пролепетала просьбу, не надеясь на ответ безгласной туши. Богиня не шевельнулась, но голос её раздался сверху, как бы с неба.

— Делай. Иди. Долг на ней, правда, бычки?!

Царица, чуть не падая, подобрала гадюк, еле доковыляла до края поляны, чем дальше она удалялась, тем легче становилось идти. Она пришла в себя раньше змей, снова крепко взяла их у голов и пошла обратно. В лесу, полном зверей, никто её не тронул, всё живое боялось яда змей, которых она умела метко бросать в нападавших. Молча пришли в Кносс, гадюки вернулись в змеиную яму, ночь прошла в тяжёлых размышлениях и страхах: что за долг, какие неприятности готовит злобная Богиня, чем придётся платить за свои капризы? Даром боги ничего не дают.

Утром началась работа. Сорок рабов, подкреплённых тремя телегами, запряжёнными тремя парами волов, работали под руководством египетского Инженера, организовавшего работу так, что казалось, будто люди и животные танцуют тихий, сложный и красивый танец. Кипарисовые брёвна, каменные глыбы, вёдра воды плавно летали в безгласной тишине под жарким солнцем. Царица любовалась могучими мышцами волов, сложнейшей упряжью и стремительным движением огромных телег. Она стояла разноцветная, хрупкая, красивая и очень сосредоточенная, наслаждаясь усилиями могучих людей, животных и механизмов, выполнявших её волю.

Инженер, смуглый, небольшого роста, в парике и белом переднике, стоял неподалёку и задумчиво смотрел в сторону царицы. Она понимала, что очень нравится ему, ей были приятны его взгляды, Инженер был красив, умен и необычен. Вмешательства в работу не требовалось, два огромных чёрных варвара с кожаными бичами стояли за его спиной больше для страха, чем для дела, рабочими управляли ум и знания, а не сила и жестокость. У Инженера, конечно, было имя, никому не известное, ограждённое строгими запретами, исключавшими расспросы и проявления любопытства. Дело в том, что он в прошлом году окончил высшую строительную школу в Египте. После окончания выпускников ждали строгие экзамены, затем неудачники обретали ограниченную и горькую свободу и могли искать счастья, где угодно. Как правило, они уезжали в другие страны, неся печать тайных знаний, огромной внутренней силы и достоинства.

Инженер три месяца назад оказался на Крите, печальный, умный и красивый. Конечно, не это жалкое строительство задержало его на острове. Руководство усилиями нескольких десятков чернорабочих было намного ниже его квалификации, интеллекта и ранга, но, возможно, его тронули просьбы царицы и обещания сразу после рождения первого ребёнка начать строительство настоящего дворца, целого комплекса зданий, на которое царь не пожалеет сил, людей и собственного благонесущего внимания.

Наверное, глаза царицы, её странный голос звонкий и нежный, невыразимая интонация, с которой она говорила: «Инженер, ты просто чудо. Ну кто, кроме тебя…», были небезразличны приезжему волшебнику. Она называла его просто Инженером, других на Крите не было, его сила и могущество охранных заклинаний возводили его почти в царское достоинство, он никого не боялся, его охранял Кто-то древнее и страшнее явленных богов, трудно было понять, желанен ли он в роли любовника, да и возможно ли это, но кто знает. Пока всё было зыбко, неясно и молчаливо.

Те выпускники школы, которые выдерживали испытания, становились инженерами на строительстве некоего сооружения. Оно возводилось по Чьей-то воле, было видно всем со всех сторон с огромного расстояния, но запрет молчания, лежавший на нём, был полным и непреодолимым. Все слышали, иногда осмеливались шёпотом посплетничать, но никто ничего не знал, а те, кто узнавал что-то неположенное, умирали иногда быстро, иногда медленно, от разных причин, но неотвратимо. Тайна и смертоносное знание делали неудачников загадочными, желанными и опасными.

Ах, спасибо Инженеру, какой он хороший! Наконец-то работы закончены. Осталось расписать стену, но специалисты говорят, что надо ждать, пока полностью высохнет первый слой штукатурки.

Царица взглянула на горы и солнце, потянулась, глубоко вздохнув и крестообразно раскинув руки, повернувшись грудью к своему отцу — восходящему Солнцу, вспомнила о приятном и быстро пошла по гладкому прохладному полу к углу двора. Там, в тени искусно сделанного навеса, чтобы не было бликов, в прекрасной рамке из белого полированного мрамора мерцала тёмная густая жидкость. Её привезли на Крит хитрые, но честные финикийские купцы специально, чтобы царица, только она, могла смотреть в эту идеально ровную поверхность и видеть себя в мельчайших подробностях.

Царица тщательно следила за своей внешностью. Она ежедневно принимала ванну, пользовалась только египетскими кремами, по новейшей моде мемфисского двора, очень гигиеничной и элегантной, удаляла с тела все волосы, за исключением бровей и ресниц. После ванны наступало время утреннего туалета. Две хорошо обученные сирийские рабыни, тоже очень чистые, гибкие и благоухавшие, ухаживали за нежной кожей царицы, делали маски питающие, очищающие, увлажняющие. Правильно наложенный грим увеличивал глаза, зажигал яркий огонь на губах и груди, пудра придавала ласковый матовый цвет коже.

Дома, в стенах дворца, царица иногда ленилась и ходила не намазанной в простом белом переднике — уважаемой и удобной, но совершенно немодной и смешной одежде предков; иногда вообще не одевалась. Сейчас она хотела выйти в город. Проснулась на рассвете, легко встала с кровати, откинув лёгкое одеяло из нежного пуха молочных ягнят. На одеяле художник нарисовал юную обнаженную красавицу, лежавшую на спине, раскинув руки и ноги. Искусство художника превратило ткань в тёплую и прозрачную поверхность священного озера. На углах кровати были вырезаны четыре ярко раскрашенные утки, пол был устелен мягкими пуховыми покрывалами в несколько слоёв, верхние покрывала изображали поверхность озера. На стенах росли деревья, трава, летали голуби, козы и овцы пили из озера, змеи грелись на камнях. На ровном склоне с сытной густой травой стоял огромный, благородный и могучий белый Бык, на горизонте были горы. Потолок изображал синее небо с сияющим Солнцем в центре. Смысл аллегории был ясен: царица купается в священном озере под охраной отца Солнца, оттеняя свою слабость силой исчезнувшего, но жившего в благодарной памяти Быка, ею любуется восхищенная жизнь. И никаких богов. Ах, всегда бы так! Да и то правда, Великая стерва не любит солнца.

Царица вышла в коридор, её лёгкие шаги были услышаны, из соседней комнаты грациозно выскользнули две сирийские рабыни и поспешили за повелительницей. Её тело горело желанием, Богиня запретила ей принимать супруга, и уже несколько ночей она провела в одиночестве. Царица была человеком, но отцовский огонь пылал в крови, чувствах и мыслях, однако приходилось терпеть — любую попытку искать удовлетворения у другого мужчины, у девочек свиты или у себя самой всеведущая Богиня наказала бы так, что и думать было страшно. Зачем этому воплощению похоти нужна была её верность мужу, непонятно, но люди, особенно цари, рождены выполнять волю богов, каким бы страшным гнётом она не ложилась на душу и тело. Тем более, что одна попытка непослушания уже была, но думать о ней было стыдно, неприятно и не хотелось.

Царица прыгнула в прохладную воду купальни, совсем проснулась, не пустила к себе рабынь, чья нежная и умелая помощь обычно бывала очень приятна, слегка остыла, вышла из воды. Её обтёрли, усадили в мягкое кресло, мыли молоком, мазали кремами, красили, выщипывали волосы. Потом она перешла в другую комнату, там её одели, украсили сверкающим золотом, наконец парик, на него золотая диадема, — и вот она любуется собой в жидком зеркале.

Цвета платья в нём поблекли, но всё равно видно было, как оно прекрасно. Ниже пояса платье спускалось до пола семью складчатыми воланами. Каждый был выкрашен в цвет радуги: верхний — красный, потом оранжевый, жёлтый, зелёный, голубой, синий, фиолетовый. Поверх воланов надели крошечный белый передник, изящным изгибом он спускался спереди и сзади, отдавая дань почтения одежде предков, но не разрушая модные линии фигуры. По талии шёл кожаный пояс с цветным растительным орнаментом, а выше был сверкающий золотом, плотный и гладкий, без единой морщиночки и складочки лиф. Секрета этой краски не знали на Крите, ткань была даром финикийцев, а тяжёлое золото — ответным даром царя. Лиф доходил до шеи, перетягивая её сверкающей полоской, закрывал спину, руки до локтей и оставлял обнажённой красивую грудь, тяжёлую для хрупкого тела, тоже тщательно напудренную и накрашенную.

Царица была высокой — на полголовы выше девушек свиты, изящной и очень молодой: она была замужем неполный год и ни разу не рожала. Строгая к своей внешности, она была строга и к приближённым. Семь девушек свиты, следовавших за ней, почтительно остановились у входа под навес. Семь сестёр царицы: сводных через отца, двоюродных, совсем дальних, гибких, изящных, одетых в длинные платья и искусно накрашенных. Они стояли рядком, похожие на яркую картину на фоне белого пола, чистенькие, длинноногие, в париках, золотых украшениях, платья были богатые — из египетских тканей, но каждое было одноцветным. Царица распределила между сёстрами цвета радуги сообразно их вкусам, привычкам и темпераменту. Красная была полнее подруг, с большой грудью, которую поддерживали снизу выступы на лифе. Она была очень страстной, любила мужчин больше всего на свете, мечтала совокупиться с богом, но боги не хотели её. Ярко-красная помада пылала на груди и на губах, агрессивно моля о внимании возможных сексуальных партнёров. Зелёная была страшной стервой, с угловатыми мальчишескими движениями, жуткими капризами и постоянным непослушанием. Впрочем, наказаний она боялась, при малейшей угрозе начинала ласкаться, хитрить и изображать из себя невинную девочку. Фиолетовая — скромная, молчаливая, всегда сосредоточенная, всегда готовая выполнить волю царицы и подвергнуться наказанию, если вызвала неудовольствие. Тишина, размышления, чтение по-египетски и шумерски — своей литературы на Крите почти не было, бесстрастное невнимание и к мужчинам, и к подругам тревожили царицу. Она всегда предполагала — и справедливо предполагала — злые неприятности, незаметно живущие в этой замкнутой тишине.

У девочек, конечно, были имена, но зря именовать людей было не принято. Царица называла их по цветам, так было забавно и удобно. За ближним рядом из семи красавиц стояли ещё четыре девушки. Две сирийские рабыни, ниже ростом и смуглее критянок, были полными, изящными и подвижными. Париков они не носили, а сооружали друг другу высокие причёски, золотых украшений им не полагалось — только раскрашенные нити керамических бус и браслетов на руках и ногах. Вместо дорогих платьев были дешёвые передники, свисавшие с бёдер и прикрывавшие девочек спереди и сзади. Незамысловатость туалета кокетливые сирийки компенсировали яркостью красок. Они разрисовывали лица, тела, передники, кожаные сандалии, вплетали в причёски перья, цветы и яркие нити. На них было меньше запретов, и они этим пользовались, так что открытость ухоженных тел, источавших вседоступный призыв, пользовалась благодарным и деятельным вниманием мужчин. Различать их не было нужды, поэтому имён царица не знала и прозвищ не придумала.

Ещё были две высокие могучие негритянки. Те ходили, как звери, неприбранные и голые. Они были очень сильны и надёжно охраняли царицу кожаными бичами и двойными золотыми топорами. Это была ещё одна новация царицы: женщинам не полагалось металлических орудий, только дерево и камень, но царица любила всё новое, требовала меди, получила категорический отказ и пошла на компромисс — согласилась на золото, металл женских украшений, неохотно получивший согласие царя стать грозным оружием.

Что до зверского вида и повадок чернокожей охраны, так они почти зверями и были: боги не жили в их стране.

Царица налюбовалась зеркалом и повернулась к свите. Совсем никчёмные девчонки. Кривляки, ломаки, и у всех скверный характер. Только и знают целыми днями мыться, мазаться, краситься, болтают о ерунде, ссорятся, мирятся. Делать ничего не умеют и не хотят. Даже мужчин привлекать не могут: когда они, сопровождая царицу, идут через город, все смотрят только на неё, а на этих дур даже внимания не обращают. И очень глупые. Она пыталась научить их слушать голоса богов, понимать их волю, отвечать достойными словами — ничего не слышат и не стараются. Вначале хихикают, а когда она велит негритянкам нарезать тонких прутиков и наказать лентяек, начинают распускать сопли и рыдать в три ручья, как будто их режут. Все, кроме Фиолетовой. И девать их некуда — сестёр царицы замуж за простых людей отдавать нельзя, а непростых на Крите мало: она, царь, два его брата, которые не живут в Кноссе, и всё. Вот и болтаются без дела, иногда служат в постели царю, иногда приезжим особам из божественных родов. Тайком совокупляются с приближёнными царя, за что потом терпят справедливые и чувствительные наказания. Зато царице есть с кем поболтать и кого помучить, когда приходит охота повредничать.

Только эти двенадцать женщин и были внутри дворцовой ограды. Царь с приближёнными отправился в далёкий, за четыре поприща, поход, а всем прочим входить было нельзя.

Мужчины уходили в поход мрачные, полные нехороших предчувствий, готовые к худшему. Они сопровождали царя к древним жилищам. Там, на берегу моря, он будет просить о встрече могучего морского бога, пытаться понять происходящее и задобрить его жертвами. Поводов для просьб и страхов было несколько, основные — чересчур новаторская деятельность царицы и появление на Крите огромного белого Быка, наделённого божественной силой, красотой, яростью и похотью. Он отстранил других царских быков от совокуплений и один наслаждался прекрасными коровами, многие из которых погибали, не выдерживая огромного веса и колоссального фаллоса незваного любовника.

Этот Бык был похож на некоего, бывшего ранее с матерью царя, и иного, являвшегося рядом с царицей. Его происхождение было неизвестно, но царь точно знал, и знание это не питалось опытом земных событий, что Бык — многозначительный и угрожающий дар Великой Богини, Матери богов.

Глава 2. Царица вспоминает о том, как она ходила к врачу

Солнце поднялось над стеной, и его жаркий свет превратил линию, отделявшую дворец от города, в линию тени, прошедшую по прекрасному полу и отделившую царицу от свиты.

Девочки стояли на солнце смуглые, стройные, невысокие, в ярких платьях, накрашенные, напудренные, молчаливые от захватившего дух любопытства. Ах, как им хотелось тоже зайти под навес и покривляться перед жидким зеркалом, рассмотреть себя, увидеть, что красивей всех, что скоро приедет принц из далёкой чудесной страны и возьмёт в жёны её — единственную, любимую и прекрасную. Все их глупые мысли были на поверхностях глупых мордашек. Сирийки тоже тянулись взглядами под навес, переминаясь голыми стройными ногами, а о чём думали негритянки, не знал никто.

Жарко им, дурёхам. Ещё подержать на солнце — косметика потечёт. Царице хорошо под навесом, настроение хорошее, зеркало правду сказало, что она красивей всех на Крите. Девчонок жалко, надо бы пойти к Керате, отдохнуть в тени, но повредничать ещё приятней, чем искупаться. Должна ведь царица — единственная в этом дворце, городе и стране женщина, у которой есть настоящие сложные обязанности — за свои труды и дни, полные забот, быть награждаемой скоротекущим временем отдыха.

Работа царей — разговаривать с богами, упрашивать их как можно меньше вредить людям. Цари должны узнавать, догадываться, чего хотят эти могучие боги, какие жертвы им принести, какими играми развлечь. Боги сильны, могут очень многое, наверное, всё, часто злы, капризны, жадны и ревнивы, но главное их свойство — всепоглощающая, всюдуприсутствующая, ненасытная, нескончаемая, яростная похоть.

Цари должны знать танцы и игры, ограждающие народ от божеских напастей, знать слова, уметь делать кукол, уметь жертвовать собой. Жертвовать душой и мыслями, изнемогающими от ужаса общения с богами, жертвовать телом, когда божественная похоть обратится на них. Царица видела этот страх в глазах своего богоподобного супруга. Он, полубог, сын бога, был могуч, божественно красив и бесстрашен. Не пугали его глупые нимфы, подкарауливавшие царя в рощах, ручьях и на морском берегу и заключавшие в свои крепкие страстные объятия, не боялся он вонючих фавнов и вечно пьяных кентавров. С этим сбродом легко справлялся он могучим духом, могучими руками, могучим фаллосом. Царь умел договориться с Солнцем, тем более, что был его зятем, ладил даже с непредсказуемым морским богом, хотя трудно было. Боялся он только Великой Богини, боялся того, что её похоть обратится на него самого, что он будет против собственной воли призван в магическое кольцо её объятий и, отдав ей всю силу до капли, погибнет без возврата или станет скорбящей тенью в подземном царстве. Жить, однако, было надо, и царь приспосабливался, окружая себя защитным кольцом из красивых, но безгласных перед богами юношей, придумывая новые игры, словесные формулы и сложные обряды. Пока Богиня была милостива.

Народ Крита жалел и любил царя, боялся его мощи, иногда неконтролируемой, понимал, что жить с богами без посредничества царей невозможно, а без богов жить не по-людски, и безропотно сносил всё: содержание царского двора, необходимость подчинения, запреты на пищу, слова и действия, и многое другое. Зато народ жил с богами в мире, войну вели цари.

Война — это всегда поражения, потери, смерть, стыд и горе. Редкие победы дарят редкие мгновения упоения и безумия, потом завоёванные сокровища неизбежно и зло жалят победителя, превращая блистательную победу в унылое и грязное поражение. Война с богами неизбежна, побед не предусматривает, только жертвы, отступления, страх и усталость.

Маленькое войско царя, выступившее четыре дня назад в неожиданный и нежеланный поход, медленно, но неотвратимо достигало места своего сокрушительного поражения. Уходя той ночью из дворца, царь не рассказал супруге истинную причину разлуки. Конечно, и Бык тревожил, и царицу, любимую и переменчивую, следовало обезопасить от вожделения морского бога и наказания за излишние постройки. Но главным был неистовый и требовательный зов повелителя вод. Непостоянный старец, то ласковый и милостивый, то злобный и коварный, безжалостный и насмешливый захотел новых удовольствий и жертв. Отказ грозил наводнениями, землетрясениями, бешенством стихий. Делать было нечего. Хмурый и озабоченный царь выступил в поход с двенадцатью воинами свиты.

Они шли в простых чёрных передниках, без украшений, не накрасившись, взлохматив волосы. Металлического оружия не было, только каменные топоры, бога почему-то раздражал металл. Царь шёл налегке, иногда воздевая руки к небу в привычном жесте отчаянной просьбы и мрачного достоинства. Воины запевали гимн морскому царю, но голоса глохли в песке, камнях и колючках, до бога мольбы не доходили. Два воина несли двух белых ягнят, пятеро — кувшины с тягучим и смолистым вином, четверо — тяжёлые носилки, на которых спала, одурманенная алкоголем, юная и красивая девственница.

Девочку из уважения к царю, в надежде на милость бога и память предков, уступил отец — бедный и глупый крестьянин, свободный землевладелец. Рабыня не годилась, владыка вод потребовал в жертву именно свободную девственницу. Теперь она спала в беспамятстве, впервые попробовав вина, с блаженной улыбкой на лице. Молодые воины — красивые, добрые и воспитанные юноши из знатных семей, крепились, смирившись с неизбежностью трагедии, но слёзы стекали по лицам, капали на выпуклые мышцы груди, иногда слышалось сдержанное всхлипывание. Царь не плакал, хотя в близком финале именно ему предстояла роль палача, безропотного прислужника морского чудовища. Ужасная роль предусматривала не только соучастие в убийстве юного и невинного существа, но и скорбные ритуалы, унизительные мольбы к ненавистной гадине, уговоры принять страшную жертву.

Вообще история была жестокая и отвратительная. Рассказ о ней, написанный чётким почерком мемфисского писца, царь недавно получил для дворцовой библиотеки. После длинного вступления в занудном египетском стиле с необходимыми, но скучными заклинаниями, славословиями Фараону, наставлений юным писцам и каких-то анекдотов с замороженным официальным египетским юмором папирус повествовал о трагической истории эфиопского царя Кефея. Он был внуком морского бога и младшим братом, с огромной разницей в возрасте, ныне здравствующего Фараона.

Царя всегда раздражали бесконечные египетские словесные пируэты, однако, он был вынужден читать подробно и внимательно, поскольку неуважение к слову, тем более написанному и обоснованному специалистами лучшей в мире службы безопасности, могло обернуться неожиданными и тяжёлыми неприятностями. Царь завидовал Фараону, огорчался, что его имя некому оградить от немилости гирляндами изысканных заклинаний и многозначительных историй, но всё равно вздохнул с облегчением, когда речь пошла об Эфиопии, и стал читать гораздо внимательней, тем более, что Кефей, как, впрочем, и Фараон, был его двоюродным дядей.

Папирус кратко и сурово рассказал о невероятном кокетстве и бессмысленной гордыне царской жены, о зависти и злобе, которые обратили на неё морские богини. Они нашли, что нашептать морскому богу, тот охотно разозлился и несколько лет подряд терзал страну жесточайшими стихийными бедствиями. После долгих уговоров владыка вод согласился сменить несправедливый гнев на непостоянную милость за совокупление с прекраснейшей девственницей Эфиопии, а ею естественно и неизбежно оказалась царская дочь Андромеда. Деваться было некуда, девушку привязали к прибрежной скале и ушли, рыдая, поскольку шансов выжить после такого соития у неё почти не было.

А дальше, морскому царю, грубо говоря, обломилось. Нашла коса на камень. Обнажённая девица, рыдавшая на морском берегу, привлекла желания других богов, красавец Персей спустился с небес, повелитель моря срочно капитулировал перед превосходящим противником и оставил девицу и страну в покое. Герой взял красавицу в жёны и под благословения эфиопов улетел с ней на север, чтобы там в одиночестве насладиться ценнейшим призом своей силы и неустрашимости.

Этим история для Эфиопии и закончилась. Продолжение следовало на Крите. Юношикнижек не читали, поэтому для них всё было ново и неожиданно. Царь любил чтение и видел в местных событиях продолжение того, что несколько лет назад произошло на далеком юге. Многое было скрыто и от его пытливого взора. Царь не знал, в каких отношениях владыка эфиопских морей состоял с критским богом, были они различны или тождественны, был нынешний приказ местью за прежнюю неудачу, или сладострастие морского царя приняло причудливую саморазрушительную форму.

Ах, деваться было некуда. Скорбная процессия достигла морского берега. Положенные танцы, заклинания и призывы были исполнены быстро, с желанием как можно скорее закончить тягостный ритуал. Из каменной толщи выскользнули две золотые цепи. Девушку сняли с носилок, раздели догола и подвели к скале, она была так пьяна, что повалилась бы без помощи юношей, цепи прильнули к её рукам и прижали к камню не слишком грубо, но достаточно плотно, чтобы не упасть.

Девица была по-крестьянски полной, с крепкими розоватыми ногами, выпуклым объемным задом, маленькой грудью с бледными сосками и небольшими глазками на круглой курносой мордочке. Тело было неухоженным, под мышками росли кудрявые волосы, влажные от пота, другие волосы с вульгарным целомудрием вились в тёмно-рыжем треугольнике и уходили в плотную складку между ног, закрывая нежнейшие куски плоти. Крестьянка была грубовата и неизящна, она была полной противоположностью царице, но возбуждала такое яростное желание, что царь с облегчением уловил приказ владыки вод прекратить действия и освободить место для него, великого Посейдона.

Они удалились в лес на безопасное расстояние, лица горели от нечистого возбуждения, первое возлияние богу совершили впопыхах, выпив сразу помногу, чтобы полегчало, и тут раздался удалённый голос владыки. Это был вопль ярости и страсти, могучий и бесстыдно похотливый. Девица ответила пронзительным визгом страха или желания. Они пили вино и ели мясо под вопли и стоны страсти, под запах пота и крови, долетавший с моря. Юноши заснули, царь продолжал пьянствовать в одиночестве.

Когда ночь усыпила детей земли, он поднялся на ноги и нетвёрдой походкой дошёл до места торжества страсти и смерти. Там не было ничего, никаких следов, запахов, цепи тоже исчезли. Царь взглянул на небо, слёзы потекли из глаз, смочив ресницы, щёки, волосатую грудь. Ему стало легче, взор прояснился, где-то наверху за сферической твердью небес он почувствовал силу превыше земных богов, всей волей, любовью и знанием устремился к Ней, и ему показалось, что небо ответило тихим, прохладным и кратким уколом, от которого заныло сердце, закружилась голова. Царь упал на песок и заснул мёртвым сном сильно пьяного и усталого человека.

Царица любила богоравного супруга, уважала его ум и образованность, ценила как возлюбленного, восхищалась несказанной мощью мышц и гибкой негой тела. Она умела чувствовать его настроения, поэтому ночь провела беспокойно не только из-за желания, горевшего на коже, но и воспринимая далёкие сигналы горя, непонимания и усталости. Царице стало тоскливо, она поёжилась под тенью навеса, и нежеланное, отгоняемое сознанием воспоминание заполнило мозг и расцвело ярким уродливым бутоном.

Почти полгода назад, когда закончились зимние дожди, когда дворец не начинали строить, Инженер учился в Мемфисе, а стена и пол существовали только в мыслях царицы, в трёх поприщах от Кносса на берег высадились северные варвары. Они немедленно ограбили близлежавшие крестьянские хозяйства, сволокли в лагерь около вытащенных на берег чёрных судов кучи еды, посуды, разного хлама. Пригнали скот, красивых девушек, впрочем, и некрасивых тоже. Для грубых варваров все критянки сходили за красавиц.

Земледельцы были беспомощны перед бандитами. Те не признавали дискуссий и уговоров, да и языка не знали, понимали только силу, а сила в бою имеет свойство убивать. Убийства себе земледелец в начале сезона позволить не мог: долгие ритуалы заняли бы у него слишком много времени. Тут-то и нужен был царь с войском, умелым в бою, не связанным с сельским циклом, опытным в молитвах, ритуалах и очищениях. Армия царя, несколько десятков воинов и рабов, сверкая медью и распевая гимны богу войны, охотно выступила в поход, не сомневаясь в лёгкой победе и предвкушая увесистую крестьянскую благодарность.

Город опустел, потеряв на время цвет общества, царица загрустила, перестала наряжаться и краситься. Она очень скучала по мужу, с которым рассталась впервые. Молитвы, помогавшие благополучию воинства и божественного предводителя, отнимали немного времени, от чтения болела голова, пасмурная погода нагнетала мрак и скуку. Девчонки тоже затосковали, кокетничать было не перед кем. Царица валялась на кровати голая, злая и капризная, сёстры сидели и лежали на полу, скука была, хоть вешайся.

Именно в это поганое время, как будто мало было неприятностей, над правой грудью царицы появилось небольшое утолщение. Оно росло под тонкой кожей, превратилось в здоровенный волдырь, неболезненный, но противный. Царица встревожилась до чрезвычайности, девицы принялись реветь, наконец, было принято волнующее решение идти за городскую черту к мужскому дому и просить единственного на Крите врача спасти жизнь повелительницы.

О враче никто ничего толком не знал. Он бежал на Крит из Шумера, прибыл совсем недавно. Он совершил в Шумере некий проступок, который сделал его нечистым; как видно, проступок очень серьёзный, раз отеческие земли отторгли его, не позволив обрести очищения на родине. Он поселился за городской чертой Кносса в доме, специально предназначенном для таких беглецов, в город вход для него был закрыт; был он силён, знатен, то, что он врач, было известно и не требовало подтверждения исцелениями.

Поздно вечером царица, взяв с собой Красную, Зелёную и двух негритянок, пошла с холма в город. Рабыни кроме топоров и бичей несли рулоны плотных тканей, намотанных на деревянные шесты и расписанных охранительными орнаментами и заклинаниями. Они прошли в прохладных тёмных сумерках мимо штабелей кедровых брёвен, заранее приготовленных для строительства дворца, спустились с пологого холма и тихонько двинулись по запутанным проходам между каменными и глиняными стенами. В том, что они делали, не было ничего запретного, но привлекать внимание не хотелось, жалко было превращать интересное тайное приключение в шумную процессию с дурацкими пожеланиями, не искренней, а диктуемой этикетом заботой, значительными глупыми лицами, светом факелов, жертвами, едой и пьянкой.

К счастью, горожан покоила вечерняя усталость. Дома были, как и будущий дворец, снизу каменные, сверху деревянные. Стены расписывали, кто как умел, всё было яркое, свежее, днём сверкало на солнце. Сейчас совсем стемнело, похолодало, из дверных и оконных проёмов слышались храп, любовные стоны, молитвенные бормотания. Пять девушек бесшумно приближались к недалёкой городской черте, стараясь не стучать зубами от ночного холода. Критянки были в выходных платьях, париках, прибранные, накрашенные, плечи и груди были прикрыты разноцветными накидками из птичьих перьев, но всё равно они мёрзли. Негритянки надели огромные куски войлока с дырками для голов, войлок прикрывал их спереди и сзади, оставляя голыми бока и мускулистые длинные руки. Наконец, цель была достигнута. Городская черта действительно была чертой, проведённой плугом по земле, возобновляемой дважды в год и указывавшей границу, которую могли пересекать только граждане, чистые перед людьми, богами и собственной совестью.

За чертой было несколько домов: мужской для граждан с проблемами, женский для нечистых девственниц, дом для беглецов, желающих очищения, и другие. Дома были старинные, каждый из четырёх маленьких комнат. Это были сдвоенные дома знатных, сохранившиеся с тех пор, как предки переселились сюда из древних жилищ. Стены сложены из обожжённых на солнце кирпичей, у каждой комнаты своя крыша — высокий свод из того же кирпича, как шапкой, покрытый связками соломы.

В стороне от домов рабыни топорами очертили круг диаметром в два человеческих роста, царица зашла внутрь, посыпала землёй, принесённой из дома, сказала нужные слова, — теперь внутренность круга можно было считать чистой и приступить к сооружению шатра из принесённых тканей и палок.

Царица осталась внутри, бесстрашная Красная подошла к дому беглецов и громко сказала по-шумерски:

— Иди! Царица зовёт!

— К царице стремлю я свой путь, ей помощником буду! — услышали они вежливый изысканный ответ, и в незакрытом дверном проёме появилась полная мужская фигура с почтительно сложенными на груди руками. На длинном ремне через плечо висела большая кожаная сумка, еле видная в темноте. Кланяясь через каждые три шага, он подошёл к шатру, остановился на пороге и сказал:

Царица, в шатёр зайти я не смею,
Ты скажешь слова, я приближусь без страха,
Ты скажешь слова, что скажешь исполню.
Из рук моих всё, что желаешь, получишь.
Хорошо, что было темно, он не увидел, как покраснела бедная провинциальная царица. Она не то, что ответить не умела, слов-то таких не слышала ни от кого. Да, непростой человек этот шумерский целитель.

— Войди и делай.

Голос прозвучал хрипло от смущения, но так же звучит голос страсти, легко обознаться. Врач зашёл, чуть не упал в полной темноте, зацепившись за складку ковра. Зашуршал сумкой, зазвенел металлом, раздалось шипение, во тьме залетали яркие искры, вспыхнул огонёк пламени, он осветил руки и лицо врача, палочки, которыми он делал что-то, и вдруг! Царица раскрыла рот и чуть не забыла дышать от восхищения. Из металлических и деревянных палочек врач сделал высокую стойку на широком основании, наверху он закрепил два медных сосуда с очень узкими горлышками. Из каждого сосуда выходило ровное, невысокое, но очень яркое пламя, а за ними!.. Такого никто не видел. За каждым сосудом он поставил золотое зеркало, отполированное до божественного сияния, умножавшее силу пламени и бросавшее яркие золотые блики во все уголки и складки шатра. Царица чуть не расплакалась от зависти, встала с пола, сняла перьевую накидку и постаралась выглядеть холодно и безразлично.

Шумер стоял, сложив руки, слегка наклонив голову. Он был полный и довольно высокий, почти как царь Крита, волос на голове и теле не было, из одежды только чёрная набедренная повязка. Лицо умное, слишком умное, чтобы нравиться, оно притягивало, но не обещало лёгкости и искренности отношений. Впрочем, какие отношения между царицей и нечистым изгоем?! Она указала пальцем на выпуклость и сказала:

— Исцели.

Врач достал из сумки белое полотенце, отёр им руки, запахло сладкими травами. Подошёл к ней, взглянул на болезнь, потянул за руку, она сразу подчинилась, легла на спину на мягкий ковер, на ровную землю. Ночь, свет, запах расслабили тело, она глядела на расписные ткани шатра и ждала удовольствия от прикосновения тёплых рук врача. Он приблизился с баночками, тряпочками, золотыми инструментами в руках, намочил одну из тряпочек и обильно увлажнил грудь царицы вокруг болезни. Кожа сразу онемела, царица безмятежно чувствовала, как он сделал надрез, давил, скоблил, промакивал кровь. Она полуспала, готовая терпеть сколько угодно это волшебное лечение, и с трудом стала приходить в себя, поняв, что процедура закончилась. Нароста не было, крови не было, на груди был наклеен кружок тонкой ткани телесного цвета, закрывавший чувствовавшуюся, но неболезненную ранку. Царица встала на колени, села на пятки, рассмотрела следы лечения и спросила:

— Всё?

— Да, царица. Через три дня смочи ткань водой, она отпадёт, скоро и следа не останется.

Врач стоял у светильников, опустил руки и, не отрываясь, смотрел на обнажённую грудь царицы. Пудра от лечения осыпалась, она опустила глаза и увидела, что смазалась помада на правой груди, ей стало жаль ушедшего совершенства, восстановить его могли девчонки с их баночками и кисточками, но ей не хотелось спугивать замершую ситуацию, хотелось подождать в тишине и потоках золотого света. Она сидела, он смотрел, не уходил. Конечно, он был беглец, в любом случае его достоинство было ниже царского, она могла приказывать, — но он помог, теперь этой помощью активно пользовался, и ей было неудобно удалить его. Сам он не догадывался уйти, ему наверное нравилось торчать столбом и смотреть, смотреть, смотреть так, что кожа пошла мурашками, царица почувствовала ток горячей крови, а тут ещё этот волшебный свет. Царица представила, как её тело будет мерцать в золотых бликах, она знала, что красивей всех, знала великую силу своей абсолютной красоты и с вершин сексуальной власти решила не пренебрегать тем, что мог предложить онемевший от желания и восхищения шумер. Великие должны уметь снисходить к малым, и царица приняла своим дыханием страсть врача, увидела в нём достоинство воина и мужа и почувствовала желание осчастливить и подчинить его.

Царица встала и начала расстегивать и развязывать шнурки и застёжки платья. Белый передник, красный волан, оранжевый, жёлтый, другие, на ней остался золотой лиф. Она переступила длинными мускулистыми ногами через цветные ткани, скинула с ног сандалии, задумчиво расстегнула лиф, любуясь переливами золота в золотом свете и красотой своей матовой с ярко-красными сосками груди, и бережно, низко нагнувшись на полусогнутых ногах, положила его поверх других одежд. Услышала, как засопел врач, сделала два шага в сторону и встала на колени, к нему левым боком.

Она ожидала, что он подойдёт сзади, тоже встанет на колени, навалится на неё своим весом, своим толстым животом, что от этого она должна будет опереться на согнутые в локтях руки, изогнувшись в удобной для него позе, что будет приятно, но не очень, а может быть, и совсем неприятно, но из уважения к призванному для таинства носителю мужественности она будет прерывисто дышать, шевелить бедрами и терпеливо ждать, когда это кончится.

Не тут-то было. Знатные шумеры не только были волшебниками, не только умели говорить красиво и непонятно, но и с женщинами были приучены обращаться на особый манер. Он снял повязку, под ней была ещё одна, проходившая между ног и завязанная вокруг бёдер. Он снял и её, подошёл к царице, лег рядом и нежно потянул к себе.

Через полчаса они лежали рядом, он на спине, она на боку, лицом к нему, головой на его плече. Врач тихо поглаживал её, а она лениво думала: понравилось ли ей то, что произошло? Во всяком случае, необычно, даже слишком; и ещё: больше она ему командовать не позволит.

Потом они встали, врач дал ей ещё одно душистое полотенце, она обтёрлась, выпила какой-то вонючей жидкости, он сказал, что это обезопасит от беременности; шумер собрал свои чудеса, оделся и ушёл, она крикнула негритянок и стала ждать, пока они разберут шатёр.

Девушки увидели её обнаженной, поняли то, в чём не сомневались с самого начала приключения, радостно заулыбались, их молчание было несомненным. Сами, впрочем, тоже были хороши — потные, растрёпанные, время даром не теряли, ну да ладно. Царицу завернули в ткань, негритянка посадила её на плечи, и, когда они пришли домой, впереди оставалось ещё много времени для сладкого сна.

Глава 3. Царица вспоминает о насилии, учинённом над ней фавном

Сон был сладким, жизнь тревожной. Мужчины вернулись через несколько дней, в город сразу не вошли, а остались в доме для воинов совершать обряды и жертвоприношения богу войны. Ещё через несколько дней это было закончено, и войско торжественно вошло в город. Десяток новых рабов, предпочтивших плен смерти, а может быть и возвращению домой, тащили телегу, на которую победители навалили оружие варваров — деревянные дубины с кремнёвыми лезвиями, толстые короткие луки, кожаные панцири, и подношения счастливых крестьян — зерно, пиво, масло, посуду, тёсаные сухие брёвна, несколько медных слитков и два тоненьких золотых ожерелья. Дело шло к вечеру, было нежарко, телега катилась легко по гладкой дороге, рабы смотрели весело — они получили, чего хотели: жизнь взамен смерти, или же цивилизацию взамен варварства.

Царь шёл за телегой, воздев руки к небу. Он совершил многократные и тщательные омовения, на щеках и на теле были нарисованы охранительные знаки, красная с золотом повязка опоясывала чресла и поддерживала прямой и длинный медный меч, убор в виде головы быка с золотыми рогами и голубыми прозрачными камнями вместо глаз венчал его, переходя в мантию из мягкой и тонкой телячьей кожи. Красота и благородство слепили зрителей, войско, шедшее следом, сияло роскошью, юноши пели гимны в честь Солнца, Быка, бога войны и царя. Закончив гимн, они разом подпрыгивали, бряцая медью, и запевали новый.

Зрителями были все горожане, они стояли у домов с глиняными горшками, кастрюльками и блюдами в руках — возвращение воинства было законным и обязательным поводом к пиру, и этот обычай соблюдался охотно и весело. Мужчины были в разноцветных передниках, коротких, длинных, сшитых по бокам или оставлявших бока голыми, женщины — кто в чём, от простых передников до вычурных туалетов, комично копировавших дворцовую моду. Некоторые, подражая континентальному варварскому обычаю, носили длинные платья, закрывавшие всё тело от шеи до пят, включая руки и грудь.

Процессия двигалась к холму, народ втягивался в это движение, и постепенно весёлая вереница, предвкушавшая скорые возлияния и раздачу царских подарков, все три тысячи человек, горожан столичного города Кносса, подтянулись к центральной площади, стали располагаться на травке и камушках и глядеть, как с холма спускается богоравная царица со свитой.

Разноцветные дома окружали холм, площадь и склон были серо-зелёными от травы и камней, на холме стоял царский дом, расписанный растительным орнаментом и изображениями играющих в тёплом прозрачном море дельфинов, и ещё два дома поменьше, с холма спускалась яркая многоцветная процессия. Царица в радужном платье шла впереди, за ней Красная, строгая и надутая, с кувшином в руках, потом остальные девушки по двое, в конце две сирийские рабыни. Негритянки шли по бокам царицы с бичами и топорами, внешнее кольцо процессии составляли воины, посвятившие себя Великой Богине, Матери Богов. Их было семеро, все добровольно сменили безопасное, но унизительное и скучное рабское состояние на служение Богине, гарантировавшее страх и уважение народа, напряжённую и интересную жизнь, но и смерть при первых признаках слабости и старения. По обычаю Богини, их было ровно семеро, бесстрашных мужей из варварских вождей или из знатных родов цивилизованных народов, попавших в рабство на войне, по обету, по приказу богов. Любой раб мог стать воином Великой Богини, для этого надо было убить в честном поединке любого из семерых. Легко сказать, трудно сделать. Семеро были могучими воинами, вооружёнными тяжёлыми каменными топорами и длинными дротами, львиные шкуры прикрывали их наготу и служили боевыми доспехами. Богиня не призывала их, брезгуя прошлым рабством, но для любой женщины их восхитительная сила, их могучая плоть, волосы их тел, смешавшиеся со львиными гривами, обещали неимоверные, на грани потери рассудка и разрыва кровеносных сосудов, — неимоверные, но редко достижимые радости. Они совокуплялись только по приказу Богини.

Женщины радугой спускались по склону к равнине, к цветным пятнам ждавших людей. Дойдя до середины, царица подняла руку, сёстры повторили её жест и запели старинный гимн богу войны. Женщины пели военный гимн только при встрече войска, поэтому он был один, почти не менявшийся, заученный с детства, скучный и холодный. Царица задумчиво шла и пела, шевеля кистью поднятой руки с золотыми браслетами и кольцами. Она в первый раз изменила мужу, вообще впервые попробовала другого мужчину и теперь, ожидая встречи, страшилась того, что он узнает, догадается о её неверности. Она чувствовала под парадным платьем пространство своего тела, ещё недавно существовавшего в сексуальной памяти только любимого супруга, а теперь хранимого воспоминаниями ещё одного человека. Оно принадлежало уже не одному, а многим, это лишало его любовной уникальности, но повышало ценность, как дорогого и желанного источника наслаждения. Царица всей кожей, всеми поднятыми к небу пальцами ловила вновь открытые возможности, она была упоена своей новой значимостью, и только одна горькая мысль портила удовольствие — похвастаться было некому. Врач и так всё знал, мнение девчонок её не интересовало… муж? Ах, если бы! Его гнев и тяжесть наказания придали бы большую ценность событию, но сказать самой? Нет, страшно, всё же страшно.

Наконец, они спустились вниз, царь с царицей встретились, он ласково взял её за дрогнувшую руку, они взошли сверкавшими ступенями на мраморное возвышение и воссели на деревянные, из ливанского кедра, инкрустированные костью и золотом кресла. Вокруг бушевал пир, постепенно становившийся всеобщей пьянкой с беспорядочными совокуплениями в близлежавших кустах и за стенами ближайших зданий.

Пробыв положенное время, царь подал руку царице и, оставив народ и приближённых валяться и спотыкаться на лужайке, пошёл вверх по склону холма. Сопровождали их всего два воина из свиты царя. Они дошли до дома, воины расположились на пороге, а супруги уединились в покоях, предназначенных для ночных занятий и отдыха.

Уже начались сумерки, было полутемно, а в комнате и вовсе ничего не видно. Посредине покоя стояла огромная деревянная кровать с темными покрывалами, в углу маленький бассейн с ароматной водой, сундук для одежды, ещё один сундук. На нём в глиняной тарелке сквозь толстый слой пепла еле видно в темноте мерцали угли, заготовленные царицей. Она подошла, взяла на деревянную дощечку один уголёк, раздувая, поднесла его к фитильку масляного светильника, потом другого. Два язычка пламени осветили комнату, таинственно глянули звериные морды с расписных стен, разница с золотым светом в шатре была такая, что хоть плачь.

Царица вышла на середину комнаты, устланной мягким ковром, и медленно стала раздеваться. Цветные воланы падали один за другим, всё выше и выше обнажая стройные горячие ноги, на ней остался золотой лиф, она переступила через цветные ткани, скинула с ног сандалии, задумчиво подошла к кровати, расстегнула лиф и бережно положила его на крышку сундука. Услышала, как зарычал от страсти царь, как могучим движением рук он разорвал красную с золотом повязку, поднялась на кровать и встала на колени к нему левым боком.

Она услышала лёгкий шаг царя, знала, что сейчас он подойдёт сзади, тоже встанет на колени, она ощутит его тяжесть, от этого должна будет опереться на согнутые в локтях руки, изогнувшись в удобной для него позе, что его огненная плоть вольётся в её тело, что будет божественно хорошо, но теперь она желала большего. Она не знала, как и что сказать, устрашилась слов, только, против обыкновения, повернула к нему лицо и протянула левую руку, надеясь, что он возьмет её, положит на спину и сделает, только гораздо лучше, то, что врач вложил тогда в её память и желания. Царь не заметил призывного жеста, всё было, как всегда, она уплыла в сумбуре мыслей и страшной усталости, последней мыслью было, что её муж лучше всех, но мог бы быть ещё лучше.

Царь был очень умён, терпелив и значительно более наблюдателен, чем ожидала царица. Он понял смысл возжигания светильников, увидел приглашение к неведомым приключениям в жесте левой руки. Он ощутил небывалую прелесть в совершенных изгибах тела супруги, впервые освещённого красноватым пламенем горящих фитилей. Однако, он хотел знать, что, собственно говоря, произошло, куда звала его царица, кто был её проводником и учителем в новых наслаждениях.

Царь не спешил, он хотел получить доказательство того, что происшедшее не было случайностью, и получил их. Он видел невысказанную просьбу царицы, понимал, что она умоляет его о разоблачении, что ждёт его сурового вопроса, упрёков и наказаний, может быть, жестоких, но страшился задать вопрос. Не мог он и забыть. Каждый раз, приготовляясь к соитию, царица делала что-нибудь необычное. То она встречала его, лежа на спине, заложив руки за голову и согнув одну ногу в колене, то во время совокупления пыталась упасть на бок; она думала, что он не замечает, а он думал, что никто не видит его страданий. Страх сдерживал обоих.

Прошёл лунный месяц, замкнув цикл жизни царицы, между супругами были страх и тайна, и вот, в день новолуния, когда дело шло к вечеру, царь решился на поступок. Он послал одного из воинов, тот прошептал приказ царя Голубой — всегда бледной и узкогубой шпионке царя при дворе царицы. Та взяла за руку одну из негритянок, всё равно какую, их никто не различал, и повела по коридорам нового дворца. Путь был недалёк, но казался длинным, коридор изогнулся под прямым углом, две ступеньки вверх, негритянка почти касалась головой потолка, три ступеньки вниз, внезапно они оказались на глинобитном полу пустой большой комнаты, и дворец открылся перед ними сверху донизу: каменный первый этаж, деревянная лестница вдоль стены, полированные кедровые брёвна второго этажа, два окна под самыми балками перекрытия, ещё выше — чёрные линии стропил, расчертившие поле зрения мерцающим геометрическим узором, фантазией недавно прибывшего египетского инженера, блеснувшего технической мыслью в провинциальной столице; на стропилах ровные ряды тёсовой кровли.

По лестнице чёрная поднялась на второй этаж, Голубая вернулась к царице. Негритянка пошла вверх сама, за ней не надо было присматривать, она любила встречаться с царем и шла, не сбиваясь, хотя ни разу ещё не была в новых покоях, её вёл знакомый и пряный царский запах. Она улыбалась на свой полногубый манер, предвкушая беседу: в Кноссе она могла говорить только с чёрной подругой и с царем, который действительно был очень образован.

Она пересекла площадку, два воина бережно открыли перед ней дорогую деревянную дверь и замерли, уставившись на крупный, округлый зад, лоснившийся от естественной смазки и колыхавшийся при каждом движении, они замерли, не в силах оторваться от складки, вертикально делившей роскошную плоть и уходившей вниз к двум складкам горизонтальным, подмигивавшим задохнувшимся воинам при каждом шаге башнеподобной красавицы, как крылья тропической чёрной бабочки. Воины остолбенели, негритянка зашла внутрь, пришлось закрыть дверь и, вспотев от возбуждения, с кривыми усмешками уставиться в пол.

Чёрная богатырша оказалась в просторной деревянной комнате с невысоким потолком, под ногами был прохладный деревянный пол, впереди окно, у окна стол, за которым сидел в накидке из овечьей шерсти задумчивый и взволнованный царь. Перед ним лежали свитки папируса, несколько циновок с шумерской скорописью, развёрнутый свиток был придавлен двумя клинописными табличками. Она остановилась у стола и услышала вопрос, заданный хриплым голосом:

— Ты была у шатра, где исцелялась царица?

— Была и всё видела.

— Рассказывай.

— Зелёная и Красная играли, подруга поймала пастуха, а я люблю смотреть. Тихо подошла и через дырки смотрела.

— Ну и что?

— Совокуплялись. Шумер зажёг яркий огонь, положил царицу на спину, лёг на неё, потом она на него, потом сидела на нём, много разного, мне понравилось.

Царь сдержал приступ ярости, благородство и справедливость превыше, хлопнул в ладоши, сказал зашедшему воину:

— Отведи к дому рабов, пусть совокупится, сколько захочет. Сам карауль.

Щедрая награда за печальную весть. Чёрная сверкнула зубами в наступивших сумерках и рванула к выходу.

Царь тоже встал. Он представил, как сейчас, знающий всё, пылая справедливым гневом, явит себя в покое царицы, как в ужасе разбегутся царицыны потаскушки, как она сама, капитулировав перед величием повелителя, завоет от ужаса и бросится обнимать колени, но будет поздно, он…

Мечты прервал топот ног, Голубая вбежала и прошипела, задыхаясь от торопливости и злобы:

— Царица ищет чёрную. Голос! Голос!

Схватила негритянку за руку и утащила её, как мелкий лесной бес.

Царь сел, оцепенев от магического совпадения. Он узнал всё, мог сделать всё и вот, был бессилен. Царицу позвала Богиня. Момент ярости прошёл, будущее стало туманным и недобрым. Впрочем, он знал всё и раньше, сейчас долгий месяц трусливой слабости смеялся ему в лицо, дурацкая победа обернулась идиотским поражением, царь подошёл к деревянной полке у стены и налил в золотую чашу крепкого вина.

Царица целый день ждала. Ну как кому объяснить, что ждёшь Голос, что сомнений нет, тоска, чем заняться, неизвестно. Девочки видели, что царица с утра злая, дёргается, берётся за одно, другое, ничего не доделывает, носится по дому, сама извелась и всех измучила. Мозгов у них не было, поэтому догадаться, что царица предчувствует Голос, они не могли. Богиня звала не часто, всего в третий раз, и эти дурочки ничего, конечно, не запомнили.

Царица с утра вымылась, накрасилась, решила сперва не одеваться. Походила, осмотрела всю отделку женских покоев, нашла место, где краска отколупалась. Приказала одеть. Пока одевали, расплакалась, глядя на пятнышко, косметика потекла. Раздели, умыли, стали одевать. Она замучила всех. Сирийки одевали, Красная стояла на коленях по правую руку царицы, Синяя по левую, обе держали по серебряному зеркалу. Фиолетовая стояла сзади, готовая поправлять парик, Оранжевая командовала сирийками, Зелёная стояла поодаль и докладывала, как получается, Жёлтая, бледная немочь, хлюпала носом в углу от страха и расчёсывала запасной парик, Голубая бегала по поручениям.

У сестриц губы тряслись с перепугу, глаза были на мокром месте. Царица разозлилась на бестолковость, рассердилась, что эти дурочки, которым беспокоится нечего, на которых Богине вообще наплевать, целый день закатывают истерики, только и думают, как бы вывести её из себя, а чуть она, которая сохраняет самообладание, несмотря на все неприятности, от которой всё зависит, — чуть она хоть немного рассердится, сразу начинаются рёв и глупости.

Царица взглянула на Зелёную, та вместо того, чтобы следить за укладкой диадемы, уставилась в окно. Всякому терпению есть предел, царица приказала негритянкам побольнее наказать бездельницу. Та послушно сняла передник, пошла ложиться на устланный ковром сундук, потом заплакала, как ребёнок, приблизилась к повелительнице, встала на колени, заплакала ещё жалобнее, обняла ноги, сказала что-то приятное. Царица сама раскисла, тоже опустилась на колени, обняла злополучную дурёху, простила, стала противна сама себе, чтобы утихомирить страсти, велела всем одеться понаряднее.

Наконец, дело пошло к вечеру, ждать осталось уже недолго. Царица уселась в парадное кресло, вспомнила о враче и велела Фиолетовой читать о подвигах молодости и силы Гильгамеша, правителя Шумера, и его друга, рано погибшего Энкиду. Чтица сидела на скамеечке у ножек кресла в фиолетовом парадном платье, тонких, богатых и изысканных, в отличие от вульгарной Красной, золотых украшениях на руках, шее, груди, в ушах и на высоком парике. От сестёр не требовалось использование косметики в тон одежде, но Фиолетовая по утомительному капризу или жеманной изысканности пользовалась только фиолетовой краской. Глаза, губы, ногти, окончания небольшой аккуратной груди были фиолетовыми, придавая ей сходство с задумчивой ядовитой змеёй, равно готовой ко сну, бегству и нападению. По слухам, хотя поверить было трудно, змей почитали в ужасном Эламе. Фиолетовая читала:

Дух Энкиду из земли, как ветер, вышел.
Обнявшись, они уселись вместе,
Стали совещаться, беседовать стали.
Друг мой, тело моё, которого ты касался,
Как старое платье, едят его черви.
Никто, кроме царицы, не слушал. Девчонки успокоились, расселись на мягком полу вдоль стены, шептались, хихикали, приходили, уходили. Красная утирала слёзы Зелёной, обнимала, гладила, потом они, как видно, отлучились, потому что, когда царица снова взглянула в их сторону, обе были разрумянившиеся и растрёпанные, глазищи у Красной так и сияли. Царица не успела рассердиться, как Голос, могучий зов Великой Богини, вошёл в её сознание и сразу превратил сонную одурь в стремительную решительность.

Царица резко встала. Страх, ненависть, желание, зависть ворвались в лёгкие, кровь и мозг, призвали к действию; она заметила, что Фиолетовая вскочила одновременно с ней, значит, тоже слышала, поганка хитрая, груди прыгнули, как голодные зверки со злыми мордочками. Остальные девчонки увидели движение царицы, повскакали, не такие уж они были дуры, давно всё поняли, забегали и вслед за госпожой потекли к выходу из дворца.

Крики, визги, беготня, слёзы и глупости закончились тем, что все собрались, выстроились в торжественную процессию, воины Богини тоже подошли, серьёзные и неустрашимые, можно было двигаться. Жертв, подношений, возлияний не требовалось, Богине всё это было не нужно, дешёвые мелочи её не интересовали, только чувства, страх и тела, а это всегда с собой. Процессия молча спустилась с холма, сосредоточенно зашагала по узким кривым проходам среди домов в сторону священной рощи, всё в ту же сторону, куда ходили недавно, где и произошла та встреча, за которую сейчас, похоже, придётся платить.

Говорить с Богиней умела только царица, слышали Голос многие. Люди стояли вдоль пути, жадно глядя на элегантных красавиц и роскошных мужчин. Царица старательно шагала как бы в полузабытьи, от дыхания болела грудь, болело сердце, она устала от тяжёлого ожидания, её утомил страх, впереди было что-то жуткое, однако непрошенное желание усиливалось с каждым шагом, она ждала предстоявшего испытания. Ей хотелось бы своей волей противостоять злонамеренности Богини, отделить себя от грязных умыслов, но желание встречи росло, щедрыми дозами давало облегчение, сумбур в душе царицы передавался народу, люди готовы были славить Великую Богиню, Мать Богов, владычицу плотской любви всеобщим праздником соития и дать жизнь сильным и красивым детям, отмеченным вниманием Матери.

Они пересекли городскую черту, пройдя по дорожке, обозначенной перерывом в борозде. Её оставил царь, вынув на десяток шагов плуг из земли, царица мельком позавидовала ограждённому Уруку, о красоте и мощи стен которого столько рассказывали приезжие шумеры, прошли мимо домов для беглецов и нечистых граждан, дошли до Кераты и повернули налево в сторону гор.

Священная роща была совсем близко, царица ждала, что Богиня прикажет ей оставить свиту на краю леса, а самой идти дальше, как то было в два предыдущих раза. Знака не было, они шли дальше в недоумённой тревоге и страшном возбуждении. Девчонкам недоумевать было нетрудно, и так-то были глупые, а тут и последние мысли растеряли; воинам зов Богини и полуобнажённые тела красавиц обещали если и гибель, то в битве, достойной героев.

Они шли, теряя строй и твёрдость шага, и не сразу заметили высокую женщину, вышедшую из-за дерева и глядевшую на них огромными глазами. Она была страшно красива. Гладкое стройное тело, длинные ноги и высокая тяжёлая грудь привлекали полуживотной естественностью, полным отсутствием косметики и украшений, чётким узором линий: вертикальный пробор гладкой причёски продолжался идеально прямым носом, горизонтальная линия плотно сжатых губ рассекала лицо и взоры замерших горожан. Их глаза жаждали увидеть всё, они ползли вниз по немыслимым бороздам божественной плоти, но Богиня, мерцая пленительным телом, повернулась и двинулась в лес, ведя своих рабов на невидимом, но нерушимом поводке.

Царица положила ладони на плечи, уткнулась носом в перекрестие рук, чувства ушли внутрь, снаружи остались только глаза, они смотрели и не видели, как тропинка с нечеловеческой скоростью движения летела под ногами, как колючие сосны и кипарисы, сухими корнями обвивавшие сухие камни, уносились назад, суровый лес родного Крита исчезал в нигде, и путь мистической процессии привёл царицу с сёстрами, рабынями и воинами вслед за лунносветящимся телом Великой Богини на вместительную поляну, покрытую мягкой тёплой травой и окружённую гигантскими травами с мясистыми яркозелёными листьями. Сумрак критского вечера сменила белёсая дымка, рассеивавшая свет невидимого светила, огромные бабочки вылетали из тумана, окружавшего поляну, медленными взмахами густо и тяжело декорированных крыльев пролагали себе путь в вязкости воздуха и снова бесшумно исчезали во мгле.

Травяной куст шагнул вперёд, сложился в кресло, Богиня села в него лицом к людям, прямая, строгая, руки положив вдоль бёдер, кистями обхватив колени. Царица заметила скамеечку у ног Богини и села, гордая призванием и умиротворённая отсрочкой наказания. Остальные, не имея сил сопротивляться, уже вдыхали полуоткрытыми ртами волшебный воздух волшебной поляны, глаза закатывались, тела слабели, они благодарно открывали души потокам страсти, истекавшим из прекрасного тела Богини, медленно в сложном полусонном танце снимали одежды и падали на траву полукольцом в десятке шагов от трона и скамеечки. Они разбились на пары, за первым рядом рабыни составили второй, сирийки ближе к центру, негритянки по бокам. Все лежали, кроме Фиолетовой, она тоже, судя по пустым глазам и страстному дыханию, не помнила себя, но воля Богини приказала ей остаться одной, подойти и встать на колени сбоку от трона. Сцена была подготовлена, зрители заняли места, и тут Богиня приказала начать игры.

Мужчины и женщины рванулись друг к другу, плотской любовью славя таинственное существо сладострастия. Повинуясь воле Богини, из травяного леса вышли два фавна, не таких, как обычно, а чистеньких, кудрявых, с пухлыми щечками, и заключили в объятия мычавших от желания сириек. За ними явились два странных создания, более всего похожих на ослов, но с человеческими грустными глазами, пальцами на передних ногах и голыми безволосыми телами. Их спутницами на этом празднике стали благодарные и умелые чёрные женщины.

Воля Богини ослабила воздействие, царица почти пришла в себя и смогла трезвым взором обвести поляну. Сначала ей стало противно. Она привыкла с детства быть свидетельницей плотской любви, но всё хорошо в меру, мистерия, свершавшаяся на поляне, отталкивала вульгарностью поз и движений, гримас и звуков, суетливой поспешностью и отсутствием человеческой мысли. Из кустов высовывались морды фавнов, кентавров, неведомых и уродливых комбинаций людей, животных и растений, их влекло в общую свалку, но Богиня не звала их, и морды с жалобными завываниями отодвигались в туман. Через несколько минут царица поняла, что её воля всё равно несвободна, мерзкое зрелище через глаза входило в кровь, внутрь тела, оно рождало желание, мерзость теряла значимость, передавая её мощному потоку соблазна. Она чуть не встала, чтобы примкнуть к таинству, но нет, Богиня не пустила, тело не послушалось. Пришлось сидеть, смотреть и плакать, завидуя рабыням и сестрицам, особенно Красной, которая, сама став похожа на фавнессу, не помня себя от возбуждения, совокуплялась сразу с двумя воинами.

Игры продолжались, темп движений не снижался, фавны и оборотни-ослы блеяли и визжали от счастья, но люди стали уставать. Они насытились любовью, но Богиня впрыскивала в них новые порции похоти, заставляла двигаться и желать через силу, наконец они один за другим стали падать на траву и терять сознание от любовного изнеможения. Шевеление ещё не прекратилось, Зелёная ползла куда-то на четвереньках, но Богиня, как видно, соскучилась. Туман двинулся вперёд, скрыл участников мистерии и оставил перед троном совсем небольшую уютную площадку.

— Тебе понравилось с врачом? — неожиданно спросила Богиня. Она утратила угрожающую неподвижность, приветливо улыбнулась, одну ногу вытянула вперёд, другую согнула, упёрлась ступнёй в сиденье трона и положила руки и подбородок на высокое колено. Поза была очень женственной, домашней и простой. Царица не хотела уступать змеиной благорасположенности Великой, но решила ответить правду, тем более, что врать было бесполезно, Богиня читала мысли быстрее, чем слышала слова.

— Было очень приятно, но слишком… сладко. Лучше проще и сильнее, но все же он очень умён и искусен.

— На нём моё проклятие. И вообще этот жирный дурачок противен и жалок. Смотри.

Из тумана вышел врач, отвратительно бледный в бледном мглистом сиянии. Золотого очарования тут не было, жалкое волшебство истребилось великой мощью Богини, он был гол, безволос, с большим животом и малой силой. Богиня ласково взяла царицу за руку, лучезарно улыбнулась и подмигнула, приглашая вместе посмеяться над рыхлой и беспомощной фигурой. Царица расслабилась, засмеялась дружелюбно и весело, глядя на странное представление, затеянное Богиней.

Суть пантомимы была ясна: Богиня решила осмеять в назидание царице, для своего удовольствия, или для неведомо чего любовные игры в золотом шатре. Женскую роль исполняла Фиолетовая. Воля Богини позвала её встать с колен, снять платье и послушно, без сопротивления мысли и тела дать себя для любовных игр врача.

Всё-таки все мужчины животные. Сначала царице было весело, в основном из-за того, что не ей отведена роль в гнусных утехах. Потом стало противно глядеть, как бедная Фиолетовая, — она была меньше царицы ростом, миниатюрней, очень гибкой, а сейчас от безволия и вовсе растеряла все суставы, — как она почти скрывалась под пыхтящей тушей врача, как он цапал своими похотливыми лапами нежнейшие места её плоти, как она принимала непристойные позы, удовлетворяя его всеми частями тела во всех комбинациях. Царице стало жалко себя. Неужели она стонала от восторга в объятиях этой студенистой туши, неужели и её он мазал своими слюнями и семенем, для чего она так унизила себя, и для чего её так ужасно унижают теперь. Вдруг её негодование, её бешеный темперамент пересилили чужую волю, и она поняла, что врач был не таким противным. Он был дороден, но живот у него не висел почти до колен, фаллос не был маленькой красной кнопкой, тело было пусть не рельефным, но упругим и сильным. Он был умным и воспитанным человеком, а перед ней изгалялся оборотень, приспособленный для мерзкого фарса.

Богиня была сильнее во всём. Она могла управлять вещами, живыми тварями, людьми, могла вторгаться в закрытые для людей области и творить несказанные чудеса, но гордость царицы была выше её пакостей. Царица несомненно знала, и знание это не питалось опытом земных событий, что она прекрасней всех, что соитие с ней — ярчайшая мечта любого мужчины, что каждый, достигший этой вершины, отмечен знаками высшей силы, и достоинство его не подлежит никакому осмеянию и поношению, кроме только её собственного. Великаяцарица любимого богами Крита встала со скамеечки, она ощутила в гневе и негодовании за свои оболганные чувства всё своё напряжённое прекрасное тело, свой бешено работающий мозг. Она закинула голову к небу, её воля, злость и любовь пробили отверстие в небесной тверди, донесли голос царицы до Кого-то, превыше земных богов, и Он ответил ей одобрением и любовью.

— Врач хороший, я его хоть минуту, но любила. Он мой навсегда! — крикнула царица и упала на траву, потеряв сознание.

Она лежала то ли в забытьи, то ли в глубоком сне от страшной усталости и не видела, как бесновалась разъярённая Богиня. Она не смела тронуть ту, голос которой дошёл до Него, побоялась тронуть даже её спутников, но, воя от ярости, прокляла их всех и превратила часть священной рощи, вернувшейся обратно на место волшебных трав, в оплавленную взрывом воронку.

Богиня унеслась в злом вихре, Его внимание тоже ушло в горние выси, как всегда, отсутствие высшей силы дало грязную свободу нижайшим существам. Глупый, жестокий и весёлый фавн, всегда желавший всех женщин, а носительницу царской диадемы особенно, добился своего и смог наконец-то учинить над ней насилие. Он очень боялся Богини, бешеный гнев которой закрутил время и пространство неохватным узлом, оплавил песок, изменил свойства материи, но похоть была сильнее страха. Царица проснулась от кошмара, в котором смешались козлиная вонь, тяжёлые шерстяные покровы и ядовитая змея, изо всех сил кусавшая её между ног. Она с криком пришла в себя, задергалась, но не тут-то было. Фавн крепко обхватил её сзади руками, ногами, копытами и насиловал, блея от возбуждения. Она закричала громче, поняла, что никто не придёт к ней на помощь, остался ли вообще кто-нибудь после тех жутких мистерий? Она попыталась напрячь волю, произнести заклинание, но слёзы душили, острая боль разрывала живот. Видно, всё же что-то получилось, потому что фавн забеспокоился, закончил свое дело, издав смрадной пастью низкий горловой звук, и ускакал в лес.

Она полежала на животе, потом, разрывая остатки любимого яркого платья, поползла по камням и кочкам, острым кустам и муравьиным дорожкам. Ползла долго, доползла, увидела костры, земледельцев в оргиастическом безумии с чашами в руках, сумела позвать и снова улетела в небытие.

Глава 4. О том, как был достигнут четвёртый уровень

К игре надо относиться серьёзно. Сложнейшие связи, создающие многомерный и многообразный мир действий мыслящего существа, обладают, помимо бесконечного и даже бесчисленного множества пространственных, эстетических, нравственных, временных и других характеристик, возможностью проявлять свою власть над самими собой, выстраивая иерархические пирамиды самокомбинаций и вознося игру на вершины многих пирамид.

Ценность игры оправдывается её непривязанностью к биологическим и нравственно осмысленным действиям. Цель свободно определяется играющим, избавляя его от нудного на любом уровне контакта с необходимостью. Правила тоже создаются игроком: брать чужие — пошлое самоограничение, вульгарно намекающее на возможность неэстетичных и безнравственных связей между творцом и пользователем. Чем сложнее правила, тем дольше переход от реальности к игре, но тем и достижимее драгоценный приз — полное замещение неигровых связей игровыми, отождествление игрока и игры, сладчайшее забвение множественности индивидов, одиночество и сосредоточенность творца.

Он был очень серьёзен, взволнован и захвачен чувством близкого счастья. Игра получалась — Его игра. Мало того, что Он Сам придумал правила, придумал законы, по которым правила меняются, законы изменения законов и далее по бесконечному кольцу — это просто для таких, как Он, так ведь Он придумал и саму игру.

Он сумел придумать игру в почти безвыходной, близкой к тупику ситуации. Дело в том, что возможности игроков постоянно ограничивались. Он помнил грустное удивление, с которым встретил сначала абсолютный запрет на внепространственные игры, потом доказательство теоремы, установившей безнравственность игр в неэвклидовых пространствах.

Огорчение, включённое конструктивной составляющей в систему связей, может быть очень продуктивным. Истинные знатоки и любители игры выявили внутренние противоречия теоремы, доказали теоретическую возможность игры в эвклидовых пространствах при введении незапрещенного временного фактора и даже начали находить удовольствие в строгой простоте изящных построений.

Добро, принявшее форму нравственности, имеет опасную тенденцию к расширенному самовоспроизводству. Поле деятельности игроков всё более сужалось. Они были готовы к запрету на игру в бесконечномерном пространстве с бесконечномерным временем, но, не видя особой разницы между числами натурального ряда, не ожидали вторжения нравственных связей и в эту, схематизированную до смешного, область. Да и в чём разница между конечномерными эвклидовыми пространствами?

Однако, ограничения шли всё дальше, пока в распоряжении игроков не остались, глупо и смешно об этом думать, жалкие трёхмерные эвклидовы пространства и, неловко об этом говорить, одномерное время.

Как большую ценность, хранил Он перенасыщенное сочетание связей, составивших тогда Его негодование, огорчение и испуг. Последний чуть не подвиг Его на дурацкое действие — Он хотел позвать на помощь другого игрока, но тут же с отвращением отказался от этой антиэстетичной, пагубной затеи. Два игрока, или больше, какая разница, либо один, либо не один, два творца одной игры, и, как печальное следствие, множественные законы, пересекающиеся и противоречащие один другому, противоестественные отношения, возникающие между игроками, этого не вынести.

Нет! Он всегда, везде, и там, где этого нет, представляет Собой величайшую самодовлеющую ценность. Колоссальное напряжение интеллекта пробудило к действию невостребованные связи, и Он доказал несложную, но принципиальную теорему о возможности существования неживой материи и неразумной жизни в трёхмерном эвклидовом пространстве с одномерным временем. Граничным условием было, однако, отсутствие автохтонного разума.

Полный тупик. Но тут-то и проявились возможности абсолютного интеллекта. Не существует полной непротиворечивой системы аксиом. Противоречие решило проблему. Неимоверным усилием он разодрал на тончайшие волокна каждое из эвклидовых измерений, дав ему, помимо примитивной функции простейшей стрелки в пространстве, эмоциональную, нравственную, эстетическую и иные нагрузки, волшебным образом отобразил трёхмерную эвклидовость в бесконечномерную изогнутость, и изысканно объединил в одном множестве образ и прообраз.

Пространство заиграло тончайшими переливами, как чудесный цветок, его изящная форма указала, как нанести последний штрих. Известно, что трёхмерное пространство может существовать в четырёхмерном. Он принял определившее судьбу игры решение о том, что Его пространство будет не изолировано, а включено в четырёхмерное, что элементы игры, которые Ему ещё предстоит создать, будут ограничены тремя измерениями во исполнение нравственного закона, но влияние четвёртого, также совокуплённого с бесконечным множеством значений и смыслов, будет постоянным и неотвратимым.

Тщательные теоретические изыскания подтвердили соответствие планируемой игры общественной нравственности, а последняя, но абсолютно необходимая теорема, доказала возможность существования в небывалой комбинации трёхмерного и четырёхмерного эвклидовых пространств, а также бесконечномерного внематериального неэвклидова пространства, разумной и высокоорганизованной жизни.

Как часто бывает, предельная простота отождествилась с предельной сложностью, кольцо замкнулось, глупая схема из трёх палочек и одной подвижной линеечки обрела изогнутую бесконечномерность, обещая безграничные удовольствия от вновь созданной игры.

Он с удовольствием выбрал приглянувшуюся Ему точку из континуума ей тождественных, наслаждаясь переливами заключенных в каждой точке возможностей, предвкушение игры захватило Его, но одна тревожащая мысль нарушила цельность Его внимания.

А что, собственно говоря, случится, если и трёхмерные разумники будут признаны достаточно сложными, и игра с ними, соответственно, будет объявлена неэтичной? Будет ли это означать конец игры? Или же Он и тогда выкрутится и создаст двумерную разумную жизнь с нольмерным временем, а потом? Одномерную с минусодинмерным? Впрочем, игру Он и другие игроки ни при каких обстоятельствах не отдадут.

Итак, начали! Ему нравилась эта симпатичная точка, и Он с удовольствием послал ей осторожный импульс первоэнергии. Точка взорвалась, игра пошла.

Создатель правил творит и правила создания правил. Чем дальше по этой лестнице, тем более общие законы вступают в силу, приводя к неизменным основам существования. Он мог менять их, иногда менял, но сейчас не хотел капризничать попусту и вступать в ненужный конфликт с Ними. Тем более, что основные правила Его устраивали, особенно Он любил постоянное увеличение темпа и сложности игры, правило существования уровней и необходимости перехода с низших уровней на высшие в правильной последовательности, и, наконец, запрет на парадоксы времени и на заглядывание вперёд, даже если любопытство совсем одолевает.

Первый уровень, как и во всех играх, был необходимым и очень простым. Он с умилением любовался рождающимся пространством — бесконечным, неограниченным, потрясаемым взрывами, но трогательно крохотным и беззащитным. Оно росло, набиралось сил, в нём рождались первые законы, некоторые были обычными, некоторые вызывали изумление. Даже Ему трудно было понять, как простейшее, но всё же пространство, может подчиняться закону исключённого третьего. Либо да, либо нет: ничего себе? Материя ещё туда-сюда, но как этот закон будет управлять сложной внутренней жизнью Его созданий? Как они выживут в этом кретинизме?

Впрочем, особо злиться и отвлекаться не следовало. Уровень медленно, просто и неуклонно подходил к концу. Пространство засверкало бусинками звёзд. Среди их бесконечного множества Он уверенно выбрал оптимальную, выбор определил рождение планет, пространство торжественно напрягло свои простенькие связи, и в жиденьком бульончике замахала хвостиком первая живая тварь. Второй уровень.

Он тоже был довольно длинным, простым и скучным. Всё шло само собой, многообразие жизненных форм было необычным, но контролируемым. Правда, один раз Он к Своему изумлению ошибся, выбрав для третьего уровня тупиковую ветвь эволюции и чуть не загубив игру в самом начале. Пришлось кое-что подкорректировать, подбрызнуть энергии предусмотрительно созданной дублирующей ветви. Та развила бурную деятельность, завоёвывая сушу, море и воздух, плодясь и размножаясь.

Плодились и размножались эти уютные пушистые существа по Его воле, выраженной в правилах игры, но способ размножения был уникален. Он, конечно, понимал, как это произошло, собственно говоря, всё произошедшее во всех играх существовало в Нём, но понимание не мешало удивлению. Всем Его созданиям для продолжения рода всегда хватало собственных ресурсов, усиленных Его помощью, а эти совокуплялись по двое, высовывая розовые язычки от удовольствия, радостно гонялись друг за другом, изображая агрессию, играли, даже не будучи разумными.

Он был увлечён игрой, но она ещё не захватила Его до конца, и Он позволил Себе маленькую вольность — создал параллельную стандартную бесконечномерную эвклидову игру, не материализуя её во избежание обвинений в безнравственности. Быстро докрутил до второго уровня и заставил свои создания спариваться для продолжения рода. Получилась полная чепуха, полезли какие-то ужасные гибриды, безмозглые, но злобные и страстные. Он прервал это безобразие и отправил монстров с их нереализованной похотью в Свой банк данных. К сожалению, Он был недостаточно осторожен, и мертвящее воздействие нематериализованных чудовищ задело Его пушистиков и навсегда засело в их внутренних связях.

Игра, однако, шла дальше. Самовыделившийся вид встал на ноги, нашёл контакт с Его энергией и обрёл разум, который, став многосложным проводником Его воли, увеличил скорость игры и перевел её на третий уровень. Дав им как следует потрепыхаться в безуспешных попытках завоевать главенство среди прочих тварей — разум обычно мешает силе, Он произвёл обычное для этого уровня вмешательство: создал небольшое конечное количество разнополых пар своих разумников, которые стали называться людьми.

Дело в том, что простота первого и второго уровней позволяла им в большинстве случаев развиваться и заканчиваться самостоятельно без вмешательства творца. Третий уровень требовал большего внимания, в частности, следовало создать неэволюционными методами несколько индивидов, а в этом странном случае несколько пар, с очень специальным набором характеристик. Их влияние в дальнейшем превратит мыслящий биологический вид в человечество.

Влияние, как правило, выражавшееся в ментальном и волевом воздействии, здесь обрело половой путь. Процесс пошёл с такой скоростью, что только успевай поворачиваться. Он наслаждался страстным напором захватывающей игры, постепенно врастал в неё, третий уровень стремительно мчался к завершению, и тут произошёл поразительный нестандартный сбой.

Достижение цели заканчивало игру, но не уничтожало её следы. Он был окружён этими следами, существами, не пожелавшими или не умевшими слиться с Ним и сохранявшими индивидуальность после исчезновения их игрового пространства. Они были безусловно разумны, некоторые даже очень, умели проделывать всякие штуки, но, конечно, компанию Ему составить не могли. Они порхали вокруг Него, восхищались Им, слагали гимны, блаженно созерцали Его, кто как умел; Он привык к ним, тем более что такими сонмами были окружены все игроки. В игры они не вмешивались, не замечали их, но тут… Они как с цепи сорвались, кружились вокруг пространства, таращились на него. Скорее всего, оно привлекало их простотой: ограниченный разум не любит напрягаться и охотно ищет отдохновения в изучении и обсуждении примитивных явлений.

Наконец, произошло невиданное. Эти твари полезли в Его игру. Они, с неизвестно откуда взявшейся сноровкой, стали проецировать себя в трёхмерное эвклидово пространство, каждая тварь умудрялась воплотиться во множестве проекций, принося с собой в трёхмерный мир наспех подогнанные к нему, примитивные нравственные понятия. Получалось по-разному. Некоторые были человекоподобны, другие выходили чудовищами, были красивые, некрасивые, умные, глупые, но все они лезли в дремучие леса и на зеленеющие лужайки, всех их влекло к Его человечкам, и теперь Он понял, чего им было надо: они хотели совокупляться.

Мгновенно Его игра превратилась в бардак, контроль уходил; конечно, Он мог вмешаться и расставить всё по местам, но по правилам это означало бы конец игры. Снова Его разум продемонстрировал свою мощь. Он слегка переориентировал некоторые связи, силовые поля изменили воздействие, проснулись дремавшие вулканы, по планете с неистовой силой прокатилось несколько сильнейших цунами.

Проблему Он решил, но Ему было неловко перед людьми. Почти все они погибли, а оставшимся для увеличения скорости воспроизводства пришлось резко уменьшить срок жизни. Он пригрозил Своим духам, повыгонял их на задворки сознания, пообещал Сам Себе больше так не зевать, и игра понеслась дальше.

Несмотря на все неприятности, четвёртый уровень был достигнут без ущерба для игры. Человечество развивалось с невиданной скоростью, выкидывая по дороге такие штуки, что Он диву давался. По арифметике правил третий уровень должен был закончить игру в трёхмерном пространстве, однако, имея в виду потустороннее четвёртое измерение, Он ожидал четвёртый уровень, но думал, что тот будет последним. Не тут-то было.

Бесконечномерный изогнутый внутренний мир людей, нематериальное, но безусловно реальное четвёртое измерение, следы Его ментальных чудовищ, остатки генного влияния духов и удивительная система размножения усложнили игру до чрезвычайности. Ему захотелось заглянуть вперёд и узнать, чем всё кончится, желание было наградой за сложность, Он редко чего-нибудь хотел, но делать этого было нельзя, и так было ясно, что конца этим уровням пока не видно, надо было заниматься четвёртым, в котором творилось невесть что.

Сутью уровня было структурирование человечества, объединение его в единый конгломерат и слияние. Тяга к объединению была сильна в Его созданиях, обычно всё кончалось слезами умиления, объятиями и хвалами Ему, здесь начал резко повышаться уровень агрессивности, они научились захватывать друг друга силой и заставлять работать и страдать, охотно затевали вооружённые столкновения, обещавшие в дальнейшем страшные войны. Всё это странным образом сочеталось со страстью людей совокупляться, человечество завело собственные игры, науки, искусства, стало размышлять о Его сущности, и тут снова начались неприятности.

Строгая красота планеты, изысканные удовольствия, доступные её жителям и многократно умноженные для существ, наделённых надпространственными способностями, неостановимо влекли к себе Его окружение. Помня о гневе, постигшем их в прошлый раз, они были гораздо сдержаннее и осторожнее. Их контакты с людьми были нечастыми — мешал страх Его неудовольствия, однако постоянное присутствие сверхъестественных созданий разного интеллектуального и нравственного уровня, с разными, иногда впечатляющими возможностями, влияло на человечество, приводило к созданию сложных мифологических систем, странных культов и преданий.

Сексуальные контакты, несмотря ни на что, возникали, иногда рождались дети, редко они получались жизнеспособными, ещё реже обладали атавистическими надпространственными способностями, но эти потомки людей и нелюдей занимали лидирующее положение в мире, также попадая в мифологию и запутывая и без того очень сложное внутреннее пространство человечества.

Количество энергии, передававшейся по бесконечномерным связям этого пространства, всё возрастало, люди пытались устанавливать и устанавливали новые связи, но часто, очень часто у них ничего не получалось.

Он уже сросся с игрой, понимал и разделял их восприятие пространства, свободно мыслил в терминах одномерного времени, наслаждался прекрасными, мощными энергетическими потоками, любуясь ими так, как люди любуются чудесной радугой. Но радуга имеет ясно видные и несомненные конец и начало, а некоторые потоки, выходя из сознания людей, шли в никуда, своей чудовищной энергией разрушая гармоничные ментальные структуры, пробивая непредусмотренные проходы и опасно близко подходя к краю исключительно сложного, перенасыщенного связями пространства, как будто даже его не хватало этим трёхмерным дурикам.

Уколы в никуда становились всё сильнее и чаще, и, наконец, небывалая комбинация связей расцвела вне времён и пространств, являя неожиданную, очень опасную, приятную и перспективную истину: Его создания ищут контакта с Ним.

Глава 5. Начало рассказа о том, как врач Балих оказался на Крите

Разум проявляет себя в знаках, а знаки обнаруживают деятельность разума. Знаки людского разума суть речь, письмена, ритуалы, рисунки, дома, одежда и многое другое. Их интересно изучать, интересно открывать новые, интересно самому придумывать знаки. Для этого нужны ум, образование, досуг и власть, а всем этим Балих — двоюродный брат царя царей Гильгамеша, правителя блистательного Урука и лидера шумерского союза, был наделён в избытке. Он хорошо знал языки всех доступных изучению племён, знал все вариации этих языков — мужские, женские, царские, рабские. Огромным удовольствием для него было вслушиваться в звуки незнакомой речи, когда к нему, в его прекрасный благоустроенный дом в центре Урука, совсем рядом с храмом, приводили новых рабов, пленников или же варваров, оказавшихся в Шумере по своей воле. Особенно приятно было беседовать с дикарями, не знавшими никакого языка, кроме собственного, приятно было смотреть на их изумленные глаза и прыгающие губы, когда им разрешали приоторвать лица от пола, встать на колени и приниженно созерцать сидящего на возвышении, в высоком, ливанского кедра кресле Балиха — одного из властителей Шумера.

Если бы их потрясённые физиономии были зеркалами, то в них отражалась бы, как в плоских полированных бронзовых пластинах, огромная светлая комната, прохладный пол из каменных плит, покрытый мягкими коврами с охранительными узорами, стены, расписанные элегантным орнаментом, краткой прелестью изогнутых линий говорившим о подвигах царственного кузена, победах над богами, чудовищами и людьми, на них висели циновки с заклинаниями, написанными новейшим стилем шумерской скорописи. Вдоль стен стояли резные шкафы, заполненные коллекцией фигурок, чаш и ваз. Дикари не могли оценить изящество коллекции, не могли они понять и её небывалую смелость: Балих собирал не только изображения шумерских богов и героев, но и египетские, критские, варварские и даже эламские статуэтки, — так велика была сила шумерских владык по всей стране людей и по всем мирам богов, так твёрдо знал Балих то, что чужие боги не вторгнутся в Шумер, хотя изображения и имена всегда были надежнейшими и неотвратимыми проводниками их носителей.

Коллекция размещалась вдоль боковых стен, а передняя стена была открыта взорам и содержала в себе два обширных оконных проёма, затянутых прозрачной тканой сеткой от насекомых. За проёмами в марлевой дымке виднелось основание колоссальной пирамиды, а в центре комнаты, на возвышении, в удобном кресле, в простой белой набедренной повязке сидел Балих, два прислужника охлаждали его тело мановениями ярких опахал, двенадцать воинов, по шесть с каждой стороны, тоже в простых передниках, с бронзовыми мечами и короткими метательными дротами в руках наблюдали за покоем и безопасностью повелителя.

Вытаращенными глазами, лязгая зубами от страха или пытаясь мешать страх с наглостью, дикари снизу вверх видели, или даже не видели с перепугу, строгое великолепие музейного зала, а в это время Балих вглядывался в их лица и скорчившиеся фигуры, острым и мгновенным зрением умного и многознающего человека безошибочно относил к одному из конгломератов варварских племён, предварительно прикидывал систему примитивных верований и предрассудков, среду обитания, соседей, выбирал язык, ближайший к предполагаемому языку варваров, и громко и внятно произносил, адресуясь к коленопреклонённым слушателям:

— Я вождь. Приветствуйте.

Он никогда не ошибался, иногда ему даже удавалось угадать фонетические особенности их языка, и глупые перепуганные варвары почти всегда понимали его слова. Сначала они понимали, что понимают речь могучего чужеземца, потом до них доходило, что обещают жизнь, ведь обречённые подземным богам не могут приветствовать живущих, потом они начинали на свой варварский и утомительно однообразный манер славословить его, как правило снова простираясь ниц, а Балих слушал звуки языка, и его знания людских знаков пополнялись ещё немного, даря ему радость новизны и умиротворение всесилия. Он беседовал с дикарями, с теми, кто поумней, по несколько раз, потом всех без исключения отпускал на свободу, давая им обожжённые глиняные пластинки с оттиском личной цилиндрической печати — пропуск всюду, где умели читать, и страшный охранный амулет там, где читать не умели. Им давали подарки, они видели Урук ограждённый, и Балих называл им своё имя, настолько он был уверен в силе своих знаний и мощи царственного кузена, настолько не боялся злой божественной ревности. Потрясённые варвары расходились по миру, приходили в свои тёмные пещеры или продуваемые ветрами хижины из прутиков, и их рассказы о городе с многоэтажными домами, с храмом, летящим над миром, о чародее и вожде Балихе, смело бросающем вызов богам, скоро становились волшебными сказками, и имя и деяния Балиха навечно закреплялись в памяти диких народов.

Чем дальше, тем реже встречались новые системы знаков, наконец к нему привели двух варваров из новой, низкорослой, узкоглазой и удивительно жёлтой породы людей. Вначале они едва понимали Балиха, очень далёким и необычным был их язык, потом он приспособился к странным звукам их речи, больше похожим на сердитые окрики и жалобные стоны. Как всегда у дикарей, язык оказался примитивным, ничего, кроме простейших понятий и действий выражать не умел, можно было сказать «иди!», «дай», «хочу есть», «боюсь» и тому подобное, но достойными словами выразить чувства было невозможно, так что их приветствия Балиху состояли в основном из резких немузыкальных восклицаний:

— Боюсь! Ты большой! Возьми! На!

Так они предлагали Балиху свои тела и души, признавая его бесспорное величие и главенство. Варвары, однако, были неглупыми, горели любопытством, преодолевавшим страх, охотно говорили с Балихом, и, наконец, он понял, что их земля находится далеко на востоке, на берегу безбрежного Океана, омывающего обитаемый мир с той стороны. Поскольку финикийцы в своих путешествиях на запад тоже дошли до Океана, север и юг были ограничены климатическими условиями, искать и надеяться больше было не на что, Балих понял, что знаковые системы людей исследованы им полностью, и, хотя беседовал изредка с экзотическими варварами, признавал, что больше тешит дешёвое самолюбие, чем ищет новые знания. Нетрудно выглядеть героем или даже богом в глазах дикарей, жизнь которых зависит от твоего слова. Балих искал новые области применения своего интеллекта и знаний.

Он находил их в цветах и травах, которые тоже несли на себе знаки, которые тоже можно было научиться читать. Язык был странным, хотя и находившим соответствия в царском варианте шумерского, смысл прочитанного был тёмен, Балих чувствовал, что его знаний не хватает, что одному не осилить, надеялся на будущие поколения, но пока что научился делать практические выводы из прочитанного, питаясь крохами доступной информации. Он научился лечить людей. Письмена, щедро рассеянные по лугам, лесам и болотам, говорили о способах исцеления понятным ему языком, знаки часто менялись на глазах, создавая новые слова и фразы, служившие ответами на его вновь возникавшие и быстро менявшиеся вопросы. Балих жалел, что не добился большего, что от него ускользают знаки, написанные руслами рек, очертаниями озёр и морей, кронами деревьев, облаками и звёздами. Иногда ему казалось, что вот-вот прочтёт, но мысль утыкалась в твёрдую стену, поставленную то ли в его голове, то ли в неимоверной космической дали, и сверкнувшая возможность угасала, уходила, забывалась.

Он хотел сам писать знаки, видные отовсюду, для этого надо было подняться как можно выше над поверхностью земли. Желания Балиха встретили поддержку Гильгамеша, скорая дипломатическая переписка между шумерским и египетским дворами закончилась прибытием трёх инженеров и строительством величайшего сооружения в этой части света — ступенчатой пирамиды, названной зиккуратом.

Для строительства пришлось снести половину Урука, временно разобрать одну из оградительных стен, инженеры потребовали несметное количество рабов, которые от непривычного труда умирали едва ли не быстрее, чем шумерские войска добывали их в Сирии и северных степях. Балиху интересно было бы послушать, какие истории степные кочевники сочиняют о строительстве, о воинских набегах и рабской доле, но до него эти сказки не доходили, работы шли с бешеной скоростью, и, наконец, сооружение было готово.

Зиккурат строился быстро, но ещё быстрее Балих построил себе дом с окнами, выходившими на стройку. Приятно было проводить время в кресле, обвеваемом взмахами опахала, за столом с прохладительными напитками и записывать на белоснежную циновку хронику строительства, свои мысли и гимны мудрости двоюродного брата и лучших богов — Энки и Энлиля. Стройными рядами стояли знаки усовершенствованной Балихом скорописи, в эти знаки привычным, но всё равно непостижимым образом вместилась вся ступенчатая громада зиккурата. Его первая платформа, сложенная из обожжённого кирпича, — на каждом кирпиче было клеймо с именем царя, — протянулась с востока на запад на количество шагов, равное количеству дней в году, с севера на юг на годы жизни, отпущенные Гильгамешу предсказанием Энки, отца Балиха и дяди царя. Никто не смел обдумывать и обсуждать слова бога, Балих не отступил от пути мыслей, но не узнал о ложности пророчества. Высота составляла тринадцать саженей. На ней стояла вторая, поменьше, оставляя по бокам проходы для тринадцати воинов в ряд, затем третья, всего семь платформ из прочного кирпича, общей высотой шестьдесят саженей. Система знаков, принятая в Шумере и приятная Балиху, неотвратимо сопрягала число семь с цветами радуги, окрасив платформы в яркие цвета — красный внизу, фиолетовый на самом верху, у нижнего края волшебного неба. Зиккурат сиял над зеленеющими полями, красными глиняными дорогами и синими струями Евфрата, он сверкал на солнце бликами миллиона плиток цветного стекла, ярчайшими резкими красками, созданными разумом человека, отсутствием полутонов, смешений цветов и неопределённых границ отвергая эстетику созданной Творцом природы, являя себя как неистовый образ радуги, зло насмехающийся над туманной дымкой прообраза.

Каждую сторону четырёхугольного зиккурата строго посредине пересекала широкая белая лестница с каменными перилами, сходами на края платформ, чашами для масла, чей огонь освещал путь избранным в ночное время. Лестницы вели на площадку фиолетовой платформы к небольшому храму, который Гильгамеш посвятил единственному богу, которого уважал и любил — Энлилю. Храм был прямоугольным зданием, оставлявшим на платформе место для игр и ритуалов. Внутрь мог входить только царь, на платформу с ним поднимались званые и избранные из знатнейших родов, обладавшие знаниями, силой и умением говорить с богами. Храм был виден за много часов пути от Урука, он сиял в небе, соревнуясь со светом солнца, потому что был сделан из солнечного металла. Кирпичные стены изнутри и снаружи были облицованы полированными золотыми зеркалами, золотой была крыша, золотыми были двустворчатые тяжёлые, почти всегда открытые двери. Золота в Шумере было много, но все его любили, охотно использовали для украшений и неохотно расставались. Только Гильгамеш, защитник города от враждебного оружия соседей, великий герой, попирающий могучей волей злобу богов, вечная и труднодостижимая надежда страсти всех женщин Урука, мог обратиться к народу с просьбой о сокровищах для красы и славы Энлиля и получить их.

Весенним вечером, когда солнце клонилось к закату, готовя место на небе полной луне, когда золотой храм красным пламенем пылал над городом в неизмеримой вышине, когда Балих плохо чувствовал себя из-за летящей в воздухе пыльцы цветущих трав и хотел только покоя, пришёл посланник царственного кузена и призвал к участию в празднестве в честь силы Энлиля и славы Гильгамеша и Урука.

Балих тоскливо выслушивал торжественную речь гордого собой юного посланца:


Гильгамеш уста открыл и молвит, вещает он своему посланнику:

Сын мой, живет Асаллухи в Уруке,
Нет никого его мудрее,
Во всей стране сильна его мудрость,
Как у воинства Me велика его мудрость!
Иди, лицо к нему обрати ты,
Ему расскажи о процессии к храму,
Увидев тебя, к тебе подойдёт он,
Одеждой одарит, прими, не смущаясь…
Асаллухи было родовым именем Балиха, который предпочитал называться личным именем: медвежонок. Речь была длинной, требовала ответа, который Балих хитроумно сократил до вежливого минимума; впрочем, гонец, щедро одаренный красивой одеждой с крепчайшими охранными текстами, которые лучше всех умел составлять Балих, едва ли вслушивался в его слова, тем более, что ответ Гильгамешу был им заучен наизусть и нисколько не зависел от речей самого Балиха.

Он старался двигаться медленно, дышать часто и неглубоко, экономя дыхание, его раздражали услужливые рабы, роскошные одежды, необходимость двигаться и предстоявший утомительный ритуал. Перед ним распахнули тяжёлую деревянную дверь, и Балих в роскошном жреческом одеянии с воздетыми руками шагнул на площадь, заполненную народом, шумевшим, как всегда шумит толпа, но стихшим при его появлении, чтобы речи, которые изрекали его уста, без препятствий пролагали себе путь в горячем, покинутом другими звуками воздухе. Люди расступились, освободив проход к основанию северной лестницы зиккурата, Балих медленно двинулся по нему в сопровождении двух учеников и двух мальчиков, несших ведёрки с пивом для возлияний, по дороге громко произнося пророчество, услышанное Гильгамешем, единственным человеком, сходившим в царство мёртвых и вернувшимся обратно, от древнего Утнапишти, единственного мужа, пережившего всемирный потоп и продолжавшего вневременное и внематериальное существование в ином мире:

Ярая смерть не щадит человека:
Разве навеки мы строим домы?
Разве навеки мы ставим печати?
Разве навеки делятся братья?
Разве навеки ненависть в людях?
Не издавна знакомые слова замкнули рты замершим слушателям, — слова были известны всем, многие знали их наизусть, — нет, печать на уста наложило восхищение смелостью героя и страх, живший в сердце каждого. Эти слова были опасны, ибо говорили о подземном мире, о тех, кто его населял, могли привлечь их внимание, проложить дорогу в Шумер, и заклятия мёртвых могли одолеть живых. Народ верил мощи Балиха, крепка была по всей стране его сила, но страх шевелился в сердцах, когда они смотрели на высокую грузную фигуру первого сановника государства и наследника богоравного Гильгамеша. А он шёл, опустив голову к земле, произносил заклятия и не боялся духов. Люди думали, что знаки страданий и усталости на его лице и движениях написаны заботой о народе, городе и стране, а их написало тяжёлое дыхание и размышления о том, почему Энки, родной отец между прочим, дал ему возможность целить, всех, кроме себя, — это, безусловно, тоже знак, но что он обозначает и к чему следует готовиться, Балих понять не мог. Он задумался, потеряв связь с местом и мгновением, но шёл ровно и прямо и подошёл, точно как хотел и как полагалось, на семь шагов ранее царя.

Он шёл, опустив голову, остановился, глаз поднимать не стал, услышал стихшие шаги Гильгамеша и поклонился великому царю и сильнейшему из людей. Балих смотрел вниз, но знал, что один остался на ногах на краю коленопреклонённой площади. Когда шевеление затихло, когда все горожане Урука, нашедшие себе место у зиккурата, все двенадцать тысяч человек пали ниц на лица свои пред величием царя, и он уверился в том, что ничьи глаза не поймают его взгляд, кроме глаз старшего брата, которые, в отличие от глаз остальных людей, несли облегчение, а не муку, он выпрямился, взглянул перед собой и услышал громкий низкий голос, произносивший приветствие на царской версии шумерского языка:

Асаллухи, брат мой, которого так люблю я,
Стези твои да пребудут с моими.
Взойдем на вершину с тобой мы вместе,
Наши игры Энлилю да будут приятны.
Голос и слог были величественны и благородны, как величественно и благородно было всё в Гильгамеше. Он был на две пяди выше Балиха, очень стройным и божественно сильным, его руки были теми самыми руками, что убили страшное чудовище ливанских гор Хуваву и истребили проклятие Инанны, Великой Богини, Матери Богов — небесного Быка, посланного для разорения Шумера. Ему было очень много лет, он пребывал в земном теле уже третий срок жизни смертных людей, но выглядел, как зрелый муж в расцвете сил. Он не брил бороды и усов, не стриг волосы, и они спокойно и торжественно тяжёлым золотом лежали на плечах. Молодым было лицо, и только глаза царя, те самые глаза, что оплакали смерть любимого друга Энкиду, что видели муки мёртвых в подземном царстве, были старыми и грустными, и знаки, написанные в них, говорили Балиху, только ему, мудрейшему из живущих, что Гильгамеш устал, молит богов о смерти, но боги или Кто-то превыше них не посылают ему покой.

Балих ответил таким же тяжёлым торжественным приветствием и услышал вопрос, заданный тихо, быстрым языком жрецов и философов:

— Что с тобой, почему так печален?

— Ничего страшного, брат и повелитель. Плохо себя чувствую, дышать тяжело, отсюда печаль и грустные мысли.

— Дыхание тебе затрудняют боги, и это знак грядущих испытаний. Энки пророчествовал в храме о твоей судьбе.

— Почему он мне-то не скажет? Скажи ты.

— Тебе недоступно это знание, — ответил Гильгамеш и умолк.

Замолчал и Балих. Истинное знание смертью берётся, и живые могут лишь суетиться на этом берегу, а тот берег им недоступен.

На этом берегу действительно засуетились. Царь повернулся лицом к зиккурату, воздел руки к небу, произнёс достойные слова приветствия и шагнул на первую ступеньку. Это был знак, толпа встала с колен, началась возня, как всегда в последний момент кто-то передумал, в основном женщины: те, кто сначала хотели остаться на площади, теперь решили воспользоваться своим правом и подняться на первую платформу, а те, кто хотел подняться, передумали, — отсюда визги, писки, сутолока, нормальному человеку этого не понять, но простонародье готово толкаться, пихаться, болтать и хихикать целыми днями и получать от этого удовольствие.

Они так и возились бы, но царь шагнул на вторую ступеньку, потом на третью. Седьмой шаг царя был знаком для Балиха, он ступил на широкую лестницу, голову снова опустил и полузакрыл глаза, он мог себе это позволить, народ видел погружённого в себя властелина, в наивной доброте путал высокомерие с силой, пренебрежение с сосредоточенностью, а плохое самочувствие с размышлениями. Царь, не спеша, шествовал вверх, ему, как и Балиху, предстояло пройти семь раз по семь по тринадцать высоких ступеней. Балих шагал за ним, тяжело дыша и тоскливо убеждая себя в том, что до верху ему не добраться. Иногда, чуть приподнимая взор, он видел обнаженные ноги Гильгамеша, тот всегда ходил только в набедренной повязке, пренебрегая условностями моды, сана и климата. Они шли всё выше и выше, миновали первую платформу, приближались к третьей. На площади перестали визжать, народ подчинился ритму шествия, сильные рангом, духом или желанием зашагали по трижды тринадцать в ряд за царём и его приближёнными, остальные готовились приступить к пиру и возлияниям на освобождающейся площади.

Ах, если бы так не болела голова, не стучало сердце, не надрывались лёгкие, Балих проник бы взором до линии горизонта и увеселил бы свой дух пространным видом благословенного Шумера.

Страна была равнинной, плоской, взгляд земледельца ограничивался ближайшим лесом или кустарником. Потом появилась стена, но это было задолго до чудесного рождения Балиха, а потом зиккурат освободил взоры избранных и открыл перед ними великолепие и гармонию любимого богами мира. Равнина была зелёной до самого горизонта, многочисленные оттенки зелени нежными намёками описывали изобильное и многосложное хозяйство земледельцев, и на этих божественно прекрасных знаках силы и процветания Урука Балих приказал начертать огромные письмена, говорившие мудрым то, что он хотел сказать. Письмена были начертаны красными линиями дорог, красными жилищами земледельцев — временными приютами свободных и рабов, — их близость к полям облегчала тяжкий труд, близость к городу обещала укрытие, а убогость позволяла покидать и сносить без сожаления. Письменами была и частая сеть узких каналов, их линии тянулись до горизонта, принося полям воды Евфрата и отвращая от страны бедствия наводнений. Даже Гильгамеш не помнил, как всё начиналось, но достоверно было известно и охотно признавалось всеми родами людей и богов, что первоначально равнина была топким болотом, производившим лишь тернии, гнуса и змей и каждой весной заливавшимся водами великой реки на высоту роста ребёнка.

Сеть благодетельных каналов росла и усложнялась с каждым годом, несколько лет назад главным устроителем каналов и дорог волей великого царя был назначен Балих. Он радостно принял новые обязанности и рьяно взялся за работу.

Дело пошло. Балих писал, рабы копали, земледельцы терпеливо переносили туда-сюда глиняные жилища, межевые столбы участков, привыкали к новым дорогам. Хорошо, что земля была мягкой, легко поддавалась деревянной лопате, хорошо, что войско не роптало и легко добывало рабов, что земледельцы верили мудрости вождя и охотно принимали участие в небывалом эксперименте, результатом которого должно было стать единство неба и земли, рождённое мыслью Балиха, мудрейшего из живущих.

Он хотел устроить такую систему каналов и дорог, которая наилучшим образом выполняла бы своё предназначение при минимальной протяжённости. Оправданием необходимых для достижения цели неудобств Балих выдвигал уменьшение затрат на ремонт и поддержание системы в порядке, возможность наибыстрейшей эвакуации земледельцев под защиту стен Урука в случае вражеского нападения, в которое, впрочем, никто не верил, определённые удобства при сельскохозяйственных работах, приводил он и другие резоны, но перед самим собой был искренен и знал, что к такой системе его влечёт уверенность в её конечной совершенной красоте и гармонии. Он верил, он действительно верил, он даже знал совершенно точно, что мир гармоничен, что совершенство всеобъемлюще и проявления его совершенны в большом и в малом. Эта уверенность позволяла ему искать результат, исходя не из унылых в своей практичности потребностей сельского хозяйства, в котором Балих разобрался не слишком досконально, а выводить его из тех критериев красоты, которые существовали в его мыслях и представлялись ему бесспорными.

Красота должна подчиниться разуму, а разум покоряется красотой. Балих знал, что этот союз существует, видел его перед глазами, оставалось перенести видения на ослепительную белизну циновки, а затем на зеленеющие поля и лужайки. Приняв зиккурат за центр мира, — а то, что центр именно здесь, было совершенно ясно, — он решил синими линиями каналов, красными линиями дорог и красными точками домов нанести на земли прекрасно устроенного Урука круговую надпись, торжественный гимн славе Энлиля, Энки, Гильгамеша и Асаллухи, видимый с верхних ступеней зиккурата немногимиизбранными, способными понять и полюбить, и богами с хрустальноблещущей тверди небес.

Задача была внушительной, но достижение цели не обещало совершенной гармонии. Балих понимал это и хотел сделать так, чтобы надпись читалась с любого места и смысл не менялся из-за смены начального знака. Циновки вносили и выносили кипами, он старательно искал эти универсальные знаки, которые гимном избранным богам и людям прославили бы их имена и благословенный город и принесли бы облегчение труду земледельцев. Труд был тяжёл, цель мелькала впереди на извилистых путях его мыслей, но добиться своего он не мог. Иногда казалось, что вот-вот получится, он приказывал отнести себя на вершину зиккурата и там за письменным столом под навесом наблюдал за ходом работ, за тысячами рабов и сотнями надсмотрщиков, потевших под жаркими лучами солнца. Всё шло не так, махальщики цветными флагами передавали его приказы туда, вниз, до самого горизонта, приходилось по много раз переделывать, он злился, терял уверенность в себе и, наконец, не выдержав состязания с невозможностью, остановил работы, вынужденно удовлетворившись тем, что гимн равно читался не с любого знака, а только с четырёх основных, обозначавших, кроме первого звука славословия, ещё и стороны света, и соответствовавших направлениям белых лестниц, возводивших путь наверх к храму.

Неисполненность замысла не помешала восторгу людей и богов. Энлиль и Энки спустились с небес и, представ величественными седыми и доброжелательными старцами с чувственными губами и сияющими глазами, снизошли к пиру смертных и оплодотворению нескольких красивых девственниц. Остальные боги озадаченно взирали на охранный гимн, чьи немыслимые размеры и искусно размещённые знаки внушали опасения даже этим вневременным исчадиям. Земледельцы умилённо трудились под защитой заклинаний, давших им уверенность в безопасности от божественной немилости, а о людской агрессивности и говорить не приходилось — не нашлось бы воителя, осмелившегося вторгнуться в область этих гигантских письмён. Гильгамеш одобрил действия любимого кузена, но видно было, что он знает нечто тайное и опасное.

Балих то восторгался творением своих знаний, разума и силы, то грустил над своей немощностью, а сейчас, когда начал серьёзно уставать и задыхаться от тяжёлого подъёма, склонен был рассматривать великие знаки как полный провал своей деятельности, как видные всем мирам доказательства его слабости, безволия и ничтожности. Люди любовались гармонией и совершенством окрестностей, а он глаз не поднимал и не собирался поднимать.

Он упорно шёл шаг за шагом, недовольный и раздражённый собой, потный, в сбившихся липких тяжёлых одеждах, смотрел только вниз, всё ниже и ниже, видел только складки тканей и белые плиты ступеней, дышать становилось всё труднее, и только одна мысль поддерживала его на ногах — он мог упасть в любое мгновение и через краткое время оказаться в своем прохладном доме на удобной кровати, окружённым заботами преданных учеников и встревоженных красавиц. Но упрямство, злость и нелюбовь к самому себе толкали его всё выше и выше и уносили всё дальше и дальше от процессии.

Монотонный гул огромной толпы прорезало несколько визгливых женских воплей, сердце испуганно стукнуло, вначале он не понял, что означали эти звуки — может быть отчаянное горе и страдание? Визгов стало больше, они сливались в отвратительный вульгарный хор, исполненный бесстыдства и распущенности. Балих вспомнил, как в прошлом году в Бубастисе, он тогда ездил в Египет для расширения кругозора и переговоров о строительстве зиккурата, его пригласили принять участие в мистериях в честь местной богини Баст. Основными свойствами богини были женское тело, кошачья голова и бесстыдство в достижении наслаждения, превосходившее самые смелые ночные грёзы Балиха. Он не был до конца уверен, в кого изверг небывалый фонтан своего семени, кто царапал его острыми пальчиками, оканчивавшимися помесью женских ноготков и кошачьих когтей, раскрашенных в цвета, которым не нашлось места в яркой радуге: чёрным, лунно-бледным, багрово-красным и в жгучий цвет вспышки ночной молнии, кто облизывал его розовым язычком — сама богиня, или жрица, ловко владевшая кошачьей маской. Он был единственным самцом на оргии в сплетении гибких тел женщин-кошек, то ли оборотней, то ли жриц, и множества кошек настоящих, все, похоже, в период течки, потому что запах семени сводил их с ума, и все они — и животные, и люди, и нелюди непрерывно орали от возбуждения тонкими, страстными и противными голосами, выбивая ударами этих звуков все мысли из его всегда тяжёлой головы и оставляя в ней только желание вопить вместе с ними и совокупляться до бесконечности.

На следующее утро ему стало противно, мечты, обратившиеся в реальность, как водится, оказались пакостью, он разозлился на себя и решил, что вопили все эти похотливые кошки не от желания совокупиться с ним, а в предвкушении роскошных даров, которые они ожидали и получили от героя и вельможи его положения и достоинства.

Доносившиеся снизу женские крики усилили желание одиночества и изолированности от толпы, он тяжело вздохнул, сделал шаг и тут только понял очевидное: кричали блудницы, посвящённые Инанне, Великой Богине, Матери Богов. Это значило, что хвост процессии уже достиг первого яруса, священные блудницы, составлявшие арьергард шествия, закончили восхождение и рассыпались по первой, красного цвета, платформе, посвящённой Богине плотской любви. Они вопили, совершали возлияния и срывали одежды, приводя себя в надлежащее возбуждение, потому что, когда первые ряды процессии достигнут верха зиккурата, вход на нижнюю платформу будет открыт всем желающим прославить Богиню излиянием семени в охваченные оргиастическим безумием тела блудниц.

По древнейшей традиции шумерского общественного устройства, все женщины в плодородном возрасте считались священными блудницами. Каждая могла, если хотела, предоставить своё тело всем желающим во время любого из многочисленных праздников, большое количество сексуальных партнёров увеличивало ценность женщины и уважение, которым она пользовалась в обществе и в семье. Конечно, были дамы, очень редко или даже никогда не присоединявшиеся к играм на красной платформе, например, Ишхара, юная супруга Гильгамеша, но ей это было не нужно — народное уважение и так было абсолютным и всеобщим, а желание плотской любви удовлетворялось царём с избытком, которого хватало на долю многих шумерских красавиц и экзотических рабынь.

Женщины пользовались в Шумере большой свободой, но один закон был ненарушаем: первое совокупление и красная кровь принадлежали Великой Богине. Поэтому все девственницы, достигшие возраста, восходили на платформу и предоставляли свои тела неведомым избранникам. Их страх утишался вином возлияний и глох во всеобщих криках и визгах, их стоны боли и возгласы испуга скоро превращались в пронзительные гимны желания.

Под тысячеголосые крики блудниц и шум оставшейся на площади толпы процессия двигалась вверх, теряя по дороге последние ряды, сходившие с лестницы на платформы, соответствовавшие их положению в обществе. На втором ярусе остались воины, гимнами и единоборствами почитавшие бога-воителя Нингирсу. На третьей — старейшины и судьи, исчадия бога дня и света Уту, на четвертой — друзья и ученики Балиха, мудрецы, предавшие себя в руки Энки. Пятую ступень заполнили полубезумные ануннаки, посев среди людей бога неба Ану. С проходом процессии движение по лестнице не прекращалось. И воин, и судья, и мудрец, и узкоплечий ануннак — все вдруг отрывались от обрядов и славословий и, отвергая на время своего бога, мчались, дрожа от возбуждения, вниз на красные плиты, где их встречал пронзительный кошачий вопль потных, похотливых, перемазанных красной кровью и белым семенем блудниц.

Глава 6. Окончание рассказа о том, как врач Балих оказался на Крите

Немногие оставшиеся ряды процессии продолжали движение к вершине. Шестой уровень был посвящён богине Луны Нанне, которую почитала нынешняя супруга Гильгамеша Ишхара. Балиха раздражала эта синяя платформа, раздражала эта богиня, раздражала эта глупость. Любому разумному человеку было ясно, что богиня Луны Нанна и богиня похоти Инанна — это одна и та же Богиня, попытка разделить их шла не от души, не от искренней веры, а от глупого высокомерия, от примитивного зазнайства и трусости ничтожных созданий, не желавших и боявшихся славить плотскую любовь, как ведётся со дней всемирного потопа, в едином порыве и слиянии желаний, или, другими словами, в общем вседоступном соитии. Как супруга царя с несколькими приближёнными дамами, такими же унылыми, якобы слишком изысканными для общего празднества, поклонялась Богине в отсутствии мужчин, какими ритуалами заполняли они время всеобщего праздничного безумия, Балих не знал и не хотел знать.

Ему было не до этого, дышать становилось всё труднее, он еле шёл, остались последние трижды тринадцать ступеней, а там он воссядет на трон, от солнца защитит навес, от гнуса и пота защитят опахала, он отдохнет, отдышится, архаичные речи и изысканные ненатуральные жесты, идущие не от жизни, а от не этим миром оправданного смысла ритуала, займут его внимание, отвлекут от одышки, уважение к царю, чья воля призвала его на вершину мира, заставит его сосредоточиться и стать выше недуга.

Этот последний переход между шестой и седьмой платформами преодолевали Гильгамеш, за ним Балих, потом три действующих лица ритуала: могучий длинноволосый воин, которому в грядущей игре предстояла роль Гильгамеша: огромный рост, крепчайшие мускулы, раскатистый голос, храбрость и благородное происхождение определили его почётную обязанность, впрочем, всё блекло перед нечеловеческим достоинством царя.

Другой муж, чьё лицо было скрыто бычьей головой из кожи, дерева, золота и редких ярких камней, был призван играть Быка — дитя и проклятие Богини. Между ними легко и безразлично к высоте, народу, царю, предстоявшим играм, тем более к одышливому потному Балиху в сбившихся и натиравших тело роскошных и нелепых одеждах, думая неизвестно о чем, если способность думать, низкое свойство ограниченного разума, могла выжить в этом ускользавшем от мира сего теле, ступала легкими и сильными ногами блудница Шамхат, чья роль Инанны не понуждала её к изменению собственного естества и невыносимо прекрасных движений.

Она начинала путь по лестнице под грузом многих тяжёлых покровов. Семь платьев отягощали её нежное тело, они были надеты одно поверх другого, и верхнее, красное, угрожающе глубокого тона, добытого из редких и злобных жуков, привезённых с далёкого востока, закрывало её от шеи до земли. Поднявшись на первую платформу, она разнимала единственную застёжку, и тяжкая ноша валилась на камни выпуклым красным пятном.

Оранжевое платье было короче и легче, жёлтое едва прикрывало колени. Однажды Балих позволил себе дерзостную причуду. Несколько месяцев назад на празднестве с похожим ритуалом он сделал вид, что оступился. К его изумлению, обман удался, Гильгамеш не остановил процессию, Шамхат прошла мимо него, он встал и, изображая, как мог, хромоту, двинулся вверх между линией участников игры и шеренгой учеников и прислужников. Впервые он увидел то, чем эти недостойные, но удостоившиеся любовались несколько раз в год. Он увидел, как его возлюбленная Шамхат поднималась, скидывая разноцветные покровы, как ткани обнажали её красы и как, наконец, на вершине зиккурата она грациозно и как бы в полусне — кажется, она никогда до конца не просыпалась — скинула фиолетовое платье, полупрозрачное воздушное пятнышко, слегка прикрывавшее спину блудницы. Балих понимал, что нарушает ритуал, что ставит себя в опасное и глупое положение, но, скрипя от стыда зубами, не мог порвать невидимую цепь, приковавшую его к Шамхат. Потом в глазах царя он увидел усталое понимание, сочувствие и не увидел осуждения.

Шамхат была блудницей, жила без мужа, её дом был открыт всем гражданам Урука. Её ненасытная сексуальность была известна, чтима и служила славе и защите города. Любой мог обладать ею, любой, кроме Балиха. Особое, почти царское достоинство лишало его во многих случаях права на действие, он был выше этого, активность пятнала бы его божественную чистоту, короче говоря, он мог выбрать любую или сразу нескольких женщин, ежедневно приходивших и терпеливо ждавших у его дверей в надежде насладиться его объятиями и получить семя героя и сына бога. Он мог выбирать среди тех, кто просил его о милости, но просить сам не мог. А Шамхат, любвеобильная, вседоступная блудница, первая жрица Богини-распутницы, божественной шлюхи Инанны никогда не приходила и не сидела у дверей его дома. Балих мечтал о ней, занимаясь с учениками, размышляя над письменами, изнемогая в объятиях страстных шумерок. Уже несколько месяцев он отвращал лицо своё от жаждавших его милости юных красавиц и покорных рабынь. Мужское естество влекло к ним, но, заключая их в объятия, он закрывал глаза и видел лицо Шамхат, и чувства его принадлежали ей, а не той, которая принимала его горячую плоть.

Что томило его, разуверяло в своей ценности и силе? Истинное желание или злая ревность, зависть и гордыня, попранные этой великой блудницей, которой мало было Урука, мало было Шумера? Все цари земные приезжали в Урук посольствами к Гильгамешу, но истинно влекли их золотые чертоги Шамхат, её обнажённое тело, покрытое порфиром и багряницей, сверкающие на нежной коже драгоценные камни и жемчуг, вино в золотой чаше, в которую утекал разум владык народов, они желали блудодействовать с ней и ехали богатыми изобильными процессиями из многих царств. Фараон не выезжал из Египта, но Шамхат заморочила Балиха, он, сам не понимая как, растёкся зловонной лужей низкой покорности и взял её с собой в Мемфис. В Элам она, по слухам, — впрочем, Балих был уверен, что всё, что рассказывают о блуднице, правда, — слетала на огромном пузатом и рогатом чудище со многими головами — уродливом плоде похоти неведомых родителей. Такие чудовища иногда рождались, редко выживали, выглядели ужасно, но истинной силы в них не было, и герои быстро освобождали от них землю. Этот был потолковее, потому что свозил Шамхат туда и обратно, защитил её от страсти эламских владык убивать женщин после совокупления и спокойно ушёл в небытие иных миров. Ревность уверяла Балиха в том, что потрудился зверь небескорыстно, добавив к славе великой блудницы ещё один странный подвиг. Цари, воины, земледельцы, чудовища и даже избранные животные умели извлечь нежное тело из драгоценной оболочки и прильнуть к лону, имя которого было Тайна, ибо понять, почему оно запечатано для Балиха, он не мог ни мудростью, ни чувством, а знавшие всё боги и Гильгамеш не говорили.

Злые похотливые мысли отвлекли от тягот подъёма, потом он пришёл в себя, чуть приподнял взор, увидел могучие ноги царя, ощутил биение крови в глазах и в ушах, почувствовал, что задыхается и падает, и вдруг понял, что от лестницы осталось несколько ступеней, и вершина мира совсем рядом.

Они взошли, и было всем известно, как встать, где сесть, куда глядеть и что сказать. Спиною к раскрытым дверям храма Гильгамеш воссел на высокий трон, равновысокий был предоставлен Балиху, а высочайший между ними ждал Энлилия, который никогда не являлся, предпочитая наблюдать игры с неба. С подъёмом закончилась жара, уже был вечер, на этой высоте ветерок был прохладным, забирался в одежды Балиха, там сохли многие капли пота, холодя озябшее тело. Он отдышался, но воздуху всё было мало, и он сидел в приличной случаю неподвижности и в некоем забытии, вроде сна, в котором снится сиюминутная реальность.

Прислужники замерли, удалившись на края платформы, их роли в предстоявшей игре не требовали слов и жестов, лишь красивый мальчик с красивым золотым ведёрком предложил хмельную сикеру владыкам. Гильгамеш, уважая обычай, макнул губы, но пить не стал, Балих сделал глоток-другой, но, хоть выпить любил, ощутил запрет и воздержался. Остальные возлияли до веления сердца, потом всё замерло, перед царём и Балихом остались три актёра: Бык, неподвижный на краю платформы, его ещё как бы не было, и готовые к началу игры воин и Шамхат.

Блудница открыла уста и заговорила, адресуясь к стоявшему перед ней воину:

Давай, Гильгамеш, будь мне супругом,
Зрелость тела в дар подари мне!
Ты будешь мужем, я буду женою!
Приготовлю для тебя золотую колесницу…
Шамхат играла свою роль обнажённой и украшенной неисчислимыми драгоценными камнями, закреплёнными на золотых цепочках. Они сверкали в последних лучах солнца, в гаснущем блеске золотого храма, цветным узором покрывая тело блудницы от высокой причёски, украшенной диадемой, до многих браслетов на узких щиколотках и кожаных ремешков красных сандалий. Она была пленительно прекрасна, как Великая Богиня Инанна, владычица многоликой похоти, в тот грозный день, когда призвала на своё ложе великого героя Гильгамеша, она укрыла свою многоопытную распутность под покровом изысканного смущения, обнажённое тело робко предлагалось ценнейшим призом красе и мужественности героя, воин, исполнявший роль Гильгамеша, стоял вцепившись мёртвой хваткой в копьё, прибитый дисциплиной, как гвоздями, к месту, но, как много лет назад Инанна, так и теперь Шамхат получила отказ, единственный отказ, полученный Великой Богиней и великой блудницей. Воин с усилием разнял уста и начал ответ хриплыми скрежещущими звуками:

Зачем ты хочешь, чтоб я взял тебя в жёны?
Я дам тебе платьев, елея для тела,
Я дам тебе хлеба в пропитанье и в пищу,
Накормлю тебя хлебом, достойным богини.
Магия слов, произнесённых задолго до рождения воина, дала ему силы, присутствие самого владыки облегчило речь, страсть отпустила мышцы, разрешила язык, он продолжал решительно и твёрдо:

Твое жилище пышно украшу,
Твои амбары зерном засыплю,
Твои кумиры одену в одежды,
Но в жёны себе тебя не возьму я!
Ты — жаровня, что гаснет в холод,
Чёрная дверь, что не держит ветра и бури,
Дворец, раздавивший главу героя,
Колодец, который поглотил свою крышку.
Игра ежегодно повторяла загадочный подвиг Гильгамеша: он единственный из смертных мужей отверг домогательства Богини. Она призывала немногих, желала лишь величайших, но магия божественных объятий была такова, что сила крепчайших мужей отнималась до капли, они слабели, старость облекала их немощные тела и души, и погибали они без возврата или становились скорбящими тенями в подземном царстве. Только страшная воля Гильгамеша смогла отвергнуть Инанну, он нанёс ей оскорбление, исключавшее всякую возможность примирения, и повторял это оскорбление ежегодно в священной игре на вершине мира, оскорбляя и Шамхат, которой не отказывал никто никогда, и сам царь тоже, исключая воина, чьими действиями руководила та же царская воля.

Дальнейшие события были известны всем, изучались в школах, обсуждались мудрыми и радостно хранились народной памятью. Разъярённая Инанна задумала месть. Она обратилась за помощью к другим богам, получила злорадный отказ и стала искать помощи у собственной коварной хитрости. Из своей божественной натуры она выделила предвечно существовавшего там небесного Быка, разделившего с ней без нарушения единства власть над плотскими вожделениями, и тёмное волшебство бога Луны. Для осуществления мести в мире людей небесный Бык должен был приобрести материальное существование, которое похотливая Богиня решила дать ему через рождение из своего наполненного бедами чрева, зачав его предварительно от него самого в небесной ипостаси, совершив тем самым замкнутый круг зачатия и рождения, ибо небесный Бык был в конечном счёте ею самой — исполненной злобой и мстительностью Великой Богиней.

Слишком многие хитрости часто не достигают цели. Бык был рождён, ринулся, пылая гневом, яростью и похотью на зеленеющие поля благословенного Урука, приступил к выполнению своей задачи — разорить страну и уничтожить героя, но столкнулся с силой и яростью превыше этого порождения ночи и был низвергнут Гильгамешем в небытие. Инанне пришлось временно оставить Шумер в покое и даже позволить издеваться над собой ежегодными ритуалами и тем, что её славили на самой нижней платформе зиккурата. Впрочем, все понимали, что полной и вечной победы над богиней похоти быть не может.

Блудница и воин отговорили своё. Он отошёл в сторону и замер. Шамхат начала медленный танец. Продолжение игры было известно Балиху: танец Богини пробудит спящего Быка, он совокупится с ней, затем Шамхат изобразит рождение нового бога, вынув маленькую золотую фигурку из своего лона, танец актёров сольёт фигурку с пляшущим Быком, его неистовство пробудит воина, и он, изображая героя, поразит чудовище силой оружия. Здесь будет конец игры и начало пира. Совокупление будет настоящим, долгим и неистовым, мужская сила актёра, игравшего Быка, была хорошо известна в городе, а вот убийство его воином Гильгамеш запретил много лет назад, так что теперь копьё лишь протыкало предуказанное место на маске, не поражая истинную плоть участника игры. Никто не понимал резонов царя, все принимали их и ждали неприятностей.

Шамхат танцевала в тишине, бесспорной на фоне гула нижних ярусов, медленные движения её прекрасного тела, сосредоточенный взгляд и задумчиво опущенное к фиолетовым плиткам лицо сочетались со страстью, обвивавшей блудницу, собиравшей на своём невидимом, но несомненном ореоле взгляды присутствовавших, обездвиживая их и отделяя от многообразия мира людей. Балих сидел на троне, смотрел на недоступные ему красы, и мозг его, лишённый свежего воздуха, наполнялся тухлыми тяжёлыми мыслями и неумной злобой.

«Почему не приходит ко мне? Все годятся ей, кроме меня! Сейчас ляжет с этим Быком, а кто он? Низший из низших, почти раб, ничего, кроме фаллоса, у него нет, а она! Всё с тем же задумчивым лицом, сосредоточенным взглядом примет его, потом начнёт стонать, извиваться, страсть овладеет ею, окрасит щёки и губы, место юной невинной жрицы займёт распалённая храмовая проститутка, изнывающая от похоти, впитывающая обильные потоки семени и оскорбляющая этим достоинство его, могучего и желанного каждой женщине Балиха».

Оскорбляли его все: и недостойная блудница, и прислужники, потешавшиеся неприметно над его позором, и Бык, чей напряжённый фаллос нагло торчал на фоне неба и бесстыдно указывал на прекрасное блудливое лицо Шамхат, и воин, глупая обезьяна, передразнивавшая царя, и сам царь, устроивший идиотский ритуал и заменивший грозное и справедливое убийство злодея смешным тыканьем копья в давно уже мёртвую кожу.

Балих ощутил прилив порченой крови к голове, родивший ярость и бешеное желание смерти. Он понял, что пришло время, что он должен явить свой гнев и великую мужественность недостойным зрителям. Сейчас он встанет с трона, прервёт немощный ритуал, возьмёт у жалкой козявки копьё, поразит похотливое чудовище и восторжествует над этими жалкими гордецами — царём и блудницей.

Он встал, ярость бушевала в крови и давила изнутри, снизу вверх на кости черепа, он медленно, подчиняясь этому давлению, выпрямился, поднял голову и направился к воину, который, как ему подлинно было известно, не мог нарушить неподвижность, установленную законом игры. Короткий путь пересекал невидимую линию, соединявшую Гильгамеша и Шамхат, он сделал шаг, на этой линии было что-то, какой-то поток, неслышный, невидный, наверное даже несуществующий, но вызвавший желание повернуться и взглянуть на царя. Он захотел повернуться и увидеть, сознание сперва не заметило этого желания, потом он сделал ещё один медленный и краткий шаг, понял, что хочет взглянуть направо, напрягся и почувствовал слабое, но несомненное давление на правую ногу: чья-то воля толкала её, заставляла сделать ещё один шаг, ещё приблизиться к воину, его копью, смерти Быка, крови и торжеству безумия.

Тот, кто вёл его всё это время, слегка перестарался. Достаточно было затруднённого дыхания и тяжёлой крови. Намёк на то, что он несвободен, что кто-то, кто бы им ни был, пытается навязывать ему не только поступки, но и мысли, вызвал в его груди удар истинной, не выстроенной чужим злоумием, ярости. Мозг встряхнулся, стал выталкивать испорченную кровь и испорченные чужие мысли, первым пришло понимание того, что убийство не приведёт к торжеству. Балих ясно увидел, как будет стоять потный и растерянный над мёртвым актёром, который не посмеет даже отклониться от пути копья и, в отличие от истинного Быка, примет несправедливую смерть до совокупления и не получит в последние мгновения жизни предписанного правилами удовольствия.

Балих испугался того позора, на который его толкали, его пронзила жалость к Быку и к самому себе, затем он понял, что ничего, собственно говоря, ещё не произошло. Конечно, ему не полагалось вставать во время игры, но это была мелочь, бесспорно вызванная нездоровьем, объяснимая и несерьёзная, его сан покрывал всё значением его воли, покорное безмолвствование было уделом свидетелей, и мудрая снисходительность даром царя.

Балих усилием облегчённого мозга порвал последние путы чужой воли и прояснившимся взглядом обвёл площадку. Уже совсем стемнело, было очень тихо, он разглядел силуэты царя, игроков, ближайших прислужников, подумал, что его движения вообще могли не заметить, не вернуться ли ему назад, но тут бесшумно, мгновенно и светло вспыхнули сотни чаш с маслом, установленных на лестницах и террасах зиккурата. Люди так сделать не могли, невозможно в темноте одновременно зажечь многие светильники, это бог или боги вмешались и осветили сцену, оттого и масло горело ровно, очень ярко и без потрескивания. Всё стало видно. Направо от Балиха на высоком троне, замерев и на вид страшно состарившись, восседал Гильгамеш. Его обычная нагота была укрыта тяжелыми золототкаными ризами, они покрывали его многими слоями, обширным убором венчали чело, укрывая волны волос и оставляя видимым лишь лицо, расслабленное, невыразительное, с полузакрытыми глазами и длинную, вмиг поседевшую бороду. Царь спал, но взор его озирал сцену, и Балих понял, что Гильгамеш зрит сквозь дрёму и видит всё единым разом и до мелочей.

Глаза Балиха обратились налево, и там стояла в нагой красоте, усыпанной драгоценностями, блудница Шамхат. Она стояла на носках босых ног, вытянувшись прекрасным телом, камни пылали в ярком огне светильников, белая кожа мерцала их радужным светом, правая рука была согнута, прижата к груди, прижата ласково, без силы и давления, как будто сила и вес были утрачены этой женщиной, державшейся на двух пальцах ног чудом волшебства. Кисть руки стремилась вверх, указывая на что-то в чёрном небе, её застывший порыв продолжал лёгкий золотой цветок лотоса, магический жезл, знак неподвижности и смерти. Левая рука была устремлена вперёд и немного вверх, вытянутой кистью указывая на замершего актёра в бычьей маске. Жест пронзал пространство, он сиял в смеси тёмной ночи и яркого света бледной радугой, опасным и несомненным знаком грядущей беды, суть знака Балих прочесть не смог, и неясно было, кто написал его — сама Шамхат или тот, в чьи руки она предала себя. Шамхат склонила голову вниз, он понял, что блудница знает, что должно произойти, и не желает быть свидетелем события. Она тоже спала с открытыми глазами, в сонном оцепенении замерли остальные.

Светильники горели очень ярко, их огонь достигал небес, багровый отблеск освещал сцену непривычным верхним светом. Общее оцепенение тихо и вязко поглотило его порыв, он почувствовал, что тоже засыпает, взгляд, привлечённый небом, обратился вверх, желая зреть искусственный свет на облаках, тихо затмивших луну и звёзды. Мысль текла медленно, но голова была ясной, он не сразу, но отчётливо понял, что ошибся, мерцание лампад не освещало небо, горевшее собственным багровым светом, трепетавшим, как волны неведомого огненного моря, в круглом разрыве неожиданных после жаркого дня плотных туч. Вокруг огненного круга на облаке, на нижней его части, поменяв верх и низ местами, увеселяя себя роскошными яствами и обильными возлияниями, возлежали пирующие боги. Бессмертные были властны над силами природы, но всё же предпочитали не спорить с основами мироздания. Их поведение было чрезмерно странным, странным было и то, что расстояние потеряло привычную определённость: Балих измерял глазами огромность расстояния, обозначенного отделявшими его от пира богов, излучавшимися из разрыва столпами красного огня, и при этом в подробностях видел их одежды, лица и жесты. В медлительном спокойствии он обвёл глазами магический круг, удивляясь, но не волнуясь, узнавал знакомые лики шумерских богов, египтян со смуглыми гибкими телами, умными внимательными глазами и головами животных, грубоватых и чувственных критских владык. На менее почётных местах, подальше от волн пламени, возлежали безобразные в уродстве и в красоте бесчисленные варварские божки, немыслимые в этом собрании эламские боги, чёрные, рогатые, с длинными хвостами и раздвоенными копытами, безусловно, ни один смертный никогда не видел подобного сборища, да и вообразить этих сильных и ненавидящих друг друга бессмертных на мирном пире не мог никто, и вся эта компания, в которой многие лежали на спинах, чтоб виднее было, уставилась на Балиха, явно ждала чего-то, и он ясно понял, что они собрались не случайно, знают, что должно сейчас произойти, и ждут этого события в жадной надежде редкого зрелища.

Он ощутил поток похотливого любопытства, вульгарной сосредоточенности на собственных ощущениях, ему стало гадко, никогда он не унижал себя такой пошлой самозабвенностью, глаза спустились с облачных высей в мир людей. Со зрением что-то произошло. Балих глядел прямо перед собой, но видел застывшего воина, Быка, Шамхат и Гильгамеша, которые располагались с разных сторон от него и не могли быть видимы его оцепенелыми глазами. Крепко спали люди, Балих сквозь тяжесть покоя ощутил, что спит, как они, глубоким мёртвым сном, что мысль, хоть и не покинула тело, но обрела самостоятельные возможности, он услышал мёртвую тишину застывшей площади, не нарушаемую ни биением сердца, ни звуками дыхания, и понял, что время остановилось. Лица царя и блудницы были видимы одновременно, его ужаснуло выражение покорного покоя, знания грядущих событий и несокрушимого достоинства. Они бесспорно знали, знали боги, кажется, знали даже печальные статисты — Бык и воин, лишь Балих вступил в этот узел событий в наивной вере в непрерывность обыденности.

Он вынужденно умозаключил, что событие, которого все ждали, о котором знали все, кроме него, это всего-навсего убийство Быка, на которое его толкало тяжёлое дыхание, чей-то или Чей-то недружественный дар. От него ждали, что, обезумев от недостатка воздуха, тухлой крови и злых мыслей, он совершит эту недостойную оплошность, которая имела неведомую ему значимость, собравшую замерших от любопытства богов, остановившую время и подавившую всегда необоримую волю Гильгамеша.

Что ж! Балих мог гордиться собой. Его интеллект разорвал злые путы, он узнал неведомым знанием, что может освободиться и снова запустить время, что волен отказаться от убийства и вернуть ритуал в положенное русло. Желание торжества над кругом богов пронзило его, он уже готов был начать движение к трону, но тут почувствовал собственное сопротивление, сказавшее, что это его тоже не устраивает.

Нет! Не стоят эти неистовые создания его торжества. Их собрание на едином пире ясно показало влияние Чьей-то воли превыше земных богов, эта воля подготовила сцену для убийства, затруднила дыхание Балиха, остановила время и дала ему возможность принять решение. Он мог остаться чистым, любимым людьми и богами, двоюродным братом и наследником царя, никто ничего не узнал бы, время замерло, ничто не нарушило бы его величия. Но мысль, очищенная от воздействия времени и пространства, сумела впитать недоступную ранее информацию, он увидел знаки неба и облаков, прочёл слова, пылавшие в круге небесного пламени, и понял, что судьба привела его в узел времен, что решение за ним, и он вправе выбрать покой или безумную неизвестность.

Ему стало страшно, бешеная гордость и ярость одолели страх, он презрел покой, презрел дешёвые страсти богов и осуждение людей, глубоко вдохнул и шагнул вперёд к воину.

Он шёл, исполненный нового знания и силы, из глаз текли обильные и горячие слёзы, поток вызывал в душе огромную, распростёршуюся на весь этот мир жалость к себе, к Быку, ко всем несчастным зрителям, которые никогда не поймут, что он действует не с чёрными задыхающимися мыслями, а с ясным взглядом, гордой решимостью и страшной волей героя.

Дальнейшие события мелькнули краткой вспышкой, свидетелями были лишь несколько людей на фиолетовой площадке и бессмертные на облаке. Народ узнал лишь то, что великий Асаллухи был наказан за неведомые грехи чёрным безумием, прервал ритуал убийством невинной жертвы, что боги согласились с яростью Великой Богини, которой в течение даже этого и без того оскорбительного ритуала было нанесено ещё одно несмываемое оскорбление. Никто, ни люди, ни боги Шумера не пожелали и не могли очистить Балиха; убийство, совершённое им, в общем не вызывало осуждений и сомнений: его положение давало власть над жизнями подданных, а Бык, по мнению значительной части горожан, обязан был умирать в конце игры, так что безумие Балиха лишь подправило чрезмерную мудрость Гильгамеша. Дело было отнюдь не в смерти одного человека, а в том, что божеская немилость, обращённая на Балиха, была опасна для города и страны, он должен был, и это было совершенно ясно, стать изгнанником. Быть может, в мире для него нет места, и гнев Инанны всюду будет преследовать его, быть может, место есть, но тогда Богиня или её слуги, какие-нибудь летучие демоны, будут гнать Балиха, пока он не достигнет цели, а если он не справится, не найдёт, не почувствует знак убежища, он будет обречён подземным богам, и небытие, то, что настигает большую часть живущих, удел простых душ и скудных мозгов, станет для него недостижимым даром.

Балих спокойно принял необходимость изгнания, он решился на него ещё тогда, на крыше мира, он не говорил и не виделся ни с кем в Шумере, приближаться к нему было опасно, а причинять вред безрассудно — любой, оскорбивший или ударивший его, перенял бы нечистоту изгнанника. Лишь перед уходом из пустого дома, который должны были на следующее утро сравнять с землей, он услышал шедший ниоткуда голос отца, который дал ему несколько советов, назвал место очищения — Кносс на Крите и вручил возникшую из воздуха сумку с невиданными лекарствами и инструментами из неизвестных материалов. Въяве Энки не возник, видно, очень строгий запрет лежал на Балихе. Зато Гильгамеш никого не боялся. Он встретил двоюродного брата на пороге, снова помолодевший и полуобнажённый, и сказал всего лишь два слова, но слова эти были знаками судьбы:

— До встречи.

Глава 7. Рассказ о том, как Балих разрушил спокойную гармонию критской жизни

Что чувствует гной, вытекая из раны и покидая горячий нарыв? Там, под давлением натянутой кожи, в пламени недуга, в потоках гнилой крови он был следствием и причиной болезни, там было его место, всё, что он мог повредить, уже было повреждено, его ядовитая злость бушевала в средоточии злых страстей. Кризис был неизбежен, и вот, случай или предопределение рассекли гнойник, и смертельно опасная капелька яда потекла, чувствуя свою ярость, силу и страх, потекла туда, где такого яда не видели, не слышали и не умели бояться.

Балих покинул свой дом, обречённый подземным богам, и пошёл на запад. Последней ночью в Уруке он наблюдал звёзды и прочёл в их расположении и в штрихах летучих огоньков ясное описание предстоявшего пути. Знаки были такими простыми и определёнными, что он позволил себе проспать бóльшую часть ночи, проснулся бодрым, сказал последнее «прости» дому, коллекциям, книгам, царственному брату и отправился в путь, не взяв с собой ничего, лишь подарок отца и личную печать.

Путешествие было лёгким, кто-то расставил на пути многие знаки, даже слишком многие, такие увидел бы и понял любой неглупый земледелец, с Балихом этот поводырь мог быть не таким суетливым. Он чувствовал усталость там, где были источник, плодовое дерево, забытая сумка с хлебом и сыром. Ему хотелось спать у оставленного хозяином дома, где были очаг, дрова, покровы для сна. Он тоже нёс на себе знаки, люди сторонились его, заговаривать было неосторожно, а напасть на проклятого — безумно, однако на берегу моря, вдали от порта и ближайшей деревни его ждала парусная лодка с двумя хмурыми матросами. Путь не интересовал его, он не хотел ни замечать, ни помнить, не хотел знать, какую вину искупали эти люди, что заставило их служить опасному изгнаннику, они тоже на него не смотрели; ветер, как и ожидалось, был попутным и умеренно сильным, через два дня Балих высадился в Амнисосе, он не хотел благодарить хозяев судна, а те боялись проклинать его. Короткий переход до Кносса привел его к дому беглецов у городской черты.

Он ожидал худшего. Всеобщая уверенность в неразрывной сопряжённости присутствия Великой Богини и правильного устройства общества не разделялась Балихом, он был готов к прозябанию на окраине унылой деревни с полудиким, но мнящим себя мудрым и значительным, населением. Он беседовал, и не один раз, с критскими купцами и воинами, ему рассказывали о столице размером с бедный квартал Урука, о борозде, заменившей стену, о строившемся дворце, который был бы мал для слуг Балиха. Это была правда, но он не сумел почувствовать в перепуганных людях, лежавших ниц или стоявших на коленях на прохладном полу его прекрасно устроенного дома, то колоссальное уважение к достоинству человека, смелость и любовь к красоте, которые ясно замечаемыми знаками проступали в речах, движениях и облике свободных критян, которых он мог видеть и чьи разговоры мог слышать из окна своего временного дома, когда они, беседуя и не спеша, шли к полям, на охоту, на реку.

В доме беглецов — крошечном строении из четырёх комнаток его встретили две старухи, они не знали, кто он, были уверены, что он не знает критского языка, поэтому к нему не обращались, а между собой тоже почти не разговаривали. Старухи не боялись его нечистоты — потом Балих понял, что таков предрассудок местной религии, не боялись касаться изгоя. Они умело и тщательно омыли его тело, умастили, растёрли, одели в добротные чёрные одежды. Местный хлеб был вкусным, молоко и вино не хуже домашних, постель удобной и мягкой, думать никто не мешал. Через несколько дней Балих позволил себе немного расслабиться, дал сдержанную свободу чувствам и удивился тому, что тоски почти нет. Весь путь, всё первое время в доме беглецов он контролировал каждую мысль, каждое движение, не желая сойти с ума от тоски по дому и от потери всего, что он так любил и что так любило его, ему всё отвечало любовью, кроме той, которую вспоминать было нельзя. Неостановимое движение окружающего мира увлекало Балиха, контроль требовал слишком много энергии, страх отпустить самого себя и быть жестоко наказанным ослабевал, он не стал менее оправданным, но надоел и стал привычным.

Итак, одним прохладным ранним утром он взглянул свежим взглядом на чистую комнатку, где лежал на тонких тёмных покровах, встал, вышел в маленькую круглую прихожую, вежливо протянул руки ладонями кверху двум старухам, худым, в чёрных передниках, сидевшим на корточках у курильницы с дикой коноплёй, которую на Крите не сеяли — да и не было нужды, она росла повсюду, и вышел на небольшой пыльный пустырь или, может быть, площадь, образованную несколькими домами тех, кому был запрещён вход в город, и пересечением двух дорог: от Кносса к Керате и дальше к священной роще Богини и от Амнисоса в горы к перевалу. Солнце ещё не обжигало, редкие кустики травы зеленели и не кололись; слева в сотне шагов начинались двухэтажные домики Кносса, в общем очень похожие на дома Урука, а расписанные, Балих признавал это, лучше; прямо были горы, сзади горы, справа приветливая роща, куда никогда не ходил ни один критянин, кроме царицы и отца её супруга. Все эти несложные познания Балих усвоил из примитивного бормотания старух, которые иногда молились о благополучии города, царской четы и народа, иногда рассказывали друг другу занудные предания, одинаковые у дураков во всех краях земли, оживляя их только местными названиями и именами, которые прямо не назывались, а тщательно зашифровывались, но Балиху было всё равно, он легко разгадывал их скучные загадки. Его не удивил великолепный Минос, здесь всё было, как у всех, а юная царица заставила задуматься, он прекрасно знал её родителей, получалось, что был её родственником, и, похоже, знал о ней то, что она и сама вроде бы не знала.

Конечно, Балих мог бы нарушить запрет, пересечь черту и войти в город. Он мог бы сделать это ночью, его никто не караулил, он мог бы сделать это днём, он был достаточно силён и обладал неведомым здесь умением, он узнал бы многое, но нарушил бы то, что нарушать нельзя. Здесь не знали, кто он, это было странно: переписка между шумерским и критским дворами была не слишком оживлённой, но регулярной, это следовало понимать так, что в чьи-то планы не входило его опознание людьми Крита, никто не узнал обитателя дома беглецов, но приняли его с благородной сдержанностью и щедрой заботливостью, и он был обязан хозяевам земли не меньшим благородством.

На роще тоже был запрет, но здесь-то Балих никому не был обязан благодарностью. Его изгнание было общим решением богов, а роща принадлежала Великой, только ей одной, и в это утро Балих решил взглянуть на владения Богини. Опасности он не ждал и не боялся, запреты Богини часто нарушались в Шумере. Конечно, здесь многое было по-другому, слишком далеко был Гильгамеш, книги с заклинаниями; наверное, рисковать не следовало, но, с другой стороны, желание могло быть знаком возможности, место ожидания очищения тоже было указано у самой рощи, Балих вошел в неё, не чувствуя страха.

Он шёл по обочине, чтобы не осквернить тропу чистых, вошёл в рощу несколько сбоку, между окончанием дороги, по которой процессии провожали царицу, и Кератой, пошёл, не спеша, удивляясь столь отличной от шумерской природе. В сухой пыли росли огромные сосны, обломки скал в рост человека глубоко вдавились в грудь земли, впереди чернели верхушки высоких кипарисов.

Становилось жарче, но журчание Кераты обещало близкую прохладу. Балиху показалось, что между ним и рекой мягко и тихо скользнуло что-то, он оглядел деревья, дорогу, теперь он шел прямо по ней, нигде не было знаков опасности и угрозы, он продолжил путь, ему хотелось дойти до кипарисов, чьё расположение ясно обозначало жилище, так сказать, сельский приют Великой Богини. Стало ещё жарче, запели цикады, ему захотелось пить, взор ткнулся в приречные кусты и деревья в поисках прохода, заметил ещё шевеление, и вдруг Балих понял, что перед ним в дважды тринадцати шагах стоит молодая женщина. Она стояла к нему боком на длинных, мощных и мускулистых ногах, торс, более пригодный для атлета, был развёрнут в сторону Балиха так, что напряглись могучие мышцы под гладкой орехового цвета кожей. Сильные руки были отведены назад и вниз, указывая на прохладную тень под ветвями деревьев и кустов. Странно смотрелись на этом теле две маленькие груди, как бы прилепленные в нарушение первоначального замысла. Лицо поразило Балиха — это было лицо юной девушки, невинной, доверчивой и нуждающейся в защите. На женщине не было покровов, лишь венок из ветвей ивы, ожерелья из цветов, гирлянды ветвей на бёдрах, ногах и руках. Балих ещё взглянул на прекрасное лицо, сосредоточенно и жёстко, как делал это дома, всмотрелся в знаки, различимые в глубине прозрачных невинных глаз, и прочёл там список таких пороков и преступлений, что благодушие оставило его, и он замер, поражённый встречей.

Первая дурацкая мысль была, что на Крите так выглядят жёны земледельцев. Он не успел додумать эту чепуху до конца, как понял, что перед ним дриада, слабая богиня одного дерева или всей рощи, прислужница Великой, что-то вроде управляющей домом или его частью. Он узнал её не сразу, потому что в Шумере дриад не было. Когда-то Инанне прислуживали богини источников, воздуха и пламени, а потом сила Гильгамеша и мудрость Балиха изгнали этих злых и опасных нелюдей из страны. Он стоял без страха, скорее в недоумении, и услышал тихий, страстный и явственный шёпот на понятном, но неизвестном ему языке; впрочем, тренированный мозг немедленно классифицировал его как очень архаичную и примитивную версию критского:

— Юноша, милый, красивый и славный. Приди, обниму, ляжем в тени. Не бойся, откройся, спеши ко мне, обними крепко и с любовью.

Отговорив, нимфа плавно, медленно и бесшумно скользнула вперёд, её рельефный торс изгибался при каждом шаге, она раскинула руки в стороны и вверх и вот уже стояла перед Балихом, умоляюще глядя на него невинными глазами, готовая заключить его в объятия руками, надувшимися от бугров напряжённых мышц.

— Я сильный, не трогай, уйди, не хочу, — начиная сердиться, ответил Балих и услышал многие звуки, шедшие из крон деревьев, из цветов, из воздуха, отовсюду.

— Он сильный, он хочет, он полюбит тебя, сестрица, — голоса были недобрыми, похотливыми, они еле сдерживали издевательский смех. — Полюбит тебя, потом меня, и меня, и меня… Если он правда сильный, его надолго хватит. Да, сильный, видишь, какой злой, не боится…

Голоса пели, шептали и бормотали, Балих стоял без страха, но и без сопротивления, и тут дриада сделала последний шаг и схватила его твёрдыми пальцами. Балих был силён, очень силён, но в хватке богини не мог шевельнуться. Ему была очевидна необходимость отпора, но он не понимал, что делать, его знания не говорили ему, как сопротивляться похотливым нимфам. Он умел беседовать, договариваться и воевать с богами неизмеримо более сильными, чем эти порождения плесени и гнилых листьев, и теперь недоумевал, пленённый богиней настолько ничтожной, что не только стену Урука, но даже ограду дома рабов на самом отдалённом урукском поле она не посмела бы преодолеть. Минос, бессильный перед старшими богами, легко справился бы с дриадой. Он мог отогнать её подходящим заклинанием, мог поспорить с ней силой оружия, мог, если бы она возбудила желание, удовлетворить её похоть, да так, что она, а не он, запросила бы пощады. Простой критский земледелец мог бы погибнуть в объятиях богини, а мог стать её любимцем, отцом её детей, завоевав то счастье, которое она могла дать. Балих стоял в растерянности, ощущая твёрдые и гибкие пальцы на теле, чувствуя нарастающее, противное ему возбуждение, и, не зная, что делать, начал читать те самые стихи, которые когда-то Гильгамеш промолвил домогавшейся его Инанне и которые недавно были повторены на фиолетовой вершине зиккурата.

При первых словах истинного языка, которым бесспорно был царский шумерский, объятия дриады ослабли, она оставила Балиха, отступила на несколько шагов, стала быстро и страшно изменяться. Листвяные гирлянды поползли в стороны, удлиняясь, вытягиваясь и теряя листья. Через краткое время осталось лишь изумлённое, невинное, страдающее лицо, из которого, не касаясь земли, рос толстый пук гибких скользких ветвей, уходивший назад и вверх над верхушками деревьев, он рос в длину очень быстро, концы ветвей ушли в небо, Балих понял, что это не ветви, а змеи, что голова у них одна, а хвосты скоро достигнут конца мира. Голова пока что оставалась прежней, она висела в воздухе и шептала Балиху:

— Ну зачем ты так, красивый юноша? Теперь я знаю, кто ты. Я ведь хотела только любви и радости, нам было бы хорошо под сенью сестёр на груди матери. За что ты исторг меня из этого мира? Назвал бы своё имя, и я бы оставила тебя, злобный герой. Я ухожу, и пусть моё слабое проклятие добавит хоть немного горя твоей ужасной жизни.

Бесконечность замкнулась, хвосты змей острыми шипами вонзились в прекрасное лицо, их тела образовали бешено вращавшееся колесо уменьшавшегося диаметра. Вот показалась верхняя часть обода, вот он мелькнул на уровне глаз Балиха, вот колесо стянулось в точку, невидимую глазу, но продолжавшую стремительное вращение, в которое стала вовлекаться близрастущая трава, песок, воздух, всё исчезало в этом невидимом пятне, движение земли стало подбираться к ногам Балиха, теперь ему стало страшно, это слишком напомнило некоторые восточные пророчества о конце мира, он сдержал страх и произнёс заклинание, которое теоретически было выведено нагими мудрецами на краю света из их собственных странных размышлений, сообщено Балиху одним из носителей этой тайной мудрости, и которое никогда никому не было нужды применять. Он с трудом заговорил на языке настолько далёком и древнем, что почти никаких следов его не осталось в памяти людей, и ни один из нынешних языков не звучал в воздухе Земли, когда жило племя, для которого этот язык был родным:

Вижу тебя везде бесконечно многообразного, владыка всеобразный,
Как мотыльки попадают в горячее пламя, гибелью
Завершая стремление, так на гибель вступают миры
В твои зевы, завершая стремление.
Клыки твои подобны пламени всеуничтожающего времени,
Умилосердись, о владыка миров, прибежище мира.
Заклинание немедленно сработало, видно, восточные мудрецы умели читать сложные знаки, вращение прекратилось, дрожащий воздух успокоился, Балих увидел небольшую круглую площадку без растительности, абсолютно чёрную и гладкую, в центре которой сидела отвратительная жаба. Балих испугался, он не хотел совсем ссориться с местными богами, захотел помочь безобразному существу примириться с существованием и прочел ещё одно заклинание из тех же восточных запасов:

То ужасное, что есть в твоём существе, на теле,
Или что в волосах, или в облике твоём, —
Всё это мы выбираем речью.
Пусть бог Савитар приведёт тебя в порядок.
Жаба укоризненно взглянула на Балиха и медленно зашагала к Керате, возможно, призванная богом Савитаром для омовения.

Такого отвращения он никогда не испытывал. Его стошнило на зелёную траву, хлопотливые мушки и червячки принялись за остатки его утренней пищи, а Балих со всех ног бросился бежать из рощи в ужасе от своего поступка, от своей силы и злобы. Богиня всё же сумела испугать его.

Стремительный бег напуганного чужестранца был замечен всё замечавшими старухами, несколькими пастухами и праздными горожанами с крыш близлежавших домов. Они правильно угадали испуг как причину бега, но ошиблись в истолковании источника. Казалось очевидным, что изгнанник оскорбил Великую Богиню, устрашился проявлений её гнева и бросился бежать, охваченный страхом за свою жизнь. Об изгнаннике ходили разные слухи, толком никто ничего не знал, но те, кто видел его хоть краткий миг, удивлялись и пугались его бесстрастного и очевидного величия и царственных движений. Испуганный бег делал его проще и ближе и неожиданно разрешил, хотя бы частично, одну из тяжёлых для Балиха проблем.

В Уруке женщины и девицы нескончаемой чередой ожидали его благосклонного внимания и разрешения возлечь с принцем на ложе. Он мог выбрать одну, двоих, троих, сколько хотелось, они были хорошо обучены, смелы и готовы на любые игры, приятные господину. Если надоедали свободные, он призывал рабынь, страсть которых была неподдельна и неистова, ибо их подолгу не допускали до совокуплений. Здесь за полный лунный месяц у него не было ни одной женщины. Он уже начал подумывать о костлявых объятиях постоянно готовых к услугам старух, но каждый раз брезгливость останавливала его. Однажды поздним вечером, когда старухи затихли в дальней комнате, когда Балих лежал на покрывалах на низкой деревянной кровати и, мучаясь желанием, не хотел унижать себя самоудовлетворением, не знал, что делать, и готов был вскочить и бежать, хоть в город, хоть к старухам, хоть в рощу к нимфам, чья-то рука откинула циновку на входе, и перед ним возник лёгкий женский силуэт.

Пришла служить тебе в постели, господин.
Не отвергай меня, тебе приятна буду.
Женщина говорила на общем шумерском с приятным выговором и без акцента. Балих сел на кровати, он готовился ко сну и лежал обнажённым, решил не прикрывать наготу, достал из-под крошечного стола в углу сумку с подарками отца, поставил на стол золотой шарик с золотым зеркальцем и зажёг пламя. Комната осветилась, он повернулся и увидел невысокую, ему по плечо, очень стройную девушку, примерно тринадцати и ещё два лет, в фиолетовом длинном платье, богатых золотых украшениях, высоком парике, изображавшем кошку, с открытой грудью — небольшой и, как видно, упругой. Губы, глаза, соски, ногти рук были окрашены в фиолетовый цвет. Знаки читались легко и сказали Балиху, что девушка — дальняя родственница местной царицы по материнской линии, младше её на год, состоит в свите царицы, умна, начитана, не любит мужчин и ненавидит свою госпожу, считая, что ей более пристало царское достоинство. К Балиху пришла в надежде на царский венец в далёкой стране, боится, но не очень, и действительно готова служить ему в постели и где угодно.

Одежды сними, возляжем на ложе.
Познаю тебя, мы да будем довольны.
Ответ был не слишком вежливым и скорее напоминал команду господина свободной прислужнице низкого ранга. Девушка быстро сняла платье, парик, часть украшений и сандалии, подошла к ложу, и тут обнаружилось удивительное обстоятельство. Оказалось, что какие-то немыслимые местные установления Богини ограничили все разнообразие способов совокупления одной единственной позой, более всего похожей на расположение быка, оплодотворяющего корову. Фиолетовая встала на колени, опустилась на локти рук, взгляд неотрывно уткнулся в чёрный войлок покровов. Балих сначала не понял, в чем дело, попытался перевернуть её на спину, прильнуть губами к губам, лицом к лицу, приятными ласками подготовить дух и тела к таинству соития. Теперь не поняла девушка. Она воспротивилась его легким требовательным касаниям, повернула к нему лицо и сказала с явными признаками раздражения:

Не медли, господин, ко мне приблизься,
Моё лоно тебе да будет приятно.
Строй шумерского языка сбился от волнения, но Балих понял, что девушка ждет любви именно в этом более животном, нежели человеческом, положении, он вздохнул, недовольно встал на колени и тут услышал полупридушенные злостью слова на критском языке:

— Ты чего, поросёнок толстопузый? Засунуть не можешь, что ли?

У критского не было такого количества и так тщательно разработанных версий, как в шумерском, все говорили в общем одинаково, но какие-то различия, конечно, были, и Балих несколько удивился тому, что дама из высшего общества, более того, ближайшая приближённая царицы, употребила самые грубые слова и простонародный строй фразы. Ему стало очень смешно и весело, его никто никогда не обзывал, ни одна женщина никогда не противилась его ласкам, все они изображали или действительно чувствовали благоговение перед его величием, безмерную любовь и удовольствие от его тела, а здесь маленькая провинциальная стерва подставила свою круглую попку, ничего больше делать не желает и ещё ругается, как сельский раб на солнцепёке, когда его кусают мелкие гнусы и крупные слепни, а пошевелиться и отогнать их он не может, поскольку хозяин привязал его на не слишком длинный, но чувствительный срок за лень, дерзость или задумчивые взгляды в сторону хозяйской племянницы.

Новизна ощущений захватила Балиха, он улыбнулся, вошел в неё, к сожалению, из-за долгого воздержания всё очень быстро кончилось, он пожалел о краткости первого удовольствия, ему понравилось смотреть сверху на гибкое, очень ухоженное и аккуратное молодое тело, видно было, что девушка пользуется наилучшими, наверняка египетскими кремами, кожа была очень чистой, матовой, ровного смуглого цвета всюду, куда проникал взор. Она изгибала позвоночник, шевелила бедрами, увеличивая удовольствие Балиха, стонала и дважды воскликнула по шумерски как бы в забытии:

— Божественный герой!

Потом немедленно вскочила и стала одеваться. Балих ждал продолжения удовольствия, был разочарован, но тем не менее благодарен девушке. Предложил ей душистое полотенце, чтобы обтереть лоно, жидкость, предохраняющую от зачатия, она все отвергла, тоже, как Балих понял, из-за странных установлений Богини, лишь объяснила перед уходом на общем шумерском:

— Нельзя, чтобы заметили. Надо служить госпоже.

И исчезла. Девчонка была смешная, очень серьёзная и сосредоточенная. Она стала приходить часто, не реже чем через день, всегда на короткое время поздним вечером или ночью, деловито отдавалась Балиху, упорно не желая менять что-либо в занудном порядке совокупления. Один раз ему удалось силой и уговорами перевернуть её на спину, он лёг сверху, но увидел на всегда безразличной и задумчивой мордочке такое явное отвращение, что немедля встал на колени и дал ей возможность мгновенно и легко принять установленную позу.

Разговаривать она тоже не особенно любила, вообще, похоже, считала себя великой ценностью, само присутствие которой рядом с мужчиной должно удовлетворить все его желания и осуществить мечты до крайних пределов. Тем не менее Балих понял, что она угадала в нём величие героя, близкого к трону, действительно полюбила, но только это величие, а не его носителя, уверена, что служит Балиху настолько хорошо, что он безусловно заберет её в Шумер после очищения и вознесёт на ту вершину, которая незаслуженно пустует и ждёт свою госпожу. Царицу она ненавидела, но боялась, и бояться следовало, потому что однажды Балих увидел на нежной коже Фиолетовой явственные следы не жестокого, но сурового наказания. Странными показались ему обычаи критского двора, и странной была его царственная родственница по линии отца.

Жизнь обрела постоянный необременительный ритм. Новые впечатления, новые знаки и знания, добротная пища, отсутствие суеты и неприятностей, странная, но симпатичная девушка почти примирили Балиха с изгнанием. Он не привык к покою, с детства был вовлечён в интеллектуальную и духовную жизнь великого Урука, любил командовать, принимать решения в неожиданно возникавших и опасных ситуациях, стремительно реагировать на гнев и милость высших богов, он был надеждой народа, опорой мудрости, и ему казалось, что другая жизнь ему не подходит, что она будет пуста без постоянной калейдоскопической смены тревожащих угроз этого мира и иных миров. Но нет, ровное шествие дней без внешних событий, без агрессий и приключений успокаивало, он обратился к запасам своей памяти, размышления уходили вглубь, оказалось, что в нём хранится достаточно событий, намёков и возможностей для плодотворной работы мысли, он захотел писать, сказал старухам, по-шумерски, конечно, он не желал открывать своё знание местного языка, на следующий день на столе его ждала кипа прекрасных циновок, он узнал их, они были изготовлены в Уруке ограждённом, на них была печать поставщика двора, которую он часто видел в своем некогда прекрасно устроенном доме, он не знал, что эти циновки экспортировались, но вот, встретил их на окраине Кносса. На столе был глиняный сосуд с прекрасными чернилами, связка тростниковых палочек и маленький медный ножичек для очинки. Он начал описывать свою жизнь и злоключения, увлёкся и чуть ли не с сожалением думал о неизбежном и тяжёлом очищении и возвращении домой к бешеному бурлению центра мира.

Однажды вечером он услышал тихую возню недалеко от дома, угадал по голосам и звукам царственное присутствие, понял, что любопытство победило высокомерие, что он будет призван, был готов к этому, потому что тоже был любопытен и хотел видеть царицу. Ещё раз он удивился странному сбою, устроенному кем-то в переписке между Шумером и Критом. Его достоинство признавалось, его посещала придворная дама, царица готовилась к встрече с ним, люди не удивились бы, узнав, что в доме беглецов поселился сам великий Асаллухи, наследник Шумера, друг и кузен богоравного Гильгамеша, величайшего из живущих. Однако, рассказ о событиях, приведших к его изгнанию, удивительная, небывалая повесть о танцах и смерти на вершине мира была засекречена настолько умело, что не было сомнений в действии сильной божественной воли.

Размышления не помешали сборам. Балих вынул из сумки лишнее, взял то, что могло понадобиться, потом сообразил, что встреча предстоит как-никак с царицей, заволновался и на всякий случай произнёс на трудном и далёком языке ещё одно заклинание из учений восточного мудреца:

Как чёрный змей расширяется, сколько хочет,
Делая чудесные фигуры колдовского силой,
Так этот посох пусть сделает
Сразу мой член слаженным, частицу с частицей!
И запил его чашкой укрепляющего раствора.

Событие пронеслось мимо Балиха и исчезло в прошлом. Он вернулся в свою комнатку, сразу заснул глубоким счастливым сном, ранним утром проснулся от множества мыслей, заставлявших его перед пробуждением стонать, видеть сны и многократно просыпаться на короткие мгновения. Выпил кислой сыворотки, съел тёплый хлебец, уже ждавший на столе, и пошёл к Керате в сторону рощи, где надеялся не встретить ни человека, ни бога. Он узнал вчера, что не только старухи, принадлежавшие скорее к миру теней, чем живущих, не только жаждущая царского венца Фиолетовая, возбуждённая далеко идущими планами величия и мести, не боятся перенять его нечистоту, но даже царица, несмотря на строгость многих запретов, может находиться с ним в одном помещении, не теряя драгоценной и легкоразрушаемой чистоты. Этот народ ставил благородство и законы гостеприимства выше страха перед богами, давая урок более просвещённым, но и более трусливым соотечественникам Балиха и заставляя задуматься о перспективах такой системы нравственных ценностей. Вторая мысль была о царице. Он понимал, что лишь прикоснулся к великой мощи живших в ней чувств и наслаждений, удивился её готовности к неведомым на Крите играм, она поразила его красотой, быстрым умом и лёгкими движениями. Это было прекрасно, чудесно, обещало новые изысканные радости в будущем, но не восторгом была полна мысль Балиха. Его поразило несомненное сходство царицы с Шамхат, несомненное, несмотря на заметную разницу во внешности. Разными были лица — у шумерской блудницы огромные близко поставленные глаза, густые блестящие чёрные брови, нос слегка изогнутый с широкими крыльями и большой рот с ярко-красными полными губами. У царицы расстояние между глазами было большим, нос очень прямым и узким, рот скорее напоминал резкую черту, обозначавшую отказ, конец, презрение, всё было скромнее, сдержаннее, недоступнее. Тело Шамхат было очень гибким, скользящим, непрерывно движущимся. Царица имела несомненное сходство с замершей кошкой, готовой долгими часами напряжённо лежать у щели в деревянном полу и ждать мышку, спрятавшуюся под домом, которая долго может испытывать терпение своей убийцы, но рано или поздно обязательно выйдет и будет наколота на аккуратные коготки и вежливо съедена острыми зубками и розовым язычком. Действительно, внешнего сходства не было, не было и сходства характеров, но Балих понял и знал совершенно точно, что царица и Шамхат были похожи до тождественности тем, что ни видеть, ни слышать, ни понять нельзя.

Ещё он подумал, что первый раз совокупился с царицей. Супруга Фараона старательно охранялась и была недоступна взорам и речам, Ишхара скорее всего приняла бы предложение Балиха, но он не хотел её, остальных правительниц он за цариц не считал.

Чрезмерная углублённость в самооценки и собственные переживания снизила обычную восприимчивость Балиха, он не задумался о многих царских табу, нарушенных его вторжением в запретную на Крите область. В Шумере обоюдное согласие оправдывало соитие, ограничения касались мест, иногда времени, очень редко способов, частым был запрет на рождение детей, породивший изобильное производство предохранительных средств, производство, которое Балих сумел значительно усовершенствовать и снабдить новыми идеями. Балих, как свойственно сильным представителям мужского пола, размышлял только о своих переживаниях, чувства его сексуальных партнеров казались ему лишь производными от его достоинства, ума и силы, которые ярко вспыхивали вместе с телесными обликами их обладательниц в его присутствии и гасли с отвлечением его благонесущего внимания.

Третья мысль была о Фиолетовой, мысль недобрая, полная уязвленных самолюбий и мстительности. То, что пристало царице, несомненно, лишь возвышает подданных. Ужимки и предрассудки Фиолетовой обидны и неестественны, она должна подчиниться желаниям того, кого сама выбрала себе господином.

И снова Балих ошибся. Ах, видно, чья-то неявная злонамеренность помрачила его светлый ум, чья-то воля чуть-чуть изменила что-то на самом дне сложной структуры пыльцы и запахов цветов и трав на поляне, он ошибался в чтении знаков, не замечал всевидные предостерегающие письмена и приписал полную покорность и охотную готовность служить, которую Фиолетовая принесла ему приятным даром в следующий скорый визит, своему новообретённому опыту, а не сплетням, которыми наполнился Кносс. Разговаривал с Чёрной только царь, а подслушать её беседы с подругой умели сирийки, скрывавшие свои тайные и неподобающие рабыням знания и побоявшиеся донести о болтовне охранниц царю или царице. Игры в золотом шатре были, кроме их участников, известны ещё четырем женщинам, дальнейшая история распространений сплетен не заслуживает пересказа, о событии знали все, кроме мучимого подозрениями царя.

Через три дня в середине ночи к Балиху пришла молодая критянка, почти не говорившая по-шумерски, зато низко кланявшаяся, смотревшая на него, как на бога, красивая, послушная и благовоспитанная. Она охотно отвечала любым желаниям господина, видно было, что она рада и что ей всё нравится. На следующий день пришла Фиолетовая, потом та же критянка с совсем молодой девушкой. Она пыталась объясниться с Балихом немногими известными ей шумерскими словами и жестами, он понял всё, тем более, что она часто советовалась со своей юной спутницей по-критски, и та, смущённая, но образованная, помогала ей подбирать шумерские слова.

Всё было очень ясно и просто: девушки были сёстрами из знатного критского рода. Младшей исполнилось тринадцать, она была девственна, и семья хотела, чтобы первое семя было получено от героя, потомка богов. Старшая сестра приходила вчера на разведку, доложила домашним обычаи и нрав чужеземца, и вот юная девственница, застенчивая, но решительная, стояла перед ним, ожидая снисходительного согласия или высокомерного отказа.

В Уруке о такой услуге его просили многие, он редко соглашался, ибо силы его были не беспредельны, но здесь возжелал юную критянку и долгое время забавлялся её смущением, испугом, явными выражениями боли и наслаждения на полудетском личике. Сестра внимательно наблюдала за играми, иногда читала молитвы, дважды восходила на ложе, когда видела, что девушка устала, желает отдыха, а господин не насытился любовью.

На следующий вечер опять пришла Фиолетовая, потом ещё женщины, Балих начал отказывать некоторым, потом многим, в одну ночь неожиданно появилась Фиолетовая с огромной голой негритянкой, застала в его комнате сразу трёх красавиц, закричала на них, негритянка вынула из-за пояса длинный кожаный бич и стала сильно стегать женщин по обнажённым телам, всегда молчаливые старухи вмешались в свару, прыгали на сухих ногах и возбуждённо указывали истязательнице, кого и куда стегнуть. Наконец, женщины убежали, побросав одежды и драгоценности, старухи прибрали всё и скрылись в дальней комнате, снова исчезнув из бытия Балиха. Фиолетовая разделась, легла на ложе, теперь она знала, что должна встречать господина, лежа на спине с руками и ногами, готовыми к нежным движениям, и, к изумлению Балиха, туда же возлегла Чёрная, он недоумевал, пока не понял, что она ждёт платы за победу в бою. Он был возбуждён дракой, лёг на воительницу, скопировавшую позу критянки, никогда у него не было такой огромной женщины, но он справился, заставив её застонать и забормотать слова, которые шли от сердца, потому что она не предполагала, что её понимают:

— Хорошо… Ещё… Давай, толстый… Хорошо…

Похвала великанши разогрела кровь, он познал её, познал Фиолетовую, не один раз, заставив её завизжать по-кошачьи и начать подобно этому похотливому зверьку кусаться, царапаться и облизывать его блестящим трепетным язычком.

Балих уснул в изнеможении, проснулся в предвкушении новых приключений, совсем потерял ясность мысли от этого многодневного недоброго дара Великой Богини и почти забыл о царице и о четвёртой мысли, которой следовало бы постоянно гореть в его голове ярким путеводным светом: очистить его может только царь или царица, скорее всего, царица, уже пожелавшая его и желанная ему, она, только она завершит его изгнание пристойным ритуалом и жертвой. Но вместо надежды, любви и уважения, мысли о царице вызывали неразумную гордость и тщеславие, питавшиеся чередой пылких женщин и девиц, драками за него и терпеливым служением старух, чья невозмутимость доказывала его право по обычаям Крита на обладание горячими телами и страстными чувствами горожанок.

И вот, два месяца бессмысленного истощения мужской силы и тупоумного любования собственной похотью, эти два раза по дважды тринадцать и ещё по три постыдных и безумных дня настолько застлали ему глаза многочисленными бёдрами, грудями, животами, что тем вечером он вышел на высокий порог дома и не увидел, не прочёл, не понял знаков, написанных повсюду, знаков царского шумерского, которые он так хорошо знал, с такой любовью усовершенствовал, придумывал новые, радостно читал и глубокомысленно и многоразлично истолковывал. Он не увидел знаков, требовавших сосредоточить все силы, внимание, ум и любовь на принятии в нужный момент нужного решения, которое смогло бы отвратить гибельные многотысячелетние последствия этого вечера горя, потери и отчаяния.

Из города вышла и направилась к священной роще торжественная процессия, возглавлявшаяся царицей. Семь девушек, четыре рабыни и семь воинов сопровождали повелительницу. Он из вежливости зашёл внутрь дома, не желая нанести оскорбление шествию своей нечистотой, он не взглянул и не увидел ясные указания на опасность, грозившую царице, лишь встал тайком у окна, затянутого редкой тканью, и стал рассматривать девушек. За этот месяц он познал их всех. Он улыбался, вспоминая их разнообразно сходственную чувственность, его гадко рассмешили пушистые кошки на париках, знаки бесстыдства и похоти, покачивавшиеся в такт шагам и движениям обнажённых грудей, несших те же распутные знаки. Все они приходили к нему с надеждой на осуществление своих мечтаний — ведь он и был принцем из далёкой чудесной страны, все старались услужить ему, как могли, все в общем были искренни в своём эгоизме, кроме Голубой, которая желала в качестве супруга не Балиха, а царя Крита. Долго она шпионила за царицей, знала о ней многое, но всё же боялась прямо донести царю, предпочитая редкие умелые намёки. Она почти добилась своего, но зов Богини разрушил её планы, и сейчас она шла за Жёлтой и рядом с Зелёной злая, огорчённая, но с надеждой на тяжкие муки для госпожи.

Процессия скрылась в лесу, удивив Балиха, знавшего, что в рощу может входить одна лишь царица. Он отвернулся от окна, и помутнённый разум позвал его к столу, где была пища для вечерней трапезы. Балих насыщался хлебом, сыром, овощами, пил вино и читал царские хроники Крита, которые Фиолетовая принесла ему ненадолго из библиотеки дворца. Он задремал в угрюмой тишине над шумерской скорописью, над рассказами о Быке, о неясном происхождении царя и царицы, впервые прочёл их имена, размещённые в картушах среди мелкой вязи многочисленных, но довольно слабых заклинаний. Имя Пасифаи хотело разбудить в его мозгу какую-то важную мысль, но он утомился от чтения и задремал над листами хроники.

Он спал, сон его был нездоров и тяжёл, он был разбужен близким страшным ударом, от которого вздрогнул дом, качнулся под ногами земляной пол, зашумели тёмные деревья. Балих выбежал из дома, ничего не понимая спросонья, и увидел ночную рощу, освещённую ярким, не виданным ранее, светом. Сияние было резким, зеленоватым, ярче света полной луны, Балих увидел странные цвета городских домов со встревоженными людьми на крышах, опять взглянул на рощу, над которой медленно поднималось облако тумана и пыли, быстро росшее и принимавшее форму гигантского ядовитого гриба.

Он перескочил через порог, перевернув по дороге стул и больно ушибившись об угол стола, с которого сшиб чернильницу и недопитый кувшин с вином. Он бежал в сторону гриба, мозг всё ещё не работал, хотя чужая злонамеренная воля уже добилась своего, и благоуханные источения цветов и трав снова обратились к добру и удовольствию. Он был силён и вынослив, иногда, как полагалось вельможе Урука ограждённого, участвовал в охотах, тренировавших тело, но не доставлявших ему большого удовольствия, однако бегать не привык, ходить тоже не особенно любил, предпочитая портшез, колесницу, в крайнем случае верхового онагра, сейчас бежать ему было трудно, левый бок невыносимо кололо изнутри, он согнулся в эту сторону, побежал, скрючившись, чуть не упал, но тут же встряхнулся, выпрямился, потеряв остатки дыхания от боли, и побежал дальше, преодолевая волей недуги тела. Он вбежал в рощу и был рад тому, что пришлось перейти на шаг из-за сплетения высоких трав, кустов и упавших веток. Дышал с громкими стонами на вдохах, испугался, что царица услышит эти неприличные звуки, стал вдыхать тихо, пошёл медленнее, шатаясь и утирая пот, и подошёл к корню гриба, начиная приходить в себя.

За то время, что он пробежал эти тринадцать раз по тринадцать по тринадцать шагов, злое облако поднялось вверх, из гриба превратилось в комок тумана и пыли, и ветерок понёс его в сторону гор. Всё-таки восточный мудрец умел говорить правду и знал, куда ведут извилистые коридоры прошлых и будущих тайн. Балих помнил, как мудреца привели в прекрасно устроенный дом, как он охотно простёрся ниц и, получив разрешение, заговорил на странном языке, который Балих квалифицировал бы, как архаическую версию царского шумерского, если бы считал существование такой версии возможной. Мудрец, не называя имени, но не вызвав гнева Балиха, любопытство которого было сильнее условностей — его в общем не интересовало имя этого тощего, голого и жилистого человека, примерно одних лет с наследником Шумера, который приближался к наилучшему возрасту мужа — дважды тринадцать и семь, — сообщил, что намеренно шёл в Урук, услыхав от людей из близживших племён рассказы о величии города и мудрости умнейшего из живущих, богоподобного наследника величайшего царя; тут Балих окончательно простил ему все грубости, и прошлые и будущие, что не принадлежит ни к какому племени, а что он и ему подобные мудрецы и пророки живут на берегах великой реки, о существовании которой Балих уже знал, едят мало, детей не имеют, а поддерживают численность своего братства тем, что выбирают подходящих мальчиков в племенах полудикарей, живущих рядом, что они очень искусны в любви и обладают за счёт знаний и образа жизни неистощимыми силами, в это Балих легко мог поверить, ибо материальное выражение этой силы у мудреца было огромно и смотрелось даже несколько уродливо на его сухом теле; что соитие с ними очень ценится женщинами соседних племён, которые и снабжают их всем необходимым, мужчины же довольны и не возражают.

Предвкушая интересные беседы, Балих приказал мудрецу — тот всё не называл имя, и Балих подумал, что, возможно, у этих странных речных жителей и вовсе нет имён, — итак, он приказал ему остаться в доме. Мудрец проявил покорность, но спросил хорошие покои, обильную изысканную пищу, много женской прислуги и роскошные одежды. За месяц он стал толстым и неповоротливым, женщины толпами ждали у его дверей, Шамхат провела у него два дня и две ночи и вышла задумчивая и измождённая. Ещё оказалось, что у мудреца отвратительный капризный характер. Он кидался едой в слуг, если ему что-то не нравилось, бил женщин кожаным ремнём или палкой — впрочем, те не возражали, считая совокупление с ним достаточной наградой; мочился и гадил, где придётся, хотя в его части дома были прекрасные комнаты с удобными сиденьями над быстротекущими чистыми ручьями; всё это было отвратительно, но Балих решил терпеть, тем более, что Гильгамеш, которому он однажды пожаловался на неожиданное поведение обнажённого мудреца, сначала засмеялся своим странным звонким, невесёлым смехом, а потом сказал, что знает об этих людях, что они хранят лишь обрывки знаний, что эти обрывки истины и неведомы никому иному.

Балих понял, как ему повезло, не знал, чем заслужил возможное приобщение к сокровенному, терпеливо ждал и, наконец, дождался драгоценной беседы с мудрейшим, которого, не зная имени, стал называть Источником знаний.

Он пришёл к Источнику вечером, застал его в комнате с тремя обнажёнными женщинами, две стояли на коленях и подвывали от страха, одна, вся в красных полосах, лежала ничком на сундуке и тоже тихо скулила. Источник знаний был голым, с пузом, раздувшимся от обильной пищи, в правой руке держал ремень и злобно орал на искательниц наслаждений:

— Ничтожные распутницы! Надумали своевольничать! Решили, что я — похотливый козёл, которому ваши грязные задницы дороже всего на свете! Немедленно уберите эту дрянь с сундука, и пусть одна из вас ляжет на её место!

Чистая комната была забрызгана раскиданной пищей, на полу была лужа мочи и кучка кала, Балих понял из дальнейших выкриков мудреца причину скандала: женщины несколько мгновений колебались, прежде чем согласиться мазать тела, лица и поедать кал Источника знаний. Балих и злился и едва сдерживал смех. Тихонько хлопнул в ладоши, приказал:

— Обмазать этих негодниц, выпороть и выгнать из дому. Всё убрать.

— Так-то лучше, а то самому приходится за всем следить, — раздражённо сказал мудрец, надевая нежнейшую, ослепительной белизны накидку из пуха лучших ягнят царских стад, украшенную семицветными узорами птичьих перьев, переливавшуюся цветами радуги и обозначавшую мудрость и особое положение смертного, питавшего своими советами благосклонный интерес божественного Асаллухи.

— Пройдём в другую комнату и отдохнём от трудов, — предложил Балих, вышел в дверь и, пройдя ещё через одну комнату, зашёл в следующую — небольшую, с окном на зиккурат, расписанную простым, но изящным геометрическим орнаментом, куда умелые слуги тут же внесли два стула, стол, вино, плоды и холодную воду.

Источник знаний продолжал некоторое время браниться визгливым противным голосом, за этот месяц он полюбил общий шумерский, сильный и гибкий язык, позволявший ругаться без повторений и приказывать без лишних слов. У Балиха начинала болеть голова, что часто кончалось несчастливо для неловких приближённых, но он сумел взглянуть в глаза мудреца и там за бликами пустого гнева, гадливой похотью и низким обжорством увидел ясные знаки страха и необходимости выполнить чей-то приказ, который и погнал его, босого и голого, защищённого лишь сиянием знаний и силы, которое, правда, давало бóльшую безопасность, чем самое страшное людское оружие, погнал через земли, обитаемые дикими зверями и полоумными дикарями и полудикарями, с тем, чтобы сообщить нечто Балиху, если он будет достоин. Отсюда вроде бы вытекала необходимость произвести благоприятное впечатление на пославшего через восприятие посланца, но Балих счёл неразумным действовать, не зная ни сути сообщения, ни путей к одобрению неизвестного благодетеля. Он терпеливо сидел и ждал, и дождался того, что Источник знаний выполнил назначение и оправдал угаданное Балихом имя.

Обругав предварительно шумеров и египтян за гордыню и претензии на обладание достоверными знаниями, Источник перешёл на царский шумерский и коротко и ясно сообщил следующее.

До великого потопа, о котором шумеры знали в основном из рассказа о беседе Гильгамеша с древним Утнапишти, из кратких упоминаний в хрониках правителей городов и противоречивых устных преданий, людей было мало, срок жизни за это был несравненно бóльшим, и сами люди были гигантами. Боги тоже были другими, имена их неназываемы, а качества те же, что и у нынешних, но в превосходной степени: похоть, гневливость, жадность, ревность достигали неимоверных размеров, так что в приступе ярости бог иногда хватал целую гору и швырял её в предмет, вызвавший его неудовольствие, творя новые острова, проливы и долины. Постоянное желание совокупляться и любовь к дочерям земли вызвали к жизни поколения гигантских уродов, безмозглых, бесчувственных, похотливых и жестоких. Колесо совокуплений крутилось с бешеной скоростью, и на земле уже почти не осталось нормальных людей, род человеческий пресекался, последние одинокие поселения среди буйства уродливых тел ютились в щелях гор, защищаясь лишь собственной незаметностью, но женщины — желаннейшая игрушка в бешенстве богов и их исчадий, неотвратимо уменьшались числом, либо сами сбегая к чудовищным любовникам, либо похищаясь ими для гнусных и казалось бы невозможных из-за разницы в размерах соитий.

Мера злодеяний переполнилась, Кто-то пожелал, и в земле проснулись спавшие там от начала времён споры гибельных ядовитых грибов. Они трескались с оглушительным грохотом и яркими вспышками, осветившими землю многими быстросгоравшими яростными и смертоносными солнцами, сжигавшими всё на огромные расстояния, прогревавшими землю в глубину, и этот жар питал стремительный рост гигантских ног и шляпок, которые вырастали до крайнего предела неба, отрывались от кипящего ложа и, обретая форму облаков, разносились ветрами, проливая смертоносные дожди и хлопья пепла. Земля вокруг проросших спор убивала быстро или медленно, но неотвратимо. Грибы выросли по всему миру людей, вызвав небывалое буйство стихий. Кто не погиб сразу, погиб потом от невидимой смерти, от яда, который выглядел как обыкновенная вода, не имел ни вкуса, ни запаха, не оставлял следов, но убивал пившего. Оставшиеся захлебнулись в водах всемирного потопа, спастись удалось немногим избранным. Тогда появились новые боги, новые люди, впервые засверкала в небе радуга. Первые мудрецы, предшественники Источника знаний, сумели предугадать катастрофу, спаслись на вершине великой горы, восточнее места их нынешнего обитания, и поставили себе целью сохранение достоверной информации о потопе и усиленные размышления о возможностях и характере грядущих катастроф и способах их предотвращения.

Источник знаний говорил всё быстрее и быстрее, рассказывал о вертящихся точках, всасывающих в себя мир, о взрыве солнца, ещё говорил о грибах, о саркофагах, произносил многочисленные заклинания, результаты трудов и размышлений этих великих мудрецов на протяжении всего нынешнего времени, а составило оно семь раз по тринадцать поколений.

Речь мудреца была такой быстрой, что Балих сидел, сосредоточенный до предела, забывая дышать, моргать, глотать слюну, жалел и боялся, что мудрость промчится через его уши и не осядет в памяти, наконец услышал, как замолчал мудрец, взглянул перед собой и снова увидел тощего, жилистого и голого человека, — видно, не зря Источник знаний накапливал жир: весь он сейчас понадобился для предписанных речей. Мудрец встал, Балих попытался встать тоже, не смог и услышал равнодушный голос:

— Ну, мне пора, задержался я тут с вами.

В последний раз он взглянул в глаза Источнику знаний и потерял сознание, как тот, кто неожиданно охвачен глубоким сном.

Потом он поболел немного, выздоровев, обнаружил, что помнит всё сказанное, и теперь смотрел на остывавшее ложе гриба, удивляясь его малому размеру и слабому действию. Потом решил, что породы грибов многочисленны и изменчивы, этот был, как видно, мелкий и не особенно опасный, Балих смотрел на опустевшее ложе, на камни, растения, не видел знаков опасности, но всё-таки решил покинуть злое место. Дыхание восстановилось, он дёрнулся, сердце и голова заболели разом, он понял, что забота о дыхании заставила его забыть о царице, чуть не завыл от горя и побежал направо — знаки присутствия людей указали путь.

Он увидел поляну, обнажённые тела приближённых царицы, пустые телесные оболочки двух северных фавнов и двух отвратительных оборотней, люди были живы, хотя утомлены до полусмерти, а божества исторгнуты яростью сильного в подземные миры. Когда Балих проходил мимо, один из мужей очнулся и опёрся о локоть, другой рукой ища оружие, лежавшее неподалёку — огромную дубину с каменными и медными вкладышами; Балих увидел Фиолетовую, бледную, с бледными же пятнами размазанной косметики,но продолжил бег, предоставив подданных их судьбе. Он увидел капли крови, разноцветные кусочки ткани, побежал по острым камушкам, достиг края рощи и увидел лежавшую окровавленную царицу в остатках разодранного платья и нескольких грубых крестьян, пьяных, с венками на головах, стоявших, качаясь, над царицей, уже еле видной в быстрых сумерках, и глядевших на неё с тупой и тяжёлой похотью.

Он поднял её на руки, побежал к домам, её надо было лечить, помогать, спасать, он мог сделать это, только он, и ему выпало счастье прийти на помощь, добежал, не чувствуя дыхания, до своего жилья, тут навстречу выскочили старухи, вцепились в него, стали орать, плеваться и царапаться, он понял, что царица тоже стала нечистой и что её следует отнести в царский дом за чертой города, единственное место, где она может находиться, не нарушая запреты.

Глава 8. Игры в священной роще

Старухи знали своё дело лучше молодых. Они освободили царицу от остатков одежд, парика, украшений, все вещи с предустановленными знаками почтения сложили в разные отделения красивого резного сундука, стали тщательно омывать неопасные по отдельности, но множественные ранки, царапины и ссадины, они делали всё так ловко и скоро, что помощь Балиха, несмотря на всё его умение, не требовалась, он лишь возжёг огни и был рад тому, что запреты не воспрепятствовали его присутствию в доме; он ждал, он умел терпеливо ждать, окончания обработки и начала лечения, которое он так хорошо умел делать. Он сбегал домой, спешка не помешала хладнокровно и профессионально собрать всё необходимое, он ещё раз удивился подарку отца — небольшая сумка, но помещается очень много полезного, вернулся и стоял, смотрел, смотрел на чёрных от загара и от старости прислужниц, на их груди, болтавшиеся полупустыми мешочками, на грудь царицы — он задохнулся от желания, на её лицо, которое он впервые видел без парика и которое, хотя царица была без сознания, глядело упрямо и серьёзно. От нечего делать он стал рассматривать комнату, точно такую, как у него, лишь расписанную и разрисованную охранными знаками, удивился их слабости и нежеланию критян посылать молодёжь шумерских родов в жреческую школу Урука, и тут одна старуха неожиданно сказала ясным повелительным голосом на царском шумерском, без акцента, с очень красивым выговором, то слово, которое месяц назад, открыв уста, молвила царица:

— Исцели!

И обе вышли. Балих очнулся, сел на низенький столик рядом с кроватью, с тёмным покровом, на котором лежала царица и куда стекали капельки её крови, раскрыл сумку, нужный мешочек сам прыгнул в руку, он взял белую тряпочку, приготовленную удивительными старухами, стал мазать вокруг ранок, потом капал из сосудика с очень узким горлышком; кровь останавливалась на глазах, зашивать он ничего не стал, некоторые ранки заклеил тканью, другие должны были затянуться сами; он перевернул царицу навзничь, она стала приходить в себя, попыталась застонать. На спине ранок не было, она ползла на животе, но тут он увидел явные следы насилия, ещё кровь и, настороженный этими знаками, поймал слабый козлиный запах. Ярость тепло и сильно ударила по глазам, вискам и ушам, он отложил её на потом, чтобы насладиться местью не спеша и воочию. Серьёзных ран от насилия не было, он всё тщательно промыл, повернул царицу на бок и, пользуясь коротким временем перехода от забытия к сознанию, боли и несчастию, сумел дать ей смесь вонючей коричневой жидкости от беременности — впрочем, он не был уверен, что она справится со злой силой фавна, и сильной кровотворной и укрепляющей настойки, которую он приготовил из воды, оставленной старухами, и сиропа, подаренного отцом. Опять положил царицу на спину, достал из сумки маленький ножичек в виде лепестка лилии, блеснувший в золотом свете холодным блеском неведомого ему металла, сделал надрез у внутренней части локтевого сгиба, добавив ещё одну ранку ко множественным, испещрившим нежную кожу, и стал медленно капать третью жидкость, быстро уходившую в ранку и уносившуюся током крови. Теперь, он знал, лихорадки не будет, и царица проспит ровно сутки до следующего вечера. Балих так устал, что вид обнажённой красавицы не удержал его от желания сладкого сна. Он вышел в другую комнату, строго сказал старухам на царском шумерском:

Царица уста открыла и молвит, вещает своему целителю:
Целитель, ступай, прикажи моим слугам:
Мой сон нарушать они да не смеют!
Молчание и бодрость да с ними пребудут.
Зов услыхав, пусть ко мне поспешают.
Пошёл домой, лёг на кровать и уснул глубоким сном-обмороком, как медведь зимой в далёких северных странах.

Следующим утром проснулся с ясным сознанием, хорошим настроением, стал думать о царице, план возник в его мыслях. Он исцелит свою возлюбленную — он так хотел заботиться о ней, что даже в мыслях не называл её по имени на Крите, где защита была непрочна, а боги многочисленны и непуганы. Затем она очистится, это не будет трудно, её нечистота не коренится в ней самой, а привнесена насилием, и Богиня не потребует слишком многого. После этого, сразу после очищения, царица спросит у Богини, как очиститься Балиху. Он готов к тяжёлым ритуалам и испытаниям, но очищение должно состояться, поскольку место существует и выбрано верно. Затем они с царицей уедут в Урук. В её согласии он не сомневался, он помнил её тело тогда в шатре, помнил пленительные знаки наслаждения, которое ей давали его ласки, мягкую покорность его воле, стремление исполнить его высказанные желания и угадать невысказанные, какими бы странными и непристойными они ни казались маленькой царственной крестьянке. И не к вонючим дикарям хотел он ехать с царицей, нет! Она стала бы одной из первых дам величайшего города, супругой наследника, сияющим солнцем красы Шумера. У Балиха уже была, конечно, жена, и права её были бесспорны и неотменяемы, но обращались они на два однодневных ритуала в году, не требуя ни любви, ни ложа; он относился к ней так же, как к огромному, сверкающему золотом и камнями парику, надевавшемуся на те же ритуалы, настолько же бесспорному и неотменяемому. Если же его гордая супруга возжелает быть первой, они уедут в Киш, прекрасный город с богатой библиотекой и жреческой школой, он сделает Киш интеллектуальным центром страны, вложит в него свои знания, ум и силу, Киш станет второй столицей Шумера, равной Уруку, а Балих правителем, равным Гильгамешу, который не возразит этим начинаниям, давно уже считая концентрацию всей жизни в Уруке несправедливой по отношению к другим городам союза и неверной с точки зрения безопасности страны. Оставался Минос, великолепный красавец с упругим изгибом мышц и деревенской образованностью. Балих мог уговорить его, предложить что-нибудь в обмен, увести царицу тайком, или вторгнуться на Крит во главе шумерского войска, не войска даже, а так, ополчения одного из кварталов Урука. Война была законным и уважаемым способом добычи женщин и не могла вызвать осуждения в цивилизованном мире людей и среди богов.

Оставалось ждать. Он маялся целый день с утра до вечера, ел, пытался спать, гулять вокруг домов — он боялся уходить далеко, пытался читать, ничего не шло в голову. Прогонял женщин, приходивших к нему с дарами и предложениями любви, ему не хотелось сегодня их объятий. Заметил, что никто из свиты не появился за городской чертой в домах для нечистых, значит, с ними всё было в порядке. Сходил искупался, это освежило его, он устал к середине дня от жары, сияющего солнца, многоголосого скрипа цикад и злобных кошачьих воплей павлинов. Наконец, дело пошло к вечеру, он зашёл в дом царицы, старухи сидели, как чёрные эламитские идолы, не воспрепятствовали ему, он осветил комнату и сел на стул у её ложа.

Раны подсохли, затягивались и были неопасны, внутренних повреждений не было, он видел это ясно в дыхании, пульсе, узоре кровеносных сосудов, он ждал; наконец, ровно через сутки — не зря ей занимался величайший врач мира — она открыла глаза, взглянула на Балиха, улыбавшегося от радости, подумала и сказала по-критски:

— Позови служанку, — и приказала вошедшей старухе: — Укрой, почему не прикрыли наготу от глаз чужого мужчины?

Он не смог сдержать чувства, и обида тёплой горечью наполнила глаза, заставила его пожалеть себя и устрашиться слов царицы. Он решил сказать ей приятное и возвышающее его, то, что хотел кинуть ей с высоты своего достоинства:

— Можешь говорить со мной по-критски, мне известен ваш язык.

— Я знаю.

— Откуда?

О боги, какие вопросы он задаёт!

— Ты же понял, когда я приказала позвать служанку.

Помолчала и сказала:

— Выйди и позови её снова. Я хочу одеться.

Он вышел, недовольный собой и обиженный на неё. Кому бы скрывать наготу?! Царице, которая многократно должна появляться перед народом обнажённой, а минимум раз в год — он не знал деталей критских обычаев и не желал знать — в священном ритуале совокупляться с царём публично, вызывая этим актом плодородие земель и благоволение небес?! Она обошлась с ним, как с чужестранцем низкого рода, и это после всего и, главное, после того вечера в шатре. Он ходил кругами вдоль стен дома, не знал, что делать, хотел уже бросить всё и уйти, но куда? Домой нельзя, здесь тоже не получается, можно, конечно, основать новое поселение где-нибудь, хоть на любом из островков внутреннего моря, он силён, люди придут к нему, боги наверняка оставят его в покое, они редко тревожат тех, кто признал поражение и ушёл на окраину мира, но что это будет за жизнь? Тоскливое главенство в грязной деревне и, главное, без неё — без Шамхат, без Пасифаи, как бы она ни звалась, без той, что в мире людей имеет разные имена, тела и существования, а в мире богов зовётся проклятым именем Инанны.

Он уходил, приходил, хотел зайти в дом царицы, собрался уйти куда-нибудь, тут вышла старуха и торжественно возгласила:

— Иди! Царица зовёт!

Золотой пламень горел, не сгорая, ни капли не израсходовалось в сосудах, как будто откуда-то всё время текла невидимая струйка волшебного масла — велики знания богов, славен по всем мирам его отец, могучий Энки. Царица сидела у стола, ела инжир, запивала водой, на ней было чёрное платье от шеи до пят, закрывавшее руки и грудь, с чёрным поясом по талии. Украшений не было, косметики не было, вместо парика чёрная повязка, царица смотрела строго и серьёзно:

— Где ты был? Почему тебя пришлось искать?

— Я не знал, хочешь ли ты меня видеть.

— Расскажи, как ты меня нашёл.

— Я услышал грохот, побежал в рощу. Нашёл яму, выжженную гневом Богини, расплавленные камни, я знаю, что это такое, потом увидел твоих спутников, они приходили в себя, потом побежал по твоим следам, увидел тебя без сознания и отнёс сюда.

— Меня изнасиловал фавн, теперь я осквернена.

— Я это знаю. Я найду это злое порождение Богини и поражу его своей силой, конец его будет ужасен. Я всё для тебя сделаю, я могу многое, ты даже не представляешь, что я могу.

— Ты действительно можешь исторгнуть фавна из этого мира?

— Конечно, я очень силён, хочешь, я назову тебе своё имя.

Царица встала, сделала два шага, села на край кровати и сказала:

— Никогда тебе этого не прощу.

— Чего?!

— Что ты не спас меня от фавна, от насилия, что я должна торчать в этой конуре с этими старухами, что мне придётся теперь очищаться. Там, откуда ты, живёт Богиня?

— Давно, гораздо дольше, чем у вас. Я могу противостоять ей.

— Мог бы, не попал бы сюда. Мне змеи нужны, можешь принести?

— Не знаю, а как… Принесу!

— Ночью надо идти.

— Хорошо.

Он вздохнул, решаясь, и спросил:

— В чём моя вина? Почему я должен получать прощение за насилие, учинённое вашим местным фавном во время вашего ритуала? Почему ты ждала помощи от меня, а не от супруга, воинов свиты, других ваших богов?

— Всё время говоришь: я знаю, я умею, а понять ничего не можешь. Я ведь любила тебя тогда, — мир блеснул в его глазах радостью красок и очертаний, — ты сильный, я верю, а помочь не захотел, спрятался. Ну, расскажи, кто ты, откуда.

Она хлопнула в ладоши, появилась старуха с холодным кувшином вина и сладким пирогом. Балих ужасно захотел выпить и съесть пирога, налил две чашки вина, выпил свою сразу, снова наполнил, хотел выпить ещё, увидел взгляд царицы, поперхнулся и стал рассказывать.

Он говорил об огромном городе с широкими мощёными улицами, о водопроводе со всегда чистой прохладной водой, о зиккурате и золотом храме. Говорил о своём доме — трёхэтажном, семь раз по тринадцать шагов в длину, с флигелями для слуг и учеников, специальными помещениями для могучих быков, быстрых онагров, роскошных колесниц. Назвал оба своих имени, говорил о дружбе и родстве с величайшим из живущих, царём благословенного Урука и всего Шумера — Гильгамешем, описал его парадный дворец и любимое жилище — особняк, встроенный в красную платформу зиккурата у северной лестницы. Рассказал о школе философов, которую возглавлял, о своих работах, знании всех языков мира, о великом строительстве и искусстве исцеления. Попытался не прямо, чтобы не обидеть царицу, показать огромную дистанцию между тихим полудеревенским Кноссом и центром и вершиной мира — Уруком ограждённым, где простые горожане, не говоря уже о правителях, пользуются таким комфортом, который в Кноссе показался бы чудом. Напоследок, чтобы показать себя с хорошей стороны, рассказал, как выезжал недавно на площадь за городской стеной, чтобы исцелять всех болящих, чистых и нечистых, шумеров и иноземцев, как в толпу, жаждавшую хоть прикоснуться к его следам, затесалась лиса-оборотень со сломанной лапой, и как он сделал то, чего никто никогда не делал и больше уж не сделает: он, человек, исцелил бога. Попытался описать, как въезжал в городские ворота после исцеления: под барабанный бой и трубные звуки личного конвоя, под благословения людей, целовавших его следы на плитах дороги, как он стоял в зелёной с золотом колеснице, которую влекли шесть белых онагров, и как бежал рядом с ними беленький ослёнок, благородный отпрыск могучих родителей.

Он умолк, побоявшись сказать слишком много. Царица всё время рассказа сидела, глядя в пол, руками взявшись за край кровати. Теперь взглянула на него, улыбнулась слегка и спросила:

— А ослёночек хорошенький? Как его зовут? У тебя много ослят?

— Я не знаю, как его зовут, не знаю, сколько у меня ослят, — печально ответил Балих, думая о том, что похож на потухший праздничный факел, который сильная рука воина установила на ограде оранжевой платформы, который освещал гремящую медь доспехов могучих мужей, состязателей славы своего бога, который с громким треском и вдаль летящими искрами сверкал ослепительной звездой во тьме ночи, но вдруг разом потух и стал тем, чем и следовало ему быть — холодной обгорелой палкой с остатками вонючей смеси внутри расщеплённого конца. Всё, что он рассказал, было правдой, он не добавил ни слова для красоты, весь город умолкал, когда великий Асаллухи размыкал уста, чтобы молвить подданным слова мудрости, он любил и умел помогать людям, крепка была его сила по всем мирам людей и богов, но он не знал, есть ли имя у ослёночка, и как разговаривать с женщиной, которая его ум превращала в глупость, силу не ценила, в мудрости отказывала.

Он замолк, глотнул вина и взглянул на светильник, надеясь хоть этим доказать свою полезность. Царица легла на спину поперёк кровати и сказала:

— У меня болит в нескольких местах.

— Я дам старухам мазь, пусть они помажут и заклеят раны.

— Ну вот ещё. Ты врач, ты и лечи.

— Я не знаю… Тебе для этого придётся раздеться…

— Сними с меня платье.

Он, стараясь не дышать и не запыхаться от этого, развязывал пояс, завязки, расстёгивал, откалывал. Строгое чёрное платье распластывалось в стороны, белая полоска расширялась, и вот, его прекрасная царица лежит на чёрной ткани обнажённой, сияя холодным светом величия, равносодержащим все цвета радуги, он застонал от счастья, она закрыла глаза.

Ранки затянулись, но он ещё раз тщательно промыл и смазал, он делал это медленно, она должна была понять, это было так очевидно, что никто, кроме него, не смог бы исцелить царицу так хорошо, быстро и безболезненно. Но вот всё было закончено, он тоже прикрыл глаза, чтобы не видеть того, что покидает, и сказал на царском шумерском:

— Прощай, богоравная царица.

И услышал ответ на критском ласковым и капризным голосом:

— Ты ведь не хочешь уходить. Так оставайся.

Она протянула тонкую руку, движение было приказом, он лёг рядом с ней, не успев снять передник и нижнюю повязку, царица нетерпеливым жестом освободила его от одежд, он удивился точности её руки, ведь такую повязку на Крите носил только он, царица повернула его на спину, сама взглянула сверху глаза в глаза, Балих почувствовал, что не дышал всё это время, резко вдохнул, звук как бы разбудил царицу, она легко, как змея по воде, поплыла по его телу, он чувствовал быстрый язычок, искавший что-то повсюду, и, наконец, нашедший то, что искал.

Балих думал, что знает женщин, знает радость плотской любви — всё это была лишь глупая возня с неуклюжими тяжёлыми девчонками. Никто не умел, как царица, парить над ним, касаясь лишь губами; с ней и только с ней он чувствовал себя львом, терзающим покорную добычу, медведем, тяжело и лениво ворочающимся в любимой берлоге, воином, вонзающим сверкающий меч в горячую плоть смертельного врага, когда судьба наконец-то позволила им встретиться в бою в кровавой войне двух городов или на оранжевой ступени зиккурата, когда толпа на площади замирает от счастья созерцания, и даже красная платформа на миг затихает, чтобы услышать скрип разрываемой кожи, последний крик побеждённого и торжествующий стон победителя, который жаждет крови и дальнейших схваток, но тоже затихает, склоняет голову к оранжевым плитам, стыдясь себя, и готовый к жертвам искупления; он чувствовал себя старой тканью, брошенной в угол ложа, ненужной, обречённой стать малым добавлением к множественности предметов огромной помойной ямы на краю города, наконец, он чувствовал только желание уснуть, обнимая прохладные тонкие плечи, он имел право на сон, ибо теперь был уверен, что царица любит его, что захочет поехать с ним в Урук; ещё он поразился её фантастической обучаемости и интеллекту, позволившим теоретически, без практики, он был уверен в этом, добиться столь совершенной реализации её ненасытной чувственности и обратить на наслаждения всю его силу до той черты, которую добровольно переходить не следует. Он закрыл глаза, уснул на миг и тут же услышал тихие и твёрдые слова:

— Я устала, ты утомил меня, герой. Я отдохну, а ты сходи за змеями. Возьми у служанок сосуд с узким горлом и, как принесёшь, налей туда немного воды. Змей в яме много, принеси чёрных.

Она тут же уснула. Балих чувствовал гордость, сильнейшее желание спать, необходимость выполнить поручение и нежелание слоняться ночью по чужому городу. Однако встал, оделся в плотное длинное платье от шеи до щиколоток, надел сандалии, зевая от усталости, вышел из комнаты, захватив в последний момент переносной светильник, обнаружил у порога сосуд с узким горлом в очень удобной оплётке с ручкой и плотной, но пропускавшей воздух соломенной пробкой, и направился к городской черте.

Он понимал, что так правильно. Царица не могла рисковать. На ней было больше запретов, её чистота была ценнее чистоты Балиха; кроме того, он должен был заботиться о ней, но было обидно, что она не проводила его эти несколько десятков шагов до города, не стала ждать и молить Богиню об успехе его охоты, что она приказала, забыла и уснула. И вообще-то она, скорее всего, не знала, да и откуда она могла знать, что змея не может обидеть своего повелителя — богоравного Асаллухи, так что, засыпая в удобной кровати, посылала своего возлюбленного на верную и ужасную смерть.

Балих шёл к городской черте в угрюмом настроении, усталый и замерзавший от резкого ночного холода, вошёл в город, нарушив запрет, и почти сразу в темноте различил очертания человека, шедшего ему навстречу.

— Ты… врач?.. — прорычал незнакомец по-критски с таким чудовищным, зверским произношением, что звуки едва различались.

— Да, — кратко ответил Балих, который сразу привычно отнёс незнакомца к самому северному из далёких северных племён, живших в огромных безлесных пространствах дикой жизнью охотников и собирателей растений. Они не знали земледелия, боги в их землях не жили, иногда лишь посещая эти унылые просторы по какой-либо краткой надобности и хоть так приобщая этих полулюдей к тайнам высшего бытия. Как понял Балих из бесед с северными варварами, их однообразная жизнь складывалась из медленного, огромными замкнутыми кривыми, отображавшими на ровной глади земли коловращение светил, движения за неисчислимыми стадами диких травоядных и за сопровождавшими стада стаями диких собак. Те поедали отставших, люди — то, что осталось от собак, то, что могли отбить от собак, которых, впрочем, постепенно приручали. Деталей Балих не знал и не интересовался.

— Ты… что… она… где? — проревел варвар, подступая к Балиху и приподнимая правой рукой тяжёлую дубину.

— Ты великий воин. Куда лежит твой путь? — сдержано и вежливо обратился к нему Балих на родном языке.

— Ты бывал у нас, врач? Откуда ты знаешь язык? — спросил варвар, остановившись и опустив дубину.

— Я знаю всё, но ты не ответил на мой вопрос, почтенный вождь.

— Ищу царицу. Не хочу больше быть воином их Богини. Надо домой, царицу возьму, ей понравится. Свобода, стен нет, запретов нет. Будет женой великого вождя саклабов.

— Почему же ты не ушёл домой раньше?

— Я был здесь с набегом, увидел царицу, решил остаться. Был рабом, потом убил воина Богини. Теперь вижу, что царице плохо, нужна помощь. Иди обратно, будешь мне помогать.

Балих мог убить воина многими способами, у него были жала мгновенной смерти в складках одежды, в руках, причёске, но он решил использовать глупого варвара для своих целей. Сказал:

— Царице нужны змеи. Я — бесстрашный мудрец, иду за ними. Ты не ходи, потом послушаешь мой рассказ о моём великом подвиге.

— Вместе идём, — прорычал варвар, хотя чувствовалось — змей он боится, и Балиху был приятен его страх.

Проводник был кстати. Воин шумно двигался по проходам между домами, по маленьким перекрёсткам со святилищами, их путь лежал к площади перед дворцовым холмом, ими никто не интересовался. Балих первый раз был в Кноссе, но ничего особенного не увидел, замечать ничего не желал, наконец они подошли к краю площади, к маленькому храму какого-то местного бога. Перед храмом в полной темноте воин нашёл змеиную яму, прикрытую сверху деревянной крышкой с дырками. Не хотелось слишком явно обозначать себя, всё-таки запрет есть запрет, он многое добавил к своей нечистоте и, кроме того, осквернил давший ему приют город, однако пришлось зажечь фонарь. Яркое пламя осветило яму, стену храма с какими-то странными знаками, Балих не удержал любопытства, подошёл поближе и улыбнулся от неожиданной радости, тёплой искрой пробежавшей по телу: резные камни несли на себе изображения его, Балиха, знаков власти, достоинства и мудрости — жезл, увитый змеями, с шишкой на конце, чашу и пояс. Искусство резьбы по камню было плохо освоено местными мастерами, всё вышло криво и грубо, кособокий карлик, державший знаки тонкими прямыми руками с растопыренными пальцами, нисколько не походил на Балиха, но тем не менее храм был посвящён именно ему, под каким бы именем его здесь ни почитали, славен был богоравный Асаллухи, по всей земле велика его сила, по всем мирам сильна его мудрость. Тут он услышал голос воина:

— Чего стоишь? Иди, лезь в яму!

— Отодвинь крышку, — скомандовал Балих. Воин подчинился, нагнулся, напряг тяжёлые мышцы, легко передвинул крышку и, не разгибаясь, посмотрел в сторону Балиха. Тот впервые глянул на него в ярком свете и был поражён ненавистью, горевшей во взгляде чудовищного порождения мира людей. Воин был невысок, очень массивен, он не то чтобы не разогнулся, а вообще очень сутулился, оттопыренные уши, низкий, в два пальца лоб, большой зубастый рот, всё остальное поросло густыми светло-рыжими волосами, источавшими сильный неприятный запах и перемешавшимися с волосами вонючей львиной шкуры, единственной одежды звероподобного воина, не считая деревянных сандалий, державшихся на толстых кожаных ремнях.

Балих посветил фонарём вниз. Вообще всё выглядело странно, он редко видел городскую улицу или площадь, освещённую искусственным светом. Лишь с одного края пространство ограничивалось стеной храма с непривычными резкими тенями, вся другая часть освещённого круга равномерно смыкалась с тьмой, сверху глядели на них множественные звёзды, как говорили, жилища богов, во что Балих не верил, перед ним была яма, он заглянул в неё. Она была неглубокой, если бы он встал в неё, то был бы в земле по плечи. На дне лежали две плошки с водой, сидели на задних лапках белые мышки с красными глазками — стены ямы загибались внутрь, и они не могли убежать. Змеи лежали вытянувшись, согнувшись, по одной, вдвоём, всего их было трижды тринадцать, все очень ядовитые и злые. Дома Балих спускался в змеиные ямы за ядом или просто ради удовольствия последить за извивами гибких тел без страха и без чувства опасности, дома всё родное, здесь не рискнул прыгать к незнакомым полуспавшим полувстревоженным тварям, ему нужна была помощь варвара.

— Ты великий герой. Спустись ты за змеями.

Воин заколебался, злобно глядя то на Балиха, то на змей, просыпавшихся от яркого света и задиравших головы с бегавшими язычками.

— Я боюсь, — сказал Балих, — но если ты, бесстрашный, поможешь, то я с твоей могучей помощью достану двух змей.

— Как помогать?

— Я свешусь вниз и буду ловить змей, а ты, вождь, держи меня за ноги. Если я свалюсь, царица не получит змей. Она хочет их иметь.

— Ложись!

Балих взял левой рукой сосуд за плетёную ручку, вынул пробку и свесился в яму, перевалившись животом через край, чувствуя, как варвар крепко держит его за ноги. Боги! Как легко обманывать дураков!

Его многолетние наблюдения за змеями были в достаточной степени плодотворными, Балих с трудом, но научился понимать их язык, не имевший почти ничего общего с царским шумерским, научился говорить, вернее, изображать на нём несколько фраз, держал его в тайне и точно знал, что он один среди живущих знает эту жуткую систему знаков. Он щёлкнул пальцами, все головы повернулись к его правой руке, её короткие быстрые движения, пощёлкивания, тихий свист, исходивший из уст Балиха, говорили:

Я сбиваю тебе зубы зубом,
И сбиваю тебе челюсти челюстью,
Я сбиваю тебе язык языком,
А пасть сбиваю тебе ртом,
Я заставляю тебя замереть, змея!
Заклинание было очень сильным, хотя, наверное, бессмысленным с точки зрения змей: они восприняли сообщение, но не увидели того, кто мог им приказывать, да и не могли увидеть, последний Великий Змей умер очень давно, Балих знал об этом, а змеи нет, не знали они и о течении времени, о рождениях и смертях, не осознавая себя и не умея учиться.

Несколько мгновений у него было, он тут же схватил одну за другой двух чёрных жирных гадюк и бросил их в сосуд. Резко скомандовал:

— Тяни, — и тут же, ободрав живот о камушки, оказался снаружи. Воин был неловок, но очень силён.

Встал на ноги, заткнул сосуд и с удовольствием послушал разъярённые вопли из ямы. Без движений речь была неполной, но суть Балих знал и так:

— Убить! Обман! Убить! Убить! Где?! Убить! Где?! Убить! Убить!!!

Змеи пытались выпрыгнуть из ямы, но глубина не позволяла, да и мохнатый варвар в первый раз смекнул что-то сам и быстро накрыл яму крышкой.

Балих погасил фонарь, обратный путь не занял много времени. Он поставил сосуд, плеснув в него через пробку воды, поколебался немного и пошёл спать к себе. Воин расстелил шкуру на земле, улёгся, укрылся этой же шкурой и уснул, держа дубину в правой руке.

Утро, как и следовало ожидать, началось и продолжилось неприятностями, перешедшими в безысходное отупение. Царица долго спала, потом долго завтракала, занималась собой, не призывая Балиха. Он поел, слонялся по жаре, подливал воду змеям, пытался читать, купаться, глядел на воина. Тот проснулся тоже поздно, валялся, голый и волосатый, на шкуре, старухи вынесли ему хлеба, горшок с мясом, большой кувшин с вином. Он перетащил всё в тень ближайшей сосны, съел, выпил, снова уснул и не просыпался целый день, ещё раз доказав свою принадлежность скорее к миру животных, чем людей, ведь львы тоже едят, спят, а больше ничего не делают.

День прошёл в тоске и ожидании, вечер принёс новые мучения. Львы не только спят и едят; когда солнце на своём пути приблизилось к западной границе мира, воин был призван в дом царицы. Он пробыл там недолго, но, когда они вышли вдвоём и встали в дверях, Балих через окно своей комнаты увидел на телах и лицах такие явные знаки удовлетворенного желания, что не смог заставить себя хотя бы сомневаться. Он ничего не мог и не хотел делать. Стоял и смотрел, как царица в своём удивительном чёрном платье нагнулась, вытряхнула змей на землю, схватила их у самых ядовитых голов, оравших неслышные Балиху яростные проклятия, он изумился быстроте её реакции и скорости рук, как они, не оглянувшись и не вспомнив о нём, ушли в рощу. Он лёг на кровать, понял, что всё пропало, что очищения не будет, возврата домой не будет, не будет возлюбленной Пасифаи, а, значит, не будет и самой жизни. Он лежал на спине с закрытыми глазами в тоске отчаяния, лежал до поздних сумерек, тут неожиданно услышал ясный и чистый голос старухи:

— Иди! Царица зовёт!

Он покорно встал, пошёл в помятой чёрной одежде, в которой лежал то на кровати, то на земле весь этот злобный день, пошёл, надеясь неизвестно на что, надеясь, но понимая, что тщетно, на какие-то оправдания, объяснения и просьбы, на признание вины, ну хоть на что-нибудь, но встретил холодный требовательный вопрос:

— Ты почему не пошёл с нами в рощу?

Царица сняла платье, на ней был лишь короткий чёрный передник, она была удивительно красива, склонившись над столом, замерев на короткое мгновение, навечно отпечатав в глазах Балиха тонкие линии прохладного рисунка её тела и наливая вино в две чаши, одну из которых взяла себе, другую подала Балиху, он был благодарен ей за эту заботу и за то, что варвара она не призвала, и он сидел снаружи, занятый ловлей блох или другим похожим делом.

Она села в кресло, устланное мягкими покровами, он уже еле видел её в наступавшей тьме, и повторила вопрос:

— Почему ты не отвечаешь? Почему не захотел пойти?

— Ты не звала меня.

— А ты не знал, что нужен? Воин бесстрашен, он ничего не боится, но не знает, как заговаривать мелких богов, а я одна не могу, их там сейчас очень много. Из-за тебя мы зря сходили, теперь придётся идти ещё раз.

— Зачем тебе вообще этот варвар? Для чего ты призвала его, для чего ты взяла его в рощу?

Было темно, и отсутствие света разомкнуло его уста.

— Я призываю, кого хочу, уж не дала ли я тебе обета верности? А воин нужен мне, потому что он верен, смел и силён. На тебя надежда плохая: ты не пришёл на помощь, когда на меня напал фавн, старухи видели, как ты в страхе бежал из рощи, воин рассказал о твоём трусливом поведении у змеиной ямы перед храмом Асклепия.

Мозг привычно перевёл речь в письмена, сопоставил критскую скоропись с шумерской, снова перевёл в звуки, получилось — Асаллухи. Что он мог сказать этой безумной женщине? Что он испугался не глупых чудес местной священной рощи, а своего могущества? Что змей добыл он, а воин, как видно, оболгал его? Что именно его, Балиха, почитают здесь как бога и даже воздвигли ему храм? Она восприняла бы всё это как глупое хвастовство, она знала одно — свою волю, свои желания, своё достоинство и свою похоть. Балих вздохнул от бессилия и сказал:

— Прости, богоравная царица, мои проступки. Я пойду с тобой и поражу врагов своею силой, сделаю всё, что скажешь, но молю тебя: проси Богиню об очищении для меня, и потом уезжай со мной отсюда.

— Ты просишь, чтобы я ехала в твой город, воин зовёт в свою пустыню, муж молит богов об очищении для меня и не мыслит о разлуке; не слишком ли много для одной женщины?

— Я предлагаю тебе больше, то, чего нет ни у одной женщины, только со мной ты достигнешь вершины мира, только я…

— Я уже знаю, что ты хвастун. Я подумаю. Пошли.

Он был готов, она тихо хлопнула в ладоши, старуха надела на неё платье, и они вышли на тёмную площадь, воин вскочил со своей глупой дубиной, и скоро мрак рощи поглотил их шаги.

Их ждали, это было ясно. В роще луна светила ярче, слишком ярко для безразлично унылого светила. Подчиняясь воле Великой Богини, она залила рощу синеватым нелунным светом, они прошли ещё несколько шагов, переступили через канавку, очень прямую и аккуратную, которой Балих не заметил при первом походе в рощу, и снова, как это было два дня назад, Богиня перенесла их с Крита в иной, волшебный и странный мир.

Они стояли в ряд, слева Балих, потом варвар, всё с той же лютой ненавистью поглядывавший на него и иногда касавшийся волосатой лапой нежного плеча и тонкой талии царицы, дубину он нёс на левом плече, никто не хотел ни отстать, ни выйти вперёд. Земля была идеально, неправдоподобно ровной, похожей на огромную полированную мраморную плиту, не было ни травы, ни кустов, стволы деревьев с круглыми монотонными кронами не вырастали из этой плиты, а были расставлены на ней в неестественном беспорядке.

— Я могу дубиной убить быка. Я всех убью, — громко сказал варвар, подбадривая себя.

— Замолчи, не мешай, — холодно оборвала его царица, впервые проявив благоразумие.

Балих был благодарен ей за косвенную поддержку и похвалу. Он был предельно сосредоточен, мозг впервые на Крите работал на полную мощность, готовясь к отражению неизвестных, непредвидимых, но неотвратимых опасностей. Они шли вперёд, всё было правильно, то, что было впереди, становилось ближе, уходило назад в нормальной последовательности, но Балих был уверен, что они шагают на месте, а движется перед их глазами весь этот странный лес с редкими деревьями, вся плоскость, по которой они шли, с дорогой, нарисованной двумя прямыми, уходившими в лунную мглу, белыми линиями.

Несмотря на явную опасность, звеневшую в полной тишине, нарушаемой лишь тихими шагами путников — варвар замолчал и перестал хлюпать и булькать, змеи тоже умолкли, действовала близость Великой Богини, Балих был в восторге. Он был прав, хотя никто из учеников не принял его идеи, в том, что способностью к творению обладает не только Тот, Кто сотворил мир, но и наиболее значительные из богов. Балих был уверен, что сильнейшие из них могут творить простые миры с примитивными обитателями, но никогда не надеялся заглянуть в эти фантастические вымыслы. Он попробовал сойти с дороги, не получилось, невидимая, но необоримая сила не пустила его, Богиня обозначила единственный путь. Они продолжали движение, Балих вышел на полшага вперёд и тут увидел змею, выползавшую на дорогу. Это была смертельно ядовитая пёстрая гадюка, она ползла очень медленно и через равные промежутки времени угрожающе шипела. Балих поднял руку, щёлкнул пальцами, прошипел ей в ответ:

Уйди, змея, с того пути,
По которому мы идём!
Она тут же послушалась, повернулась и так же медленно, с равноотмеренным шипением уползла обратно в лес. Следующий шаг, из-за стволов появился лев с разинутой пастью и, угрожающе рыча, медленно пошёл в их сторону. Быстрое движение, короткий отравленный дротик в руке, их много, этих мгновенных смертей, было спрятано в одеждах Балиха, привычный взмах, печальный стон, лев упал на землю и пропал в подступившей мгле. Ещё один шаг вывел им навстречу огромного медведя с ярко-красной пастью, он медленно шёл на задних лапах, скребя воздух длинными когтями. Здесь было проще, Балих крикнул:

— Я — Балих, — и медведь, не посмев тронуть того, кто носил то же имя, что и он сам, стал медленно отступать назад.

Балих услышал треск и звук падения. Великий вождь решил поучаствовать в охоте и бросил в медведя дубину. Он наверное попал бы, если бы этот медведь вёл себя, как его обычные лесные родственники. Варвар взял слишком далеко вперёд, дубина со страшной скоростью пролетела за затылком отступавшего зверя, ударилась о ствол дерева, с громким треском сломалась, и обломки упали на землю. Балих услышал, как судорожно выдохнул варвар, как тихо и тревожно вскрикнула царица, увидел свой дрот, лежавший на дороге, там было ещё много яда, он поднял дрот, и вовремя. Сверху из лунного света на них медленно плыла большая птица с яростно выпущенными когтями и, о странное место, красивым, но перекошенным от злобы женским лицом. Балих бросил поднятый дрот, попал, гарпия — он слышал о них, но никогда не видел и думал, что они живут лишь в далёких северных горах, покачнулась, но продолжала лететь. Второй дрот добил её, с проклятием на отвратительном варварском наречии она упала на дорогу. Балих вытащил дроты, переступил, и они пошли дальше. Было ещё несколько медленных змей, львов, медведей и гарпий, убивать и прогонять их было очень легко, Балих стал успокаиваться, увидел узкую канавку, пересекшую дорогу, и переступил через неё, чувствуя за спиной шаги царицы и варвара, наконец-то признавших его очевидное превосходство и силу.

За канавой деревья стояли чаще, нападавшие двигались быстрее. Балих бросал и поднимал дроты, говорил заклинания, зверям и гарпиям удавалось ближе подступать к нему, скрываясь за стволами, но он успевал, всё шло хорошо, вдруг из-за дерева выглянула смеющаяся морда фавна.

Чтобы я не пронзил тебя копьём,
Будь ты нам неубийцей героев! —
крикнул Балих слабое заклинание, он боялся перестараться, как в прошлый раз. Фавн исчез, продолжая ухмыляться.

Впереди была ещё одна канавка, а за ней началась серьёзная битва. Змеи, львы и медведи двигались быстро, появлялись неожиданно из густой чащи. Гарпии шумно валились сверху, выпустив острые когти. Все эти твари появлялись одновременно с разных сторон, Балих метал дротики двумя руками, выкрикивая заклинания и стараясь не запыхаться. Фавнов тоже стало больше, Балих устал, дроты кончались, а подбирать он не успевал. Когда очередной лев с дымящейся жаркой пастью выбежал из-за деревьев в трёх шагах от путников, Балих не нашёл нового дрота, решил, что всё пропало, и тут ощутил руки варвара, вложившие по дроту в каждую из его рук. Успел бросить, потом ещё, варвар собирал и подавал дроты, всё-таки он был воином и умел вести себя в бою.

На дорогу неслышной рысью выбежал кентавр, Балих знал, что его можно убить, бросил дрот, тот замедлил бег, но приближался с огромным камнем в руках, намереваясь раздавить путников этим куском скалы. Второй дрот остановил его, и лишь третий убил.

Ещё одна канавка — и они попали, наверное, в допотопное царство с первобытным буйством стихий. Их атаковали быстро, умело, сразу со всех сторон. Варвар оказался искусен в метании дротов, царица бросила змей и подбирала оружие, Балих непрерывно, уже задыхаясь, кричал заклинания, он боялся сбиться, круговорот змей, львов, медведей, гарпий, фавнов и кентавров затягивал их всё глубже, они понимали, что для отражения каждого из этих бешеных непрерывных нападений у них есть одно движение, один крик, что единственная ошибка — это смерть или хуже, но они не ошибались.

После второй канавки появились фавны, после третьей — кентавры, после четвёртой — пока никто, так кто же? Обнажённая красавица выступила из-за близкого ствола. Она была так прекрасна, улыбалась так сладко и призывно, изгиб её тела был таким томительно зовущим, что Балих почувствовал слабость в усталом теле, услышал изумлённое ворчание варвара и в этот последний миг понял, что битву они проиграли. Нимфа, чем бы она ни была, сбила их с бешеного ритма боя, сейчас они не успеют, где же смерть, он приготовил дрот к броску и тут услышал голос царицы:

— Именем великого бога, обещавшего мне всевечную защиту и помощь, приказываю тебе отступить от этих людей. Они мои. Имя мне — Пасифая.

Удар был страшен, Балих успел удивиться тому, что царица, оказывается, знает историю своей прошлой жизни, но по некоей странной причине называет новое имя, дальше было краткое время ослепительных вспышек, грохота падений, стонов и проклятий лесной нечисти, потом лунный свет, критские сосны, обычная земля и камни, они снова были в священной роще на небольшой полянке близко от Кераты, и тут удостоились зреть Великую Богиню, Мать Богов.

Огромное пирамидальное тело возвышалось посреди поляны в ярком лунном свете. Наверху, на высоте в два роста Балиха его венчала большая женская голова со спокойным добрым и круглым лицом. Глаза были закрыты, улыбка звала улыбнуться в ответ и принять в своё тело и мысли покой, источаемый лицом Богини. Под лунноблещущим ликом ровными горизонтальными кольчатыми рядами свисали полные розовые груди с выпуклыми удлинёнными пупырчатыми коричневыми сосками. Покой лица и покой материнской груди — этим Богиня ограничила здесь и сейчас своё земное существование. Груди источали молочный запах, жирные молочные капли ползли по ним, скапывая, застывая на концах блестящих дорожек. Пища богов, нежное подношение Матери своим детям не пропадало втуне, почти каждый сосок был схвачен губами бога. Змейки-оборотни, оборотни львы и медведи, гарпии, фавны, кентавры — всё войско, выставленное Богиней против Балиха и его спутников, самозабвенно сосало, утомлённое битвой. Их было много, была тут и нимфа, зарывшаяся головой в розовые складки и извивавшаяся своим нежным телом, чтобы как можно гуще умастить его тёплым нектаром, были тут разные твари, в битве не участвовавшие, всякая мелочь ползала по грудям, слизывая молочные капли.

Балих стоял и смотрел, ловя дыхание, он ненавидел Богиню, ему были противны жирные капли и чмокания мерзостной нежити, однако он понимал, что дошёл, что час очищения приблизился, что дело теперь за царицей.

Она стояла с широко раскрытыми глазами, оцепенелым взглядом, застывшими руками сняла платье, передник, повязку и сандалии, грациозно подошла к Богине, опустилась на колени и прильнула к свободному соску. За ней и воин в таком же забытии взалкал божественной влаги и приник к сосцам Богини. Балих почувствовал нежное приглашение, подавил приступ рвоты и стоял, оцепенев, безгласный и бездеятельный, ожидая поступков от царицы, а решений от Богини.

Наконец, царица и воин отпрянули от сосков, отошли в сторону и встали перед ликом недалеко отБалиха.

— Вы дошли, дети мои, — ласково сказала Великая Богиня. — Испытание вами пройдено, ты чиста, Пасифая, любимое дитя моё. Не следует тебе более совокупляться ни с кем, кроме мужа, храни верность ему, но, если не побоишься моей немилости и нарушишь запрет, то съешь по крайней мере перед соитием одну из этих пилюль.

Из вороха грудей высунулась длинная тонкая и изящная рука, подала царице крошечную коробочку, Балих заметил странные знаки и необычные цвета.

— С фавном неладно вышло, зря ты нагрубила мне тогда. Но я и здесь помогу тебе.

Смотреть и видеть на этой поляне могли только Богиня и Балих. Он смотрел на то, как рука, передавшая пилюли, мягко и нежно через смуглую кожу проникла в плоский живот царицы пониже пупка, повращала там кистью и вынула, а кожа сомкнулась без следа, крови и боли, какое-то крошечное существо, кровавое и сладко спавшее.

— Не стоит тебе рожать от фавна, твоё достоинство выше этого.

Богиня бросила существо на своё тело, то очнулось на миг, подползло к ближайшей капле молока и замерло.

— Ты, воин, не терял чистоты, сделал, что мог, тебе дарю победу в великой битве. Ты убьёшь дубиной Быка, вот, возьми оружие священным подарком Матери, и подвиг твой вечно и навсегда будет памятен живущим.

— А ты, ненавидящий меня и прикованный ко мне навеки, тоже получишь очищение. Его даст тебе царица на следующий день после полнолуния через два месяца. Кстати, Пасифая, будь внимательна к инженеру, он действительно построит тебе и Миносу дворец после рождения первого ребёнка, дворец, который будет славен, пока род людей не выполнит своё предназначение и не исчезнет из этого мира. Имя дворцу — Лабиринт. Запомни. Платье оставь мне в подарок, я отдам его нимфе, которую ты прогнала, Бритомартис её зовут, пусть походит в царской одежде, бедняжка. Змей подбери по дороге, переночуй на прежнем месте, утром тебя встретит свита у городской черты. Асаллухи, жди, воин, послужи мне ещё немного, потом иди домой, награда Богини осияет твой путь. Теперь идите!

Царица и воин разом повернулись и пошли из рощи, Балих за ними в сокрушённых чувствах, но с надеждой. Гадюки лежали недалеко чёрными плетями, царица подобрала их на ходу, они так и не пришли в себя до дома и до сосуда с водой. Царице было неловко и больно идти босиком по камушкам, Балих приблизился, предложил, замирая от надежды и желания, отнести её на руках, она отказала ему, отказала и воину, приходившему в себя, снова хлюпавшему и булькавшему и неотрывно глядевшему на царицу с явными, нескрываемыми накинутой на спину шкурой, признаками любовного желания.

Они пришли, гадюки скользнули в сосуд, где их ждали вода и мыши, воин расстелил шкуру, улёгся, старуха вынесла ему несколько горшков с едой и огромный кувшин с вином, царица зашла в дом, старухи поспешили за госпожой, Балих отправился к себе, умылся, сменил грязные мятые одежды на новые, разложенные на кровати, поел хлеба, какой-то очень вкусной мелкой рыбки, никогда его так не угощали на Крите, осветил комнату, сел у кувшина с вином и стал думать, что делать дальше.

Размышление были недолгим, у порога раздались слова:

— Иди! Царица зовёт! — и Балих, схватив фонарь и маленькую сумку, кинулся к своей возлюбленной.

Воин спал, старухи неподвижно сидели у входа, царица встретила его во вмиг осветившейся комнате, сидя в кресле, накинув кусок белой ткани, прикрывавший наготу с такой изысканной и случайной от пренебрежения условностями правил неполнотой, что Балих задохнулся и сел без приглашения на стул недалеко от царицы.

— Тоже устал, — сказала она, как обычно неверно определив причину его движения. — У меня голова кружится, помоги мне, целитель.

Балих прославил свою предусмотрительность и быстро приготовил укрепляющее питьё. Он задержался на миг, подумав, не добавить ли бурый порошок, вызывающий в женщинах желание, но с отвращением отверг это безнравственное унизительное поползновение низменных качеств души, подал питьё царице, она глотнула, щёки порозовели, взор повеселел, и сказала:

— Ах, врач, какой ты хороший. Как ты догадался взять с собой средства?

— Я думал о тебе и понял, что нужно.

— Оказывается, ты умеешь заботиться? Я правда тебе нужна?

— Нужна, да, уедем в Шумер… Ты увидишь… Я всё сделаю!

— Я подумаю, ещё два месяца впереди, ты правда хороший. Я позвала тебя, чтобы поблагодарить, если бы не вы с воином, мне бы не дойти до Великой.

— Что же ты не благодаришь воина? — спросил обиженный Балих.

— Он получил благодарность на много подвигов вперёд. Зачем ты равняешь себя с воином? Он простой сельский вождь, а ты герой и мудрец, почитаемый богами.

— О, царица! — Балих задохнулся, почувствовал, что кровь прилила к голове и лицо стало красным и надутым.

— Ты наверное хочешь меня. Я устала, лучше бы мне поспать, но ведь я тебе правда благодарна. И не увидимся ещё два месяца. Ну, не сиди, иди скорее.

Такого необычного и дерзкого предложения Балих не получал никогда. Соитие без желания, из чувства благодарности, предлагаемое между прочим, как чаша вина после долгих трудов, резким диссонансом ударило по его чувствам, его охватило возбуждение превыше сладких желаний прошлых лет, руки так дрожали, что он едва снял одежду, о богоравная шлюха, о возлюбленная царица!

Она не прогнала его и позволила уснуть вместе с ней, вместе со сладкими мыслями и тяжёлой ленью от любовной усталости. Утром он проснулся раньше царицы, было светло, его внимание привлекла коробочка, подарок Богини, лежавшая рядом с кроватью на столике. Он взял её, как взял бы неизвестного жука — с любопытством и брезгливым страхом. Материал был ему неизвестен, множество знаков, написанных неправдоподобно мелким чётким почерком разными, очень яркими цветами, было недоступно прочтению. Он глядел, изумляясь неведомой системе знаков, очень разработанной и упорядоченной, это чувствовалось, но впервые явившейся его взорам и ни на что не похожей. Впрочем, он стал различать некоторые знаки, даже прочёл — он сомневался в правильности своего истолкования — слово «три», дальше не смог и открыл коробочку. Там двумя рядами лежали одиннадцать белых, очень искусно сделанных пилюль, каждая была вдавленной чертой разделена пополам, там было место для ещё одной пилюли, царица съела её перед соитием. Он никогда не видел ничего похожего, его неуместное любопытство разбудило царицу, и она тут же выгнала его — скоро за ней должны были прийти. Он ушёл, снова обиженный её деловой резкостью и отсутствием ласки, которой она была обязана ему за счастье любви, потом смотрел из окна на торжественную встречу царицы, на девушек свиты, на воинов Богини, одного из которых он теперь знал и не любил, на величественного, прекрасного и юного царя во главе отряда воинов и толпы горожан, на то, как они с царицей обнялись, взялись за руки и ушли, весёлые, красивые, любящие друг друга и совсем не интересующиеся одиноким изгнанником в жалкой каменной лачуге.

Глава 9. Смерть Быка

Четыре месяца назад она ходила к врачу исцеляться, два месяца назад Богиня призвала её, жестоко наказала за нарушение верности мужу, над ней учинил насилие фавн, она стала нечистой, скоро вновь обрела чистоту и вернулась домой. Месяц назад она ходила к Богине просить одобрения построек и получила его, правда, за ней остался долг. Сегодня по слову Великой Богини — день очищения врача; как это должно произойти, царица не знала, не получив до сих пор божественных указаний; выходило, что сегодня она должна сделать что-то, но долг не ограничивал свободы и не препятствовал прогулке к прохладной Керате.

Царица медленно шагнула к выходу из-под навеса, шелест платья всколыхнул девушек свиты и рабынь, они готовы были уйти куда угодно от жаркого солнца, устремились краткими еле заметными движениями к выходу со двора, но тут же замерли, как бы и не шевелились, в страхе перед немилостью повелительницы. Два месяца назад она вернулась во дворец, обогащённая опытом людской неверности, насилия и измены, и приказала негритянкам жестоко выпороть всех девчонок и сириек заодно за чрезмерную похоть и унижающие достоинство царского двора соития с чужеземным изгоем. Фиолетовой, о множественных визитах которой в дом беглецов ей подробно донесли старухи, пришлось вытерпеть наказание трижды в течение трёх дней, впрочем, она перенесла всё безропотно, вежливо и послушно повинуясь приказам великой царицы, которую, как это следовало признать, и Фиолетовая благоразумно признала, она сама привела к необходимости проявить жестокость своим попирающим основы устройства общества, безнравственным поведением.

Особые наказания достались и Голубой, успевшей за короткие дни, когда искавшая очищения царица боролась в диких лесах со львами, кентаврами и фавнами, устроиться в царской постели и начавшей строить безумные планы постоянного служения царю в отсутствие его благородной супруги. Царица не смогла решить, чьё преступление тяжелее, поэтому сочла Голубую достойной такого же трёхкратного наказания, после которого она простила, посчитав, и справедливо посчитав, Голубую обычной дурой, залезающей в любую свободную постель, строящей глупые и неосуществимые планы будущего величия, а на деле не способной ни на что, даже на то, чтобы, подобно Фиолетовой, с достоинством перенести справедливое наказание — Голубая так суетливо металась перед каждой поркой, визжала, умоляла, а потом вертелась и пыталась вырваться, что смешила не склонную к неразумному веселью царицу и раз и навсегда установила свою трусость, глупость и ничтожество.

После окончания наказаний негритянки, благодарные царице за возможность хоть слегка утолить вечно иссушавшую их жажду жестокости, были сами отправлены к дому воинов и подверглись бичеванию могучими руками яростного и ненавидевшего весь мир вождя саклабов, ставшего лидером священного отряда после подвигов во спасение и славу царицы.

Она всё-таки пожалела этих дур и продолжила медленный шаг к воротам новой стены, взмахом рук приказав свите следовать за ней. Ворота готовы были открыться по её тихому сигналу, тут она снова вспомнила о враче. Он думал о ней всё это время, это было ясно, она неложно чувствовала натяжение неразрывных нитей, которыми связала с собой царственных мужей: супруга, врача, воина, Инженера… хотя здесь нить не была ещё упрочена обрядом соития, но неизбежность этого становилась яснее с течением времени. Царице нравилась власть вязать и разрешать, жаль, что на Крите мало мужчин, достойных её внимания. Может быть правда уехать с врачом в его чудесный город? Она верила ему, хотя и не любила именно за то, что всё его хвастовство было правдой, за требовательность и умную наблюдательность, за горячее желание помогать, обозначавшее слабость царицы. Он не мог уйти с поводка, но рычал и огрызался, делая общение тревожным, а совместную жизнь труднопредставимой.

То ли дело царственный супруг, образец великодушия и мудрого снисхождения, он знал всё об изменах царицы, всё простил, ставя любовь выше мелких подозрений, благородство его было так велико, что за эти два месяца ни намёком, ни взором, ни малейшим обвинением он не оскорбил достоинство супруги. Он был такой чудесный и милый, что, право, можно было бы попробовать уехать с врачом, а потом вернуться, если не понравится. Муж принял бы любое объяснение, ждал бы и верил. Он, конечно, тоже изменял ей, даже успел совокупиться с нимфой, встреченной царицей в ночь очищения, правду предрекли уста Богини, но это свидетельствовало о его величии и способности к оплодотворению, достойной героя. Впрочем, решила царица, всё будет, как будет, сегодня день очищения врача, он и покажет, что делать дальше.

Она легонько стукнула по воротам, они сразу распахнулись на сверкающих петлях, перед царицей открылся склон дворцового холма, площадь, на которой шла работа — трижды тринадцать рабов, волы и ослы сегодня начали её мостить, дальше — пёстрый любимый город, там, дальше — дома для нечистых, деревья, река, горы. Всё дружелюбно сверкало под ярким солнцем, в воротах её встретили воины Богини, она приветливо воздела правую руку, они потрясли над головами своим оружием. В дальнейшем следовало разработать и усложнить ритуал выхода из дворца и попросить супруга увеличить свиту.

Царица двинулась по склону вниз — чёрные по бокам, затем Красная, остальные девушки по двое, вокруг могучие воины. На краю площади на деревянном помосте под навесом стоял Инженер и наблюдал за работами. Вот кто действительно был изыскан и вежлив. Он спустился вниз, низко и изящно поклонился, царица не знала, что он оскорбляет её, снижая этим приветствием её ранг до уровня жены простого свободного горожанина, царицу по египетским обычаям следовало приветствовать, падая ниц с крестообразно раскинутыми руками, набивая рот дорожной пылью, не отрывая глаз от земли во всё время разговора, и сказал по-египетски:

— Мир тебе, великая царица, защита и сила царственного Кносса.

Царица остановилась сама, приказала остановиться свите, подошла к Инженеру и звонко, с сильным акцентом спросила на его языке, она надеялась, что никто не понимает по-египетски:

— Как идут работы? Когда ты закончишь мощение площади?

— Дважды по семь дней и всё будет готово. Потом я уеду, царица.

— Уедешь? Ну что же… А я думала, ты построишь мне дворец.

— Я жду дворца слишком долго, царица, пока же занимаюсь работой, унижающей мой ранг.

— Твой ранг? Какой же ранг даётся в Египте не выдержавшему испытания?

— Не выдержать испытания можно по разным причинам. Большинство не выдерживает из-за лени, глупости, случайности, не то со мной. Я слишком усердно занимался, слишком многое понял, я нашёл древние книги и узнал то, что знать нельзя, что напугало тех, кто вправе желать и властны исполнить то, что желают.

— Властны исполнить то, что желают… Почему же эти властители не убили тебя?

— Они убили бы, но я изучил язык этих древних книг, и он дал мне защиту… Впрочем, я перехожу границу безопасности, не будем об этом.

— Не будем? Но ты не рассказал о том, куда хочешь ехать.

— Уеду в Финикию. В Египет мне нельзя, таково условие свободы и жизни. В Финикии построю себе дворец на берегу моря, окружу себя рабами, красавицами, я знаю, как сделать жизнь роскошной и приятной.

— Дворец, красавицы, рабы… Откуда ты возьмёшь всё это? В Финикии ты будешь чужим, трудно будет тебе снискать милость финикийских владык. Или ты рассчитываешь, что помощь властителей привлекут твои тайные и опасные знания?

— Не знания, а золото. Уезжая из Египта, я тоже поставил некоторые условия. Они обещали, и это обещание неложно и ненарушаемо, снабжать меня золотом, сколько бы я ни потребовал и где бы ни оказался.

— Золото нужно для роскоши, из него можно сделать украшения, украсить храм, дворец, но как ты из золота сделаешь рабов, стены дворца, всё, что нужно для жизни?

— В Финикии всё это можно выменять на золото.

— Выменять на золото? Что это значит? — Царице стало очень интересно, она подошла поближе, чтобы лучше слышать и с меньшим трудом понимать быструю речь египтянина.

— Я могу дать золота владельцу раба, и раб станет моим. Могу дать золото и получить в обмен мрамор, за золото художник распишет стену, красавица покажет искусство танца и взойдёт на моё ложе. От местных богов меня тоже защитит золото.

— Ты дашь богам золото, и они не будут вредить тебе? — улыбнулась царица. — У нас много золота, может стать ещё больше, но боги не хотят его, ни разу не слышала, чтобы бог, даже самый глупый, захотел золота.

— В Финикии боги очень любят его; кроме того, за золото мне будут служить знатоки самых сильных заклинаний, вся мудрость страны будет к моим услугам.

Царица попыталась представить себе эти странные отношения. Стала бы она что-нибудь делать за золото? У неё золота много, даже больше, чем нужно, впрочем, для будущего дворца понадобится ещё, а если бы не было? Если бы у неё не было украшений, стала бы она танцевать или говорить с богами, а потом получать золото? Она почти поняла, как это может быть, но мысль была такой неясной и новой, что не удержалась в голове, задрожала лёгким облачком на краю сознания и улетела куда-то. Инженер напрягся, стал смотреть в сторону и вниз, медленно заговорил, покраснев и надувшись:

— Только жены я не смогу найти себе в Финикии, там нет женщин достойного ранга. Если бы нашлась женщина божественного рода, согласная жить вдали от суеты больших городов, она имела бы всё, что есть в этом мире, больше, чем имеют земные цари, она была бы свободна от запретов и ей не пришлось бы самой разговаривать с богами и платить страшной платой за мнимые нарушения капризной воли этих чудовищ.

Царице захотелось прервать беседу:

— Какой ты сильный, Инженер! Любая женщина охотно станет твоей женой, и не только первой. Ты сможешь иметь много знатных жён, украшенных блестящим золотом, но пока помоги мне! Доделай площадь, потом — увидим, что будет.

Она отступила на два шага назад и продолжила путь по склону. Инженер поклонился вслед, взглянул на площадь — работы шли с должной скоростью и в должном порядке, но он всё равно послал вниз раба с бичом подстегнуть ленивых. Он стоял, опешив от признаний, слишком опасных и запретных, которые сделал царице. Он злился на себя за то, что не сдержался, злился на этот идиотский мир, который ещё не понял, что будущее за золотом, что золото — естественное и справедливое мерило достоинств и могущества человека, что не нужны все эти заклинания, уговоры, угрозы, нападения, что всё должно меняться добровольно и радостно на священный металл. Он чувствовал себя чуть ли не единственным цивилизованным человеком в мире, он хотел быть господином и мужем царицы и решил задержаться в этой дыре, надеясь прельстить её жёлтым ядом золота.

Царица спустилась на площадь и пошла мимо рабов, вздымавших и бросавших наземь трамбовки, выгружавших камни с телег, потевших под жарким солнцем и кричавших от боли под ударами бича.

Они не смели приветствовать царицу, она прошла мимо, размышляя о странных свойствах, которые приписывал золоту Инженер. Рабы вошли в её мысли, она не понимала, что привлекало их в рабском состоянии, почему человек, в особенности сильный мужчина, соглашался стать рабом. Вот, например, её телохранитель, вождь саклабов. Ушёл из племени, бродил по населённым землям дикого севера, участвовал в битвах, попал на Крит на пиратском корабле, решил остаться, посмотреть, как живут люди в городах, как строят храмы богам, как выращивают пищу из земли. Для этого сдался в плен, стал рабом, теперь воином Великой. Он волен уйти в любое время, никто не станет его удерживать. Другие рабы тоже могут уйти, вызвать на бой одного из воинов или присоединиться к ежегодному ритуалу плодородия. Удачливым, сильным и выносливым иногда удаётся остаться в живых, обрести благоволение богов и присоединиться к общине граждан Кносса.

Царица представила, как она предлагает своим воинам золото, чтобы они сопровождали её, запуталась в непонятных отношениях и справедливо решила, что действия питаются внутренними причинами, раб есть раб, воин есть воин, царь есть царь, и давать человеку золото, надеясь, что он изменит свою природу — бессмысленный поступок.

Вот и черта, вот и дома изгнанников, древние старухи глядели на царицу из тёмного дверного проёма, она ожидала увидеть врача, его не было, и царица, не спеша, продолжила путь к тени сосен и прохладе Кераты.

Она не знала, чего хочет: покоя, отдыха в тени или новой встречи с врачом, новых испытаний, битв и походов, может быть, новых наслаждений и новых земель. Царица глубоко вздохнула, привычно удивляясь привычной двойственности желаний, взглянула на сосны, неожиданно увидела фавна, сидевшего на пеньке, и поняла, что покоя не будет.

Фавна узнать трудно, они все одинаковы — козлоногие, козлорогие, тупые, вонючие и похотливые. Они считались богами, но очень слабыми, и царица, удивляясь их утомительному однообразию, постоянной глупой жизнерадостности, жестокости не от зла, а от простоты, и надоедливой непристойной похоти, иногда думала, что все фавны — это один бог, существующий таким замысловатым способом и довольствующийся многократно усиленным примитивным наслаждением.

Этот фавн был, конечно, тем самым. Не то, чтобы его морда, рога или копыта несли какие-то отличительные знаки, он удостоверял своё тождество с тем, учинившим насилие и удостоившимся соития с царицей, странностями позы и поведения, необычными у этих козлоголовых весельчаков. Фавн сидел на пеньке, весь забравшись туда, обхватив руками волосатые ноги и уперевшись подбородком в колени. Морда была грустная, виноватая, усомниться было невозможно — фавн вышел просить прощения у царицы, как это стало возможным, она не понимала, всегда считая природу фавнов неизменной и не допускающей отклонений от неотъемлемо соединённых с обликом отвратительных качеств. Она знаком остановила свиту, впрочем, и так не спешившую навстречу опасному богу, пошла вперёд одна с осторожным страхом и надеждой на неожиданное счастье. Если так, если она не обманулась и фавн вышел молить о прощении, значит, соитие с ней действительно настолько ценно и важно в мирах богов и людей, что способно изменять неизменяемое и прекращать непрекращаемое, например, агрессивную похоть фавна.

Она была уже в нескольких шагах от него, улыбалась дружески и призывно, хотела протянуть руку ему навстречу, почувствовала ответное движение бога, но тут из тени деревьев выступил врач. Он был в чёрном, очень сердит и сосредоточен, царица ощутила облако злого гнева, дрожавшее вокруг него. Врач подошёл к фавну, тот робко взглянул в его сторону, поджал уши и приготовился к прыжку и бегству, но врач протянул руку и громко сказал на царском шумерском:

Как пёс на цепи, сидеть ты будешь,
Как собака — у входа в жилище.
Слово говорю: умрёшь ты, как смертный,
Никто из богов не сокрушит заклятье.
Потом повернулся в её сторону и продолжил:

— Не слушай дальше, царица, это опасно.

— Нет! — закричала она, устремляясь вперёд, так быстро, как могла, в жёстком тяжёлом платье и парике, но он успел склониться к уху застывшего фавна и проговорить какое-то тяжёлое заклинание.

Царица замерла, в ужасе глядя на погибавшего бога. От слов силы врача он закричал тоскливо и страшно, губы, открывшиеся в мучительном вопле, стали выворачиваться наружу, всё больше и больше, череп фавна потерял твёрдость и пополз вслед за губами, царица стала задыхаться и чувствовать позывы к рвоте, её отвращало не только зрелище выворачивавшегося наизнанку насильника, но и торжествующее спокойствие врача, выполнившего наконец ненужное обещание, данное им два месяца назад.

С фавна стекала полупрозрачная жидкость, трепетали и твердели, высыхая на солнце, болтавшиеся внутренности, изнутри кровавого мешка продолжали доноситься вопли, наконец он вывернулся весь, до конца, встал на четвереньки, мотая красной головой с висевшими снаружи глазами, и, продолжая завывать от боли или ярости, уковылял в лес.

— Я отомстил за твои муки, царица, — торжественно и скорбно возгласил врач.

— Уйди, мерзавец, — холодно ответила она и повернулась к скованной ужасом, павшей ниц свите. — Вставайте. Гнев богов минул вас. Продолжим шествие.

Они вошли под сень сосен, но даже у неё не хватило силы духа пойти по следам чудовища, возникшего из злополучного фавна. Царица злилась на врача, который опять влез не вовремя со своим волшебством. Был бы смелым, когда фавн насиловал её, превратил бы его в жабу, а теперь, когда лесной бог склонился перед её красотой и могуществом… Она была недовольна собой, понимала, что должна быть благодарна врачу, боги коварны, и грустное лицо могло таить хитрую злонамеренность, злилась, что почувствовала симпатию к тому, кого должна была ненавидеть и бояться.

У Кераты их ждала любимая лужайка, немножко в тени, немножко на солнце, зелёная, — у реки вообще было больше зелени, а эту ещё несколько раз в день поливали. Воины расположились поодаль — чтобы быть рядом на случай опасности и чтобы не мешать царице радовать себя купанием и отдыхом. Сирийки помогли царице раздеться, остальные девчонки сами быстро скинули платья, и, пока рабыни расстилали покровы на мягкой чистой траве, расставляли на низеньких столиках фрукты, вино, прохладную воду и сласти, семь красавиц и прекрасная царица весело поспешили к реке, стройными телами и безволосыми головами похожие на мальчиков-подростков знатных родов.

На реке была устроена запруда, чтобы собрать побольше воды для купания. Царица доплыла до середины маленького озера, легла на спину, слегка помогая себе ногами и руками, и подумала, что всё, как на картине в её спальне — голубая вода, зелёные травы, птицы на ветвях, не лань, так беленькая козочка вышла на другой берег попастись, солнце, никаких богов, спасибо врачу, только нет Быка — — давно исчезнувшего, но живущего в благодарной памяти божественного защитника.

Ей понадобилось дважды тринадцать взмахов руками, чтобы остаться одной, девчонки не умели плавать, умели визжать и брызгаться, не заходя в воду дальше, чем по грудь. Рабыням купаться не полагалось, вообще никто не смел пользоваться водами купальни и выше по течению. Верхней водой снабжался дворец, купальня предназначалась для царицы и девушек свиты, царь мог омыть тело её прохладной водой и увеселить дух играми супруги и юных красавиц, остальная вода для нужд Кносса забиралась ниже из другого маленького водохранилища.

Девочки плескались, играли и визжали, они, кажется, хотя поверить в это было трудно, уже забыли про превращение фавна, все, кроме Фиолетовой, которая скинула платье нежным лепестком на зелёную траву, обретя естественность полудикого зверька, равно привычного к теплу ласкового домашнего огня и к тревожным ощупываниям всеовевающего ветра и всевидящего солнца, но в воду не пошла, а подозвала Чёрную и беседовала с огромной красавицей, почтительно вставшей на колени и усевшейся на пятки. Царица подивилась новым неожиданным знаниям своей опасной приближённой, раньше она не замечала за ней искусства беседы с охранницами, но, хотя неприятная новизна кольнула сердце, предсказав худые новости наступающего дня, она постаралась не придавать этому значения, благоразумно отказавшись от желания наказать девушек за излишнюю осведомлённость и склонность к сплетням.

Сирийки, полненькие, смуглые и аккуратные, как сладкие булочки, пышноволосые и мелкокудрявые, деловито и грациозно расставляли столики, кувшины, раскладывали баночки и горшочки, разноцветную косметику, кисточки, пёрышки, тряпочки.

Ниже по течению на другой поляне отряд воинов Богини привычно расположился в тени деревьев. Мужей отделяли от девушек несколько плотных кустов, преграждая путь любопытству, но не эта жалкая стена останавливала шаги желания, а страшный и строгий запрет Великой. Они развалились на львиных шкурах и предались возлияниям, мрачностью бородатых лиц демонстрируя покорность воле богов и просьбу не карать их сурово за дерзостное присутствие при гневе героя и преображении фавна, а, может быть, злобность натуры и недовольство жарой.

Недалеко уплыла царица от приближённых, но гладь воды — это знак одиночества, у неё закружилась голова, вдруг обнажённые красавицы, особенно гибкая Фиолетовая, оперевшая голову и плечи о колени чёрной великанши, показались ей похожими на нимф, спутниц какой-нибудь сильной богини. Царица плеснула рукой, отгоняя опасную мысль, потеряла равновесие и повисла в воде вертикально, плавно взмахивая руками и ногами.

Она снова взглянула на воинов, увидела вождя, стоявшего на берегу и смотревшего в её сторону обычным яростным взглядом, пожалела, что ненужное уподобление принесло в тихий отдых ненужные страсть и злобу, и тут услышала движение на другом берегу водоёма. Там тоже были деревья, они подходили близко к реке, оставляя узкую полоску травы, было тихо, только цикады скрипели старательно и неутомимо, и какая-то птичка славила Создателя на своём щебечущем языке. Царица обострённо ощутила ткань тишины, по которой текли, не оставляя следов и не смачивая, тонкие ручейки звуков, и вдруг услышала громкий треск движения чего-то тяжёлого и могучего, чьи-то глубокие шаги по лесу среди сухих ветвей и колючих кустарников.

Она поняла сразу и несомненно, кто, любимый и так долго ожиданный, приближается к месту, избранному для отдохновения, но, боясь спугнуть счастье, ещё раз укорила себя за неуместные размышления. Царица барахталась на одном месте, плотно закрыв глаза, жалея, что не может на несколько мгновений заткнуть уши, чтобы потом разом прозреть, услышать и узнать пришедшего. Он был уже здесь, она слышала шум и плеск воды, могучее дыхание, биение воздуха, пронзившего речную гладь, открыла глаза и счастливым зрением увидела огромного Быка, зашедшего в воду по плечи и утолявшего жажду прохладной водой, спустившейся с гор во исполнение его благородных желаний.

Рябью вод и шорохом трав мелькала перед взором какая-то мелкая нечисть, спасавшаяся от грозной силы божественного пришельца, царица не знала, что столько незаметных оборотней обретается и суетится на границах стихий, забыла и устремилась взглядом, дыханием и чувствами к возлюбленному Быку.

Он был суров, огромен и серьёзен. На голове не было кудрявых завитков, легкомысленно украшавших иных самцов царских стад, гладкий череп венчался лишь двумя лунноизогнутыми высоковзметнувшимися рогами, грозным оружием божественного воина. Глаза устремились на поверхность вод, он как бы не видел царицу, но ясно было, всё и всегда бывает увидено и понято этими грозносверкающими очами.

Царица подплыла к Быку, встала в воде по пояс, взмахом руки и коротким словом, застыло покинувшим уста и взлетевшим на краткий миг над оцепенелой тишиной, приказала свите, замершей в изумлении и неподвижности, не приближаться, не мешать, она знала, что приказ не нужен, никто не осмелится дерзким появлением смутить беседу царицы и Быка.

Она приблизилась, положила руку на ярко сверкавший влажной белизной тёплый и твёрдый бок, ощутила волну, пробежавшую по стремительному изгибу могучей мышцы где-то далеко от её ладони, и благодарно поразилась красоте и размерам своего прекрасного, как облако, защитника. Царица осязала биение крови под гладкой кожей, вдохнула странный, но несомненный мужской запах, услышала тяжёлое дыхание Быка, она приписывала его утомлению от долгого пути или усиливавшему звуки действию речной глади, вдруг сердце готовно ударило в ответ, и затруднённое дыхание приобрело иной, влекущий и опасный смысл.

Он оторвался губами от воды и воздел голову к небу, рогами достигая могучих лопаток, затем возлёг на песчаное дно купальни, хребтом разделив шумнораздавшиеся воды. Царица поняла приказ, поразилась тому, что нашёлся некто, приказывающий ей, всегда непокорной и бесстрашной, ответила повиновением и легко воссела на выпуклый стан Быка, упокоив ноги на его крутых боках, руками ища и не находя опоры.

Он медленно встал, движения были плавными и спокойными, опора не была нужна, царица отдыхала, это был первый отдых, первый полный отдых за несколько отбиравших силы месяцев, могучие мышцы совершали ритмические движения, передававшиеся возлежавшим на них ногам царицы, горячим лоном она льнула к твёрдости хребта и благодарно признавала, что никогда у неё не было такого надёжного защитника, воплощения мужественного достоинства, сильнейшего из сильных, единственного и неповторимого.

Бык вышел на берег, гордой поступью двинулся вверх по течению, путь был недолог, скоро широкая гладь купальни сменилась неглубоким течением реки, он снова вошёл в воду, вышел на другом берегу и вступил необычным, непроходимым ранее путём в тень священной рощи Великой Богини, Матери Богов.

Чувства царицы медленно и неостановимо отвращались от окружавшего мира, они обратились к её телу, току горячей крови, ярким картинам, жившим в памяти и являвшим зрению огромного и доброго Быка, мягкую траву, покой и счастье, она отрешилась от времени и пространства, поглощённая ритмикой шагов, мягким движением уплывавших назад ветвей, она знала, что и где, но не понимала, как.

Они достигли поляны в середине рощи, для них был раскинут ковёр яркой сочной травы, небывалая в этом тяжёлом месте чистота дыхания и мысли указывала на отсутствие Богини, Бык опустился наземь, она сошла на мягкие прохладные стебли, устало опустилась на колени и села на пятки, ожидая приказа.

Инженер тоже стоял на коленях неподалёку в тайной засаде, молча и заинтересовано созерцая происходившее. Он умел смотреть, слушать и думать, умел анализировать и давно узнал о грядущих событиях этого дня. Оставив работы — жара всё равно заставляла делать перерыв, он последовал за царицей и свитой, издалека, опасаясь зоркости и наблюдательности воинов, следил за купанием, рассмотрел Быка, удалившегося с прекрасной ношей, угадал конец пути и тоже вошёл в священную рощу, только с другой стороны, откуда могли заходить люди. Он не боялся местных богов, его охраняли очень мощные заклинания, такие, каких, пожалуй, не знал и Балих, это было одним из условий его изгнания, тенистая тропа, сосны и камни — вот всё, что встретило его в роще. Инженер был удовлетворён уютной тишиной этого примитивного святилища, отсутствием всяких божков, оборотней и прочей нечисти, бежавших, как он полагал, при его появлении в страхе перед именем и силой пришёльца. Он впервые был в роще, вообще не любил грязь и возбуждение мистерий примитивных земледельцев, глубоко уважая и предпочитая им культы строгих и знающих египетских богов, великих руководителей великого народа и великой стройки.

Странная пара, появившаяся со стороны Кераты, напугала его. Инженер понял, кого бежали местные боги, сам попятился, гоним потоком силы Быка, укрылся за низкой сосной, простиравшей ветви до самых камней и ограждавшей его от взоров опасных и полубезумных, по его мнению, созданий. Он был очень сведущ, тоже понял, что должно произойти, и был доволен тем, что правильно выбрал место своего изгнания. Он поверил в строительство великого дворца, в достижение вершины человеческого благополучия, хотя раздражённо признавал, что почести и удовольствия будут достигнуты нецивилизованным способом — капризом богов, мистическим знанием, страстью и силой, а не обменены на золото — наилучший эквивалент всех благ мира, чистый металл светлого будущего.

Инженер стоял на коленях, смуглый, изящный и умный, серьёзно и сосредоточенно смотрел на происходившее, досмотрел всё до конца, добавил новое к знаниям о мире и о своём будущем, потом осторожно покинул рощу и вернулся как раз к началу вечерних работ. Он был полон энтузиазма и, кроме того, был уверен, что царица не оделит его в дальнейшем своими милостями, она очень нравилась ему, теперь понравилась ещё больше, он хотел её, как никого и никогда, и рассудительно полагал, что женщина с такими запасами страстей и желаний найдёт немного чувств и для него, так что перспектива стать отцом царя представлялась не вполне безнадёжной.

Инженер ушёл из рощи, шагая по тропинке, удаляясь способом, присущим жителям этого мира, а вслед за ним прихотливыми путями пространства, обитаемого мыслями и чувствами людей, а, может быть, не только их, утянулись и его алчущие умствования, похожие на зубастую пасть неведомого страшилища в буром тумане защитных выделений. Он отлепил свои взоры от царицы, а та и не чувствовала их, поглощённая созерцанием Быка и щекочущим дрожанием крови в губах, груди и пылающем лоне. Бык смотрел на неё огромными грустными глазами, он не желал говорить, быть может, это нарушило бы гармонию его существования, но царица видела величественные и страстные кивки прекрасной головы, он воздевал её к небу, касаясь рогами лопаток, опускал до земли и повторял движение. Бык был так огромен, что не умещался весь в её глазах, она перевела взор вправо и увидела колоссальный фаллос, медленно восстававший из напряжённой плоти, крепкий, чёрный, удлинявшийся на глазах, с раздутым страстью наконечником могучего корня. Царица почувствовала неиспытанные прежде пульсирующие судороги живота и лона, чёрный блестящий ствол затмил мир в её глазах, она пронзительно закричала, желая звуком облегчить боль набухшей плоти, и её крик заглушился рёвом, бешеным воплем её величайшего любовника.

Остатки мыслей покинули царицу, она из последних сил встала на четвереньки, ощутила неимоверную тяжесть на спине и огненный фаллос в лоне и улетела в тот мир, которого не достигают умствования, слова и рассуждения мудрых.

Балих стоял поодаль в тупом оцепенении, удивляясь тому, что не умер, не сошёл с ума, даже не потерял способность мыслить и анализировать. Стоило ли убивать Быка на вершине мира в Уруке ограждённом, терять драгоценную чистоту, бежать на край света к полудиким островитянам, чтобы всё-таки увидеть то, от чего его должены были избавить долгие страдания. Он не мог различить деталей, образы Быка и царицы плавали в глазах, Балих понимал, что некие силы своим действием преодолевают разницу в размерах упоённых любовников. На сердце была такая тяжесть, что оно должно было перестать биться, но нет — билось, он хотел сказать заклинание, те же силы запечатали уста, хотел упасть и не видеть — и это было запрещено. Наконец, бешеное вращение света остановилось, он увидел царицу, лежавшую на траве с закрытыми глазами и бледно-серым лицом, хотел превозмочь неподвижность, приблизиться, помочь, заслужить право простить и обладать, его держали, но он уже чувствовал приток силы, готовился разорвать невидимые кольца и цепи, помедлил ещё мгновение, тут Бык неожиданно опустился на колени передних ног, склонив голову к земле, из леса с другой стороны поляны с идиотской яростью выскочил варвар с огромной дубиной, злокозненным подарком Богини, раздался удар, треск ломавшихся костей, и Балих понял, что предопределение исполнилось, начатое в Шумере закончилось на Крите, жизнь прошла, впереди лишь пустота, мрак и разрушение.

Он напряг силы, которыми хотел помочь возлюбленной Пасифае, тоскливо и пусто поднял взор к небу, где-то там, наверху, за сферической твердью почувствовал силу превыше своей, всей волей, презрением и обидой устремился к Ней, и небо ответило ему гулким эхом злого безразличия. Балих упал на траву и погрузился в глубокий тяжёлый сон, к сожалению, лишь похожий на смерть, от которого он уже не смог очнуться прежним.

Эпилог первой части

Окончание этой истории не заслуживает долгого описания. Слишком много энергии израсходовали её участники, напрягаясь сверх человеческих сил, всё перегорело, ничего не осталось на потом.

Быка съели крестьяне. Не важно, какие обоснования этому поступку скрипели на их корявых устах, возник ли обычай поедать жертвенных животных именно в этот ужасный год или же он был соблюдён из уважения к древним традициям, говорить можно что угодно, однако, не единственным, но основным и всеподавляющим мотивом пира естественно явилось желание поесть мяса — всеми любимого кушанья, трудно достижимого в губительную жару, полную гнилостных миазмов, червей и насекомых. Туша исчезла в тот же день, остались пепел от сожжённых костей, легенды и семя в теле царицы.

Она долго болела, пространство не любит, когда с ним грубо обращаются, оно подчинилось Творцу, но выместило своё раздражение на твари. Могучий фаллос, раздиравший лона коров под переломанными хребтами, не убил царицу, но принёс кровь и боль, отчаяние и пренебрежение жизнью. Она бы умерла, но предопределения создаются и уничтожаются не людьми и не богами. Царице было суждено родить сына и не было разрешено умереть. Что-то потухло, прогорело, истлело, испарилось, что-то, то самое, чего ни увидеть, ни услышать нельзя, чего как бы и нет, что даже не существует, без чего можно жить, радоваться и огорчаться, что не имеет названия и уж никак не называется душой, это самое исчезло, оставив царицу одну, без поддержки, защиты и руководительной помощи.

Может быть, исчезли те бесконечно многочисленные потоки энергии, которые текли через ничто, ниоткуда никуда, не были воспринимаемы человеческими чувствами, не включались надёжной и уверенной частью в системы людских понятий, однако крепко связывали царицу с Великой Богиней, позволяли сравнивать смертную женщину с бессмертным воплощением похоти и умозаключать из рассуждений несомненность неявного, но торжествующего превосходства царицы в некоторых потоках.

Это ушло, сила, позволявшая ей блудодействовать, сохраняя и невинность и верность мужу, оставила царицу, оставила с красотой, желаниями, алчущими мужчинами, с болезненной усталостью и скукой, священный блуд выродился в похабное распутство, царица смирилась с потерей, смирилась с жизнью, безразлично давала всем, кто осмеливался просить, безразлично переживала плотские наслаждения, часто рожала детей, которые считались отпрысками царя и породили во всех цивилизованных землях продолжительные дискуссии о возможности зачатия ребёнка от нескольких отцов одновременно.

Отцовство первого сына царицы было очевидным, бычья голова над могучими плечами свирепого воина, чрезвычайная склонность к совокуплениям и последующему людоедству были восприняты народом Крита хмуро, но спокойно, как неизбежное, но не слишком страшное проклятие, справедливое воздаяние за гордыню, распутство и вызов богам.

Вся мрачнобезумная жизнь кошмарного несчастливца промелькнула в темноте первого этажа огромного дворца критских царей.

Инженер получил всё, чего желал. Он получил царицу, получил столько раз, сколько мог взять, она наверняка хоть одного ребёнка родила от него, так что Инженер действительно стал отцом царского сына или царской дочери. Он был другом и советником царя, украсил свой дом, своих рабынь, ослов, быков, своих прислужников и всё, что ему ещё пришло в голову, сверкающим золотом, жил в роскоши, но не утратил знания, квалификацию и интеллект.

Инженер построил дворец, многократно обещанный царице, тот дворец, сооружение которого следовало начать сразу после рождения первого сына, который, как он рассчитывал, должен был вознести его на вершину критского общества, прославить имя строителя величием постройки и навсегда остаться в истории людей несравненным памятником строительного искусства.

Он не ошибся ни в чём. Вершина благосклонно кивнула ему и приняла в узкий круг избранных, имя Дедала не забывали никогда, а слово «лабиринт» из имени стало понятием,что почётно для всякой лексемы. Несоответствие замысла результату, поразившее цивилизованный мир и наиболее развитые варварские племена, не могло быть предвидено и в общем не повлияло на славу великого строителя. Инженер был достаточно умён и знающ, чтобы понять, что его обманули. Царица была не та: вместо всесиянной возлюбленной, светящей всем и не теряющей чистейшей белизны таинственного света, он обнимал довольно красивую, но не превосходившую красотой лучших его рабынь, привычно похотливую женщину, усталую и быстро старевшую. Не тем был первенец царицы: божественного героя подменили чудовищем, смесью худшего в быке и в человеке, жестокой смертью увенчавшем короткую гнусную жизнь. Дворец не стал обителью радости и счастья, он служил тюрьмой для наводившего ужас Минотавра, потом стоял пустой, потом был разрушен землетрясением. Тем не менее, Инженер оставался на Крите до смерти царицы, потом бросил всё, включая детей, роскошь и золото, метался по внутреннему морю, искал приключений и умер на каком-то удалённом унылом варварском острове.

Минос разобрался в произошедшем лучше всех участников кроме, может быть, великого Гильгамеша. Он был умён, силён, красив, решителен, всё было у этого героя, за незаметным исключением чего-то, что ни назвать, ни услышать, некоей существенной мелочи, отнимавшей действенность у его начинаний, то ли отражённой, то ли заключённой в его обидном и несоответствовавшем герою имени.

Он пил хорошее вино и читал хорошие книги. Люди действия привыкли крутиться, как скорпионы в огненном кольце обстоятельств, размахивая ядовитыми шипами в разные стороны, они предпочитают воинственное разрушение преград или стремительный бег обходным путём размышлениям о повторяемости событий, о том, что люди живут в этом мире не первую тысячу лет, что всё уже так или иначе случалось, записано в книгах, записано теми, кто считал сохранение памяти долгом мудрых, хотя и не надеялся на внимание дураков.

Не первый раз убивали Быка, не первый раз женщина рожала чудовище от божественного зверя, царь знал всё, предвидел всё, сносился с шумерским и египетским дворами, был готов к мрачному финалу, вовремя вернулся и организовал немедленный и неожиданный отъезд получившего очищение чужеземца обратно в Урук ограждённый.

Знания и ум часто приумножают огорчения. Царь много читал, размышлял над прочитанным, размышления не пропадали втуне, он знал, очень хорошо знал, что надо делать, и знание, как всегда, подсказало бездействие. Он мудро воздерживался от действий и желаний, это безусловно отрешало чувства от влечения и отвращения, подчиняло их воле, возможно, позволяло достигать ясности духа, но исчезновение страданий, как обещали книги, не наступало.

Он всё сделал правильно, гораздо лучше и разумнее этих бушевавших глупцов, но проиграл так же, как они, обретя пожизненную тоску, глодавшую его памятью о кратком счастье, о совершенном теле, в котором было всё, совсем всё и ничего лишнего, о звонком и нежном голосе и немыслимых движениях, чертивших воздух огневыми знаками превыше дурацкой мудрости, о той, которая до смерти оставалась рядом с ним, но которую он потерял навсегда.

Царь мучился, пил, воевал, ввёл многожёнство и сделал жёнами всех девушек свиты, он бушевал плотью в Кноссе, Закросе, Малии в деревнях, горах и лесах, люди терпели, нимфы начали разбегаться. Та самая, которой довелось поносить царские одежды, Бритомартис было её именем, убежала на Эгину, поселилась там, расширила своим присутствием границы цивилизации и удостоилась великолепного храма, который многократно перестраивался и последняя версия которого, пусть в развалинах, но дожила до конца мира.

Потом сила оставила царя, ему стали безразличны женщины и сражения, он пренебрёг остатком жизни и исчез без следа грозовой дождливой ночью. Говорили, что он превратился в орла, что его убили недовольные приближённые, что он ушёл в иное неведомое бытие и через полный круг мира вернётся в сиянии славы, что он удалился в царство мёртвых и там первым приветствует, а затем судит умерших, многое рассказывали о Миносе, и часть этих дурацких выдумок была чистейшей правдой.

Остаются приключения вождя саклабов, последние шаги от существующего состояния ума до размышлений о судьбе и смерти божественного Асаллухи, повергнутого дикой выходкой варвара в черноту и тяжёлую одурь.

Вождь был скор на решения. После окончания пира, в котором он принял почётное и деятельное участие, он по своему обыкновению заснул там, где ел и пил, проснулся и сразу пошёл с Крита вон. Ничто его не держало больше в этом неприятном месте, населённом зловредными слабыми людьми, умевшими колдовать и добиваться своего низкой хитростью. Как бы ни хитрили они, великий вождь превзошёл их во всём. Он стал любовником царицы, он убивал всех, кто пытался занять его место, ему и только ему эта самая Великая Богиня, которую здесь так сильно боялись, подарила грозное оружие, он и только он убил, убил легко, одним ударом, Быка — ещё одного местного бога. Вождь вошёл в Амнисос с огромной дубиной на плече, едва прикрытый львиной шкурой, вошёл, гордый и самоуверенный, и встретил почтение народа и охотное желание выполнять приказы. Критяне были поумнее его, видели спесь и самозабвенную самовлюблённость варвара, но вынужденно признавали, что человек он не простой, действительно отмеченный высочайшей силой и исполненный ею, а смесь силы, глупости и гордыни очень опасна, поэтому многие готовы были удовлетворить его желание и перевезти на материк, на север.

Он ступил на землю благодатного полуострова и начал долгий и славный путь на северо-восток к родным местам, к степям, стадам и соплеменникам. Печати силы и достоинства были очевидны, его охотно и с удовольствием принимали все обитавшие на пути народы, он оставался с ними, где на месяц, где на два, а где на полгода, рассказы о нём опережали его появления, слава бежала вперёд, вырастая по дороге, создавая образ величественного гиганта, друга богов, в который он входил, принимая почести и божественные свойства как нечто, всегда ему присущее и не заслуживавшее даже простого одобрения.

На Крите вождь был чудовищно мускулистым, сгорбленным, мрачным и уродливым варваром. Чем дальше в дикие местности, тем стройнее и красивее он казался по сравнению со скрюченными тяжёлой жизнью и частым голодом обитателями. Его кожа, грубая и бугристая в глазах изысканного Балиха, становилась нежной и волнующе-чувственной, привлекавшей на его ложе множество местных дам и девиц с полного одобрения мужей, отцов и старейшин племён, почитавших, и справедливо почитавших, семя героя великой ценностью, намного превосходившей вес некоторых общественных условностей.

Его одежда, грязная и неуклюжая, сияла небывалой чистотой и ярким светом мужественности, он был прекрасен всем, но главное, что заставляло народы склоняться перед ним, признавать его превосходство, что гнало в те деревни и стойбища, которые удостаивались чести принимать его, людские толпы, готовые сидеть днём и ночью впроголодь, вдали от родных очагов и стад, главным было его удивительное красноречие.

На Крите вождь научился говорить. Нет, всё же не был он так дик и тупоумен, как казалось томным критским и шумерским аристократам, пусть для них его речи звучали скрежетом, хлюпанием и варварским бормотанием, на северо-восток дорогой силы вершил путь блиставший славой герой, равный богам, милостиво пребывавший в мире людей из сострадания к их бедам, невежеству и слабости, изрекавший из уст своих слова мудрости и красоты.

Ради этих слов, ради неслыханного красноречия героя люди собирались, чтобы послушать рассказы о Быке, об играх в священной роще, о роскоши дворца, о хрупких и слабых волшебниках, знающих заклинания убивающие, выворачивающие наизнанку, исцеляющие, извергающие, об их пирах с обилием роскошных яств и потоками хмельного пива — мучительной мечты скотоводов и великого богатства земледельцев, научившихся выращивать из чёрной земли благодатный напиток, возносящий человека превыше богов, облегчающий тревоги и открывающий всегда закрытые двери. Ещё говорил он о вине — напитке богов благородней и сильнее пива, сладкой крови солнца, но тут его понимали мало, хотя стремились верить каждому слову этих волшебных сказок.

Люди приходили издалека с обидами, сомнениями и спорами для того, чтобы его уста произнесли золотые слова правды, установили закон и закрепили договор между враждовавшими и примирёнными. Его просили давать имена детям, называть события, иногда заново наименовать какую-нибудь гору, реку или поле из удовольствия выслушать прекрасную истину и знания того, что его слово нерушимо.

Наконец, он дошёл до цели во главе вновь созданного племени. Пёстрый ком их наречий, хранивший все слова вождя и учителя, вобрал в себя язык его родного стойбища, родив имя нового бога, победителя небесного Быка и установителя договоров и законов, имя ему стало Митра, он правил долго и покинул свой народ, чтобы присоединиться к богам в неведомых высях.

Балих сошёл с ума. Констатация факта, достаточная для большинства сумасшедших, ума у которых изначально немного, требует более пристального внимания, когда речь идёт об одном из столпов цивилизованного мира.

Слова часто помнят больше, чем произносящие их люди. Сойти можно с ума, с пути, с пьедестала, слово «сойти» стоит в активе, то есть предполагает собственную волю сходящего, но как же зло должны измениться обстоятельства, чтобы человек добровольно сошёл с того, что является общепризнанной и очень значимой жизненной ценностью — с возможности мыслить, с верной дороги, с положения, дающего почёт, славу и уважение.

Балих часто вспоминал, как впервые злоупотребил возлияниями на пире в жреческой школе, где был учеником, равным товарищам в настоящем, хотя превосходившим их будущим величием. Он пробовал вино понемногу несколько раз в жизни, не ощущая за резким, неприятным ребёнку вкусом блаженных пространств опьянения, никогда не бывал пусть младшим, но равным в мужской компании, был встревожен и очарован, быстро развеселился и решил потешить присутствовавших смешными выходками и забавными речами. Он прелестно изображал пьяного, хохотал, падал, ронял кубки и мехи с вином, нёс возвышенную чушь, и, лишь проснувшись утром с неведомой прежде сухостью во рту и болью в глубине головы где-то за лобной костью, понял, что был пьян не в шутку, а всерьёз, и что воля его была не свободна, а управлялась тем духом, что присутствует в вине. Потом он часто размышлял о том, как он был пьян, изображая пьяного, и о том, всегда ли есть разница между изображением какого-либо свойства, качества или намерения и действительным наличием намерений и состояний.

Если человек по каким-либо причинам вынужденно или добровольно, или в неопределённом состоянии воли изображает сумасшедшего, если он делает это постоянно, даже когда за ним не наблюдают, делает это долго, успешно обманывая окружающих, если таким образом поведение сошедшего с ума является для него наиболее удобным и естественным, то можно ли считать такого человека нормальным? Может ли нормальному разумному человеку вообще захотеться изображать безумца не на короткое время, например в шутку или под гнётом чрезвычайных обстоятельств, а некоторую заметную часть жизни, справится ли он с этой ужасной игрой?

Балих потерял сознание. Когда очнулся, увидел перед глазами травинки, прутики, сухую землю, увидел дырочку в земле и маленькую осу, барахтавшуюся в ней задом наперёд, увидел муравья на длинных ногах, пробежавшего через крошечный дремучий лес, каких-то разноцветных жучков, паучков, червячков, занятых упорными трудами и поисками, дальше взор не проник, и Балих понял, что не может умереть, не умеет заплакать и не хочет жить. К мушкам было нельзя, хотя очень хотелось, с людьми было страшно, холодно и неуютно, он лежал и лежал, пытаясь выключить сознание, не добился своего, но сумел наполнить голову какими-то тонкими путаными волокнами, в которых, не спеша, заползали мелкие букашки и тараканчики.

Лежал и лежал, несколько раз чуть не стал вставать, потом решил, что не стоит, он слишком важен и нужен, чтобы о нём забыли, и скоро услышал приближавшиеся шаги многих ног. Не хотел смотреть, видеть, знать, говорить, шевелиться. Его очень легко и почтительно перекатили, приподняли, положили и понесли.

Дело было организовано толково и исполнялось стремительно. Балиха, лежавшего на спине без движения, несли бегом на длинных носилках с выступавшими по бокам ручками — по шесть с каждой стороны, несли шесть носильщиков, седьмой бежал впереди, задавая ритм бега. Через умело рассчитанное время носильщиков встречала подстава, краткий миг они бежали в двойном числе, потом уставшие получали отдых и награду, а новая команда — возможность показать искусство бега. Дважды тринадцать и ещё семь раз, ровно столько раз, скольких лет жизни достиг Балих, менялись бегуны, не успевая устать по-настоящему, и только один сопровождающий бежал с носилками всё время до самого моря, до стремительной погрузки на корабль.

Фиолетовая тоже всё видела, но видела своими глазами и своим напряжённым умом, который не ужаснулся чудовищному соитию, не задумался над смертью Быка, над судьбой царицы, увидел только упавшего Балиха и понял, что это тот самый случай, который возносит, который должен вознести на вершину мира, если хватать его без колебаний и без размышлений о последствиях.

Её не прогнали, ей даже не мешали держаться за носилки, почему-то, и это почему так и осталось навсегда непонятым, ей разрешили сопровождать Балиха до корабля, причём первую половину пути она ещё кое-как бежала, скинув по дороге платье, парик и тяжёлые украшения, а потом повисла на носилках и лишь слегка перебирала ногами в хитром забытии, экономя силы на случай, если всё же прогонят. Фиолетовая проникла беспрепятственно на судно, на неё не обращали внимания, не требуя ни помощи, ни подчинения правилам. Она закуталась в один из покровов Балиха, питалась обильными остатками его трапез, его неподвижность сковывала её движения, он лежал на спине, она сидела рядом все быстролётные два дня морского путешествия, с виду — унылая скорчившаяся фигура под чёрным покровом, на деле — довольная собой хитроумная красавица, ожидавшая почестей и положения в обществе, соответственных хотя бы подвигу сопровождения больного героя.

А герой лежал на спине, то глядя в потолок комнаты, то закрывая глаза, он не вставал, ел с помощью слуг, не говорил, испражнялся через отверстие в ложе, и был тщательно и ласково омыт после каждой трапезы и каждого испражнения умелыми рабынями, которых много было на громадном корабле — лучшем трёхпалубном паруснике шумерского флота.

Все знали: богоравный Асаллухи прошёл через испытания и очистился безумием, почтение к нему было огромным, всё возраставшим, состояние вызывало благоговение и сочувственное понимание соответствия высокому сану и мудрости.

Сам же он не понимал ничего. Вначале он не хотел шевелиться, звал безумие и черноту, теперь запутался в днях и ночах, не знал, когда сон сменяет бодрствование, не знал, много ли спит и быстро ли идёт время. Мозг подрагивал в голове студенистой лепёшкой, вроде шляпки несъедобного гриба в мокрой траве или глупой медузы в мутном море. Дрожание переводилось в слова:

— Куча дерьма, жалкий негодяй, трясущаяся гадина, как я тебя ненавижу, скорее бы ты сдох, дрянь поганая, червяк вонючий, чтоб ты…

Мысли ворочались, шлёпали и хлюпали вне времени и внимания, вокруг слабо шуршала мягкая боль, иногда по студню пробивалась другая мысль, ясная и чёткая:

— Хватит, что бы там ни было, я жив, очистился, еду домой, я жив, надо встать, взять себя в руки, сколько можно…

У него доставало сил умозаключать из этих слов, что он, должно быть, нормален, что может очнуться, встать, ну хоть застонать или двинуть рукой. Он пробовал, усилие выдавливало из студня новые мысли о том, что не нужно, что его состояние оправдывает ошибки прошлого, что от него ждут безумия, что лежать спокойно и сладко, и замирало, ускользая в студень.

Потом он оказался во дворце, не заметив перегрузку с корабля в колесницу, понимал, что лежит в царских покоях, что ему оказывают царские почести, хотел удивиться, не сумел, однако почувствовал себя лучше. Через какое-то время он смог застонать капризным противным тоном и с тех пор стонал, когда хотел чего-то. Ему прислуживали многие, но всегда, когда бы он ни позвал, приходила Фиолетовая, очень чистая, тщательно накрашенная и одетая в семицветное критское платье. Она была приятна Балиху, он раздражённо стонал, когда за ним ухаживали другие, и сквозь дымку беспамятства замечал всё более богатые украшения и важный вид своей подруги и знаки почтения, которые ей оказывали приближённые и рабы.

Однажды он почувствовал желание, захотел позвать, и слово почти прозвучало в требовательном стоне, звук вызвал движение, он увидел мелькание радужного платья, услышал шаги двух рабынь, прибежавших раздеть госпожу и подготовить к соитию, увидел хрупкую фигурку, приблизившуюся к средоточию страсти, почувствовал лёгкие прикосновения и напряжённую боль в поднявшемся фаллосе, затем ласковые движения кольца нежной и радостной плоти, взрыв, облегчение и, как ни странно, прояснение мыслей и сознания.

За ним наблюдали. Народ уже давно был в восторге от безумия Балиха и уникальности такого великолепного правителя, прямо и явно отмеченного богами. До этого его любили, уважали и боялись, теперь — восхищались и благоговели. Он действительно был царём Урука ограждённого и всего Шумера, потому что Гильгамеш, организовав всё, что требовало его участия, ушёл на Восток широким и лёгким шагом, и никто не смог, не захотел и не посмел остановить его.

Известие о совокуплении царя с критянкой царского рода вызвало несказанную радость народа, трепетавшего перед безумием, готового поклоняться блаженному василевсу, но жаждавшего царских деяний и приказов, оплодотворяющих и ободряющих нацию.

Через несколько дней Балих встал, он чувствовал себя всё лучше и лучше, но некая пелена, невидимая стенка, созданная, быть может, из одного лишь страха, не пускала его прийти в себя окончательно и быть вынужденным вспомнить всё прошедшее. Он говорил, выходил к народу, иногда шутил. Приказал считать Асаллухи мёртвым, взял себе новое имя, под этим именем сочетался браком с Фиолетовой, родил нескольких детей, но бесследно ничего не прошло, Асаллухи и вправду следовало умереть. Балих от безумия толстел, пил очень много вина и скоро умер, не оставив памяти о своём правлении, потомстве и дальнейшей судьбе сосредоточенной критской девочки, которая всё же добилась своего и взошла на вершину мира.

За всеми этими сферическими твердями, за пылающими границами игрового пространства, за расползающимися забытыми безднами, населёнными вырождающимися остатками давно законченных игр, за взрывами и вихрями, за сонмами восторженных и недовольных духов, самых простых и очень сложных, нуждающихся в существовании или же реализованных иными методами, в идеальной пустоте и безвидности, где пространство и время воспринимались как примитивные технические средства для исполнения непервоочередных желаний, в этой невыразимой райской гармонии Он ощутил удар болезнетворной энергии, ворвавшийся в потоки, связывавшие Его с игрой, и принёсший тягостную, но достоверную информацию о том, что худые дела творятся на четвёртом уровне.

Обрывать игру не хотелось, четвёртым уровнем закончить не удавалось, оставалось разобраться в возможностях и целях перехода на пятый.

Он умел ценить любые эмоции и чувства, собственно говоря, игра для того и создавалась, чтобы, приобретя сколько возможно самостоятельности, служить источником чувственной энергии. Эти оценки не исключали других, Он знал добро и зло, как знал вообще всё, и сотворил игру не случайным образом, сообразуясь лишь с границами приличий, а выбрал из континуума именно ту, которую считал совершенной. Эта была хороша весьма, давала небывалое напряжение страстей, слияние с игрой было настолько полным, что Он, от Самого Себя не скроешь, уподобился Своим тварям, спроецировал Себя в одно из игровых созданий и предался плотским утехам с дочерью человеческой.

В неимоверной бесконечности самодовлеющего одиночества, где другой была лишь светлая сфера игры, Он ужаснулся вопиющей безнравственности вновь образовавшихся связей, Своему вмешательству во взаимоотношения элементов игры и полученному удовольствию, уподобившему Его чувства и влечения мерзостям тварных остатков прошлых игр. Он заметил помутнение света игры, света, так понравившегося Ему в начале, эту каплю исполненного чистой чувственности сияния, утрата совершенства которой была знаком вырождения, ухудшения законов бытия и возрастающей вероятности разрушения игры.

Он пожелал перевести игру на пятый уровень, посвятив его очищению, стабилизации, повышению энергии добра и нравственности. Сила Его гнева плотной пеленой обвила способность самопротивостояния и приготовилась уничтожить всех этих духов, злокозненно создававших труднопреодолимые препятствия для нормального развития и успешного завершения игры. Он остановил ненужный порыв, слепая ярость уничтожила бы все твари, следовало найти путь исполнения желаний, который сохранил бы и продолжил игру, истребил духов и не потребовал слишком кардинального вмешательства, лишившего бы игру ограниченной, но существенной способности к самоуправлению.

Путь нашёлся, для Него было возможно всё и вся. Он был удивлён странностью способа исполнения желаний, необходимость снова проецироваться слегка раздражала, отвращение к безнравственным восторгам совокуплений было настолько сильным, что Он не позволил соитию оскорбить начало существования Его игрового тела.

Эффект от Его явления миру был ошеломляющим. Не сила воздействия удивляла, то есть она удивляла, но своей слабостью. Духи убрались, но не все и не навсегда. Главная гадина, продукт одной давней внепространственной игры, сумела исчезнуть в черноту каких-то задворок Его сознания, издевательски приняла имя Носитель Света и продолжила дело зла втихаря, окружив себя смрадными мазками падших ангелов.

Люди в общем исполняли Его волю, признав учение добра и нравственности, но часто прерывали процесс дикими и массовыми взрывами разрушительной агрессии, а что касается истребления похоти, то, несмотря на рискованные воздействия на грани разрушения игры, цель ни в какой мере нельзя было считать достигнутой. Эти необычные проявления самостоятельности действительно удивляли, но настоящим сюрпризом было то, что Его узнали.

Он ограничил пребывание в игровом теле кратким сроком, но его хватило на то, чтобы собрать огромные толпы смотревших и видевших, создать вычурные учения и теории, заставить потомков тех, особых созданий обнародовать наполненные точнейшими предсказаниями записи их размышлений и деяний, — в общем, запутать всё до опасно низкого уровня контролируемости.

Тем не менее, игра жила, несмотря на исчезающе малые вероятностные характеристики, очередной приступ агрессии, призванный, по замыслам её носителей, насильно распространить Его учение, закончил пятый уровень, а бой башенных часов и первый пушечный выстрел возвестили начало шестого.

Пора было вновь переходить к объединению и слиянию. Эта идея, постоянно существовавшая в Его созданиях, неизбежно и зло трансформировалась под воздействием обретённых ими возможностей уничтожения и разрушения, скорость движения возросла до казавшегося невозможным предела, они были готовы разрушить самих себя, уничтожить свой мир, само существование, дальше двигаться было уже некуда, и тут над миром людей вознеслось выпущенное ими на свободу смертельно ядовитое облако, показавшее, что они в стремлении к разрушению дошли до крайнего предела, за которым начинается небытие, и обозначившее начало седьмого и, как это стало совершенно ясно, последнего уровня.

Всё, вернее, почти всё, стало доступным анализу без запрещённого забегания вперёд. Как должное Он воспринял всё более и более успешные попытки творения интеллекта по своему, а значит, хоть и в страшной дали, по Его образу и подобию. Он понимал, что для успешного окончания игры снова нужна Его помощь, найти путь было очень трудно, мысль о фатальном сбое игры наполняла Его ужасом и злой чернотой, Он действительно понял, что затеял и к чему эта затея приведёт, какие уж тут развлечения, и тут из этой черноты выплыло, кажется, способное решить проблему, воспоминание о странной компании, в которой Он принял мимолётное участие на четвёртом уровне: о женщине, быке, враче и разных других, пониже рангом.

ЧАСТЬ II. ЗОЛОТЫЕ КРЫЛЬЯ

Глава 1. Рассказ о том, как Женя добыла двести пятьдесят рублей

Нет, всё-таки предметы невиновны. Люди лепят их из разных материалов, соединяя металл с камнем, с деревом и с нефтью, их собирают по многу в одном месте, ставят вразнобой, мажут грязью, портят, передвигают, потом натыкаются на них, начинают злиться — и злиться несправедливо, потому что сами виноваты, а может быть никто не виноват, и вины вообще нет.

Мерзость коммунальной квартиры окрашивала вечера и утра, а иногда и ночи в чёрный цвет, которым были нарисованы длинный коридор, изгибавшийся вдоль полукруглой стены светового колодца, уборная с треснувшим унитазом и меднозеленым бачком, вознесенным на полную высоту стены, огромная грязная ванная, газовая плита у уборной, швабры и тряпки, затем сорокаметровая кухня с двумя плитами, пятью столами, тремя мусорными ведрами, паутиной, тараканами, прочей дрянью, наконец, прихожая с древней и грязной соседской мебелью, немытой картиной на стене, а там и выход, вонючая бочка и банки между дверей, широкая лестница семьдесят лет назад богатого дома, немного больше света и меньше черноты, ещё две двери, и Чайковская, недалеко от Литейного, свобода, какая есть, и жизнь, какая есть, чтоб они сдохли.

Женщина открыла дверь своей комнаты, последней по коридору, справа от короткого тупика, в который он был упёрт перегораживаниями тридцатых годов, вышла, согнувшись от нелюбви к этому жилищу, привычно опустив голову и подняв плечи, защищая себя от видов, звуков и движений ненавистной ей и ненавидевшей её коммуналки. Она осторожно прошла несколько шагов по единственной нескрипучей доске, заполированной ногами, крашеной рыже-коричневой масляной краской прямо по грязи и окружённой ободом земляной грязи по бокам, и приготовилась тихонько укрыться в уборной, но взгляд неожиданно обнаружил на полу узенький параллелограмм солнечного света, наискось прошедшего через когда-то стеклянную, а теперь никакую крышу колодца и рябой квадрат оконного стекла.

Она никогда не видела здесь солнца, удивилась, услышала необычную тишину квартиры и поняла, что соседей нет дома. Действительно, старуха одних соседей уехала к родственникам в Одессу, её сын и невестка были на работе, внучка в школе. Старуха других соседей, вход в комнату которых был совсем рядом, попала в больницу с аппендицитом, её дочка и зять тоже были на работе, а внучка в школе. Муж женщины спал, вернее говоря, был в отрубе, и она оказалась единственным живым человеком в огромной квартире.

Она расслабилась, села на подоконник спиной к колодцу, лицом к уборной, достала из кармана халата пачку «Опала», спички и закурила, разглядывая солнечный луч и пустой коридор. Было так спокойно и тихо, что привычный страх и омерзение отступили от сердца, она увидела двери туалета и ванной, готовых служить ей в это чудесное утро, удивилась их строгому изяществу, почти совсем скрытому под многими слоями краски, бронзовым ручкам, ещё какому-то бронзовому кругу над дверями, и ей стало жалко хороших вещей, с которыми так безобразно обходятся несчастные злые люди.

В конце концов, что бы ни шипели соседи, она была здесь дома, здесь жил её муж, здесь была её прописка, она имела полное право сидеть и отдыхать на этом подоконнике в половине первого двадцать пятого августа одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года.

Длинный халат из китайского шелка, на котором остались всего четыре пуговицы — пришивать и застегивать было лень, медленно расползся на разные стороны ноги, и складки его скользнули в полумрак темного пола. Женщина посмотрела вниз и ласково улыбнулась своей нежно-розовой коже, округлой и мягкой ноге, открывшейся до верху, красивой, милой и сексуальной. Она понравилась себе, как она элегантно, положив одну обнаженную ногу на другую, сидит на широком подоконнике шикарной петербургской квартиры, курит дорогую сигарету, красивая, свободная и одинокая. Бедная девочка не знала, что коридор предназначался для движения прислуги вдоль анфилады господских комнат, что кухня, которой он заканчивался, когда-то была спальней, а другое окончание его было черным ходом, который уже пятьдесят лет был в другой квартире, что сидит она около уборной для прислуги, что сама она совсем некрасива — полная брюнетка с короткими ножками, маленькой грудью, животиком и личиком, помятым двадцатью восемью годами весёлой жизни, что сигарета «Опал» — дешёвая гадость, что она не свободна и даже не одинока.

Дверь справа открылась с тоненьким тревожным скрипом, и нежданный сосед, Владимир Фёдорович Колчанов, выдвинулся в коридор, левой рукой лохматя нестриженные остатки волос, а правой придерживая дверь, влекомую закрыться крашеной в белый цвет пружиной. Желание не выпускать из рук дверь убежища и при этом обозначиться в коридоре заставило его изогнуться, выставив вперёд круглый мягкий животик, и упереться отставленной назад прямой рукой в ручку двери. Спортивность позы подчёркивалась синими тренировочными штанами и белой майкой, печальными символами бедности и неряшливости.

Он был готов к унылой перебранке, но голые ноги соседки поймали его взгляд, заставили выпрямиться, бросить колтун на голове и освободить пружину.

— Ну чего, Евгения, покуриваешь? — игриво начал он диалог репликой, приготовленной для склоки.

Он провёл левой рукой по шероховатому подбородку и нервно проглотил слюну, облизывая взглядом распахнувшееся чудо. И он был прав. Пусть Женечка не была красавицей, но образ Анны Григорьевны Колчановой придавал ей невыразимую, пленительную привлекательность, и Владимир Фёдорович благодарно замер, обездвиженный очень редко достававшейся ему близостью молодой, лет на двадцать моложе его, привлекательной женщины. Изгиб тела соседа, быв размещён горизонтально, в точности повторил бы изгиб стены коридора вдоль уборной, но этого проявления гармонии не заметили участники сцены.

— Здравствуйте, Владимир Фёдорович, — задержав дыхание от страха и отвращения, ответила Женя.

Он смутился, начал краснеть, крошечный, не до конца замутнённый остаток мозга занялся глазами, устремив их на полные розовые ноги соседки и жадно усваивая изгибы, линии и фактуру гладкой кожи, руки остались сами по себе и плавно полетели чесать затылок и гениталии — места, которые потребовали дополнительной крови для предстоявшего им, как они полагали, подвига.

Почесал, одумался, схватил одну руку другой где-то у кобчика и встал прямо, немного прогнувшись в сторону Жени.

— Надымили тут, — вторая реплика для склоки.

Спохватился и привычно перекинул ответственность на жену.

— Бабы унюхают, базар начнётся.

— Ничего, ещё не скоро, выветрится. А вы почему дома?

— Отпустили… С ударной вахты. Вчера три часа переработал, завтра вкалывать до вечера. А сегодня делать нечего, разрешили уйти с обеда.

— Что ж вас так?

— Они же не думают. Им — стой у станка, глаза порти. Орден хотят. Дадим первый опытный образец к юбилею завода, а работяга горбаться.

— Они с этими ударными вахтами совсем с ума сошли… У нас тоже…

— Ну, на твоей-то работе не переломаешься, — сосед понял, что язык заносит не туда, и, стараясь быть вкрадчивым, спросил:

— А ты что же не на вахте?

— Так я ж двое через двое.

Женя загасила сигарету о торец подоконника, потёрла слюнями и встала. Полы халата рухнули вниз, закрыв ноги до щиколоток, шёлк облип тело, сосед ясно увидел, что на женщине нет никакого белья, даже трусиков, его пробило желанием сверху до низу, шёлк переливался узором красок в лучике солнца, мозг раскапывал отбросы памяти, добираясь до воспоминаний о танцплощадке в Новоржеве тридцать лет назад, нашёл, и Женя услышала запинающееся робкое предложение:

— Может зайдёшь? Выпьем, у меня рябина на коньяке есть.

Женя хотела в ванную, но привычка брать у мужчин всё и всегда заставила задуматься. Нога на всякий случай согнулась в коленке, высунулась из халата, сосед не выдержал, заскрёб левой рукой в волосах, выпить в общем-то хотелось, но были дела, да и сосед…

— Анна Григорьевна узнает, нам с вами караул случится.

— Не узнает, рано ещё.

— Анна Григорьевна и вчерашние сто грамм унюхает. Спасибо, Владимир Фёдорович, больше в местах общего пользования курить не буду.

Женя единым шагом спряталась в уборной, сосед постоял, послушал туалетные звуки, пошёл к себе в комнату, где не было ни одной хорошей вещи, ни одной радости жизни, кроме пыльной бутылки рябины на коньяке, да и её попробуй открой. Он сел на стул, денег не было ни копейки, на улицу выйти было не в чем: Анна Григорьевна копила на кооператив, оставалось ждать прихода дочки и провести вечер в привычном одурении под громкую долбёжку пианино и крысиный шорох жены. А там и тёща выйдет из больницы, хоть бы ей ножницы в пузе зашили. Владимир Фёдорович надел очки и стал читать в «Блокноте агитатора», самом дешёвом издании, которое он мог выписывать как передовой рабочий и член партии, статью о подготовке сельхозтехники к зиме.

Женя умылась, побрила подмышки под горячим душем и быстрыми широкими шагами, чтобы поменьше шуметь, укрылась в комнате.

Там было тихо, два окошка немного пропускали свет сквозь занавеси, в тишине летала пыль, обозначая объём жилища, пыльно мерцал стеллажик с книгами, шкаф с одеждой, на левой стороне нелепо-роскошно был развешен огромный магнитофон «Юпитер» с двумя колонками. Ещё был стол, почти чистый, с двумя стаканами, пустой бутылкой «Ошакана», банкой шпрот с мутью на дне и стеклянной пепельницей.

У правой стены — трёхспальный матрас на низких деревянных козлах, на нём — цветное бельё, в середине — Антончик, покоивший искусственный сон тихим храпом. На столе у кровати — шприц, блюдечко, красное от марганцовки, вата, пустые бутылочки «Солутана» — лекарства от бронхиальной астмы, которое Женечке выписывали в поликлинике и которое служило сырьём для производства эфедрина, средства, любимого Антончиком, открывавшего ему всегда и всем закрытые двери. Вчера они были на тусовке, там выпили, а уж дома Антончик добавил вина и дуриловки.

Женечка не кололась, выпивала, но не до поросячьего визга; голова, однако, болела. Она надевала синие джинсы, белую кофточку с короткими рукавами, сверху жилетик без рукавов с красными и синими цветами, смотрела на мужа, он был вторым и, как Женя понимала, не последним, и думала, что хоть он пьёт, ширяется и деньги зарабатывать не умеет, но песни пишет крутые, и вчера сам Гребенщиков сказал, что впервые за год не имеет претензий к тексту.

Ах, всё бы ничего, и Антончик свою группу наверняка соберёт, и деньги будут, да сейчас-то их нет. Женечка работала театральной кассиршей, зарплата была семьдесят восемь рублей, дефицитные билеты ей не доставались, а хоть бы и достались, всё разобрала бы за спасибо сайгонская тусовка. Она посмотрела по карманам, нашла две копейки на полке стеллажика, пятак в брюках Антончика, всего получилось двадцать восемь копеек, как раз на двойной кофе в «Сайгоне». А деньги были нужны. За квартиру, мелких долгов набралось, струны надо было купить, Женя считала, считала — и вышло, что надо где-то достать двести рублей. Сердце испугано похолодело от огромности суммы, она несколько раз вдохнула глубоко, сунула мелочь в нагрудный кармашек, в джинсы было не забраться, больно попа толстая, и тихими половицами, головой в плечах, выбралась на улицу в спокойное тепло и светлое солнышко. Она шла по Литейному, единственное цветное пятно среди тёмных одежд горожан, на неё смотрели мужчины, голова свежела от солнца и воздуха, настроение улучшалось, она верила: «Сайгон» поможет.

«Сайгоном» называлось самое удивительное кафе в Ленинграде. Вообще в те времена некоторые предприятия общественного питания получали имена по столицам закордонных государств, имена, которые официальными властями не признавались, нигде не записывались, но были хорошо известны в некоторых кругах молодёжи Ленинграда. Недалеко от «Сайгона» находился «Ольстер» — что-то вроде пиццерии в начале улицы Марата; на Среднем проспекте столовую с пивом называли «Лондон»; был «Рим» на Кировском проспекте, имевший специальный характер в силу популярности у студенток медицинского института, были и другие столицы; главным был, конечно, «Сайгон».

Входили в него с угла Невского и Владимирского. Там варили хороший кофе, там давали бутерброды с рыбой, там разливали коньяк и даже с девяти утра, там можно было сидеть на подоконнике и курить под табличкой «Курить воспрещается». Там тусовались и молодые и старые, без дела и с делами, в том числе денежными и тайными, там была жизнь среди унылой маршировки окружающих улиц.

Сайгонская публика собиралась примерно к двум, примерно к двум там рассчитывала оказаться Женя, и не зря она надеялась на помощь «Сайгона», потому что эскалатор станции метро «Маяковская» вынес на поверхность города молодого человека, который должен был ей эту помощь оказать.

Он вышел из темноты подземелья, поразился давящей силе солнца и движению воздуха и пошёл по Невскому проспекту, плача тихими, тёплыми, светлыми слезами. Он любил людей, любил всех, он чувствовал желания и надежды, которые летели к нему, к его голове со всего света, которые грозили разорвать череп на кровавые куски, он знал, он действительно знал, что может помочь всем этим людям, хотя не мог объяснить, почему. Он закинул голову к небесной тверди, сиявшей чистейшей синевой, взгляд его, презрев пространство и время, достиг этой самой тверди, тонка была и даже не существовала преграда, отделявшая его от того, что за ней, сейчас порвётся. Твердь медленно начала вращаться вокруг оси взгляда, великие события влекут малые последствия, под ногами закружился тротуар, дома — он видел самые верхушки их — тоже потекли по кругу, вытягиваясь к оси. Он не был готов к вмешательству камней и смол, не удержал равновесия, шатнулся, чуть не упал, хорошо столб какой-то помог. Столб помог, на ногах он остался, но взгляд вернулся обратно, больно хлопнул по глазам, загасив слёзы, всё пропало, он услышал недовольную реплику прохожей ведьмы:

— Надо же с утра так нажраться!

И понял, что стоит в классической позе подгулявшего дуралея, охватив руками и мордой фонарный столб и бессмысленно пялясь через проспект.

Напротив была красота. Разрыв между домами недалеко от Маяковской в сторону Литейного заткнули могучим щитом на одной ноге. Рядом с ногой поставили горшки с цветами, на щите нарисовали суперрабочего в каске на фоне многих лиц и красных знамён. Голову ему устроили меньше кулаков, в одном из которых кверху торчал мастерок, а к другому был подвешен призыв в три строки:

ЭКОНОМЬ!

ЭКОНОМЬ!!

ЭКОНОМЬ!!! —

выглядевший довольно истерично и беспомощно.

Он выпрямился, собирая мозги в кучу, достал из кармана носовой платок, протёр глаза, вытер влагу с лица: «С чего я так налопался?» Прошёл ещё немного по Невскому, выпрямляясь и обсыхая, поглядел направо, на подвальчик, называемый «Соломон», где он час назад скушал сто коньяку и сто шампанского в одной посуде, после чего его развезло, зачем-то попёрся в метро, стал рыдать над несчастной судьбой человечества. Совсем с ума сошёл. Он решительно начал приходить в себя, подумал, что сто на сто не доза, надо полагать, легло на старые дрожжи, и захотел кофейку.

Собственно говоря, он уже стоял у дверей «Сайгона».

Дверь — всем известный предмет. Это, как правило, четырёхугольный кусок твёрдого материала, способный к повороту на петлях и закрывающий дырку в стене сооружения. Дверей очень много, и человек уделяет двери внимание в особых случаях, например, если она очень грязная, плохо открывается или по особенному разукрашена. Однако, если подумать, дверь, помимо примитивной функции воротиков-поворотиков, несёт на себе груз многих и древних смыслов. Говорят: враг у дверей. Значит, мы внутри. Английское слово «foreign» означает «иностранец», но вначале значило: тот, кто за дверью. Дверь отгораживает домашний уют от враждебности окружающего мира, дверь — защита, дверь — наиболее вероятное место вторжения, дверь — покой и дверь — тревога.

Происхождение таланта тёмно, но проявления его отрицать нельзя. Дверь в «Сайгон» была чрезвычайно талантлива, быть может, гениальна. Это была единственная дверь в Ленинграде, которая, не прячась, не скрываясь за полотнами многих других дверей, за проходными с толстыми тётками или злыми милиционерами, а, напротив, открыто расположившись в центре города, на перекрёстке двух роскошных проспектов, на самом углу, видная отовсюду, даже с Аничкова моста, достойно принимая нелёгкий дар неких сил, решительно и безотказно отделяла «нас» от «них», то, что внутри, от того, что снаружи, то, что любишь, от того, что тебя ненавидит.

Снаружи был Советский Союз. Внутри — «Сайгон». Внутри были люди с советскими паспортами, они платили монетами с советским гербом и бумажками с портретом Ленина, были там, наверное, члены партии и ещё чёрт знает кто, но идеология дохла в гнилостных миазмах «Сайгона», головы людей были гораздо больше кулаков, советский строй они не любили, коммунизм строить не хотели, хотели жить, да жить-то им не особенно удавалось.

Волшебство двери было таким сильным, что советская власть не уничтожила её, оставив по некоторым причинам в покое это странное место. Потом советская власть исчезла вместе с Советским Союзом, исчезли грозные и высокоответственные обязанности двери, она не захотела закрывать дырку в обычную грязную помесь кофейни и разливухи, желание было услышано, и первый же начальник города из политиков новой волны приказал переделать это место под торговлю ваннами и унитазами. Дверь ушла вместе со страной, которой противостояла, сгорела в чистом пламени костра, теперь на её месте хлопает какая-то никому не интересная импортная идиотка.

Женяминовала дверь десять минут назад. Первый зальчик, вроде прихожей, был полупуст, жизнь шла во втором. Там по левую руку была длинная стойка с тремя кофеварками и тремя лихими тётками, работавшими с бешеной скоростью и имевшими на кофе бешеные деньги. Справа высокие полукруглые окна открывали виды Владимирского проспекта, туда никто не смотрел, у окон были накиданы кульки, сумки и портфели, в одном проёме сидел Сержантик, маленький чёрненький юноша в чёрном морском кителе, рок-музыкант неопределённого дарования и пристрастий. Видно было, что он слегка не в себе, то ли его мутило, то ли летал в астрале.

Столики были маленькие, круглые и высокие, стульев в «Сайгоне» не полагалось. За ближайшим справа стояли непонятные Жене мужики, одетые по фирме, гладкие, холёные и злые. На чём они крутились, чёрт их разберёт, про одного, корейца с жирным немолодым лицом, говорили, что он поставляет мужикам пэтэушниц по пятнадцать рублей штука. Больше Женя не знала, да и знать не хотела и боялась.

У следующего столика торчала книжная тусовка. Там народ был известный. Дима Длинный, Миша, Карась и Толстый пили кофе и ждали трёх часов, когда откроются книжные магазины. Дима и Толстый взяли в баре по полтинничку, и Женя услышала, как Дима выделывался противным голосом:

— Ты прочти в синем сборнике статью о переводах Нибелунгов. Там про цвета интересно.

— Да я читал, — вздыхал в ответ Толстый. — Ничего. Мне больше о Кассиодоре понравилось.

О чём они говорят, серьёзно это или одни понты, понять было невозможно, да и неинтересно.

— Женя, привет! — улыбнулся ей Миша, привычно встрепенувшийся и сделавший стойку. Он никогда, ни при каких обстоятельствах не пропускал ни одной бабы и, когда она проходила мимо, ухитрился шлёпнуть её по попке. Мишка мог бы дать ей двести рублей в долг, мог бы и не дать, ну да он никуда не денется, Женя шла к столику, за которым были все свои.

Он был ближе к стойке, народу в «Сайгоне» набилось уже порядочно, очередь от средней кофеварки проходила рядом, огибала стол и кончалась, чуть не перегораживая проход. Женя привычно провернулась сквозь толстый строй, она не видела людей, для неё «Сайгон» был более или менее заполнен некоей массой, не нужной, не очень мешавшей, никакой, и на этом фоне она различала глаза и лица друзей, врагов, знакомых и незнакомых того круга, слоя — в общем, той тусовки, к которой принадлежала и она. Это было, как грибы в сумраке густого леса над покровом из бурых влажных листьев. Грибы разные, по большей части поганки, а всё грибы.

За столиком стояла Джолли, высокая и объёмная кудрявая блондинка с маленькими прищуренными глазами и мягким лицом, всегда и равно готовым выразить любое чувство, с явным, однако, предпочтением сексуальных эмоций. Она тихо беседовала, примерно так:

— Ну и чё?

— Поторчали. Конфетку хочешь?

— А они кайфовые?

— Кисленькие. Может, кофе?

— Лидка стоит. Ты чё? Совсем?

Или что-то вроде этого с тощей сорокалетней дамой в больших круглых очках, с беломориной в зубах и ещё шестью окурками в блюдце. На даме было очень открытое спереди и вдвойне сзади длинное лёгкое цветастое платье. Звали её Анжела, смотрела она строго и серьёзно, но безнадёжно, говорила гадости мужчинам, где-то что-то рисовала, но всё без толку.

За тем же столиком чёрно-белое пятно изображало гражданина, хлюпавшего кофием с пирожком и приклеенного глазами к роскошному Джолькиному бюсту, не загнанному в лифчик, не укрытому плотностью ткани, а безмятежно волновавшемуся и полупросвечивавшему сквозь бледно-серую кофточку, застёгнутую на нижнюю половину пуговиц.

Женя услышала про Лиду, подошла к ней: яркая, намазанная, модная, недавно появилась, любовница Карася, так же исчезнет. Лида, нагруженная многими денежками и заказами, послушно взяла ещё двадцать восемь копеек, маленьких всегда обижают, Женя вернулась к столу.

— Ну, чё?

— Ой, устала. Вчера на тусовке были у Петуха, Антончик пел кайфово. Петух обещал помочь с техникой.

— Он по пьянке всем обещает.

— А чё ты лезешь? Может, и сделает.

Лидка принесла два кофе, потом ещё два, потом стала носить книжникам, пятно дохлюпало и отгребло, Женя заняла его место, чтобы защитить столик и видеть вход. Кофеёк слегка оттянул, захотелось есть, стало немножко страшно: где же взять денег?

Она уже допивала, уже собиралась идти канючить к Мишке, хоть полтинник, для этого его как-то надо было отозвать, да он всё равно может начать орать на весь «Сайгон», ему главное постебаться, тут дверь сжалилась и устроила так, что в «Сайгон» ввалился Боря Доктор, слегка кривой, богатый и несчастный.

Ему было лет тридцать, высокий, полный, здоровый, крутой еврей. Всё по фирме: кроссовки, джинсы, рубашка в тон. Очки золотые, золотая цепь на шее с могендовидом в полкило, котлы тоже подходящие, крутые мены за первым столиком так и заёрзали, будто первый раз увидели. Доктор прошёл мимо, хлопнул одного ладонью по ладони, подошёл к книжникам, поздоровался за руку со всеми. Мишка, лишь бы подлизаться, отдал ему свой кофе и побежал к началу очереди, где ещё мучилась бедная Лидка.

Женя вздохнула от тянущей боли в левом боку, удивилась неожиданной напасти и обнаружила, что стоит, закрутившись вокруг вертикальной оси, носками кроссовок к столику, а лицом назад, к Доктору. Она смутилась, крутнулась обратно и задышала в почти пустой фарфоровый стаканчик с кофе.

— Ты чё? На Доктора упала?

— Оставь ребёнка. Ну, тащится она от него, так чё? — как злая сова, заухала Анжела.

— А чё не тащиться? Виднеющий мужчина!

— Дурак надутый. Только и умеет выделываться, — Анжелка от злости с треском затянулась беломориной, пуская маленькие колючие искры.

— Ну вы чё наезжать-то надумали? — Женя не хотела развития темы и с коварным дружелюбием добавила: — Сами-то не выделываетесь, что ли?

— Уж Анжелочка-то никогда не выделывается. Всегда такая натуральная, такая естественная, — обрадовалась Джолька.

Под тихую перебранку Женя постаралась сосредоточиться и послушать, что говорят за спиной. Гул «Сайгона» гасил звуки, было слышно, как противным голосом засмеялся Длинный, а Карась раздражённо проговорил какую-то ахинею:

— Супер от По за четвертак!

— Если не берёшь, я возьму, — нравоучительно заметил Доктор.

Женя думала изо всех сил, как подкатиться к нему, ничего не придумала, ни на что не могла решиться, услышала шевеление, шорох близкого тела и слова:

— Здравствуйте, красавицы! Женя, слушай, нельзя тебя на минутку?

И радостно ответила:

— Боренька! Для тебя!..

Толпа разом скользнула мимо них, в первом зале людей столько не было, Боря подошёл к коротенькой — здесь не давали кофе — очереди, спросил:

— Есть хочешь?

— Ага!

— Тебе чего взять?

— Боренька, возьми один с бужениной, один с рыбой и пирожное.

— Освежаться будешь?

— Ну, как скажешь…

Доктор сунул два пальца правой руки в левый нагрудный кармашек и вытащил зелёную бумагу в пятьдесят рублей со строгим профилем Ленина. Женька подтянулась, некое легчайшее шевеление прошуршало по окружению, он приготовился заказывать присмиревшей продавщице, тут сакральность мгновения громким стуком и скрипучими восклицаниями нарушил Витя Колесо, сайгонский житель и друг едящих и пьющих.

— Здорово! Стиральную машину продаю.

— Рассчитываешь приподняться?

Неизбежность Вити была очевидной и не допускала небрежности и высокомерия. Он действительно был колесом: горбатый как-то на две стороны, с косыми ногами и деформированным лицом. Глаза смотрели ясно и бодро, мозг работал, Витя был нищим оборванцем, но умел заставить считаться с собой сайгонскую публику.

Ах, слишком много было в Вите лихости и склонности к злоупотреблению алкоголем. Отсюда и нищета. На пенсию по инвалидности с детства не распрыгаешься, от церкви, где он работал нищим, а всякий понимает, что быть нищим — это одно, а работать нищим — это совсем другое, его за пьянку в очередной раз выгнали попы, Витя загрустил и врал про стиральную машину, чтобы себя немного утешить и людей повеселить.

— Ну ты чё! У меня машина старая, «Рига», теперь таких всё, не делают. В ней закваска за три часа доходит. Сосед увидел, дай, говорит, за любые деньги. Может, продам, может, сам квасить буду.

— Ну ты орёл! — Боря немного соскучился от глупостей и сказал: — Слушай, Витюнчик, на вот тебе трёху, встань за нами и возьми себе чего-нибудь. Нам с Женей тет-а-тет надо…

— О чём вопрос! — завопил Колесо, поднимая трёшку над головой, как билет на счастье в будущей жизни. — Как раз сотку приму, а то голова чего-то…

Боря отвернулся, дал денег, и через три минуты они с Женей стояли у столика у самого входа, ели бутерброды, пили сок, Доктор освежался полтинничком. Колесо, выпучив глаза, хлебал коньяк у стойки и понтово делился с какой-то молодёжью.

Дело требовало очень осторожного подхода. Женя чёрненьким с синими и красными разводами шариком ёжилась у столика, страшась предстоявшего разговора, грелась бутербродами и кофе, коньяк не трогала, чтобы Доктор не подумал, что деньги нужны для лишних выпивок, ждала, пока он примет свой полтинничек, и дождалась. Боря потеплел, прилёг на столик, завозил по нему чашкой, завздыхал. Женя вспомнила, что он недавно развёлся, что ли, и переживает, решила приступить к разговору хитро и ласково.

— Ax, Боренька, ну были бы все мужики, как ты.

— Ты бы с ума свихнулась.

— Ну, прям. Тебя встретить — как червонец найти.

— Червонец две сотни стоит, я больше, да ни хрена на эти две сотни не купишь.

Женя немножко удивилась, испугалась, чуть глотнула коньячку, стало теплее, кожа не то чтобы вспотела, а так, повлажнела слегка. Ничего себе!

— Ты, может, и не купишь… А для меня…

— Тебе чего, деньги нужны? Я помогу… Мне бы кто помог. Может, продолжим? — Он покрутил пустой стакан.

— Борь… Да я для тебя, что хочешь, сделаю. Ты хороший мужик. Чего ты мучаешься? Чего тебе пить-то? Вон, пьяниц полно. Пусть и пьют. Я б помогла, да… Чего с тобой?..

Она посмотрела на Доктора и поняла, что с ним. Понять нетрудно было, у мужиков всё на лбу написано. Женя не заметила покрасневших щёк, припухлости губ, влажности глаз, ей это было не надо. Она увидела взгляд и напряглась, потому что Доктор глядел в её сторону с желанием и пыхтел надуто и смущённо, наморщив лоб и затихнув.

Они стояли так, что Женя была повёрнута спиной к «Сайгону», взгляд Доктора был направлен не прямо на неё, а скользил по щеке и улетал туда, в дым второго зала, до самого конца, потому что Доктор щурился, немножко поднимал, опускал и поворачивал голову, ему мешали движения людей. Этот рваный ритм жестов вовлёк её в нервические подёргивания, она встревожилась, не понимая отчего, мысли тоже стали мелко дёргаться и прыгать. Она занервничала, представив себя любовницей Доктора. Тут уж не двести рублей, тут покруче будет, увидела, как его чёрные волосы пролезли сквозь вырез рубахи и звенья золотой цепи, голова совсем закружилась, она ждала того импульса, той искры желания, без которой нельзя, она ждала, что внутри ёкнет, напряглась, но ничего не было, то, что было, стало уходить, Доктор как-то отдалился, шум «Сайгона» снова прилип к ушам, она пришла в себя и увидела, поняла и с облегчением огорчилась тому, что Доктор пялился не на неё, а мимо, в середину дальней стены, чуть ближе к окну.

— Ну чего, давай ещё освежимся…

— Не, не хочу, мне ещё идти надо… Ты не грусти… Боренька, а чего ты со мной поговорить хотел?

— Слушай… Да как-то… Видишь вот… Разошёлся, одному хреново. Женя, слушай, чисто по-дружески. Познакомь меня вон с той, что ли, девушкой, с блондинкой, Катя, кажется… Будь другом, не обижайся.

— Боря… да ты чего?! У тебя с бабами проблемы, что ли? Господи! Такой мужик… Да с тобой любая ляжет. Только свистни. Чё ты, бабу найти не можешь?!

— Спасибо на добром слове. А где искать? Пара была давалок, обеих до сентября не будет, а других где взять? Знакомиться так я не умею… С мужиками проще…

— А в больнице у тебя? Медсёстры… Ты же по ночам дежуришь…

— Ты б видела этих сестёр… Страшнее смерти… Слушай, ну чего, познакомишь?

— С Катькой-то? Попробую. Она, знаешь, дурная…

— Я сам хорош.

— Ну ты даёшь, Борька. Ну, подожди, да слушай, может, возьмёшь ещё кофейку, и на Катьку тоже. Сейчас приведу.

Она повернулась и медленно пошла вглубь «Сайгона». Удивление было настолько сильным, а обещанная помощь настолько раздражающей и неискренней, что Женя отвлеклась от внешних обстоятельств, погрузившись целиком в мысли и образы, рождённые неожиданным и дурным поведением Доктора. Она жила своими проблемами, мелкий зверёк, любящий ласку, но всегда готовый цапнуть; окружающий мир воспринимался как злобная, иногда полезная данность, сила без предела, без проблем и сомнений, носители этой силы были большими, умными, могучими, по-особенному чистыми и богатыми людьми, перед которыми Женя всегда как-то ёжилась и сникала. Ей в голову не приходило, что Доктор может быть слабым, жалким, глупым, что может просить и даже унижаться.

Она так отъехала от окружения, что колыхалась и ворочалась в своих чувствах и размышлениях, действительность воспринималась как-то, но возбуждённая фантазия преобразовывала внешний мир в удобные образы так, что Женя, не замечая и не осознавая, шла по узкой дорожке среди высоких травянистых стволов, неядовитых, но немного колючих, неприятных, но оставлявших проходы. Трава густо сгрудилась вокруг высоких круглых клумб с плоскими лысыми вершинами. Там на толстых стеблях росли головки больших цветов, у каждой клумбы был свой цвет, запах, дрожание атмосферы. Она уходила всё глубже и глубже в чащу, свежий воздух оставался сзади, впереди была затхлость, тлен, сырость и клубящееся зловоние. Конец пути был близок и обозначался замурованной дверью в каменной стене. Перед дверью, вокруг последней на этой дороге лысой площадки росли, изгибаясь бледными нетвёрдыми стеблями, составляя из этих стеблей тревожный узор презрения и отрицания, молчаливые цветы, из осторожности мимикрировавшие под поганки.

За два-три шага до их редких зарослей Женя стала приходить в себя, образы улетучились и развеялись, ничего не оставив в памяти, лишь гадливо-тянущее чувство, с которым она подходила к самому дальнему и последнему сайгонскому столику.

Здесь был тупик, конец убежища, каменная стена, за которой ничего. Здесь стояли те, кто хотел спрятаться как можно дальше и глубже, уйти от наружной жизни; нашёл этот лаз, уткнулся в стену, послушно остановился и стал искать иной, не грубой материей этого мира дарованный способ открывания дверей в глухих каменных стенах.

Они стояли и молчали — двое молодых людей и три девушки, все довольно высокие, сантиметров на пятнадцать-двадцать выше Женьки, бледные и как-то уныло покачивавшиеся и полузаметно изгибавшиеся в тихой беззвучной беседе жестов и микродвижений. Кофе они брали только самый крепкий, и сейчас, видно, хватило только на одну чашку, которую медленно двигали по кругу, честно делая очень маленькие глотки, и которую молодой человек в джинсах, белой футболке с длинной американской надписью про Гарвардский университет и джинсовой безрукавке как раз передал Катьке.

Та была очень высокой соломенно-рыжей блондинкой, похожей на артистку из американского ансамбля «Country music show», на котором Женя была несколько лет назад. Голубые глаза, веснушки, утопленная переносица и огромный рот с ненакрашенными, но всё равно розовыми губами. Некрасиво, но очень сексуально. Фигуру угадать было невозможно. Катька одевалась… даже не одевалась, а наматывала на себя кучи разноцветных тряпок, сооружая из них длинную, до полу, юбку, какие-то платки, обвивавшиеся вокруг талии и свисавшие кистями, бахромами и треугольниками спереди, сзади и по бокам. Выше тоже не было пуговиц — платки, косынки, шарфики, шаль на голове, почти закрывавшая волосы и болтавшаяся сзади до попы. Понять, фирменное всё это или найдено на помойке, Жене не удавалось. Впрочем, при движении руки за чашкой кофе одна грудь высунулась наружу меж двух шарфиков, туго натянув прозрачный шёлковый платочек, и стало видно, что это дело у Катьки в порядке, дай бог каждому.

— Кать… На минутку тебя… А?

— Здравствуйте, Евгения. Присоединяйтесь к нашему кругу, не смущаясь, — неожиданно ясно и громко сказал молодой человек, передававший чашку. Он должен был быть красивым, черты лица, мужественные и резкие, должны были быть благородными, форма головы вызывала быстрое мелькание еле заметной мысли об опасном и сильном лесном хищнике крупной кошачьей породы.

Долженствование увязло в болотах бытия. Значительность лица молодого человека перечёркивали тоненькие коротенькие линии мелких шрамиков, бог весть откуда взявшихся. Еле заметная пенка в углах рта говорила о пагубных наклонностях, психическом расстройстве и обозначала неблизкий, но и не слишком отдалённый конец пути.

— Да, нет… Мне бы с Катей на два слова…

— Ну, чего тебе? Дай кофейку дёрнуть. Видишь, ломает, — не зло, а болезненно-терпеливо сказала Катя.

— Присоединяйтесь, Евгения! — повторил молодой человек. Женя смущённо вспомнила, что его зовут Анатолием, что он художник, что Антончик их знакомил когда-то. Трое других участников сцены — унылые статисты — подвинулись, освобождая место рядом с Катей и грустно, но благородно отдаляя свой черёд глотнуть кофе.

— Что нового в мире рок-музыки? — хрипловато и внушительно продолжил Анатолий. — Мы ждём от вас, как от лица, приближенного к высшим сферам новейших течений, благосклонных сообщений с горних вершин астрального бытия.

— Антончик вчера на тусовке у Петуха исполнял. Кайфово было, даже Гребенщиков оторвался. Да вот пришли потом… он моим «Солутаном» попользовался, теперь спит, потом тоже мучиться станет…

Женя из вежливости взяла треснутую чашку, клюнула капельку кофейку, передала дальше, не зная, что сказать и подумать. Тут Анатолий резко вдохнул с тревожным звуком, опёрся грудью о стол и стал медленно съезжать с него, следуя за движением коленей ослабших и подгибавшихся ног. Женя удивилась, испугалась, дёрнулась вправо, влево, в результате осталась на месте, да и не нужны были её движения. Мужчина справа от неё слабым, но резким жестом передвинул остаток кофе, одна девушка, но не Катя, подхватила падавшего, другая, тоже не Катя, вскрикнула:

— Ой, Толька! — и стала целовать его в колкую щёку, поднося кофе к носу, уже почти опустившемуся до поверхности стола.

— Дерьмо, — без осуждения и гнева задумчиво сказала Катя. — Какое всё дерьмо.

Толя, бледный до трупных цветов, пытался вдохнуть, дыхание тормозилось, ещё, снова неудача. Наконец — запах ли кофе подействовал, поцелуи, или помирать было ещё рано — задышал со свистом через узкую щель в судорожном горле, хотел закашляться, но сдержался, опасаясь новых спазмов. Наконец, приподнялся, чуть пришёл в себя и сказал, подрагивая и придыхая:

— Все мучаются… Лекарство от мучений есть, денег нет…

— Борю Доктора знаете? Вон у него денег…

— Ты поговорить хотела? — спросила Катя. Она вытащила из-под столика сумку — куль тряпок на верёвке — и пошла к выходу. Женя покраснела от всех неприятностей, но делать было нечего, пошла за ней, на них смотрели — и впрямь, парочка была странная даже для «Сайгона». Дошли до середины зала, тут Женя увидела Доктора у того же столика, где оставила, собралась с духом и сказала:

— Доктор вон… Хотел с тобой познакомиться…

— А я куда иду?

Шла она в самом деле решительно и быстро. Женя, готовившаяся к тягучим объяснениям, занудным намёкам и противным унижениям, двигалась с готовым завыть от счастья чувством близкого успеха, как человек, неожиданно нашедший выход из болота или, например, из коммунальной квартиры.

Они подошли, Доктор откинулся от столика, уставленного чашками с кофе, блюдцами с пирожными и другими чашками с коньяком, приготовился улыбаться и знакомиться, но Катерина негромко и резко проговорила:

— Привет. Дышать нечем, пошли на воздух.

Доктор подчинился словам и движению, бросил стол и пошёл за ней.

— Боря! — ловя последний миг, крикнула Женя.

Он остановился в середине шага, взглянул на неё и достал из нагрудного кармашка сколько-то сложенных пополам бумажек.

— Боренька! Одолжи ради бога, — оставив последние остатки достоинства и манерного поведения, просипела она.

— Ну, давай, я же сказал, помогу. Говори.

— Двести пятьдесят, Борь, я верну, мне надо…

Он не дослушал, дал ей три бумажки и прошёл через сайгонскую дверь.

Женя спрятала деньги в карман рубашки, осмотрелась: никто ничего, да и всем наплевать. Всё забылось, два белых и один зелёный листочек согрели душу до горячего тепла, она в состоянии улёта и восторга подошла к столу, оставленному в наследство, глотнула коньячку из первой из трёх чашек и услышала голос Джольки:

— Ну ты даёшь, дитя родное. Тебя Доктор удочерил, что ли? Угощай.

— Лопай. Слушай, Джоль, постереги минутку.

Она отошла к стойке, в изумлённой тишине разменяла полтинник по червонцу и пошла вглубь «Сайгона» к последнему столику.

Ах, у неё всё-таки было доброе сердце. Свиньями мы бывали, но гиенами никогда. Сороковник, по чирику на рыло, спас ребят, да и Женька не обеднела.

Глава 2. Рассказ о том, как Бык получил всё, что хотел, и при этом сохранил все свои деньги

Вращение колёс приобретало чрезмерное значение, поскольку раскачивало мягкое сиденье и привлекало взгляды и вниманье Андрея Тархова к панели управления, рулю, резиновым подстилкам, обтрёпанной обшивке и зелёной краске. Обычная машина этих мест, «зил» сто пятьдесят седьмой, выл громким воем, крутя широкие рифлёные колёса, все шесть, по трое с каждой стороны. Он даже и не ехал, а плыл по серому песку подобно колёсному пароходу далёких прошлых лет, могучей рамой рассекал свой путь и накренялся то на правый борт, то на левый, когда одно из колёс находило твёрдую опору под песком. Машина ехала медленно, она не предназначалась для больших скоростей, окна были маленькими, обзор невеликим, и военизированная обстановка кабины занимала бóльшую часть поля зрения.

Андрей немножко засыпал от жары, воя, качаний и долгого медленного движения, глаза спустились вниз, он увидел свои ноги в вельветовых штанах и ступни в кроссовках — одежде необычной в этой обстановке. Она казалась ярко-разноцветной и чистой, но он знал, опыт был, слава богу, что стоит перенести эти вещи из Коми в Ленинград, и они станут выглядеть грязными тусклыми тряпками. Пока, однако, он был здесь, но расслабление души и мыслей давало приятную иллюзию того, что он не в лесу дремучем, где был на самом деле, а, скажем, на окраине Питера, и скоро будет дома, тем более, что он всё глядел вниз и видел только то, что могло быть и тут и там.

Нос «зила», имевший форму колуна и давший прозвище машине, задрался кверху, опустился, «зилок» пошёл быстрее, уже поехал, а не поплыл, Андрей взглянул вперёд. Дорога изменилась. Больше двух часов они передвигались еле-еле по широкой просеке в хвойном лесу. Она была, наверное, метров сто шириной, жёлтая от песка, распаханного колёсами и гусеницами, и от яркого и тёплого солнца, которому, впрочем, оставались последние денёчки — и так лето подзадержалось в этих местах, был уже конец августа. Однако, просека была дорóгой, других не делали. Помимо прочих странностей, у неё была ещё одна, не сразу заметная, но трудно переносимая непривычной психикой и отделявшая эту песчаную пустыню от её кривых, косых и узких цивилизованных родственниц. Вдоль дороги не было столбов, и это отсутствие вертикальных и горизонтальных линий подчёркивало тишину и удалённость, на которые проявлениями иной жизни накладывались вой и свирепое движение грузовика.

Толчок разбудил Андрея, перед колуном был мост, под ним в глубоком разломе леса быстрая река, а там другой берег, снова сосны и лиственницы, песок и пустота. Что за река, он не знал, но точно не Мезень — та больше и течёт немного в стороне. Вода завихрялась вокруг бетонных опор моста и вокруг обломков, упавших вниз. Мост выглядел довольно новым, быть может, десять лет, но вряд ли больше. Время не успело разрушить его, да и те годы, что прошли, были мирными. Никто не должен был стрелять из пушек или бомбить дорогу. Однако, недлинное существование моста загадочно и терпеливо выносило чьи-то бешеную сильную злобу и разрушительные устремления. Бетон был изрыт ударами тяжёлых инструментов, ограда на левой стороне была отодрана от несущих конструкций и свисала глубоко вниз на длинных нитях арматуры с неотлипшими калабашками бетонных перил и стоек. Покрытие было пробито насквозь неимоверной силой огромного удара, формы моста потеряли ясность линий, он перекосился и медленно стекал к промятости, окружавшей центр удара. Хотелось фантазировать и представлять таинственные мрачные создания, творцов и разрушителей мостов в необитаемых и странных дебрях, огромных сильных обезьян или маленьких жилистых гномов. Андрей представил, получились люди, что было правдой, он вздохнул, достал из кармашка старой джинсовой рубахи беломорину и закурил, выдыхая дым в боковое окошко.

Мост кончился, снова начался песок.

— Останови, — ясным голосом с сильным северным акцентом сказал сосед Андрея, второй пассажир в кабине колуна.

Водитель, невысокий, ужасно мускулистый, татуированный и беспечальный молдаванин Гриша, не задавая ненужных вопросов, повернул руль, и они встали у обочины на краешке леса. Мотор затих, Гриша вылез наружу и открыл боковые крылья капота, чтобы остыл несчастный движок, измученный долгим движением по жаре на первой передаче. Андрей ждал, что сосед, Ваня его звали, хотя настоящее имя было не Ваня, а другое какое-то, непроизносимое и в повседневном обиходе, то есть при общении с русскими — а русскими здесь считались все, кроме коми, ненужное, он ждал, что Ваня попросит его выйти, чтобы выйти самому и побрызгать или чего посерьёзнее. Другой причины для остановки вроде не было. Ваня, однако, не просил, сидел молча и неподвижно. Был он худ, лицо худое и чистое, глаза прозрачные, а что на дне, не видно. Не двигался и Андрей: уважаешь другого — выполни просьбу, уважаешь себя — не суетись, пока не попросят, сиди, кури, это — Север, тут свои порядки. Гриша вернулся, сел, тоже закурил, то ли «Астру», то ли «Приму». Ваня зашевелился, достал из-под ног потёртый, но чистый рюкзачок, достал бутылку «Имбирной», достал зелёную эмалированную кружку, хлеб, нож и огурец.

— Ну что, надо выпить. Давай.

Он отрезал кусок хлеба, половину огурца, вылил в кружку полбутылки и протянул её Андрею. Тот взял, спросил:

— Пополам почему делишь?

— Я не буду. Три года, как не пью. Вот, отметить надо.

— Отметим, что не пьёшь?

— Другое отметим. Выпей, потом Гриша выпьет, потом скажу.

— Ну, за годовщину.

Андрей вежливо, то есть не спеша и отставив мизинец, выпил. Отдал кружку, посидел молча с полминуты. Потом взял хлеб с огурцом и аккуратно закусил. Теперь Ваня налил Грише, передал кружку. Григорий тоже отставил мизинец, подумал, сказал:

— Ну, за здоровье. Чтоб не мучиться.

Потом медленно выпил половину, оторвался, душевно выдохнул:

— Хорошая вещь!

Допил, отдал кружку, сказал Ване:

— Я потом покушаю.

И вместо закуски, не торопясь, задумчиво закурил. Закурил и Андрей. Ваня не пил, не курил, молчал, но от него ждали, что он скажет, что обещал. Через открытые стёкла задул лёгкий сквознячок, водка, хоть и слабенькая дрянь, развеселила сердца, ребята расслабились, и Ваня начал свою историю.

— Три года сегодня, видишь, как брат и старики сгорели. Брат-то молодой, в армии не был. А отец с мамой старые были. Я с тогда не пил, а вот вам и вспомянуть можно. Хорошо.

Как в старом анекдоте, покурили, помолчали. А что делать? Дёргаться нельзя, обидишь, а спросить нужно. Андрей ругнул себя за несдержанность, никогда другого не дождаться, но сказал без выражения, даже как бы вяло:

— Как это получилось? Пожар зажёгся?

— Пожар! — усмехнулся Ваня. — Пожар был. Брату в армию надо было идти. Ну, мы с ним пошли на танцы погулять. Он, видишь, выпил, подрался там с ребятами, да кому не надо и побил лицо, попортил немного. Мы у себя в доме тогда не жили, а у стариков ночевали в старом доме. Ну, он туда и пошёл. А эти-то дом подпалили, дверь подпёрли. Старики спалились, и брат пянóй (он так и говорил «пянóй», а не «пьяный») сгорел. А я-то тоже пянóй так на танцах и лежал. Теперь не пью.

Гриша спокойно курил. Он видал виды, третий срок недавно закончил за пьяную драку в родной молдавской деревне. Вернулся после второго срока, погулял немного, потом стенка на стенку, нож в руке, кровь, довольная морда участкового, сразу говорил, что посадит, и снова родное Коми. Он уже своё отбулькал. Андрей, хоть и был в этих местах в авторитете, хоть и уважали его ребята, звали Быком за могучую силу и безбоязненность, а всё интеллигентное происхождение и высшее образование напоминали о себе. Он чуть дёрнулся и спросил:

— Так что, сук-то поймали этих?

— А чего их ловить? Я их знаю.

— Ну и чего?

— Да один-то в верховья поехал осенью за рыбой. Да. Ну и мы с одним другом туда поехали. Подошли; ну, он на лодке был. Говорим: «Ну, что, прыгай». Он, ну прыгнул, утопился, куда деваться?

— А другой?

— Да, так… Он в армию сразу ушёл. Вот теперь вернулся. Надо бы и его утопить, да он сразу женился, живёт теперь. Неудобно как-то.

Ваня задумался. Гриша завёл движок и, не опуская крылья капота, двинулся помаленьку вперёд.

«Имбирная» расположила к разговорам. Иван молчал, быть может, не хотел вступать в беседу с русскими, и так сказал уж слишком много. Григорий стал рассказывать о том, как ждёт, не уезжает, хотя и срок и ссылка кончились, свою подругу, ей осталось больше года на поселении. Она учительница из деревни под Тернополем, за что села — спросить было невозможно: обидишь и врага наживёшь до конца жизни. Андрей бы тоже что-нибудь сказал, но в голове было одно лишь возвращение домой. Обычно он уезжал в октябре, этот сезон, сам точно не зная, почему, решил закончить раньше. Рассказывать о доме, Ленинграде и жизни на свободе было неудобно, он молчал, слушал Гришины фантазии на фоне воя колуна, стал засыпать, тут снова обстановка изменилась.

Теперь их остановили солдаты. Просека сузилась, из леса выходила и уходила в другую сторону узкоколейная железная дорога. На левой стороне стояла будка, коротенький шлагбаум. Его объехать было можно, но не объедешь четырёх солдат с автоматами и одного сержанта. Все были невысокие брюнеты с косыми глазами и ненавидящими взглядами, к которым, впрочем, все давно привыкли. Кого ненавидели эти несчастные, оторванные от дома киргизские или калмыцкие крестьяне, что вбивали в их слабые головушки киргизские или калмыцкие политруки, вопрос был праздный. Они ненавидели всех, боялись всех и были опасны, как змеи с бомбами.

— Документы! — сказал сержант, подходя к окну водителя. Другие встали сбоку, спереди, готовые стрелять, был бы повод.

Гриша показал справку об освобождении, всё было правильно, Иван справку из сельсовета, тоже порядок. Андрей, заранее зная о задержке, достал паспорт и передал сержанту.

Тот взял, стал смотреть, хотел было напрячься, подумать, понять, что видит, но не получилось. Он с паспортом в руках подошёл к будке, крикнул со звонким акцентом:

— Товарищ старший лейтенант!

Из будки вышел молодой, длинноволосый, нетрезвый паренёк в военной форме и нештатном и вроде бы ненужном по жаре коричневом свитере. Наверное, тоже вроде ссыльного, на срочной службе, двухгодичник. Глаза ещё живые, не вполне одурел и погас от гнусных дел во внутренних войсках в глухом лесу среди болот и мошки. Он знал, что такое паспорт, поглядел удивлённо на редкий в этих местах документ, отдал его сержанту, махнул рукой и с тихой злобой сказал:

— Открывай, шевелись, твою мать…

Их пропустили, и они поехали дальше.

Он всё-таки заснул: качания, тепло и алкоголь закрывали глаза и мысли. «Зилок» опять тряхнуло, Андрей открыл глаза, увидел огромные кучи брёвен, трелёвщики, краны, деревянные дома и сараи, грузовик ехал по бетонным плитам, пора было просыпаться, они приехали туда, куда ехали: в посёлок Вартом на берегу Мезени. У одного дома Ваня сказал ясным голосом — он не пил, не спал, не скучал, сидел без грусти и веселья, прозрачными глазами глядя вперёд:

— Останови, пожалуйста.

Гриша тормознул, пыль догнала грузовик, полезла в кабину. Ваня строго и даже чуть торжественно развязал рюкзак, достал ещё бутылку «Имбирной», дал Грише:

— Спасибо.

Андрей вылез, Ваня вылез тоже, не попрощался, не подал руки, пошёл к дому, двухэтажному на пять окон, рубленному, наверное, из лиственницы, так высоки были венцы. Всё было сделано из брёвен, даже забор, наличники, дорожка к дому, замок. Им было брёвнышко, подпиравшее дверь. Ваня аккуратно поставил рюкзачок на крыльцо, взял брёвнышко, положил рядом и, забрав вещи, скрылся в доме.

— Коми замок, — сердито сказал Гриша и двинул вперёд.

Андрей успел подумать до приезда, что странное и неопределённое понятие национальности, в его глазах пустое и значимое не более, чем цвет волос или длина ногтей, имеет сильное влияние на жизнь людей. Иван силён, зол и опасен, он, конечно, не врал, в отличие от многих, что убил человека, — конечно убил, может, и не одного, да и впереди ещё кандидат. Денег у него много, Андрей слышал болтовню о бельгийском карабине за пять тысяч. Голова тоже вроде работает, но вот место в кабине Ване полагается самое плохое — не у окна. Ехал бы ещё один русский, любой, хоть самое дерьмо, — полез бы в кузов. Бутылку Грише дал, тот взял, с Андрея никогда, ни за что не взял бы, если бы совсем не потерял уважение к себе. Вот дела…

Движение кончилось, заехали во двор довольно длинного и низенького дома, наверное, щитового, нелепого и, очевидно, казённого. Внутри их встретила унылая дама неопределённого, бывшегородского вида, прохладная сырость, гэдээровские обои на сухой штукатурке, сортирного типа двери, голубые одеяла на панцирных кроватях, раковина с водопроводом и душная пыльность чужого здесь места. Дама спросила документы, у Гриши, кроме справки, путевой лист, накладную и разрешение на выезд из гаража. Пока она писала в книге, Андрей заметил предыдущие записи: лейтенант Иванов с оперативной группой их трёх человек, капитан Петров с конвойной группой из пяти человек, группа из четырёх человек в сопровождении конвоя из трёх человек под командой старшего лейтенанта Сидорова… Умылись, перекурили и двинули в центр.

Деревянные мостки скоро вывели их по пустой улице на пустую площадь с песчаным озером посредине, кольцом мостков по краям, пятью отходившими от неё улицами и пятью огромными, небывалыми в более спокойных и цивилизованных местах, деревянными домами. Чёрные, двух- и двух-с-половиной этажные со многими чёрными окнами, крыльцами и черневшими в далёкой высоте тёсовыми крышами, они несли на себе нелепо выглядевшие стеклянные и металлические вывески: «Аптека», «Сберегательная касса», «Книжный магазин», «Лесная контора №1», «Отделение связи». Андрей зашёл туда, там были люди, две женщины, они засуетились сразу, как будто ждали; так странно было после месяцев в лесу, в вагончике без света увидеть марки, деловитых женщин, платить, писать и говорить без мата. Он достал из карманов несколько пачек денег, заполнил бланк перевода, отдал деньги женщинам. Они всполошились от размеров суммы, стали тут же звонить, как понял Андрей, в сберкассу, чтобы пришли и забрали деньги. Всё обошлось нормально, он получил квитанцию и возможность передвигаться без опасно оттопыренных карманов. Ещё отправил телеграмму, ужасно длинную — на много слов, отдал чуть не два червонца. Телеграмма была женщине, он напоминал ей о себе, звал, назначил встречу в Ленинграде на тридцать первое, был вежлив, но не ласков, хотел приказывать, а не просить, но не хотел излишними понтами обидеть и не получить желаемого.

Он вышел. Гриша ждал на площади, курил. Андрей подошёл, закурил тоже, и они пошли на второй этаж этого же дома по широкой наружной лестнице, которая закончилась на крытой террасе, шедшей вдоль всего фасада. Там была дверь, сбоку надпись на стеклянной табличке: «Столовая». Пустой обширный зал, добротный, деревянный, из тёсанных аккуратно брёвен — стены, потолок и пол, объёмным неглубоким блеском коричневых поверхностей и ярким светом узких и коротких окон нелепо освещал столы и стулья из трубочек, пластмассы и клеёнки. Они уселись у окошка, Гриша быстро — видно было, что совсем невтерпёж — вытряхнул три четвертинки салфетки из стакана в центре стола, достал «Имбирную» из кармана брюк, налил:

— Ну чего, Бык, давай. Вздрогнем.

— Ну, твоё здоровье, Григорий, Чтоб всё путём.

Он выпил, Гриша догнал. Конечно, Андрей был здоров ужасно. Два стакана «Имбирной» дозой не были, так только, кишки от пыли промыть, пьянеть он и не думал, но долгая дорога, жара, качания, теперь покой, свободные полдня с деньгами и хоть каким, но комфортом, расслабили его, он загрустил, немного задремал, левую руку поставил на локоть, голову положил на ладонь и стал смотреть, как Гриша курит и как дым мешается с пылью в луче наружного света. Он думал, что заснул, а когда спишь так, вполглаза, то часто видишь сны, видения какие-то. Он вспомнил, как года два назад ехал ночью из Таллина и как стал засыпать за рулём. Была бледно-серая ночь, он не совсем потерял связь с реальностью, рулил нормально, но вдоль дороги, вдоль грязного убогого шоссе он видел странные высотные дома с колоннами, балконами и флагами, роскошные раскидистые пальмы, гуляющих людей и ехал не спеша вдоль этой красоты и тепла, зная и не зная, что спит, но потом всё кончилось, всё обошлось, его спутники ничего не заметили, они тоже спали и проспали до конца пути.

Тогда он видел пальмы, теперь, чему не стал удивляться и противиться, начал видеть баб. Сначала подошла одна, высокая и чистая, с русыми волосами, забранными сзади в кругленький кренделёчек, с нежной розовой кожей и в халате на голое тело. Она была босиком, короткий халат кончался намного выше коленей, линии тела были ровными, они расходились, расширяя объём ноги к верху, расстёгнутая нижняя пуговица открывала ещё обзор почти до самого конца, впрочем, про трусики сказать точно было нельзя, может, и были. Зато уж лифчика не было точно. Грудь колыхалась под мягкой тканью, ещё бы пуговочку расстегнуть — и был бы вообще порядок. Приятная галлюцинация приблизилась к столу, Андрей боялся проснуться, но и не хотел совсем улететь в неведомые дали, хотел сохранить контроль над ней и над собой, чтобы чего ненужного не вышло. Она нагнулась, тихо заговорила с кем-то, наверное, с Григорием, который в сон, к счастью, не попал, протёрла тряпкой стол, качая грудью и двигаясь совсем уж близко от Андрея, потом ушла. Он думал — уже всё, поглубже задремал и снова пережил изысканность контраста простой, довольно сельской внешности, причёски и доброго лица с открытостью тела, которая вызывала мысли о невероятной наивности или хорошо обдуманной вседоступности.

Однако, сон не кончился, девушка вернулась, она несла в руках чего-то, за ней пришла другая, тоже босиком, в халате, тоже чуть не нараспашку. Он выдумал её повыше, потемнее, с причёской длинными волнами и грудью несколько поменьше. Она была покрепче, поплотнее, похожа на спортсменку, грудь так не колыхалась, но зато она не застегнула сверху три пуговицы и часто наклонялась. Он видел всё и даже слишком много, он понимал, что этих чёртовых девчонок тут нет, что просто он расслабился и очень захотелось, но надо было срочно просыпаться, он не хотел дать повод к шуткам над собой. Напрягся, стал открывать глаза, не получилось, видения исчезли, он услышал голос Гриши:

— Ты чего, Андрюха, устал, что ли? Не спи, давай поедим, пока горячее.

Поесть и вправду захотелось, всё так пахло. Он очнулся, понял, что спал не более пятнадцати минут, взглянул на стол. Там были две бутылки какого-то ужасного портвейна, разлитого из бочки, с затычками из сосок. Стояли две тарелки с овощным салатом — огурцы и помидоры, две тарелки с горами пюре, сосисками, котлетами, кусками мяса. Ещё тарелка с колбасой и сыром, миска с хлебом и шесть стаканов бледного компота из смеси сухофруктов.

— Давай выпьем компотику. А то я забыл стаканы им сказать принести, — продолжил Гриша, взял себе стакан и пододвинул другой Андрею.

Тот взял, пришёл в себя совсем и понял, что отдохнул за краткий сон. Всё стало лучше, веселее, он увидел, что источник света стал много ниже, значит, скоро вечер. Услышал женский смех за отдалённой дверью, понял, что там кухня, и вздрогнул, как пробитый током. Решил попробовать схитрить, сказал:

— Да ну его, этот компот. Пусть лучше чистые стаканы принесут.

— Не, это ты зря. Надо попить, а то мы пыли-то наглотали, да по жаре, да мошки в рот налетело. Давай, давай, хлебни.

И выпил. Делать нечего, выпил и Андрей. Теперь Григорий разлил чернила по полстакана, это дело тоже выпили и стали быстро есть. Размеры порций соответствовали голоду людей, работавших на валке леса, сплаве, стройке, за рулём. Григорий взял по три на рыло — по порции котлет, две большие штуки из фарша грубого помола, по порции сосисок, в каждой по четыре так называемых молочных со снятыми чехлами из полиэтилена, по порции гуляша — а это значило по две полные поварёшки сильно перетушенного мяса в густом соусе. К каждой порции полагался гарнир, все три образовали желтоватую гору на тарелке с кругами лопнувших от жара пузырей, так горяча была картошка при раздаче. С горы стекали капли соуса, которым не забыли полить верхушку. Здесь было столько пищи, что казалось бы со стороны, что никогда не съесть, но каждый из мужчин носил её ко рту блестящей ложкой — обычно ели алюминиевыми, но тут, как видно, чем-то отличились и получили две из нержавейки, которые гораздо лучше тем, что чище и так не обжигают рот. Примерно ложек через пять Григорий наливал немножко, и так к концу всех этих гор они допили первую бутылку, доели весь салат и половину хлеба. Перекурили молча в полутьме. Здесь было всё не так, как дома, в Ленинграде. Еда не стала жать на лёгкие, клонить ко сну, мешать потоку крови, наполняя виски и веки тяжестью и пульсом, всё наоборот. Усталость уходила, в голове яснее становились мысли, глаза смотрели веселей и чётче, Андрей прямее сел на стуле, почувствовал себя сильным и здоровым, почувствовал, как энергия пищи тонкими струями вливается в мышцы, как они напрягаются, радуются, хотят чего-то и просят мозг придумать развлеченье. За дверью кухни, далеко, в другом конце столовой он услышал смех, шорох, вдруг зажёгся свет. Онпосмотрел наверх. Шесть лампочек по двести ватт висели на кривых и толстых трёхжильных проводах. Всё было криво, косо и убого, но свет пронзил глаза, давно уже привыкшие смиряться с темнотой при каждом наступлении ночи, он многое добавил к бодрости, полученной от пищи, водки и вина. Андрей молчал, он не хотел опять вступать в беседу первым. Ему хотелось быть суровым и сосредоточенным, как Гриша, но это было бесполезное желание, он не имел такого опыта, знал только из рассказов, как это — ждать пять или восемь лет, как чувствовать, что каждая свободная минута, прошедшая без боли, унижений и болезни, ценна настолько, что в неё надо вцепляться, не пытаясь улучшать, менять и подвергать опасности. Со стороны их можно было бы принять за отупевших от жратвы и алкоголя типов, похожих на горилл со спутанными грязными волосами, ненужными нормальным людям объёмами чрезмерных мышц, сосредоточенными только на бурлении газов и движении перевариваемой плоти в желудках. Но их никто не видел, и ошибиться было некому. Григорий думал о своём, благодаря на свой манер счастливый миг комфорта и покоя. Андрей, хоть и хотел движения и слов, молчал, пытаясь подражать и думая о двух девицах, которые, очевидно, существовали, раз смеялись, включали свет и подавали пищу, но вряд ли были теми, которых он видел в том коротком сне, — а было б славно повстречать таких доверчивых красавиц.

Бутылка кончилась, они наелись. Григорий вновь налил по полстакана, сняв соску с горлышка бутылки. Фалличность жеста промелькнула без последствий. Потом он взял кусочек хлеба, намазал маслом, положил колбаски, сыру, то есть сделал бутерброд. Андрею тоже захотелось поесть не с голодухи, а для кайфа, вспомнить, как в городе едят, хотя, конечно, хлеб был не тот, и колбаса уж слишком старой. Но здесь всё это не считалось. Он тоже сделал бутерброд, они чокнулись, выпили, закусили и стали снова курить, приготовляясь к приятной беседе — обычной и желанной спутнице таких вот редких удовольствий. Он смог пересидеть Григория, тот начал первым:

— Ну что. Хорошо покушали.

— Да. Нормальная столовка. Здесь всегда так?

— А ты чего, не бывал тут?

— Нет, как-то не приходилось. Теперь вижу, неплохо тут.

— Тут-то?

— Ну. Хорошо, что заехали.

— Да уж, нашёл хорошее место. Сюда лучше так не заезжать. Так заедешь, да и не выедешь.

— Так что тут, нехорошо, получается?

— Ну так видишь! Я то и говорю.

Андрей остановился ненадолго в движении беседы, подумал, но решил, что спросить всё же можно.

— Гриша. Ты, как мужик знающий, и все тебя уважают, объясни. Спать мы устроились?

— Ну.

— Поели хорошо?

— Да уж. Покушали, ничего не скажешь.

— Нас никто не трогает?

— Сейчас не трогает. Тебе завтра на самолёт?

— Ну.

— А мне дальше ехать. Вот давай докушаем, допьём, сходим тут к одним, навестим, если хочешь, да и всё. Вот так-то. Мы никого не трогаем, и нас не тронут.

— А девчонки эти чего?

— А того, что лучше не трогай.

— Они вроде так, нормальные. Или мне примерещилось?

— Андрюха, ты хоть и Бык, и тоже тебя знают, не лезь лучше, зачем тебе это надо?

— Ну ладно. Давай допьём, раз так.

Совсем стемнело за окном. Допили, покурили, посидели, как не на этом свете, в огромной пустой бревенчатой камере с искусственным светом среди бог весть чего и с шёпотом и с женским смехом за стеной. Бык потянулся и сказал:

— Ладно. Я понял. А бабы всё же хорошие.

— Ну ладно, — Гриша с силой загасил окурок, оставил на столе десятку, встал. — Пошли.

— Куда?

— Да я ж говорил. К одним тут сходим.

— Ну пошли. А чего там?

— Да так. Выпьем, познакомишься. Пошли.

На улице вовсе не было света, вместо жары была прохлада, он шёл за Гришей по мосткам, стал замерзать, они всё шли и шли, мостки крутились вправо, влево, они переходили улицы по песку и щепкам, посёлок был большой, дома большие тоже, и, наконец, они дошли до края — не до того, где биржа, брёвна, трактора и люди, а до другого, до последнего дома, он был довольно в глубине за еле видным участком, но, впрочем, света хватало, чтобы понять, что там росли высокие сорняки, порядка не было, была одна узенькая дорожка за высокой корявой калиткой. Гриша просунул руку в дырку, открыл чего-то, Андрей прошёл вперёд, калитка хлопнула, закрылась, они пошли и в темноте дошли до чёрной стенки, перед которой возвышалось почти невидное на фоне черноты прохладное, немного скользкое крыльцо. Поднялись, Гриша постучал, потом ещё, потом кулаком, послышались шаги, дверь отворилась, Андрей немного зажмурился от света, потом за Гришей шагнул через порог. Там были сени со скамейкой, бочкой, вёдрами; наверху, ужасно высоко, уже в полутьме бледно мерцали стропила тесовой крыши, впереди была бревенчатая стена из кругленьких сосновых брёвен и лампочка на ней, неуверенно освещавшая объём сложной деревянной конструкции.

Глаза привыкли к свету, он увидел немолодую женщину, худую, пыльную, но с краской на губах. Она была не очень трезвой, поэтому реакция замедлилась, Андрей довольно долго разглядывал её, размышляя, чем может заниматься и на что жить это создание, очевидно, бывшая заключённая, из города, может быть из Ленинграда, очевидно, довольно давно уже отбывшая срок и поселение и оставшаяся здесь по какой-то необходимости или выгоде. Когда-то она наверное нравилась каким-то тоже пыльным мужчинам; привычки не совсем пропали, губы были собраны в пародию кокетливой улыбки, глаза искали одобрения, фигура изогнулась, и одежда не была простой — на ней был сарафан с довольно пёстрой блузкой. Контраст остатков пакостной молодости и убогого настоящего был противен, а тут ещё он осознал отвратный запах — не обычный запах вонючего жилища: густую смесь плохой еды, помоев, пота и животных, — а нежилую свежесть с тонким наслоением кислых старых одеял, окурков, рвотных масс и всякой прочей дряни.

Пока он размышлял, разглядывая в тусклом свете эту странность, она увидела и поняла, кто перед ней. Шагнула вперёд, раскинула руки и громко завизжала:

— Ой, Гришка!

Подбежала, обняла его за шею и даже на короткий миг повисла на ней, приоторвав ноги от немытых поверхностей брёвен пола. Это напомнило Андрею старый фильм, виденный давно, «Путёвку в жизнь», да, наверное, и было слизано оттуда, — он не верил, что даже этот примитивный эпизод могли родить фантазия и чувство. Смотреть на это было неприятно, но он давно уже привык к тому, что вроде бы неглупые, нормальные ребята, даже и с деньгами, охотно принимают ласки страшных баб. Они, конечно, не могли иначе, других тут часто не было вообще; от этого он снова вспомнил тех, весёлых, наверху за дверью. Григорий был доволен, обнял даму:

— Ну, Жанна, здорово. Принимай. Вот мы с Андрюхой тебя навестить решили.

— Да уж заходите. Да чего делать-то. Водку всю выпили, девок моих разобрали, ё…ри все спят.

— Тебя-то не разобрали.

— Гришка! — снова взвизгнула она, довольная и возбуждённая призывом. — Да для тебя любая соберётся.

Они сдвинулись вместе, повернулись спинами к Андрею, обнявшись крест-накрест за талии. Он уже слишком был мыслями дома, его передёрнуло отвращение к вульгарности сцены; тут Гриша повернул голову, улыбнулся, подмигнул и сказал:

— Ну, Андрюша, давай. Тут поищи, всё найдёшь. А нас полчасика попрошу не беспокоить.

— Как это полчасика?! — захихикала и завизжала Жанна. — Ты давай-ка постарайся.

— Я постараюсь, так ты лопнешь.

И, не обращая больше ни на что внимания, только на жжение кожи, нервов и мозгов, они в ногу, но наоборот, то есть Гриша с правой, а Жанна с левой, двинулись из сеней внутрь дома через могучую дверь из сплоченных пластин, скреплённых старинными коваными стальными полосами.

Андрей немного постоял в сенях, не понимая, собственно, куда попал и что всё это значит. Конечно, он был не против бабы, но не настолько, чтобы залезать на какую-нибудь местную страхолюдину. Он постоял, поразмышлял, но всё-таки решил поверить в малую, но лучшую возможность, прошёл за ту же дверь из толстых досок и оказался в маленькой каморке перед широкой лестницей наверх. Строители домов давно исчезли, их некому было вспоминать. Всё смыла гадость лагерей, потоки несчастных, полубезумных и страшных людей, хлынувших сюда из-под свирепого пресса далёкой, но достаточно грязной, чтобы загадить всё, власти. Им нечего было помнить и некого было вспоминать, а те единицы или десятки, пусть даже сотни, что остались от автохтонного населения лесов, считая тысячу лет достаточной для этого слова и считая только тех, кто не утратил возможность мыслей и оценок, если и помнили, то молчали, им не с кем было разделить воспоминания.

Потоки грязи смыли всё, но многие дома остались, славя искусство забытых строителей. Лестница под Андреем не скрипнула ни разу, ступени все были на месте, он поднялся в обширный коридор с высоким потолком и дальним светом от лампочки в каком-то углу в одной из прилегавших комнат. Здесь были остатки обоев, под ними газеты; быть может, это был случай определить возраст дома, но темнота не позволяла; он сделал несколько шагов и заглянул в дверь слева. Там в полумраке спали люди вповалку в рулонах старых одеял и каких-то шкур, здесь было скучно. Он зашёл в другую комнату, направо. Там и была лампочка, дававшая свет, была огромная старинная кровать, как короб из толстых досок на толстых дощатых ногах, наполненный грязнущей рухлядью, её венчали два разнополых человека, укрытых той же грязью. Шум шагов приподнял голову мужчины. Он опёрся о локоть, Андрей увидел в этом треугольнике под мышкой спящее женское лицо. О боже! Его чуть не стошнило. Слишком много пищи, гадости и грязи.

— Здорово, брат! — сказал мужчина.

— Здорово и тебе.

— Тут, слушай, где-то бутылка есть. Ночь опять, что ли?

— Вечер.

— А день какой?

— Среда.

— Ну, мать твою. Загулял я, брат, у Жанки. Налей, будь другом.

— А где флакон?

— Да хрен его знает. В сапоге, что ли?

Действительно, в ногах кровати стояли резиновые сапоги, в правом была бутылка, в левом стакан. Андрей налил его почти до верху, дал пострадавшему, тот сразу выпил, замычал от радости, усталости и лени, лёг снова и заснул или отрубился. Андрей подумал, поискал, другого стакана не нашёл и выпил несколько глотков из горлышка, оставив парочке на следующую опохмелку. Он снова вышел в коридор, по правой стороне была ещё дверь, узкая — он еле протиснулся. Спустился вниз, в темноту, прошёл каким-то гулким и высоким коридором, споткнулся о ступени, поднялся вверх на три шага, пошёл, касаясь головой потолка, немного вниз, ещё немного — и вдруг нога почувствовала землю, то есть почву, неровную, но без травы, он увидел свет — на высоте горела лампочка. Дом открылся перед ним от самого низа до неимоверной высоты конька: вокруг были стены, по одной из них наверх вела лестница, кончавшаяся длинной галереей с двумя дверями в стене. Ещё выше в стенах были маленькие беспорядочные окошки, все тёмные, одно со светом, потом балки перекрытия с верёвками и тряпками, бессмысленно свисавшими, а ещё выше — стропила, шедшие под разными углами, как линии на школьном чертеже.

Андрей не знал, куда идти, хотел обратно, но опасался, что собьётся; вдруг услышал тихий смех. Он послушно посмотрел наверх, глаза привыкли к полутьме, а лестница и правда не скрипела; он смотрел туда, казалось бы, мгновение назад и видел только круглые венцы и мох, спрессованный до плотной серой массы. Теперь, облокотившись о перила, примерно в середине марша, немножечко согнувшись, стояла очень молодая девушка шестнадцати или немного больше лет. Она действительно согнула тело в бёдрах, скрещённые руки положила на перила, на них голову, — это была неосознанная женственная поза, продиктованная желанием увидеть и привлечь к себе внимание мужчины, но на всякий случай спрятать от него подальше наиболее ценные и уязвимые местечки и места. Она было одета в расклёшенные джинсы, белую рубашку и джинсовый жакетик — опрятно и с достоинством, была невысокой, не худенькой, с круглым личиком, голубыми глазами и рыжей, средней длины причёской.

— Привет! — сказал Андрей, не отводя глаза и не особо понимая, откуда здесь, в притоне — может быть, наследнике какого-то старинного, который мог быть в этом доме сто или меньше лет назад, да так и задержался из-за удалённости посёлка и нужности тем людям, кто здесь бывает и живёт, — он даже совсем не понимал, откуда здесь могла взяться и чем могла заниматься приличная и хорошенькая молодая девушка. Он сразу понял и не сомневался, что ничего ему не будет, что ничего ему не дадут, но были правила, которые скомандовали начать беседу, и было любопытство, да и вообще беседа с девушкой, возможность рассмотреть, побыть вблизи, — всё это тоже не из последних удовольствий, а страшных баб найти не будет поздно ни через час, ни через два, ни ночью: чего-чего, а этого добра хватает даже в Коми.

Она молчала, улыбнулась, хихикнула и согнулась ещё сильнее. Он повторил, не двигаясь и не меняя позы, — так меньше боятся людей щенята, котята и прочие пугливые твари:

— Привет. Ты чего не здороваешься?

— Здравствуйте, — выговор был северным, значит, наверное, здешняя.

— Ну, расскажи, чего тут в этом доме хорошего.

— Тут всё хорошее, — она хихикнула два раза подряд, почти засмеялась, заморгала, то открывая, то закрывая блестящие глаза; Андрей чуть не полез к ней на лестницу, но вовремя опомнился — убежит и всё.

— Нет, ты скажи, чего тут делать можно. Что хорошего. А то я сюда попал, а чего делать, не знаю.

— Там водка есть наверху, огурцов солёных бочка. Купите и пейте.

— И всё?

Она захихикала, раз, другой, наконец засмеялась:

— Ну подружку себе найдите. Их там много.

— Это какую подружку? Которые там наверху лежат?

— А какую?

— Другую. Мне такие не нужны. У нас в Ленинграде такие подружки у пивных ларьков водятся, а дальше их не пускают.

— Так вы из Ленинграда?

— Да, а чего, не видно? Я здесь так, похалтурил летом, а теперь домой поеду, там тоже работа есть.

— А кем вы работаете?

— Программистом. На электронно-вычислительной машине.

— Так у вас высшее образование?

— Да. Я Университет закончил.

— Какой?

— Университет один. Институтов полно, а университетов больше одного не полагается.

Она опять засмеялась, немножко растерянно и недовольно.

— Ты что, не веришь? Вот, смотри, на вот. Паспорт видишь? Тут всё написано.

Он видел, что ей ужасно интересно, она потянулась к его руке, к паспорту, перестала смеяться. Он сделал шаг вперёд с паспортом в вытянутой руке, она поднялась на три ступеньки вверх, он остановился.

— Боишься? Да ты не бойся, не хочешь — я тебя не трону. А ты чего здесь?

— На каникулах.

— Ты что, учишься? — она кивнула. — А где, в Сыктывкаре?

— Ага, в техникуме.

— Ну так и чего ты меня боишься?

— А вы не подходите, я и не боюсь.

Андрей задумался — может, бросить это дело; потом ему показалось, что девушка понравилась, показалось, что на улице хуже, чем в этом доме, показалось, что стало интересно болтать с этой рыженькой. Он не ушёл, хоть и не в этом было дело, а в склонности доводить всё до победного конца, хоть и пустяки. Он стал врать, язык закрутился легко и гибко, заговорил о ресторанах, Невском проспекте, Университете, стал говорить об Эрмитаже, увидел, что девчонке становится скучно, опять перешёл на рестораны, такси, магазины, прогулки белыми ночами у мостов, городских весёлых девушек, ещё более весёлых девушек — проституток на улице Толмачёва. Она забыла хлопать глазками, дышала вздохами и горячими выдохами, улыбаясь слегка и шевеля покрасневшими щеками. Андрей не ожидал, но был готов воспользоваться успешным действием своих дурацких слов. Он подступал всё ближе, подошёл к ступеньке, она всё видела, не возражала, он был готов шагнуть наверх; ещё слово, ещё сюжет и будет можно. Тут наверху отворилась дверь, опять без скрипа.

— А ну, кого там несёт! Дверь закрой! — крикнул Андрей, но зря, всё рухнуло. Девчонка снова испугалась, слова исчезли, след их тут же стёрся, тепло ушло, он понял, что устал, что ему холодно и скучно.

— Ну… Ты чего раскричался? Отзынь!

Он узнал Жанну, напившуюся совсем пьяной и бродившую по дому босиком в длинной белой рубахе казённо-больничного вида, качества и покроя. Она тоже узнала Андрея, взглянула добрее, даже с улыбочкой и продолжила:

— Уже на хозяйку шумишь! Ты лучше выпей да девку себе найди.

— Говоришь, найди. Так я нашёл, а ты заходишь. Ты, Жанна, хозяйка, конечно, но знаешь, третий в таких делах…

— Это ты Людку нашёл? Людка, это он тебя нашёл, что ли?

Андрей стоял у нижней ступеньки, Жанна у верхней, Людка точно посредине, смотрела то вниз, то вверх, улыбалась, но было ясно — момент упущен.

— Да никого он не нашёл. Чего ты болтаешь!

— Это ты матери, да, матери так? — Жанна еле выжёвывала слова, но опьянение было настолько привычным состоянием мозга и души, что она могла вести беседу медленно, коряво, но не сбиваясь; в том виде, в котором её цивилизованный брат, не говоря уже о сёстрах, и помотать головой не смог бы, не то, что разговаривать.

— Вот, Людка, смотри. Ты думаешь, он тебя нашёл? Да? А вот я скажу, это ты его нашла. Мне тут один молдаван, он хоть и молдаван, а в авторитете, сказал, что этот вот Бык… тебя Бык зовут, а? Не, скажи, тебя Бык зовут?

— Ну, я Бык и есть!

— Вот, он сам говорит. Он учёный из Ленинграда. Захочет, с собой возьмёт, хоть поживёшь, как человек. Ложись с ним, Людка! Не п…ди, ложись. Не возьмёт, так хоть скажет чего… Ну, давай, вон наверху комната свободная.

— Мам, иди ты спать, — девушка не смущалась, не краснела, видно было, что веселится вовсю.

— Спать! Мать-то и спит со всякими, чтоб ты училась. Думаешь, мне надо, надо, да, надо?!!

Она закачалась от громких слов, Андрей увидел несчастную девчонку, запертую на лестнице шлюхой мамашей и похотливым мерзавцем, ему стало противно, он стал отодвигаться, думая, что освобождает проход, но девушка пошла наверх, закончив сцену, он сделал два шага куда-то, там была дверь, он отворил её, за ней увидел ночь, темноту и звёзды.

Дверь вывела прямо на улицу, на мостки, он отошёл подальше, потому что не хотел возвращаться, не хотел попадать на ненужные приглашения и заигрывания. Он был невидим в темноте, но дверь была недалеко, она раскрылась, в прямоугольном световом пятне наружу высунулся Гриша в болтающейся незастёгнутой рубахе, сказал:

— Андрюха! Андрюха! Да где ты, Бык упрямый. Жанка её вон сейчас уговорит уже. Иди назад, не ползай по холоду.

Он не ответил, Гриша ругнулся, закрыл дверь, он остался в темноте. Конечно, он не помнил, где та площадь, как до неё идти, но свет от биржи — прожектора искусственной зарёй мерцали в небе, не очень близко, но и не так, чтобы очень далеко. Он пошёл на свет, надеясь выйти в центр, а там подумать, чем заняться. Он шёл, срезая углы, мягко ступая по пыльному песку, в темноте налетел на забор, сломал его, влез в чей-то огород, чуть не ступил в навоз, но в общем кончилось всё благополучно, свет не подвёл, он вывел на площадь. Андрей остановился у столовой, он замёрз довольно сильно, снова хотел есть, иссякавший алкоголь в крови требовал добавки, образ холодной койки в сырой и вонючей гостинице не располагал к отдыху, он взглянул наверх и увидел слабый свет за столовским окном. Вокруг стало совсем темно, погасли все огни в посёлке, только биржа шевелилась и освещала кусок неба близким колыхавшимся сиянием. Это значило, что наступила полночь, свет перестали давать всем, кроме непрерывного производства. Он пошёл наверх, держась рукой за перила и щупая ступеньки ногами перед каждым шагом. Нашёл на галерее ручку двери, постучал, никто не ответил, постучал громче, ответа не было.

Он зашёл и удивился тому, что свет был так хорошо виден снаружи. В огромном зале в другом конце у кухни на что-то был поставлен керосиновый фонарь. Он двинулся туда, сбивая по дороге стулья, увидел, что фонарь поставлен на прилавок, которого он не заметил в прошлый раз. За ним кто-то шевелился и пыхтел. Он подошёл поближе, сказал:

— Добрый вечер.

— Ой! — он увидел за прилавком с другой, скрытой стороны девушку, сидевшую на пятках и копошившуюся в полках этого прилавка.

Андрей узнал ту, светленькую из дневного сна. Теперь она оделась потеплее, но постаралась скрыть как можно меньше. Во всяком случае, рейтузы сидели плотно на ногах, а юбка была такой короткой, что ничего почти не прикрывала, а сзади даже завернулась в валик, натянутая пышными объёмами. Повыше он увидел белую рубашку, опять без лифчика, а сверху чистый синий ватник.

— Ой! — повторила она, действительно испугавшись и даже двигая правой рукой, чтобы положить её на область сердца и подчеркнуть жестом испытанное неудобство. — Вы как зашли?

— Я постучал сначала. Ну а потом… Дверь надо закрывать, если не хочешь, чтобы заходили.

— Сюда и так никто не заходит. Это ведь вы с Гришей приехали?

— Да.

— А… Ну, он говорил о вас. Вы чего хотели?

— Да так… А ты чего тут делаешь?

— Я делаю?! За бутылкой пришла. Выпить с Таней собираемся.

— Доброе дело. Продай и мне бутылку. Я сам выпью, да и вас угощу.

— Да ну. Правда, что ли, угостите?

— А чего врать. Ты ещё закусить возьми.

— Господи… Да закуски у нас хоть отбавляй.

Она достала три бутылки с сосками на горлышках, Андрей сказал:

— Ещё одну достань.

— По пять рублей.

Он дал двадцатку, спросил:

— Ночью дороже, что ли?

— Всё как у людей.

Поставила четыре бутылки на прилавок, поднялась с колен и, не спеша, поправила юбку. Андрей взял бутылки, по две в каждую руку, разместив горлышки между пальцами, девушка взяла фонарь, они медленно, в бледном шарике света прошли сквозь дверь на уличный холод. Она повесила фонарь на палочку, забитую в щель между венцами, стала крутить большими ключами в широких дырках замков, опять взяла фонарь и стала спускаться по лестнице. Внизу спросила:

— Ну так чего, куда поведёте?

— А куда я тебя поведу? К тебе пошли. Ты где живёшь?

— Для чего вам, где я живу-то? Пойдём тогда в общежитие. Там Танька ждёт, уже стол накрыла.

— Пошли. А ты чего тут, по вольному найму?

— Эх, да! Знаете, так сказать, за романтикой приехала, любовь искать. Вот найти бы мужика — ну такого…

— Какого? Как я, что ли?

— А что ж. Мужчина вы виднеющий, чего же…

Она несла фонарь в правой руке. Он переложил две бутылки из правой руки в левую и понёс, зажав каждую двумя соседними пальцами. Правая рука освободилась, он направил её движение снизу вверх и от себя по белой блузке, зацепил блузку пальцами, она легко, видно, была коротенькой, вылезла из-под резинки юбки, он положил раскрытую ладонь на тёплую кожу, белую и розовую на ощупь, стал двигать руку ещё выше, движение развернуло её, они остановились лицом друг к другу, под ладонью правой руки он ощутил тяжесть выступавшего объёма, почувствовал, что дыхание остановилось, и решил, что слишком уж расслабился.

— Ладно, — сказал он, отступая и перекладывая две бутылки обратно из заболевших от напряжения пальцев левой руки. — Чего это я тебя стал на улице цапать. Пошли-ка лучше под крышу.

Она поставила фонарь на доску мостка и стала заправлять блузку обратно, стараясь остынуть от неожиданно прерванного возбуждения.

— Да уж, так вот вы. Из города приедете, как девчонок никогда не видели. Правду говорят: ленинградцы — тунеядцы. Что бы ни делать, только бы не делать, а под юбку лазать — так молодцы.

Прошла несколько шагов с фонарём, качавшимся в размахавшейся руке, потом продолжила:

— А правда, что, если в Ленинграде парень на танцах девушку тронет, а у неё резинка, то он её никогда даже не пригласит?

Андрей ни разу в жизни не был в Ленинграде на танцах, впервые вообще услышал, хотя предполагать, конечно, следовало, что такое дома бывает, стал соображать, о какой резинке его спрашивает безымянная спутница, потом разобрался в этой ахинее и с трудным усилием над обычными понятиями и способом размышлений догадался, что она говорила о резинке от трусиков, определявшей меру доступности воображаемой танцовщицы, разозлился и сердито ответил:

— Плохому танцору всё мешает. Мне резинки эти ваши сто раз до фени. Нашла, чем пугать. Фраер сопливый, кто тебе дурь такую сказал.

Она остановилась, не выпуская из рук фонаря, повернулась к нему, обняла локтями, не давая поставить бутылки, и в этом безопасном положении поцеловала в губы своими губами, которые она слегка вывернула, чтобы коснуться его внутренней жаркой стороной. Ему стало неприятно, ублюдочный сельский профессионализм был бы неплох на танцах в грязном клубе, но Андрей был не так изыскан, чтобы суметь оценить эту гнусность. Он выдержал поцелуй, жалея, что не может снова обнять девушку и потрогать красивую гладкую кожу, она отстранилась, снова пошла вперёд, он за ней, в основном потому, что больше никуда не хотелось. Прошли несколько шагов, она мычала что-то, вроде как напевала, он начал уставать и злиться, что обычно кончалось несчастливо для тех, кто вызвал его раздражение; вдруг она снова поставила фонарь, снова повернулась к нему и приготовилась обниматься. На этот раз он успел поставить бутылки на доски, схватил её двумя руками, стал целовать, как ему нравилось и как привык, вдруг она заплакала и завыла тоненьким сопливым голоском:

— Ой, Бык, бычище ты здоровый. Не ходи ты со мной, непутёвой, ведь замочат тебя, уйди ты к себе. Ой ты, хорошенький мой. Уйди. Я тебе потом лучше дам, что хочешь тебе сделаю, только уйди ты сейчас, отступись!

Ему стало совсем скучно. Перепады настроений и поведений местных женщин давно уже не удивляли его, он объяснял их куриной глупостью, неспособной к пониманию ценности человеческих отношений, а потому не стремящейся установить их и сберечь. Впрочем, может быть, дело было в недостатке витаминов или в какой-нибудь ускользавшей от него северной специфике: ленинградские дуры всё-таки были посдержаннее. Опыт подсказывал, что после приступа сентиментальности она должна разозлиться, впрочем, ничем, кроме грубых выкриков, это ему не грозило, но гостиница с койкой, по его понятиям, была совсем рядом, и он, отступив на шаг, отстранился от всего, что окружало, остался один и почти решил предпочесть тоску сырых одеял идиотским выходкам глупой бабы. Потом услышал в её словах и голосе, который не успел ещё замереть в холодных капельках ночного воздуха, угрозу и предостережение, понял, что встреча там, наверху, не была случайной, кто-то занимался его передвижениями и смог предсказать поступки, понял, что кто-то ждёт его там, куда они направляются.

Чужой вошёл в его чувства и желания, утвердился там по-хозяйски, обретя форму объёмного чёрного пятна, которое воспринималось как бы со стороны, хотя и было внутри. Он не знал, как обозначить это привычное для него состояние собственной психики, знал только, что при угрозах, попытках запугать, действительной или мнимой опасности это пятно начинало руководить его действиями и никогда, ни разу не позволило уклониться и отдохнуть.

Он предоставил ему шевелить своими собственными конечностями, оставаясь свидетелем предстоявших сцен несколько со стороны. Поднял бутылки, сказал:

— Ну давай, пошли, нечего тут. Взялась вести, так веди давай, не балаболь тут.

— Ну и хрен с тобой, замочит тебя Митька, так так тебе и надо, суке. И зачем вы сюда ездите, падлы позорные, что вам, своих девок там мало, что ли? Ну иди, иди, сейчас тебе будет, сейчас ты своё получишь, гад.

Всё-таки он запутался во всех этих мостах и дорожках, потому что неожиданно оказался у гостиницы, прошёл мимо, ведомый матерными воплями надоевшей девчонки, и вслед за ней вошёл в дверь следующего низкого и длинного здания, которое действительно могло быть общежитием, то есть приютом тех, кому даже в этих незавидных местах не полагалось собственное жильё. Это был барак, то есть старый, полугнилой дом с коридором посредине и двумя рядами комнат по бокам. Всё, что можно было сломать, испачкать и изуродовать, было приведено в соответствовавшее месту и жильцам состояние. Под ногами хрустела и скользила грязь, пустая бутылка, задетая ногой, скрипуче перекатывалась через брошенные обломки чего-то, провода, ободранные со стен и потолка, свисали чуть ли не до пола, облепленные паразитировавшими на них кусками штукатурки и белыми фарфоровыми роликами с торчками шурупов. Было тихо, но чувствовалось — за некоторыми дверями кто-то есть, то ли спит пьяный («пит пянóй», как сказал бы Ваня), то ли ждёт чего-то. Девушка дошла почти до конца коридора, до окна со рваной подушкой, заменившей одно из стёкол, открыла дверь в крайнюю левую комнату и вошла внутрь, оставив дверь медленно с однотонным скрипом закрываться. Вошёл за ней и Андрей, прервав звучание и резко обозначившись в объёме комнаты.

Она была большой, наверное, метров сорок, на три окна, два из которых были на стене напротив двери, а третье справа. В углу у левой части двери топилась печь, обычная круглая «голландка», дававшая тепло, а свет давали четыре керосиновые лампы, две на столе и две, висевшие на стенах, все новые, блестящие, а те, которые на стенах, так даже с отражателями. Посредине был стол без скатерти, но довольно чистый. На нём стояли две бутылки водки, тарелки с колбасой, селёдкой, сыром, был хлеб, картошка, даже банка с блестящими солёными огурцами без рассола. По той стене, где дверь, стояла металлическая койка, покрытая зелёным покрывалом с узором из оранжевых цветов. Простенок от угла до правого окна был отгорожен занавеской, за ней, наверно, кто-то спал или просто так лежал, посапывая.

В торце стола лицом к дверям сидел довольно молодой мужчина, примерно от двадцати пяти до тридцати, брюнет с ужасно низким лбом и злобными глазами. Он сидел, как краб на картинке, опершись о расставленные руки, о локти, которые отстояли так далеко от плеч, что было ясно — руки непропорционально длинны. Мужчина был умыт, одет в чистую чёрную рубаху без воротника, остальное было скрыто столом, сидел, не двигаясь, а рядом с ним стояла та самая брюнетка из столовой. Она переоделась в зелёную, вроде как бархатную юбку и чёрную блузку с какими-то оборками или кружевами на груди, на ногах были прозрачные колготки и ботиночки на высокой платформе. Надо полагать, это и была та самая Таня, накрывательница стола. Накрашенные тёмно-карие глаза сердито смотрели на Андрея, ярко-красные губы были презрительно полуизогнуты, готовые сказать какую-нибудь гадость, но она, очевидно, сдерживалась, предоставляя начать брань Мите, рядом с которым она стояла, как глупая нимфа рядом с героем на мифологической картинке времён регентства, положив ему руки на плечи и слегка шевеля кистью правой руки.

Блондинка прошла к занавеске и встала там, постаравшись принять картинную вызывающую позу. Все эти блондинки, брюнетки, свирепый непропорционально сложенный мужик, бутылки и закуски, деревянные стены показались Андрею очень знакомыми, он быстро перебрал архив воспоминаний и понял, что эта странная тройка готовится разыграть перед ним сцену из телевизионного фильма «Место встречи изменить нельзя».

Брюнет стал медленно поднимать голову, вверх поплыли мощные валики надбровных дуг под тремя параллельными морщинами лба и плоским сводом коротко остриженного, или, точнее, ещё не успевшего обрасти черепа. Уже должны были показаться глаза, как ни были они малы и как глубоко ни скрывались бы за выступами черепа. Уже готовился он поймать взгляд Андрея, уже морщины двинулись к вертикальной ложбинке в центре лба с намерением помочь лицу в устройстве умудрённой и лукавой гримасы, уже губы стали раздвигаться, готовые поразить Андрея, подчинить его волю и предписать правила дальнейших действий какой-нибудь репликой вроде: «Ну что, мил человек, проходи, садись. Расскажи, как, да что». Но было всё это небыстро, мудрая лукавость не терпит спешки. Андрей, не торопясь, без беспокойства думал, что то влияние, которое искусство всегда имело на людей, сообразуя с собственными принципами взгляды и мнения той части населения, которая умела воспринять, а иногда и оплатить плоды трудов художников, теперь, с возможностями массовых воздействий, того, чем стало в наши дни искусство, и с распылением меценатства среди бесчисленных поклонников, каждый из которых мог оплатить пол квадратных миллиметра плохой картины или взвизг попсовой песни, превратилось из мягкого и добровольного воздействия в приказ не разрешающей сомнения инструкции, что прямо соответствовало способам — тем механическим и электронным аппаратам, через которые осколки творческих процессов входили в души и тела людей.

Инструктивность кино не вызывала сомнений, «Семнадцать мгновений весны» писали историю второй мировой войны прямо по головам живых свидетелей, стирая старый текст; теперь Андрей попал в забавный эпизод любимого народом телесериала. Он не хотел играть Шарапова ни хорошо, ни плохо, он вообще не принимал чужие правила и знал, как отказаться, поэтому сказал:

— Хозяевам, со всем уважением, здравствуйте. Гостя принимайте, пожалуйста.

Подошёл к столу, поставил бутылки, поклонился слегка чрезмерно и сел, ясно и дружелюбно глядя на Митю.

— Ну, здравствуй. Что ты за гость такой? Откуда взялся?

— Привели, вот и взялся. Вот девушка, не знаю, как зовут, привела. Я обещал, что угощу, вот — угощаю. Что ж, выпьем, что ли? — он открыл бутылку, соска вульгарно хлюпнула, и попросил: — Стакан дайте, хозяева.

— Альбина, подай гостю стакан. Да краснуху не тяни. Нам белого, красное себе с Татьяной лей.

Альбина, повесив ватник на гвоздик у границы занавески, подошла к столу, разлила водку в три стакана, себе и Тане налила красненького и вернулась к занавеске, по дороге отдав один стакан напарнице.

— Ну, чего ты там спишь? Вылезай, выпивать будем, — всё ещё продолжая пытаться с лукавой угрозой посматривать на Андрея, с романтической актёрской хрипотцой сказал Митя.

Пока новый персонаж, вылезши из-за занавески, шёл к столу и усаживался у третьего стакана, Андрей вспоминал изо всех сил, есть ли зубы у лягушек, и ругал себя за то, что главы Брема, посвящённые земноводным, читал давно и без усердия. Этот парень был совсем молодым, может быть, двадцать с небольшим, тоже не успел ещё обрасти, был как-то особенно чисто выбрит, так что лицо блестело, лоб тоже ничего себе, не выше Митиного, оттопыренные уши, широкие скулы и блестящие выпуклые глаза создавали необычный силуэт, который вместе с выступавшим немного вперёд длинным и бледным ртом придавал ему сходство с той самой лягушкой, о которой размышлял Андрей. Сев, он улыбнулся, и длинные ряды очень белых коротеньких зубов неискренней угрозой выглянули из-за губ и уставились на гостя.

— За что пить-то будем? За гостя, что ли?

— Ну что, друзья дорогие. Давайте за гостя и выпьем. Выпьем за такого гостя, который наших девушек лапает, нас, значит, не уважает, который силой лезет, который в гости, сюда то есть, ходит без приглашения. За такого и выпьем, других-то нет.

Митя в конце неожиданной эскапады совсем слился с ролью, сумел-таки лукаво исподлобья, впрочем, не исподлобья он не мог, обвести глазами комнату и хрипловато невесело рассмеяться. Засмеялись и человек-лягушка, Альбина, а Таня засмеялась громче всех с довольными вульгарными повизгиваниями. Они уже несли стаканы к жадным губам, Андрей приподнял свой и резко поставил его обратно, без злости и раздражения обозначив своё право на ответ и внимание.

— Меня Андреем зовут, а вас как, уважаемые? Девушек я знаю, а вот с мужиками-то и не познакомились.

— Ты выпей, потом мы тебя познакомим, — ответил Митя, уже отставивший мизинец, разместивший локоть на высоте плеча и вытянувший губы.

— Так чего с незнакомыми пить. Давайте знакомиться.

— Меня Митрофаном зовут, а это вот — Анатолий.

— Очень приятно. Ну и чего? За кого пьём-то? О ком говорил?

— Да чего говорить-то много. Начать и кончить. А? — резко, как бы звонко квакая, проговорил Анатолий, быстро поставив стакан.

— Подожди, Толян. Чего ты встреваешь? Дай сказать. О тебе, Андрюша, я говорил. Девушки на тебя жалуются. Альбину на стол валил? Силу применял? Она вон до сих пор вся трясётся.

Он махнул длинной рукой, как небывало тяжёлой плетью, в сторону Альбины. Андрей понимал, что этой компании было не по мозгам выстроить драму от начала до конца, и они решили, кое-как подогнав декорации и действующих лиц, сразу разыграть финал. Концы с концами не сходились, Альбине дрожать было не с чего, она и не дрожала, а, разогревшись от тепла, внимательно рассматривала вино в гранёном стакане, но пить одна не смела. Кроме того, пришли они вместе, поэтому её рассказ о почти что изнасиловании по времени не помещался и, очевидно, по замыслу Мити должен был предшествовать преступлению. Однако, вступать в дискуссию было бессмысленно, невозможно спорить с дураком, которого не смущают противоречия, можно только разозлить его и попасть на ненужную неприятность. Конечно, Андрей не возражал подраться, но тут не дракой пахло, мужики явно были при каком-то оружии. Все их мысли, хитрости и замыслы были очевидны и нисколько не маскировались ненужными словами, жестами и одеждами. Андрей решил прекратить это дело и сказал:

— Ты, Митрофан, мужик, я вижу серьёзный. Я чего-то не понимаю. Вот послушай меня и, если что не так, объясни. Я сегодня только с Григорием Молдаваном приехал. Так?

— Ну… так… — Митя кивнул, видно было, что не очень понимает, что к чему, но ритм простых вопросов затягивал людей и посмышлёней.

— Потом устроились поночевать, пошли к столовой. Я там зашёл на почту и отправил телеграмму и деньги…

— Кому отправил? — забыв хрипеть, спросил Митя.

— Во молодец, Андрюха! — засмеялся Толян, даже зубы застучали.

— Самому себе в Ленинград и отправил. У меня же грошей-то порядком было, все и отправил. Оставил пару сотен на дорогу, да и хорош. Куда мне больше? Неприятностей на собственную задницу искать, что ли?

— А много денег-то было? — Митя снова охрип, на этот раз искренне.

Андрей посильнее опёрся о локти и подался корпусом вперёд, сказал довольно сурово:

— Митрофан, слушай, а ведь я-то к тебе в карман не лезу. А? А ещё чего скажу: Альбинка твоя врёт. Спроси её: когда я её на стол валил, на какой стол, на хрен к ней силу применять, если она сама лезет? Не, ты спроси.

Денег не было, это была правда, и Гришка, который, наверное, и навёл, видел, что Андрей заходил на почту. Митрофан с Анатолием оказались в глупом положении и тут же двинулись к тому выходу из него, который указал им Андрей.

— Ах ты шкура! — прошипел, не разжимая зубов, Толя.

— Ну, если так, я ей сейчас так врежу, так врежу. Чего ты врёшь, падла? Валил он тебя? Ну…

— Ой, Митя, не сердись. Ну не буду больше, ну не сердись, не буду… — Альбина действительно испугалась, голос задрожал, стакан в руке наклонился до опасного предела.

Татьяна забыла почёсывать Мите загривок и перешла у него за спиной к другому плечу, чтобы, как понял Андрей, не оказаться на дороге, если Митя вдруг бросится на подружку. Надо было гасить всю эту чепуху, Андрей сказал:

— Ну чего мы, из-за бабских глупостей огорчаться, что ли, будем. Митрофан, брось, давай лучше за дружбу, чтоб у нас всё по уму.

— Ну ты, я вижу, соображаешь. Давай.

— Ну, чтобы, как говорится… — квакнул Толя и тут же стал пить мелкими глотками.

Выпили и потянулись за закуской. Андрею стало хорошо, компания была интересная, грудь согрелась, голова облегчилась, ему было лень шевелиться, и он сидел, не закусывая. Митя заметил и сердито сказал:

— Альбина! Чего встала! Давай, ухаживай за гостем. Привела, а что ж, мужик должен сам себе накладывать, что ли? Ну-ка…

Она зашла за занавеску, повозилась и вышла обратно в той же блузке на голое тело, прозрачных колготках, из-под которых белела нижняя часть узеньких трусиков, и городских сапогах почти до колен. Андрею стало ещё веселее, девушка подошла к столу, наложила на тарелку всяких кусочков, налила ему ещё водки, себе вина и села рядом, положив одну голую и, надо было признать, довольно стройную и длинную ногу на другую.

Она ухаживала за ним всё время длинной полупьяной беседы, перебралась к нему на колени; чем больше он рассказывал о жизни в Ленинграде, о своих делах, о квартире, машине, подругах, друзьях, тем ласковей обнимала его за шею и тем старательней ухаживала. Он выпивал исправно и закусывал левой рукой, правой медленно елозя по её телу, она ни против чего не возражала, даже расстёгивала пуговки на блузке, чтобы было удобней. Митрофан с Анатолием тоже слушали очень внимательно, особенно о том, как можно за неделю заработать несколько тысяч рублей, просто покупая дефицитный товар оптом, складывая его в собственный гараж, а потом отдавая с накруткой поштучно или по несколько предметов крутящимся ребятам победнее.

Митя удивлялся, крутил головой с улыбкой, несколько раз спрашивал об ограблениях, не грабят ли, дескать, деловых, как они боронятся, как скрывают деньги. Толя слушал, выпивал, улыбался, потом сказал:

— Ну, Андрюха, ты даёшь! Тебя чего, правда Быком зовут?

— Было дело, в Кослане мужики назвали, да так и прилипло.

— Ага. Ну, я гляжу, Бык, с тобой можно дела иметь. А если я, скажем, подъеду, для меня работа найдётся?

— Работу найти можно. А чего ты хочешь делать?

— А что умеешь, то и хочешь.

Он сделал мгновенное движение правой рукой, удивляться было нечему, лягушки ловят мух, значит, могут двигаться очень быстро, хоть и холодные, из кисти руки вылетел предмет, с силой ударился о стену недалеко от двери и застрял там. Это был кусок арматуры сантиметров двадцать длиной, и вошёл он крепко, потому что заточенной части видно не было. Андрей подумал, что был прав, не нарываясь на драку; тут Толя махнул левой рукой, и ещё один штырь воткнулся в сантиметре слева от первого точно на той же высоте.

— А, как? — Анатолий счастливо улыбнулся, кивнув головой снизу вверх.

— Молоток, — искренне ответил Андрей, потянулся за стаканом и сказал: — Ну чего, мужики, спасибо за компанию, за хлеб за соль, время позднее, пойду я в койку.

— А если я в Ленинграде буду, где тебя найти можно? — спросил Митя.

Андрей подумал как следует, надо ему это, не надо, с одной стороны, с другой стороны, потом ответил:

— Ты запомни так. Невский знаешь?

— Найду.

— Владимирский знаешь?

— Это где?

— Ладно. Приедешь, разберёшься. В общем, угол Невского и Владимирского. На самом углу вход в кафе. Я там чуть не каждый день с двух до трёх. Вот так. Там меня и ищи.

Это пришлось повторить ещё несколько раз, наконец мужики усвоили, девчонки запомнили быстрее, Альбина успела расстегнуть рубаху Андрея и гладила и обнимала его с почтичто искренним чувством, прижималась к нему красивой грудью, освобождённой от ненужного и чрезмерно строгого присмотра белой ткани. Наконец, Митя поднял стакан:

— Ну, по последней.

Выпили.

— Андрюша. Ты в гостиницу не ходи. Мало чего, от греха. Спи здесь. Тебе койка готова, тут за стенкой. Кровать широкая, там вам места хватит. Альбина, давай, помогай.

Они вышли, обнявшись; пока выходили, начала раздеваться и Таня. У следующей двери по той же стороне коридора Альбина остановилась, открыла дверь широким жестом, всколыхнувшим груди, свободно качавшиеся меж пол расстёгнутой рубашки, но Андрей сказал:

— Сейчас, Аля, ты заходи, а я выйду на минутку.

— Давай… Мне чего, ложиться или тебя ждать?

— Ложись, постель согрей.

Он вышел на двор. В голове немножко шумело, ему было очень хорошо, весёлая ночь горячила сердце, до самолёта было ещё часов десять, он долго сидел за столом, и уринация добавила много удовольствия и покоя к настроениям тела и души. Закончив, он вдохнул до полного объёма, задрал голову к небу и увидел чувственно сиявшие в темноте выпуклые ягодки звёзд. Он задумался, небо сказало ему, что занимается он дрянью, общается с подонками, и в кровати его ждёт поганая неискренняя шлюха. Он тяжело вздохнул, признавая своё несовершенство, но тут почувствовал, что это не всё. Его взгляд, обострённый алкоголем или нервным напряжением ночи, устремился дальше, он глазами, своими глазными яблоками, внутренней полостью черепа, костями и лёгкими почувствовал, как пробивает бесконечно удалённую твердь небес, как встречается глазами с Кем-то, обитающим за пределами пространства и времени, и как Он говорит, что помнит, не сердится и позовёт, что ждать уже недолго.

Глава 3. Рассказ о том, как Доктор очень сильно издержался, но обнаружил возможность хорошего заработка

Некое мелкое существо, раздражавше белевшее оттенками жёлто-белого лица, грязно-белого халата и бледно-белых голых ног, протёрло противной тряпкой круглую столешницу под лицом Бори Доктора, поставило на стол пять мытых и мокрых фарфоровых стаканчиков, сунув в каждый из них бурый и неровный крепкий палец, схватило на руку с соседнего столика грязные стаканы, тарелки и всякие кусочки на скользком подносе, изогнулось вперёд, так что открылась щель в складке белой ткани, и, когда задумчивый Боря сунул туда бумажный бледно-коричневый рубль, сгинуло из области его внимания со вскриком, гнусно соответствовавшим внешнему облику злого, но неопасного маленького чудовища. Боря расставил пустые стаканы по кругу, обозначив их присутствием занятость места и обеспечив себе отделённость от коловращения сайгонского народа до подхода друзей-приятелей с кофеем и чем-нибудь ещё.

Пока он стоял один, задумавшись не о чём-то специальном, а именно чтобы задуматься, отстраниться, чтобы та минимальная сфера одиночества, которой он мог располагать в этом людном месте, охраняла его от ненужных вторжений звуков, мельканий и запахов. Перед ним на столе лежала книга, завёрнутая в красную с чёрными буквами упаковочную бумагу. Он освободил её от покровов, стал листать страницы, разглядывая фотографии и прорисовки осколков глины и камня — книга трактовала вопросы шумеро-аккадской глиптики и, хоть и вышла в позапрошлом году, впервые заинтересовала Доктора, который купил её несколько минут назад в Академкниге и теперь принёс сюда, в «Сайгон», и стал рассматривать от нечего делать.

Образы окружения оставили его в покое, он увлёкся картинками, листал книгу туда-сюда, цепляясь глазами за бородатых быков, обнимавшихся или воевавших в неестественных для могучих воинов полей и стад вздыбленных позах с бородатыми огромными мужчинами, смело противостоявшими или обнимавшимися с грозными сынами Луны. Направо обратились глаза Доктора, и он, замерев движениями тела и мыслей, углубился в восприятие фотографической копии оттиска печати царского служителя низкого ранга, простого надзирателя за светильниками на оранжевой платформе зиккурата. Он жадно и радостно, как некто, насыщающийся после долгого поста, смотрел на примитивное, но истинное изображение грозной мощи льва, поражаемой силой оружия и руки человека. Злобнорычащий зверь, стоя на задних ногах, когтил правую руку охотника, но его порыв не успевал достигнуть цели, тяжёлая медь вонзалась в шею льва, отворяя новый путь свирепой крови, носительнице силы. Человек был необычайно силён, и вместе с тем было видно, что он очень стар и исполнен покоя и знаний. Только один человек из мира живущих может быть изображён здесь, подумал Доктор, и, боги, как давно я его не видел.

Пальцы шевелились сами по себе, не отвлекая мысли, они перебирали страницы, остановились, представив глазам прорисовку круглой печати с очень архаическими и схематичными изображением и надписями. Печать сделали за несколько поколений до рождения Балиха, но эламиты, как видно, не меняются. Хозяин знаков был изображён в нелепо величественной позе с кубком, поднятым для торжественного возлияния мерзким демонам угрюмых гор, надписи, неспособные выразить ни одной мысли, ни одного движения души, уныло перечисляли коз, овец, ослов, куски земли, ворота, лачуги и птичники, которыми владел мелкий свободный земледелец. Это было смешно, и эламиты были неопасны, как и их дурацкие боги, но раздражала постоянная близость источников душного глупого зла.

Страницы двинулись дальше, снова мелькнули сцены охоты, разбудив на самом дне мозга краткую мысль о том, как сладко должно быть охотиться без оружия, убивать врага ударами зубов и когтей, вдыхать, ощущать, видеть, пить его кровь и слушать её биение в пустеющих венах. Потом сожаление о том, что нельзя стать маленьким, нырнуть в кровь целиком и весело замахать хвостиком в безбрежном сладком океане, тронуло край размышлений и улетело без следа. Ушли из памяти и кровожадные фантазии алчущего зверя, он увидел осколок текста, заставивший глаза и мысли остановиться.

Знаки были странными, но для изощрённого разума не было препятствий, неумелая переделка общего шумерского зазвучала грубыми словами языка многочисленного и дикого северного народа:

— Дыра в подземный мир открылась, ты это видел?

— Да, видел. Дерево, корнями в подземном мире стоящее, видел?

— Да, видел. Тех, кто точит корни дерева, в подземном мире стоящего, видел?

Он дочитал до конца, наслаждаясь привычным очарованием загадочной и грустной истории и огорчаясь варварской версией, огрубившей изящное и опошлившей возвышенное. Это был кусок беседы двенадцати воинов, сопровождавших царя, пожелавшего совершить страшный подвиг встречи со своим раноушедшим другом, слугой и спутником. Воины удручённо переговариваются, поражённые открывшимся средь зеленеющих кущ входом в подземный мир и исчезновением царя в этой страшной пасти земли. Подвиг воинов предоставил каждому из них место в памяти людей, каждому из них была дана в вечное владение строка в рассказе о подземном мире, но в этом пересказе были утрачены имена, детали, разнообразие мира живых. Утрачен был и конец повести.

Воины неколебимо вынесли зрелище разверзшейся бездны, сурово и мужественно дожидались возвращения царя, а может быть появления какого-нибудь подземного духа, пожравшего их повелителя и готового пожрать всё и вся, а в первую очередь ближайших спутников царственной жертвы. Они были готовы к смерти и не дрогнули у преддверья глухой пещеры, у жерла с пылавшими кострами страхов, но когда царь, ушедший в мир мёртвых в сиянии молодости и свежести, вернулся через короткие быстротечные мгновения величественным старцем с длинной седой бородой и побелевшими волосами, ужас объял воинов. А когда царь взглянул на них своими новыми глазами, видевшими мучительную тоску, огонь и пепел иного мира, они упали на лица свои, и никогда прежние смелость и гордость не вернулись к ним. Они скоро умерли, тяжко прикосновение к неприкасаемому.

Всего этого не было на таблице, да и то, что было, было изложено плохо и косноязычно. Доктор почувствовал раздражение, мысли о подвиге царя зашевелились, сплетаясь в пушистые клубки, уносившиеся током крови, всё стало путаться и уходить, кроме беспокойства и неясной мысли о желанности покоя и нереализованных возможностях.

Резкий стук окончательно выбил мысли из этой области памяти, это кто-то из ребят принёс и поставил стаканы с кофе, он отвёл глаза от книги, они скользнули немного влево, в сторону стойки с кофеварками, и зацепились за белое круглое пятно, совершавшее неравномерные колебательные движения по короткой эллипсообразной траектории. Он ещё не понял, что это был обтянутый фирменными белыми джинсами круглый зад его новой подруги, то есть Катьки, а мысли, влекомые соблазнительными покачиваниями, устремились в воспоминания о дне их знакомства, на пять дней назад.

Он вышел тогда из двери «Сайгона», увидел Катю в шевелившихся шёлковых лоскутьях, она стояла к нему спиной, безразлично и закованно в неподвижность не видной силой. Боря как-то разом устал от выпитого, от огорчений, связанных с недавним разводом, от поганой комнаты, где он теперь был вынужден жить, хоть временно, а с отвращением. Усталость подсказала стремление к безделью и отдыху, даже от предполагаемого и давно желанного удовольствия, он стал думать — надо ему это, не надо, может, дать денег, извиниться, потом пойти и поспать, пусть одному, с огорчениями наедине, но в покое. Катя повернулась к нему и сказала:

— Ты далеко живёшь?

— Рядом.

— Давай сначала в одно место заедем.

— Давай, — согласился Боря, отдавая на растерзание вежливости и мягкости характера мечты об отдыхе и сне. — Куда?

— Ну, на Петра Лаврова, к «Спартаку».

Боря шагнул к поребрику, вяло поднял руку, пустое такси с выключенным зелёным огоньком остановилось рядом с ним, они всегда и все останавливались, когда Боре была нужна машина. Он не любил переговоры с водителями через окошко, вообще не любил наклоняться, поэтому просто открыл заднюю дверь, хотел пригласить Катю на диванчик, но она, опередив жест его руки, сказала:

— Садись ты первый. Мне надо выйти будет.

Он сел; пока садилась Катя, водитель, глядя немного вниз, пробубнил негромко:

— Я, ребята, вообще-то по вызову еду.

— Ребята такими делами, может, и интересуются, — с понтом проговорил Боря и протянул водителю сложенный трёшник, — а нам, дорогой товарищ, сначала на Петра Лаврова к «Спартаку». В конце ещё трёшник.

Они всегда рвали с места на полном газу, хотя Боря никогда не просил торопиться. Наверное, мысли о деньгах разгоняли внутренние часы этих простоватых и немножечко наглых мужичков, заставляли лететь изо всех сил к обещанным рублям. Машина неслась наискось по Невскому под хриплый вой мотора, её болтануло на левом повороте, одним духом они долетели до Салтыкова-Щедрина и, срезая углы и разрезая расстояния, пронеслись через двор «Спартака», пугая гуляющих бабушек, выскочили на назначенное место и резко встали на правой стороне, носом к проспекту Чернышевского.

Местечко было тихое и чистое, справа на асфальтовой площадке перед кинотеатром дети играли, бегали, прыгали на одной ножке в последние денёчки перед школой, впереди стоял зелёный строительный вагончик на чёрных колёсах, закрывавший американский флаг, болтавшийся нереальным символом иных миров на здании американского консульства, слева посредине улицы был сквер с деревцами, вроде бы липами, и скамейками. Тихо было и в машине, Боря вспоминал, как гулял здесь, у «Спартака», с няней и лопаточкой, водитель боялся шуметь, чтобы не спугнуть денежную волну, а Катя, ради которой сюда приехали, тоже сидела молча. Наконец, она шевельнулась, как бы переминаясь на сиденье, сказала:

— Мне надо двадцать рублей.

Водитель не удержался, посмотрел значительно в зеркальце, Боря поймал его взгляд, хмыкнул, вздохнул и снова замолчал.

Катя взяла зелёный полтинник, мелких у Бори не было, и медленно, с видимой неохотой переставляя ноги, пошла к ближайшей скамейке, на которой лицом к кинотеатру сидели три мужчины и одна женщина, ещё одна дама стояла к ним лицом и говорила, взмахивая правой рукой и дёргая худеньким нервным телом. Катя подошла к ним, закрыла сидящую женщину своими лоскутками и тряпочками, нагнулась немного; та встала, кивая головой как бы с сочувственным и одобрительным пониманием, и двинулась к узкой щели между двумя домами на противоположной Боре стороне улицы. Они скрылись в этой тёмной дыре, Боря задумался с грустной неохотой над значением жестов, движений и неслышных слов, всё понял, да и секрета особого не было, вздохнул, услышал вздох водителя и тут увидел невысокого крепкого черноватого парня с выпуклыми усами, выбегавшего из этой дыры в стене. Он не сразу понял смысл пятна, темневшего на щеке и грязно-белой рубашке этого человека, потом увидел, что это — путь текущей крови, ему стали неприятны и странны злоба и насилие в этом симпатичном зелёном местечке, потом он подумал о Катьке этой чёртовой, решил, что надо всё же позаботиться о ней и пойти на выручку.

Боря вылез из такси; пока он шёл к этой неприятной и исполненной неожиданностей и насилия узкой вертикальной щели, парень был остановлен другим человеком, выскочившим из парадного, мимо которого пробегал этот, пострадавший. Новый персонаж был высок, одет в грязные штаны, клетчатую, расстёгнутую на груди и не заправленную в штаны рубаху, полуботинки без носков и шнурков. Он схватил усатого за плечо, ударил его изо всей силы по лицу, тот упал, всё молча, в тишине, без внимания и вмешательства людей, властей и прочих сил. Ещё один человек выскочил из щели, они вдвоём схватили упавшего, тот, наверное, попытался закричать, вышел короткий, плохо слышный вскрик, и они уволокли его туда, в мрачную неизвестность. Боря проходил в то время мимо скамейки с сидевшими тремя мужчинами и стоявшей напротив них женщиной, хотел уже побежать, но увидел Катю, спокойно выходившую на светлую улицу и даже немного торопившуюся. Отвратительная тройка исчезла вместе с кровью и звуками, Катя шла через короткий рукав улицы к газону, в это время женщина сказала неожиданно звучным, даже красивым голосом:

— И вот стоят они, воры в законе, перед этой сукой, а я смотрю и думаю: да что же это такое, сколько можно?

Она замолчала, вопрос остался без ответа и продолжения. Боря взглянул на этих людей: высокие, костлявые, одеты в тёмные брюки и рубахи, женщина в тёмную юбку и куртку. От них пахло злом и остатками бесстрашной, безжалостной и бессмысленной силы, они разрушались, теряя прошлое, оставляя будущее без поддержки настоящего. Они не смотрели на Борю, молчали, он почувствовал, что начинает бояться их, хотя был очень силён и спортивен, наверное, мог бы противостоять им в честной драке, да ни на честность, ни на драку тут рассчитывать не следовало. Наконец, подошла Катя, сказала:

— Ну, я готова. Боря, давай, куда повезёшь. Пошли отсюда.

В такси Боря назвал адрес: Лиговский проспект, сорок четыре, добавил, что это — Перцевский дом, водитель послушным звоночком осведомлённо ответил, что дом этот — бывшие номера Ливадия, слова ползали по густому воздуху, пытаясь стереть следы отвратительной сцены, — им бы это удалось, приятно и желанно забывать неприятное, но Катя, сидевшая с закрытыми глазами и дышавшая напряжённо и ожидающе, сохраняла зловонный аромат произошедшего и не давала отдохнуть и расслабиться.

Наконец, они приехали, короткое знакомство с быстро надоевшим таксистом закончилось, они выполнили ритуал кивков, косых взглядов и понимающих мычаний, долженствовавших перевести сцену расчёта и получения непомерных чаевых из разряда купли-продажи в разряд свободных взаимных даров, что смягчало привычную, но постоянную неловкость водителя и в общем соответствовало исконному менталитету современных носителей индоевропейской культуры. У водителя, конечно, не было сдачи с полтинника, тут вмешалась Катя и отдала Боре тридцать рублей двумя десятками и двумя пятёрками, ответив на не слишком важный, но интересовавший его вопрос о границах её понимания порядочности.

Они прошли через широкий открытый двор с газончиком и скамеечками, с пенсионерами и детьми, поднялись на четвёртый этаж и зашли в двухкомнатную квартиру, где была прописана вдова Бориного дяди, и где он мог распоряжаться одной комнатой и половиной коммунальных удобств и прочей дряни. Вторая комната была закрыта, там никто не жил, и Боря надеялся, что сумеет придумать какой-нибудь вариант до возвращения неизвестного ему соседа, работавшего по контракту в Воркуте. Он жалел, пока поднимался по лестнице, что Катька оказалась честной, отдала ему сдачу и лишила морального права ненавязчиво от неё отделаться. Ему уже ничего не хотелось, хотелось попытаться отдохнуть; с другой стороны, без выпивки в одиночку этого не сделаешь, а пить, похоже, уже хватит.

В квартире было прохладно, пахло отсутствием жилья, высота стен не соответствовала размерам коридорчика, выгороженного из какой-то огромной дореволюционной комнаты, превращённой в коммуналку. Справа журчала вода, то ли унитаз тёк, то ли кран. Боря вздохнул с облегчением, надоело болтаться по жаре, Катя сказала:

— У тебя тут никого больше нет?

— Нет, никого тут нет, никого тут не будет, и нас тут нет.

Он зашёл в тёткину комнату, маленькую, с окном во двор, с широким диваном, бугристым от раскиданных подушек и одеяла, с идиотским советским трюмо и маленьким цветным телевизором «Сони». Больше там не было ничего, ещё только два стула и дощечка с четырьмя крючочками на стене. Боря задерживаться здесь не собирался, ничего покупать не хотел, и на уют здешний ему было наплевать.

Не желая облегчать Катьке её судьбу, он лёг на спину, прямо на одеяло, и свесил ноги на пол. Движение развернуло его глазами к Кате, которая вошла в комнату за его спиной, и обнаружило неожиданный, быстрый и интересный оборот событий. Пока он крутился, возился, ложился и злился, Катя развязала и раскрутила тряпки, закрывавшие то, что, как правило, закрывает длинная юбка. Тряпки она успела сложить на один из стульев, теперь стояла спиной к Боре, шевелила перед грудью руками — наверное, разнимала завязочки верхних тряпок.

Плёнка скуки и раздражения, затянувшая глаза, немедля лопнула от хлынувшего потока резких и влекущих образов, они вонзились во внутренности черепа, заставили его подняться, потянув за собой тело, до этого рыхло лежавшее на спине, а теперь напрягшееся и оперевшееся о локти. Застылость в напряжённой и неудобной позе вызывала утомление, но глаза не отпускали лечь, неотрывно присоединившись к окончанию невидимого, неощутимого, но несомненного пути, по которому передавалась жадно впитывавшаяся ими информация. Раздевавшаяся рослая и сильная Катя вызывала неясные, дрожавшие на краю сознания мысли об уверенных в себе и жестоких женщинах, танцующих в огромных и мрачных северных лесах обнажёнными у какого-нибудь старинного деревянного идола, который они мажут кровью только что убитого ими человека, чьё разодранное полубезумными жрицами тело валяется тут же, а ещё лучше — висит на верёвках на соседнем священном дереве, уже украшенном многими черепами и костями. Катя была очень гладкой и сильной, длинные ноги красиво и нервно переминались на месте, бёдра передавали движения вверх; наконец она сняла все свои тряпки, осталась в чистых и узких голубеньких трусиках и драных красно-синих сандалиях на неопределённой невысокой подошве. Оказалось, что у неё короткая бесформенная причёска и очень красивая грудь, не слишком большая, но вполне достаточная для приятного предвкушающего изумления. Она, не поворачиваясь, спросила:

— Горячая вода у тебя тут есть?

— Есть, — ответил Боря.

Пока она, повернувшись к нему левым боком, шла короткий, в два шага, путь до двери в коридор, он с удовольствием следил за плавными музыкальными движениями рук и ног, за качаниями тела, не успевшего пострадать от разрушающего воздействия наркотиков. Когда она вышла, закрыв за собой дверь, — сумку она, наверное, оставила в прихожей, — он подумал, не пойти ли к ней, под душ, потом решил не суетиться, предоставить события естественному течению времени, встал, включил телевизор и скучно сел, глядя на монотонное движение комбайнов по ровным линиям безграничного жёлтого поля.

За двадцать минут у него закружилась голова от сеялок, веялок, сноповязалок, он соскучился от рассказов об успешной заготовке кормов, снял рубаху от нечего делать, дав дышать волосатой груди с золотой цепью и могендовидом. Он опять лёг и уже начал засыпать, как, резко разметав тонкую плёнку сна и покоя, вернулась Катя, успевшая, как видно, заодно и помыться, во всяком случае бока зарумянились, а на левом плече белели капли. Она хлопнула дверью дважды, при открытии и при закрытии, встала лицом к зеркалу, стала выгибаться, подняв локти до уровня плеч, а пальцами уперевшись в основание шеи. Боря стал с неохотой просыпаться, вставать, Катя заметила движение, сказала:

— Иди тоже сначала помойся.

«Сначала», сказанное спокойно, между прочим, подбросило его ударом силы, он исполнился желания и сразу пошёл выполнять сказанное. Вернулся для гармонии тоже в трусах, Катька лежала на боку, нарисовав на фоне окна сильноизогнутую кривую силуэта бёдер, талии, ног и прочего, он подошёл, лёг на бок, лицом к ней, потянулся.

Дальнейшее подробное изложение относилось бы к области порнографии, поскольку физиологичность совокупления не была осветлена ни одной каплей чувства. Катя делала положенное с движениями и звуками, которые вызывались не ощущениями и страстями, а всего только химическим воздействием эфидрина на бронхи и сосуды, неизбежной эйфорией и развязной сексуальностью, свидетельствовавших лишь о свежести наркотического опыта.

Боря чувствовал себя, как человек, уверенный в своей способности к свободному полёту, но напрасно напрягающийся под весом чёрной каменной плиты, вдавившей его в неглубокую ямку в земле. Напрасные судорожные попытки продолжались одна за другой, он почти взлетел, приподняв этот чёрный плоский камень достаточно высоко, чтобы выскользнуть из-под него, но тут Катя неожиданно толкнула его, разорвав временный союз их тел, всё кончилось высвобождением энергии, алкавшей горячей плоти, в холодную пустоту, он устал, стал быстро засыпать, Катя заснула рядом.

Она никуда не ушла, осталась с ним; он, в общем, не возражал, всё компания, одел её в «Альбатросе», кормил, поил, не давал колоться, — впрочем, она ещё не привыкла, а просто так, валяла дурака; теперь смотрел, не видя, на её белые джинсы, возвращался к сайгонской реальности, теряя и эти размышления и оставляя себе на пороге временного беспамятства смесь раздражения и покоя, отстранённости и желания.

— Как продвигается изучение шумерского? Читаешь свободно? — услышал он голос Димы Длинного, подошедшего к столику с чашкой кофе, стаканчиком с коньяком и двумя пирожными на белом блюдечке. Дима смекал всё очень быстро, быстрее Бори, который обнаружил, наконец, что стоит, задумчиво глядя на воспроизведение того куска клинописной таблицы, на котором, как он не помнил, конечно, был обрывок рассказа о Гильгамеше и мире мёртвых.

— Это не шумерский, — сказал Боря, уже видя, слыша и осязая реальный окружающий мир, но всё ещё не переступив сквозь последнюю тончайшую плёночку отстранённости, плёночку не просто тончайшую, но даже не существующей толщины, однако делающую своё дело не хуже широчайшей и бездонной пропасти.

— Да? — заинтересовался Дима, поставил посуду на столик и спросил. — А какой же это язык? Я думал, здесь о шумерах.

Он действительно соображал, заметил эту отстранённость, лёгкий, мало кому, включая и самих носителей, заметный знак разломов, трещин и разрывов, душевной патологии, может быть болезни, а иногда и безумия. Сам он бывал по обе стороны плёнки, старался жить на этой тончайшей границе двух миров, баланс соблюдать было трудно, природа человека в общем сопротивляется раздвоенности, беспокойно требуя определённости и отвергая процесс. Надорванное надо либо разорвать до конца, либо зашить, мусор убрать или навалить ещё кучу, пьёшь, так спейся, сходишь с ума, так кончай валять дурака, умираешь, так чтоб ты сдох.

Впрочем, это балансирование, как и любой намёк и нюанс, было тоже заметно отнюдь не всем, и с точки зрения рассудительной нормы Дима определённо сделал, или был принуждён некими союзными внутренними и внешними силами сделать последний шаг туда, куда порядочные люди не захаживают. Он был высок, тощ, брит, на голове имел хвостик, одевался всегда в старый джинсовый костюм, кроссовки и носил за спиной джинсовый рюкзачок. В таком виде он ходил в какой-то академический институт, где, следуя традициям учреждения, не делал абсолютно ничего, в том же виде ходил в «Сайгон», где пил кофе, коньяк, говорил о книжках, иногда на книжках немножко зарабатывал и опять пил коньяк. Он умел раздражать и быть раздражаемым, надежда раздражённых на то, что Дима сопьётся, жила, не умирая, многие годы, ей суждена была долгая жизнь и почтенная старость.

— Я сам не понимаю, какая-то отвратительная смесь. Убогие мысли северных варваров, насильно вбитые в изуродованные знаки общего шумерского, — медленно ответил Доктор.

— Да?! Нет, ну не ожидал. Слушай, Боря, ну ты молодец. Мне, между прочим, это сразу понравилось, Я ещё от стойки смотрел, как ты с этой книгой общаешься, и тогда подумал: нет, ну это просто сексуальный акт какой-то. Ты не кончил, случайно? Нет, здорово, здорово. Давай, продолжай, очень интересно.

Дима стал улыбаться искренне и дружелюбно, даже протянул худую руку и похлопал Борю по плечу, обозначив этим жестом готовность, пусть очень условную, признать за ним хоть ограниченную, но всё же способность думать, а также знать и чувствовать.

— Чего, чего, у кого это сексуальный акт? — ласково улыбаясь, вытянув вперёд нос и глаза, быстро спросил подошедший с двумя стаканчиками кофе, один из которых он нёс Боре, а другой себе, Миша.

Вопрос был задан не зря, Миша ни разу не слышал ни одного слова, относящегося к области эротики, без внутреннего волнения, повышения температуры тела и свечения подвижных неискренних глаз. Его собственные сексуальные пристрастия были несомненны — редкая женщина не вызывала у него желания немедленного соития, однако была в Мише какая-то странная ласковость к мужчинам, он всегда льнул к кому-то, делая это с кокетством и ухаживаниями, не подходившими к его мускулистой фигуре и быстрорастущей романтической чёрной щетине.

Он уже несколько недель отлипал от Бори и, судя по всему, собирался перенести пыл своих неясных чувств на Длинного. Он ещё носил чистые дорогие вещи, могендовид, золотые часы, часто смотрел в пол с мрачным выражением лица, как бы тяжело задумавшись во время весёлого разговора, но уже стремился раздражать народ активным цинизмом, любил, наивно трактуя Димины пристрастия, всё противное и больное, и начинал несильно и несмело, но охотно, подкалывать Доктора.

— Сексуальный акт… А чего ты понимаешь в сексуальных актах? — Дима рассердился и сверху вниз во всех возможных смыслах посмотрел на Мишу. Тот понял, что что-то не так, хотя, чего конкретно, понять не мог, выдвинул, сколько возможно, ещё вперёд нос и глаза, а нижнюю челюсть задвинул назад, виноватой улыбкой и вытаращенным взглядом готовясь по возможности в шутливой манере вынести то, что Диме захочется возложить на его стремление к доброте и преданности.

— Ты думаешь, — продолжал Дима, — что для сексуального акта обязательно нужна баба?

— Не обязательно баба, — радостно хихикнул Миша.

— Заткнись. Чего ты… Я, например, получил большое удовольствие от того, как Боря трахнул эту вот книжку. У тебя так никогда не получится.

Дима говорил громко и протяжно. Для «Сайгона» в таких разговорах ничего особенного не было, но всё же при последних словах, произнесённых вслух и не сглаженных эвфемизмами при переносе на бумагу, за соседним столиком произошло некоторое движение, несколько робких случайных мужичков постарались, не покидая место, отодвинуться от стоявшего к ним спиной Димы, отчего они все разом тихонько затопали ногами и сместились немножко по кругу.

Боря, привыкший ко всем этим пристёбам, пил кофе и разглядывал давно крутившуюся перед его глазами Катькину попку, маячившую среди других, тоже обтянутых джинсами, тоже круглых и весёлых сайгонских попок. Катька выделывалась перед знакомыми барышнями — Женей, Джолькой, Лидкой, ещё какими-то, да и было ей отчего выделываться: не каждой достаётся такой любовник, не у каждой на попе штаны в триста рублей, не у каждой деньги и счастье.

Миша взглянул в ту же сторону, забыл об обидах, сказал быстро, с дружеским приколом:

— Конечно, не получится, куда уж мне книжки трахать. Это Боря только может. А ты чего, одни книжки теперь, что ли? С Катькой-то у тебя как, хорошо она даёт?

— Что могу взять, всё даёт. — Боря не собирался обижаться, думал над своими странными словами, над Димиными подколочками, над тем, где взять денег. За дежурство в реанимации больницы Куйбышева сутки через трое он получал сто восемьдесят рублей в месяц. На два дня этих денег могло хватить, а на что жить остальные двадцать восемь, даже двадцать девять, учитывая, что сейчас август? Ничего такого, чтобы подкрутиться, не попадалось, Катькино веселье стоило дорого, да и вообще… О деньгах он думать не любил, поэтому мрачнел, стал смотреть в щель между верхом живота и краем столешницы.

Миша не мог успокоиться:

— Ты, может быть, мало берёшь. Дал бы попробовать. А? Или жалко?

— Жалко, — ответил Боря, лишь бы ответить что-нибудь.

— Ты что, Катьку на содержание взял? — спросил подошедший минуту назад Карась, человек простой, по-простому выпивающий и мыслящий. Он как-то крутился на макулатурных изданиях, на альбомах, на том, на сём, в компании этой его терпели из-за Длинного, который умел умиляться его туповатой простоте и уверять себя и прочих, что видит за простотой глубины чувств и озарений. Карась постоял, послушал, понял что как мог и задал простой вопрос, достаточно ясный, справедливый, с ясным ответом, но заданный с использованием лексики, интонаций и собственного вида, которые смутили в общем-то не злых слушателей, заставили их замолчать, потом сменить тему разговора.

Они стали пить кофе, Дима ещё и коньяк. Он стал рассказывать о том, как несколько дней назад был на какой-то тусовке с какими-то художниками, о том, как они пытаются подражать Генераличу, — Боря знал, кто это такой, Миша покивал, будто знает, Карась матюгнулся без звука, мелким движением губ. Дима ясным голосом, часто поправляя очки, всегда и немедленно отмечавшие попытками падения употребление их носителем алкоголя, говорил о бездарности художников, об их глупом гоноре, о том, что они не только не могут усвоить манеру югославских примитивистов, но даже не понимают, что, собственно говоря, следует усваивать. Он рассказывал о какой-то уродливой и глупой женщине, жалко и униженно, на положении рабыни и общей давалки, живущей при этом артистическом братстве, говорил о её жуткой внешности, тупости и унылых попытках зазнайства. Миша радостно слушал, кивая головой и двигая по лицу улыбку, Карась хрюкал, соглашаясь, — хоть незнакомого ругают, а приятно. Боря смотрел, куда смотрел, всё в эту щель, уходить не хотел, вытаскивать глаза не собирался.

— Знайте же, гордые духом, что и крестьянки чувствовать умеют, — проговорил с тяжёлым вздохом подходивший тяжёлой и усталой от тяжести походкой Толстый, который брал себе напитки отдельно от всех, не у стойки с кофеварками, а у входа, там, где давали коньяк — кофе его не особенно интересовал, а коньяк поддерживал, вот он и взял несколько капель и стакан сока.

Он подошёл, видно, услышав хвост разговора, поставил стакан, отхлебнул, как горячий чай, и запил водичкой. Толстый был и правда толст, с толстыми щеками, с кудрявой бородой, широкополой соломенной шляпой, обвитой чёрной лентой в горошек, безразмерной рубахой навыпуск, серым бантиком на шее и большой серебряной серьгой в левом ухе. Он был добр, раздражителен, в этой тридцатилетней компании никто не видел на его лице явных знаков скорой смерти, — а увидеть было нетрудно, Толстый умер от инфаркта на тридцать четвёртом году грустной жизни. Его уважали, он был умён, интересен, хотя абсолютно бесполезен себе и другим, пил, а как выпьет, хорошо рассказывал.

— Конечно, ругать дураков нетрудно, да и есть за что. Человек, скажем, умный, красивый, сильный, деятельный, ну чего там ещё добавить, гордится собой, добивается, приносит пользу — ну там изобретает, благодетельствует, завоёвывает любовь, остаётся в благодарной памяти и так далее.

А вот я в начале этого года ехал в трамвае по улице Жуковского. На остановке, ну, последней перед Лиговским проспектом, мы чего-то там застряли, я посмотрел в окошко. Увидел молодую девушку, студентку, что ли, ну молодую такую… тоненькую, ухоженную, в дублёнке такой, длинной, дорогой, даже очень, наверное. Она так была, без шапки, в перчатках, брюнетка, волосы длинные, в общем, ну… — он потряс рукой, — что надо. Умная, красивая, богатая. Беседовала она с двумя тоже студентами. Тоже молодые, весёлые, красивые, богатые, какие хотите. Главное, что при этом приятные все ребята. Видно, хорошие, умные люди. В общем, поговорили они, посмеялись, молодые люди даже как-то поклонились и пошли направо. Девушка изогнулась красиво, помахала им рукой и пошла в другую сторону. Я позавидовал, конечно, всё бы ничего, да там вот рядом стояла ещё одна девушка. Вот, понимаете, такая колода, толстая, пальто розовое выше колен, шапка какая-то зелёная, ноги расставила, руки растопырила, лицо тупое, бедность жуткая, стоит, смотрит на этих ребят, даже рот разинула. Ничего в ней хорошего нет, а в тех ничего плохого.

Вот тут-то я и подумал, что, что для этой красивой обычный эпизод, так сказать нижний уровень жизни, для другой — недостижимая вершина. Никогда, вообще никогда, на самом топе жизни такого у неё не будет. Так-то, никогда ей этого не достичь, хоть на голову встань. Так как, есть той, чем гордиться? Ах, господи.

Он допил свой стакан, грамм сто пятьдесят, не меньше. Карась подумал и спросил:

— Так ты ту-то бабу упустил, что ли? Пошёл за ней?

— Не грусти, давай лучше выпьем, — ласково сказал Дима.

Боря поднял глаза, посмотрел на Толстого и сказал:

— Брось ты. Всё равно всем подыхать.

Миша нюхал воздух, как собака на охоте, и медленно крутил головой, стараясь увидеть одновременно Диму и Толстого.

Толстый загрустил, стал водить стаканом по лужице, которую кто-то успел напустить из чашки, Миша посмотрел ещё немного, потом неожиданно убежал и скоро принёс три стакана с коньяком — по полтинничку себе и Диме и соточку Толстому. Он не часто разорялся, значит, просквозила где-то эта история.

За Бориной спиной возникло шевеление, человек хлопнул его по спине и сказал тонким, слегка заунывным и занудным голосом:

— Боря, добрый день. Можно с тобой поговорить?

Он обернулся; пока крутился, выпрямлялся из задумчивой расслабленности в недоброжелательность и собранность, лицо меняло выражение, подтягиваясь и готовясь недобро и резко взглянуть на собеседника. Речь должна была пойти о деньгах, он не сомневался, узнав по голосу человека и поняв смысл интонаций и строя фразы. Это был Яша Таракан из-за соседнего столика. Он крутился на холстах, иногда на досках, Боря понимал в этом мало, поэтому пути их и интересы почти никогда не пересекались. Столы не уважали друг друга, Боря отошёл с Яшей в сторону, сопровождаемый слабыми уколами злых, презрительных и завистливых взглядов.

— Боря, слушай. Мне сказали, что с тобой можно на эту тему поговорить.

— Кто сказал?

— Да вон Ян сказал. Ты знаешь Яна?

Яша махнул головой с узким горбоносым интеллигентным профилем в сторону своего стола, где маленький кругломордый Ян тихо разговаривал, свесив усы чуть не до стола, с Артуром, пожилым противным корейцем, которого Боря терпеть не мог.

— Яна знаю. Ну и чего?

— Да ты понимаешь, какое дело. Я же на книгах не кручусь, мне бы, ты знаешь… — Яша махнул руками в стороны, потом вверх, как бы обозначая в воздухе размеры четырёхугольной картины.

— Да. Ну и чего?

— А тут предложили мне…

— Чего предложили?

Яша подошёл совсем вплотную, притёрся лицом к лицу, совсем тихо сказал:

— Партию «Квентинов Дорвардов» возьмёшь? Ян сказал, ты в этом специалист.

— Взять-то можно. Сколько, почём?

— Тысячу.

— А почём?

— Слушай, я крутить не хочу, с меня просят пять тысяч, ну и мне бы заработать хоть пятьсот надо…

Предложение было хорошее, только денег не было, ну да ладно…

— Давай я возьму за пять всего, с твоим интересом.

— Ну… Ладно… Я их тоже попробую опустить… А деньги когда?

— Буду забирать, отдам деньги. Кто повезёт?

— Они подвезут, а куда?

— У меня гараж на Инженерной, дом девять. Когда можете?

— Ну давай, я на двенадцать договорюсь.

— Хорошо.

— Значит, они выгрузят, а рассчитаешься ты со мной.

— Это ради бога.

— В долю берёшь? — услышал он громкий голос, и подошедший хлопнул его сзади по плечу, — уж хлопнул, так хлопнул, это не Димины поглаживания, Боря даже покачнулся маленько, сказал:

— Тяжек хлеб спекулянта. Вот, пожалуйста, никого в «Сайгоне» не бьют, а меня бьют. Значит, договорились.

— Да, ну, в случае чего, ты подождёшь немного…

— Подожду, ну давай, Яша, видишь, бьют…

Человек за спиной не хотел больше вмешиваться в разговор, стоял, весело сопел, Боря собрался и с разворота стукнул его кулаком в серединку живота, не изо всей силы, конечно, но так, от души. Стук получился сильный, народец, уважительно наблюдавший за тайной беседой двух крутящихся, раздался, как бы испуганным всплеском, человек выдержал удар, не вздрогнув и не ослабнув, не пробил Боря мышцы его живота, он взглянул на Борю и сказал:

— Ну чего, берёшь?

— Ты чего, пустой из своей Коми приехал, что ли? Хоть бы поздоровался, а то сразу про деньги.

— Это вместо «здрасте». Раньше желали здоровья, теперь деньги главнее. У тебя что болит?

— Голова и в серёдке чего-то.

— Ну вот, зробим гроши, купим тебе новую серёдку, а голова пусть болит, там кость, это не страшно.

— Слушай, Андрюха, а у тебя деньги-то есть?

— Ну, пять-то штук найду. Ну, давай, деньги мои, гараж и инициатива твои, награбленное пополам.

— Ага. Ну пойдём, клюкнем.

Подошли к столику, завернув сначала за двумя соточками. За столом говорили об одной средневековой книжке, о могиле из этой книжки, которая всегда по росту человеку, хоть коротышке, хоть великану, и о том, что могила эта навсегда изгоняет тоску из сердца, даже если человек забредёт один-одинёшенек на край света, а о Коми, о всяких там лесных делах не говорили, всем было в общем наплевать на суровую романтику северных краёв, Бык тоже налопался ей за лето, так что разговор медленно, как и положено мужскому разговору, переехал на баб, тем более, что и девчонки, заинтересованные могучим видом и коричневым северным загаром вновь появившегося красавца, стали передвигаться к книжному столику, образуя вокруг него второй круг, вроде цветочного бордюрчика.

Катя красовалась неимоверно, пролезши восьмой, единственной из девочек, в первый ряд, к самому столу. Хотела влезть между Быком и Доктором — не пустили, встала сбоку со своим кофе и выдвинутой вперёд, сколько возможно, грудью под белой футболкой с надписью «MONTANA». Женя маячила между Карасём и Толстым, поглядывая на Доктора, впрочем, они давно поняли, что за такую бабу, как Катя, двести пятьдесят не много, и долг отдавать не придётся. Джолька встала прямо за плечом Андрея, старалась осторожненько касаться грудью и дышать недалеко от уха, напоминая этими движениями о существовавшей между ними зимой не частой, но и не однократной, сексуальной близости, и предлагая рассмотреть возможность продолжения. Лидка робко стояла за Карасём, не сводя глаз с Быка и надеясь, что злой Карась не увидит спиной запрещённых взглядов и желаний. Анжела кидала издалека разъярённые взгляды на дезертировавших подруг, но они отскакивали от ослепительности Быка и тянули саму Анжелу подойти поближе, тем более, что освободившиеся места за её столиком быстро позанимали пухобородые юноши, визгливые девушки и вонючий дядька в грязном плаще.

О бабах, так о бабах. Андрей разговорился, всё-таки первый день в городе, чистая одежда, коньяк, денег куча, погода тёплая. Язык завертелся, хотелось говорить, другие были не прочь послушать, тем более, что до трёх часов, времени открытия после обеда книжных магазинов, было ещё больше двадцати минут. Андрей стал рассказывать о том, как весной был в Таллине, ездил туда за барахлом, в смысле слегка приодеться, да и вообще рассеяться. Он гулял один по пешеходному серпантину, ведшему по склону высокого холма от какой-то площади в верхний город, услышал внизу крик, быстрое движение, ещё женские крики и увидел убегавшего мужика с женской сумочкой в руках. Мужик бежал вниз по прямой, пересекая серпантинные дорожки, по которым разбегались от него испуганные туристы; Андрей, не думая, устремился на помощь и побежал тоже вниз. Крики усилились, перешли в многоголосый визг, кто-то упал, когда он пробегал мимо группы женщин, среди которых находилась владелица уносившейся грабителем сумочки. Он увидел, что грабителей двое, они бежали рядом, как глупые ослы в упряжке, развевавшиеся ручки сумочки поддерживали это сходство, напоминая оборванные ремни упряжи.

Убежать они, конечно, не могли, меньше надо пьянствовать и бездельничать. Андрей ударил одного по щиколотке носком полуботинка, тот упал, второй рванул от страха, потом силы улетели вместе с осознанием происходившего, он стал замедлять бег, замер, дрожа. Андрей забрал сумочку из негнущихся судорожных пальцев, несильно, чтобы не брать греха, толкнул ногой; тот упал и лежал, не вставая, не зная, что будет дальше. Андрей бросил этих двух уродов — полежат да уйдут. Вокруг, как обычно, ни одного милиционера, народ вообще ничем не интересуется, только он один такой сумасшедший. Он пошёл наверх, там выяснилось, что он действительно сумасшедший — хотел, как лучше, а вышло по-идиотски. Ограбленная дама, увидев бегущего сверху человека, пораскинула мозгами и решила, что это — ещё один грабитель, готовящийся похитить у неё одежду, честь, неизвестно, что ещё. Стала спасаться, побежала, сломала или сильно вывихнула ногу, теперь лежала на спине за тысячи километров от родного Новосибирска, окружённая кудахчущими спутницами по туристической группе, смотрела снизу вверх на Андрея с сумочкой в руках, говорила «спасибо», асама думала «чтоб ты сдох».

«Чтоб ты сдохла», — думал и Андрей, которому пришлось вместо отдыха и прогулок брать машину, везти глупую бабу в больницу, злиться, глядя на её несчастный вид и испачканную падением одежду, терять время, нервы, деньги, правда пустяковые. Особо злили его суетившиеся подружки, слава богу, дорожившие своим временем, алкавшие шмоток и не поехавшие в больницу, оставившие его в покое. Только одна новосибирская туристка проявила наличие мозгов, порядочности и воли. Она действительно умела и хотела помогать, была тихо и молча рядом, знала, что делать и как быть полезной. Андрей сначала ошибся и принял её за дочку пострадавшей — той было лет тридцать пять, и естественно было наделить её пятнадцати-шестнадцатилетним ребёнком. Потом взглянул повнимательней, послушал их разговоры и понял, что девушка, хоть и молода, но успела закончить новосибирский университет и теперь работает вместе с этой в какой-то нудной научно-производственной конторе. Странное смешение возраста и внешности вызвало интерес. Закончив всё и сдав страдалицу в приёмный покой, он предложил девушке поесть, получил согласие, потом общение плавно и задумчиво перетекло в совместный ужин в гостинице «Виру», совместный вечер и совместную кровать. Она не была шлюхой, он был уверен в этом, но легла с ним, так же просто и естественно признавая его право на ласку и отдых после тяжёлых и неприятных трудов, как он предложил ей еду и вино. Она была очень маленькой, макушка еле доставала до его плеча, тоненькой и гибкой, с красивой фигурой, мальчишеской грацией и женскими изгибами округлого тела.

Он звонил ей из Коми, просил приехать, завтра днём поедет встречать в аэропорт.

— А сколько билет стоит из Новосибирска? — спросил Карась.

— Не знаю. Может, рублей сто?

— За такие деньги здесь можно бабу любую достать. Вон, Артур тебе хоть пять штук за сотню приведёт. У него любые есть.

— Андрюше особые нравятся. Выпьем за девочек, похожих на мальчиков, и за мальчиков, похожих на девочек, — оживлённо и довольно сказал Дима и действительно отпил из стакана.

— Травести из ТЮЗа можно, хочешь? — спросил Миша, улыбаясь и слизывая языком капли коньяка с края стакана. Он постарался сделать это движение развязным и сексуальным, почти получилось, Джолька задрожала и вздохнула через сжатое горло, Анжелка подошла поближе.

— Как же ты, такой здоровый, на такую маленькую залазил? Не раздавил? — спросила пышнотелая Джолли, чтобы скрыть смущение и спёртость духа.

— Зато низенько, — хмуро ответил Бык, жалея о рассказе.

— Ну чего, в книжные пойдёшь? — спросил Доктор.

— Неохота чего-то. Поехали ко мне, что ли. Посидим, выпьем.

Вся компания, кроме Карася, Лидки и Анжелы, которых Бык не позвал, и Димы, который обещал подъехать через час, двинулась в конец Лесного на хату к Андрею за выпивкой, разговорами, так сказать, оттяжкой, потом, если будет в кайф, сексом, сном и утренним похмельем.

Глава 4. Три встречи и триста рублей

Следующий день назывался длинно и сложно: тридцать первое августа одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Длинным и сложным был его переход через дорогу времени, и длинными и сложными были его многоразличные следы, оставленные на этой дороге.

Боря приближался к этому дню, как полуспящий от тоски и скуки и полубодрствующий от раздражения и ребристых неудобств пассажир общего вагона занудного деревенского поезда. Он ехал в такой помойке когда-то по маршруту Тихвин-Будогощь. Два грязных вагона, первый из которых был скособочен вправо, а второй влево, влеклись полями, лесами и болотами чёрным дымным паровозом, гудевшим, свистевшим, пыхтевшим и то закрывавшим, то открывавшим поддувало. Отъезд состава из Тихвина сопровождался пьяными воплями всегда опаздывавших алкоголиков, бежавших ко второму вагону со страстно целеустремлёнными лицами, путь был заполнен общим пьянством, падениями и храпами в проходах, площадке между вагонами, туалетах, которые в результате этих действий оказались оба заперты изнутри, что украсило поезд жёлтыми струями изо всех дверей и даже из некоторых окон. Поезд стоял, полз, иногда разгонялся, казалось, он сбился, заехал куда-то, где нет дороги, нет цели и не может быть окончания пути. Однако, это была ошибка, источником которой послужили качания, запахи, спутники, малый и плохой обзор из грязных окон и всякое такое прочее.

Паровоз пропыхтел через сельские радости, в окно стали видны кирпичные сараи, водокачка, красные лозунги, славившие КПСС, призывавшие работать мало того, что за себя, так ещё за какого-то того парня, вообще дикий транспарант с таким текстом: «План — закон, его выполнение — долг, перевыполнение — честь»; раздались громкие звуки извне, стало ясно, что все эти красоты устроены не для единственного паровоза, что ещё другие чёрные грязные паровозы ползут с разных неожиданных сторон, выныривают из-за измазанных сажей сараев и сложенных из пропитанных вонючими смолами шпал маленьких домиков стрелочников, обходчиков и ещё каких-то людей. Они ползли из грязи в грязь, какой была узловая станция этой самой Будогощи, уныло, деловито и неизбежно они должны были там встретиться, а от встреч часто происходят события.

Почему именно эти паровозы должны были встретиться в тот день на той станции, определялось расписанием, которое плохо, неаккуратно, с опозданиями, но с точностью до дня всё же соблюдалось, а расписания составляются там, где властны исполнить то, что предписывают.

Для Бори тоже кто-то составил расписание, он тоже был влеком через тоску, бараки и лозунги в компании пьяных мужчин и распутных женщин, он не строил насчёт себя особых иллюзий, понимал, что обречён, что «уже мёртв», как было написано одним пророком близкого прошлого, что советская система грызла его снаружи, а он сам растворял себя изнутри, но расписание действовало, и он должен был прибыть именно сегодня в некий узел событий.

Боря проснулся в тёткиной комнате на диване, голый, немножко больной и удивлённый — обычно после таких весёлых ночей он оставался спать у Быка, а тут, видно, Катька утащила, сам он напился сильно и ничего не помнил. Катька спала рядом, скинув на пол одеяло, в длинной и непрозрачной ночной рубахе, с чего вырядилась — неизвестно, никогда ничего на ночь не надевала. Время было одиннадцать, надо было двигать, он встал, мылся, собирался, не удержался, хлебнул коньячку для здоровья и понта бандитского, ушёл, оставив спящую Катьку.

Дело с книжками прошло нормально, привезли в двадцать минут первого на скорой помощи. Два санитара в белых халатах разгрузили их в гараж, упрятанный далеко во дворе, с улицы ничего видно не было. Всё было правильно, он отдал тревожному Яше деньги, взятые ночью у Быка, пошёл, довольный предстоявшим заработком, походил, погулял и несколько неожиданно для себя явился ровно к двум в «Сайгон», где и была та самая узловая станция, на которую его привело то самое расписание.

Народу было почему-то немного, может быть, подготовка к первому сентября отвлекла граждан от сайгонских занятий, три коротенькие очереди толстенькими хвостиками торчали от кофеварок, оставляя незаполненным пространство между столиками. Свет солнца, притушенный оконными стёклами и перемешанный с пылью, освещал и заставлял щуриться Диму Длинного, стоявшего у столика с одной-единственной чашкой кофе. Впрочем, у средней соски покачивались шляпа, борода и серебряная серьга Толстого, — значит, и остальные недалеко. Боря прошёл мимо первого столика, где стояли весёлый Яша Таракан, денежки все любят, Ян, Артур, Клещ, Клоп, Проказа, Жора Противный, господи, ну и кликухи; вежливо, но не глядя особенно в их сторону, поздоровался, подошёл к Диме, увидел, что Толстый смотрит, приложил руку к сердцу и покивал головой: возьми, дескать, кофейку, подойти, дескать, и попросить тяжело — ломает. Толстый одобрительно и понимающе улыбнулся, помахал рукой, Дима сказал:

— Ну, как дела? Голова не болит?

— Не то слово. Может, по соточке?

— Знаешь, чего-то коньяк неохота. Я тут в «Диете» вермути бутылку взял. Хочешь стаканчик?

Стаканчик у Димы тоже был с собой в рюкзачке, подвешенном на крючке под столешницей. Липко-химический вкус дешёвого итальянского вермута сполоснул рот, разогнал муть в мозгах и пелену на глазах.

Подошёл Толстый, дал кофе, тоже выпил, Длинный на правах угощающего продолжил беседу:

— Тебе как вчера, ничего было?

— Да я под конец чего-то налопался, уже смутно чего помню.

— Да? Мне так не показалось. Ты вроде сидел, говорил так интересно, потом разозлился, наверно, на эту твою Катьку, и как-то быстро уехал, даже обидно немного стало.

Боря помнил, но не хотел вспоминать, как действительно разозлился на Катьку, которая напилась, дура такая, пожелала раздеваться, даже успела снять джинсы, и стала танцевать с Димой, готовая снять всё и готовая на всё. Теперь он злился по новой, думал, что зря связался, захотел сменить тему, спросил:

— Так чего тебе там понравилось?

— Мне понравилось? А… Ну да, ты там о шумерах так увлечённо говорил. Я так сидел и думал: а ты не шумерский шпион?

Толстый пошевелил губами, отпил кофейку, взглянул на Диму, тот с удовольствием налил ему полстаканчика вермута. Толстый выпил, вздохнул, отдышался и стал шутить:

— Ну, раз ты шумерский шпион, давай, рассказывай нам великую тайну шумерской армии, откуда у неё такая силища.

— Хотите послушать, так я могу сказать…

— Давай, давай, — ответили оба потенциальных слушателя, и Боря продолжил.

— Когда-то люди осознали необходимость и возможность объединения усилий для достижения некоторых целей. Скорее всего, это были необходимость и желание правильно и роскошно поклоняться богам, может быть что-то другое, но сходное, во всяком случае, источником желания не была нужда в пище или другой ерунде. Объединение не возникло на пустом месте, всё имеет корни, крысы тоже живут стаями, но между корнем и стволом есть разница, хотя нет чёткой границы. Совместность усилий лишила человека индивидуальности, породила рабство, создала правильное управление обществом, письменность, усложнила язык, тем самым позволила развить ритуал и так далее по естественному кругу событий.

Стремление верхнего слоя общества освободиться от физического труда тоже вмешивалось в процесс, люди становились злее, энергичнее, умнее, ритуалы наполнялись мыслями, чувствами, озарениями и попытками объяснить происходившее. Шумеры и египтяне первыми встали на эту дорогу, египтяне достигли гораздо большего в искусстве поклонения богам, но шумеры сумели шире взглянуть на события и понять, что для успешного движения вперёд надо научиться заставлять работать не только свой народ, но и соседей. Свободный межплеменной обмен они заменили принудительным, предложив соседям в качестве эквивалента собственную вооружённую силу. Так начали создаваться империи, впрочем, это есть в первом томе этой серенькой «Истории Древнего мира». Ну, дело шло и шло, империя росла, утыкалась в непреодолимое препятствие, заканчивая круг истории, аппетиты росли, всё начиналось сначала и круче, наконец, Римская Империя довела дело до логического конца. Всё было сделано, верхний слой жил в изобилии и безделии, отделившиеся от ритуалов искусства и науки развились неимоверно, сами ритуалы усложнились до того, что изучение их стало само отдельной наукой, мир был завоёван, и тут опять всё рухнуло, поскольку оказалось несовместимым с рабством. Это единственное падение мировой империи, которое мы знаем с некоторой полнотой, и мы знаем ещё, что после него и после краткого мига замешательства и упадка люди нашли сходный, но совершенно другой выход из конфликта желаний и возможностей. Они придумали машины, рассчитывая, что они будут работать лучше рабов и не будут бунтовать и давить на жалость и вообще на психику. Машины всё же взбунтовались, но, главное, что в прошлом веке их развитие осуществило одну из целей, к которой мы стремились ещё пять тысяч лет назад — они научились работать так, что рабский труд стал не нужен, стал не нужен физический труд вообще, мышцы смогли уйти из области труда в область физкультуры. Попутно, естественно, усложнялись науки и искусства, товаров становилось всё больше, вооружённая сила, которую приходилось навязывать в обмен, тоже всё усиливалась и дорожала, наконец, произошло то, чего никогда раньше не было — армия стала такой дорогой, что обмен стал всегда не в пользу напавшей, пусть даже и победившей стороны. Победоносный поход за зерном стал бессмысленным — армия стоила дороже зерна. Последняя великая империя почувствовала близкую смерть, вынужденно стала сопротивляться движению истории всюду, во всех направлениях и областях, объявила отмиравший рабочий класс лидером современности, вбила в армию все свои силы и всё равно скоро сдохнет. Генетика, атомная бомба и вычислительные машины — всё, что наша пропаганда объявляла вредным и неверным, удорожают вооружение до немыслимых пределов, скоро приведут к падению последней военной империи в мире и началу нового оборота, а каким он будет, не знаю.

Боря замолчал, утомившись от длинной речи, негодуя на себя за болтливую слабость и ожидая презрения Димы и Толстого. Он полез в карман рубашки, чтобы достать деньги, сходить за коньячком и тем уменьшить глубину своего падения. Движение прервала вежливая реплика Толстого:

— Очень интересная теория. Кажется, это объясняет то, что Россия живёт хуже всех остальных республик. По твоему, если я правильно понял, это она является экспортёром оружия в рамках империи?

— Теория просто п…дец, — заметил Дима. — Изумительно стройная, логичная, тебе бы опубликовать её и стать кандидатом философских наук. В ВАКе все о…еют от счастья. Только у тебя чего-то позднее развитие. Такие теории надо в десятом классе придумывать и обсуждать на пионерских утренниках.

— А чего тебе в ней не так? — начал сердиться Боря.

— Всё так. Что ты! Всё ясно и логично, возразить нечего. Только во рту такой привкус, как г…на нажрался. Принёс бы ты, правда, коньячку.

— Ах, господи, — Боря остыл и хотел смягчить ситуацию. — Ну почему, как скажешь что-нибудь искренне, так сразу с дерьмом смешают. Ну что, так только и стебаться всю жизнь, что ли?

— А почему как искренне, так теория? Меня от коммунистических теорий с детства тошнит, и ты тоже, как инструктор райкома. Ну что, пойдёшь? А то я схожу…

Боря приподнял глаза, намереваясь подняться весь и, повернувшись, отправиться к выходу, в первый зал и взять там три стакана коньяку, ещё, наверное, сока, а если глянется, то, может быть, и рыбки. Луч взгляда, поднимаясь вместе с ним, черкнул по скользкой крышке старого стола, потом запнулся, ожидая поворота тела, стукнулся обо что-то, был вынужден остановиться, пробить усилием пелену обиды, раздражения и скуки, стереть их пятна с человеческой фигуры, которая и послужила стопором для взгляда.

Он, как сквозь окно, с которого быстрая и умелая рука стирает грязь, увидел немолодого, лет сорока, и нетолстого мужчину среднего роста, стоявшего, наклонив голову к чашке кофе, в которой он размешивал сахар ложечкой, однако, хотя он и согнулся немного вперёд к столу, в его позе вовсе не было сутулости, он был абсолютно свободен и естествен, стоял ровно так, как удобно стоять за таким столом, без аффектации и без слабости. Превосходство раздражает, с утра усталый и немного пьяный Боря хотел подумать что-нибудь плохое, типа «жлоб» об этом незнакомом человеке, потом, решив, что можно перед этим посмотреть ещё, взглянул в его лицо, увидел интеллигентный профиль, нос с горбинкой, напоминавшей букву «S» наоборот, тоненькие усики, прищуренные глаза за очками в тоненькой жёлтой оправе, слегка вьющиеся неяркие волосы, странное выражение этого лица, слегка брезгливое, безразлично-жестокое и избалованно-капризное. Тревожная и непонятная смесь заставила продолжить обзор, неприятный мужчина был в светлом костюме из какой-то жёсткой и лёгкой ткани, серой полосатой рубахе с мягким стоячим воротником; пиджак — Боря первый раз видел такой — был с короткими рукавами, часы он разглядеть не смог, но фирму не спрячешь, от этого человека, его манер, одежд и выражений лица исходил густой запах богатства — не тех денег, которые могли заработать Боря или Андрей, или все эти Клопы и Проказы, а чего-то такого, о чём читаешь в романах из американской роскошной жизни, вроде «Банкира» Лесли Уоллера и чего-то вроде этого. Человек был стерильно, клинически чист, это был знак умелой работы усердных слуг, волосы были уложены парикмахером. Доктор выпрямился, подтянулся, вспомнил, что он тоже не с помойки и на руке у него золотой «Ролекс», что он тоже в месяц имеет больше, чем средняя советская семья в год, ещё раз взглянул на этого человека и признал его права на капризы, жестокости и брезгливость.

Снова вверх поднялись глаза Доктора, он стал смотреть на левое веко незнакомца — единственную часть его глаз, доступную обозрению, и, поймав быстрые движения скорого зрачка, понял, что взгляд совершает короткие колебательные движения от стола к чему-то, находящемуся несколько поодаль и безусловно очень интересному, раз личность со столь тяжёлым грузом свойств сочла возможным смутиться и разглядывать это украдкой.

Глаза Доктора устремились налево от той стороны, где окна, к стойке, следуя за пунктирной линией взгляда этого человека, которому не мешали смотреть — в наполнявшемся постепенно «Сайгоне» только двое были достаточно смелы, чтобы встать за его столик, у которого обычно толкалось пять-шесть человек, они не зашли на его половину стола, стояли по бокам на расстояниях шага, оставив между собой кусок пространства, достаточный, чтобы не мешать его обзору.

Доктор стоял прямо, подтянувшись, усталость преобразовалась в задумчивость, а опьянение в отстранённость, его взгляд полз по этому невидимому пунктиру и наконец дополз до его окончания, обозначенного человеческой фигурой, стоявшей спиной к одной из колонн, поддерживавших многоэтажный груз камней, брёвен и глины над теми, кто был в этих залах.

Он взглянул; правду говорят, что глаза сами умеют преобразовывать увиденное до того, как образами займётся мозг. Глаза сделали своё дело, он увидел белую несильную вспышку, больно не было, но рефлекс заставил его повернуть голову, одна мысль пробежала каким-то извилистым путём и уткнулась изнутри в черепную кость: «Она совсем не изменилась.» Он удивился этой мысли; правду говорят и то, что мозг работает гораздо быстрее, чем часто кажется его обладателям, глаза не хотели этого, но он всё же увидел, кто перед ним. Он, конечно, не узнал эту женщину, она не узнала его, не узнаванием был вызван трусливый или осторожный поворот головы, мысль о неизменности незнакомки показалась неуместной, чем-то вроде вскрика сознания, как иногда кричат «горим!» не при пожаре, а, скажем, при агрессивном нападении злоумышленников. Он сумел увидеть её, несмотря на сопротивление глаз, и отвернул голову, потому что предвидение тяжёлых воздействий этого и последующих взглядов, слов, касаний на всю дальнейшую жизнь до самой смерти невыносимо тяжело надавило на способности к восприятиям и побудило их постараться выскользнуть из-под этого груза.

Так он впервые стал думать о ней в этой жизни. Последний раз он думал о ней перед самой смертью, которая случилась в апреле две тысячи семнадцатого года. Смерть — тяжёлое событие. Боря часто думал о ней, рассуждал сам с собой, больше было не с кем, о её необходимости, полезности, даже, быть может, о приятности засыпания, ухода в вечный сон, в котором, может быть, будет снится следующая, так сказать загробная, жизнь. Он думал о смерти каждый день, редкие впечатления заставляли его забыть о ней вовсе хоть на полчаса, но всё же естественные страхи принуждали его желать, чтобы при этом последнем движении он как бы отсутствовал, чтобы смерть пришла к нему во сне, под наркозом, неожиданно, без омрачения сознания неизбежным скорогрядущим отключением от образов этих миров. Он с детства был болен астмой в лёгкой форме, причиной которой было то ли рождение всего через несколько лет после мировой войны, то ли хлорированная вода в бассейне, куда он ездил с няней, то ли гены, то ли чей-то недружественный дар. Астма не очень мешала ему жить, но иногда, редко, подходила поближе и опускала его в сильный приступ удушья, сопровождавшийся болями надутой изнутри какой-то дрянью головы, напряжением глаз, мрачными мыслями и — вот странные взаимовлияния — желанием смерти. Поэтому он полагал, и был совершенно прав, что умрёт от астматического приступа, надеялся, что нехватка кислорода благотворно повлияет на сознание, направив его желания на быстрейшее достижение предписанного порога.

Всё было бы именно так, но вмешалась добронамеренная, но злотворная людская воля. Он умирал в дорогой немецкой больнице, он был достаточно богат и нужен многим людям, которые не рассчитывали на его неожиданную смерть в шестидесятичетырёхлетнем возрасте, для того, чтобы он оплатил, а другие внимательно наблюдали и контролировали действия опытных пульмонологов. Доктор лежал на спине в отдельной палате на очень чистой и мягкой кровати, поверхность которой ходила ритмичными волнами, помогавшими движению грудных мышц. Ни малейший груз не давил на его изнемогавшее от недостатка кислорода тело, ни одеяло, ни рубашка, никакая тряпочка, однако тело обогревалось искусственным теплом, а воздух был прохладным. Через иглы в вены капали бронхорасширяющие, спазмолитические, всякие ещё средства, какая-то машина на свой электрический манер помогала дыханию; таким образом, он уходил за тот самый порог, не только не отсутствуя сам, но, более того, окружённый озабоченными и суетившимися людьми, работающими машинами, мерзкими звуками, запахами, осязательными и вкусовыми неприятностями.

Время от времени вся эта группа живых и искусственных мерзавцев переставала справляться со своими злодейскими задачами, тогда Доктору удавалось успокоиться, он начинал задрёмывать, перед глазами, открытыми или закрытыми — всё равно, иногда его утомлял пот на закрытых веках, иногда свет, медленно раскачивались два непрозрачных мягких пятна — справа чёрное, слева жёлтое. Они соприкасались, почти совпадая, потом расходились, с каждым качанием становились немного больше, и Доктор понимал, хотя не хотел тревожить мозг усилиями размышлений, что пятна — это знаки смерти, что, как только они станут настолько большими, что не смогут больше раскачиваться, они закроют весь обзор или всю серую тьму закрытых глаз, и он наконец-то растворится в сне, лени, небытии, отсутствии себя. Он не был рад, но был удовлетворён, но каждый раз, как пятна были близки к последнему соитию, компания сильных и упорных врачей и аппаратов подбрызгивала что-то, пятна становились меньше, исчезали, вместо них приходило невыносимое удушье, боль, усталость и отчаяние. Он не мог говорить, да и не хотел напрягаться, понимая, что его просьбы покоя всё равно не будут удовлетворены.

И вот, в эти то ли краткие, то ли бесконечно длинные мгновения или дни, он не знал, бессмысленных мучений, страданий и напряжений, он стал думать о той, которую встретил тридцать четыре года назад в несуществующем уже «Сайгоне», в несуществующей стране, в городе с уже несуществующим названием.

Она стояла тогда у колонны, совсем рядом, но не прислонившись — она никогда ни к чему не прислонялась, на ней были синие джинсовые шорты, очень короткие, на манер почти что трусиков, белая рубашка с погончиками была заправлена за грубый ремень, придавая милитаризованные оттенки образу и находясь в возбудительном противоречии с двумя расстёгнутыми верхними пуговицами, небрежно обнажавшими основание левой груди, и детского размера кроссовками с беленькими носочками. Наряд был странен, никто в шортах по городу не ходил, вещи были новые и фирменные, разгадка странности была проста, источником её послужил какой-нибудь западный модный журнал, долетевший до сибирских лесов, и провинциальное незнание реалий ленинградской жизни. На неё смотрели, не один только этот крутой, просто его взгляд сильнее всего задел Доктора; она не отвечала вниманием на общее внимание сайгонской публики, не рассматривала их в ответ, что было бы естественно для полудеревенской девочки, она стояла в мальчишеской позе на полной ступне левой ноги и носке слегка согнутой правой, введя большие пальцы рук в щели карманов, оставив ладони и другие пальцы снаружи, голову держала прямо и смотрела перед собой прищуренными большими глазами, глубоко задумавшись, или даже не задумавшись, а спокойно уйдя из «Сайгона» куда-то к себе, где нет ни мыслей, ни чувств, а только собственные воля и желания.

Он вспомнил её фигуру, лицо, цвета и нюансы, дыхание мешало, получалось плохо. Маленькая, худенькая, стройные длинные ноги, бёдра, грудь, лицо европейско-азиатского типа, он вспомнил: её отец был татарин, — всё это было прекрасно, но скольких таких длинноногих, узкобёдрых, с большой или маленькой грудью, с разными лицами и глазами видел он в жизни? Все забылись. Вдруг ему стало удобнее лежать, он ощутил, как кровать неожиданно начала повторять изгибы и движения его тела, как токи воздуха приятно охладили потные уголки и складочки, как иглы перестали колоть и стали греть, и он вспомнил, как она выглядела. Он вспомнил, как любой изгиб, любое остриё, складка, ямка, впадина её тела находили полное и послушное соответствие в его складках, выпуклостях, остриях, а если правда, а очень похоже, что правда, и у человека не одно тело, а много — всякие там астральные, духовные, ментальные, то во всех этих астралах и менталах всё было так же, она давила, колола, натирала, щипала, где хотела, ему всё было удобно, все его неудовольствия лёгким дымком робкого язычка пламени влетали в эту самую астральную бездну больших бесцветных бесконечно глубоких глаз под сосредоточенным лбом и короткой причёской; вернее, антиглаз, поскольку глаза задуманы как проводники внешней информации внутрь мозга, а эти действовали наоборот, не поглощая, а излучая информацию в виде приказов, желаний и намерений.

Воспоминания растеклись по телу, наполнили его, перетекли в следующее, заполнили собой все тела, сколько их есть, добрались до самого простого, жалко страдавшего в залитой чужим светом чужой комнате. Оно, как умело, ответило на возбудительные сигналы, напряглось, достигнув слабого подобия когда-то всесильного оргазма, не выдержало собственных усилий, что-то треснуло, лопнуло, порвалось, и дальше все эти пульмонологи, электрические машинки, капельницы и инжекторы суетились уже без него. Боря Доктор задумался, оставил их и скончался.

Это было в апреле две тысячи семнадцатого года. Сейчас, в августе одна тысяча девятьсот восемьдесят второго, он ничего этого не знал, хотя мог предвидеть и частично предвидел такое развитие событий. Во всяком случае, Доктор сразу понял, кто эта женщина, смотрел на неё то краткое мгновение, которое она мелькала перед глазами его быстроповорачивавшейся влево головы и за которое она вспыхнула в его глазах навсегда запомнившейся картинкой покоя, желания и грядущих злосчастий, отвернулся от неё, чтобы пойти к выходу за коньяком, и не удивился, так и должно было быть, увидев Быка, стоявшего на границе двух залов у торца толстой, разделявшей их стены.

Бык беседовал со странным человеком. Привычная деловая корректность отвернула Борину голову в сторону и ограничила приветствие сдержанным кивком. Он прошёл мимо, услышал коротенький кусочек разговора, как Бык говорил этому странному: «Ну, до Ленинграда ты, скажем, добрался. А как здесь жить собираешься?», а тот отвечал: «Работу твою буду ждать», и пошёл дальше за коньяком, размышляя о внешности собеседника Андрея.

Собеседник этот казался или действительно был болен чем-то, что искривило его тело, заставив ссутулиться чуть не до горбатости, прилепив длинные руки из какой-нибудь иллюстрированной книжки о культуре нижнего палеолита, а когда Андрей кивнул в ответ и человек повернулся и взглянул на Доктора, того поразили исчезающе низкий лоб над выпуклыми надбровными дугами и маленькие дырочки глаз, еле видные за грязным огнём ослепительной ненависти, пылавшими перед ними плотным экраном защиты и злобным фильтром восприятия мира этим неприятным уродом. Ещё Боря подумал о вычурности, даже нарочитой искусственности контраста между своим могучим и великодушным другом, одетым в белые брюки и белую рубашку, короткие рукава которой плотно следовали выпуклостям могучих мышц, и маленьким скрюченным злодеем, чёрным от неуместных в «Сайгоне» рабочих ботинок, затем через чёрные брюки, чёрную рубаху с длинными рукавами и без ворота, застёгнутую на все пуговицы, до землистого, значит, тоже склоняющегося к черноте лица, чёрных глаз и чёрных волос над головой, исполненной злых чёрных мыслей.

Чернота не достигала Андрея. Он был трезв, спокоен и удивлён стремительным Митиным появлением всего через сутки после его собственного приезда. Трезвость проистекала из общего нежелания пить и необходимости водить машину, а спокойствие — из силы и удовольствия от приятной встречи в аэропорту новосибирской подруги.

Он волновался, сначала немного, потом всё сильнее, потом дрожа, как тот, кто охвачен паникой, приказывающей бежать и запрещающей двигаться. Он смотрел сверху вниз на человечков, переходивших границу невидимости, проведённую верхним обрезом каменного туннеля, по которому они шли неровными походками, растопырив чёрные рукава с чёрными чемоданами, потом достигали вверх ведущих ступеней, поднимались, меняя по дороге пропорции фигур и пронося озабоченные лица мимо напряжённого лица Андрея, которое неотрывно обращало глаза на эту границу видимого и которое спокойно скрывало эмоции своего владельца, ждавшего с судорожными писками неслышных внутренних криков ту, которую он с ухарской грубостью идиота описал сайгонским друзьям и которая тогда, весной, была причиной биения в крови невыносимо сильных желаний, покидавших естественные пути сексуальных устремлений и обращавшихся на яростное желание убийства, искавшее оправдания в стремлении защитить от неведомых, но многочисленных врагов и опасностей, а ещё иногда и редко — на томительно тоскливую тягу к саморазрушению, преобразовывавшую желание соития в желание смерти.

Он ждал и боялся, как приходится ждать и бояться всем, кто способен это делать, наконец, она показалась из-за этой черты, маленькая, худенькая, согнутая на правый бок огромным серым чемоданом на колёсиках и слегка уравновешенная большой синей сумкой на длинном ремне на левом плече. Кроссовочки, джинсики, курточка, коротенькие волосы на детской голове — всё было такое маленькое, невзрачное, что Андрей с досадой признал оправданность своих страхов, огорчился ненужной потере времени, денег и сил на это маленькое существо, стал думать, как бы избавиться, грубо говоря, соскочить, потом неохотно решил, что вежливость выше желаний, и стал спускаться к ней навстречу по ступенькам мимо барьера из трубок и будочки, из которой его с обыкновенной и привычной, но всё же непонятной злобой стала ругать некрасивая девушка в мятой и не очень чистой синей форме.

Он подходил, стараясь улыбнуться, протягивая руки за сумкой и чемоданом, не желая показывать разочарование и надеясь на то, что всё будет не слишком долго и не слишком утомительно. Шаги сокращали расстояние, он думал, что она остановится, но она шла, опустив взгляд наискось вправо вниз под тяжестью грузов, стремительное сближение уплотняло атмосферу между сближавшимися, не воздух, а именно атмосферу в этимологическом, так сказать, смысле, то есть сферу пара, тумана, тьмы, чего-то как бы и не существующего, не подверженного механическим, а, может быть, и всем прочим воздействиям, но способного к уплотнению с концентрированием и усилением свойств. Это самое давило на глаза, лоб, ноздри, тормозило движение, наконец сумело продавить какие-то клапаны в голове, ворвалось внутрь, мысли дрогнули, Бык, не глядя на женщину, вспомнил все эти весенние истории, ощутил ток желаний, ярости и силы, понял и обрадовался тому, что не зря затеял это приглашение, поздоровался и услышал:

— Привет, — слово, сказанное тихим, звонким и капризным голосом.

Он взял чемодан и сумку, ему не нужны были колёсики, напряжение руки вобрало вес багажа, он легко поднимался по ступенькам, она, выпрямившись и по-мальчишески размахивая левой рукой, правую упрятав в кармашек джинсов, беспечно шла за ним.

Грязнуля из будки вышла, пытаясь загородить дорогу и подвергнуть Андрея неведомым свирепым наказаниям за нарушения неведомых идиотских правил, во всяком случае свирепость пульсировала в непрозрачных глупых глазах и визгливо звучала в беспомощных проклятиях. Она увернулась от чемодана, вынужденно пропустила Андрея со спутницей, он не хотел обращать внимание на должностные судороги, но услышал уже со спины что-то вроде: «Для девок своих хоть всё перевернись, всё затопчете!» и всё-таки разозлился.

Им всего-то надо было пройти по полупустому залу до выхода, а там ещё немного до голубой «семёрки» Андрея. Он шёл, собирая мысли в кучу, утомлённый резким переходом чувств от тревожного ожидания через разочарованное недовольство собой и своими планами к резким и заострённым движениям в неясное, но влекущее будущее. К нему подошёл человек, спросил:

— Такси не требуется?

— Спасибо, не надо, — ответил Андрей, не допуская вид, интонации, запахи и другие выхлопы нежеланного незнакомца в своё сознание.

Женщина, шедшая в двух шагах за его спиной, догнала, пошла сбоку, взялась левой рукой за ручку чемодана, имитируя, наверное, помощь при переноске, он удивился её абсолютно беззвучной, ровной и музыкальной походке; спросила, не поворачивая голову:

— До метро тут далеко?

— На автобусе минут двадцать, наверное.

— Мы на автобус идём?

— Нет. К машине.

Они вышли из здания на улицу, слева стояла группа шумливых неопрятных мужчин, один из них крикнул:

— Ребятки, такси берём?!

— Нет, — сердито сказал Андрей, чувствуя, как раздражение порождает, лелеет и усиливает злобу, но легко относясь к этим реакциям, которые имели свойство быстро втягиваться обратно и замирать там, откуда произрастали.

— Вот народ, б…дь! Ни х… их не поймёшь, прутся на х… по жаре, на машину денег жалко! — громко, не от попытки оскорбить, а от общего ненаказуемого скотства, проговорил предлагавший машину пузан в жёлто-серой полосатой рубашке, серых брюках в клеточку и грязных сандалиях с отвратительными ногтями, выглядывавшими из дыр. Он сумел сказать это, одновременно зевая и рыгая; как смогли поместиться в его горле два встречных воздушных потока, Андрей понять не мог, хоть было интересно и противно.

Он вообще уже мало что мог, внутри проснулся кто-то или что-то, всегда дремавший там, а просыпавшийся нечасто, но зато часто неожиданно и всегда бешено. Он последним контролирующим импульсом поставил чемодан и сумку, а не швырнул их в мужичков, резко повернулся и пошёл к ним. Ему было отказано в способности видеть, чувствовать, понимать и воспринимать всё, даже течение времени и продолжительность кусков пространства. В глазах летали белые точки на непрозрачном красном фоне, в ушах монотонно пульсировал не пропускавший иные звуки густой гул, мышцы болезненно дёргались, где-то вдали от точек, гула и боли плавными волнами упруго волновалась кожа, за ней летали мельчайшие лоскутья обстоятельств, внутри безумие и ярость помогали друг другу давить на грудь и череп.

Снаружи было видно, как он поставил чемодан на асфальт, сумку уравновесил на чемодане, резко развернулся и быстро пошёл к таксистам, или там частникам, так сосредоточенно и собрано, как будто готовился задолго к этим движениям и тренировался для избежания неудачи. Мужички умолкли, стали глядеть на Быка и прикидывать, какую цену зарядить вновь обретенному образумившемуся клиенту. У них было три секунды, чтобы понять ошибку, две секунды жадность застилала маленькие комочки мозгов под толстыми слоями грязного жира, потом эти самые мозги стали получать бешеные сигналы тревоги от мутных щелей глаз, они вздрогнули один за другим, приготовляясь, пока ещё неосознанно, к бегству, но опоздали. Бык подходил, изгибая опущенную руку со сложенными щепоткой пальцами, он резко и коротко выдвинул её вперёд, ударил мужичка в верх мягкого живота и остановился, передав жиру, кишкам и дерьму энергию своего движения.

Мужичок скрючился, стал хватать живот руками, пытался вращением на месте уравновесить падавшее тело, потом упал всё-таки, держась за живот и продолжая бессмысленные движения ног. Люди вокруг тревожно и тихо расходились, товарищи упавшего замерли, они столько пугали трусов и гордились отвратительностями своих характеров, что бежать не могли, в драку лезть и не думали, что делать, не знали. Они знали точно, что милиции вокруг нет и не будет, не поможет никто, надеяться, ждать и бояться — эти три действия исчерпывали возможности самозащиты. Бык постоял немного над упавшим, «для солидности», подумал бы сторонний наблюдатель, способный к умозаключениям, на самом деле — радуясь вновь возвращённой способности восприятия и тому, что этот надоевший кто-то или что-то опять спрятался и разрешил его от уз. Он повернулся, подошёл к багажу и женщине и взялся за ручки вещей.

— Оставь, — сказала она. — Я с тобой не поеду.

— Так таки не поедешь? А что случилось?

— Ты меня позвал, чтобы такие безобразия устраивать? Я этого не выношу. Зачем ты его ударил?

— Хотел защитить. Что ж, терпеть всё это скотство?

— Подумаешь, ругнулись рядом! Скотством ты занимаешься. Бьёшь людей, которые ответить не могут.

— Почему это не могут?

— Могли бы, ответили. Как до метро доехать?

— Ты чего, серьёзно?

— Где метро?

— Вон, рядом остановка. Автобус прямо до метро. Чемодан донести?

— Сама донесу. Пока.

— Метро «Лесная».

Она покатила чемодан к автобусу, Андрей остался на полпути от тротуара до машины, постоял, замерев дыханием и движениями от душной злости, подумал, не врезать ли ещё кому-нибудь в наказание за скорую потерю невыносимой гостьи, потом решил, что так ещё и лучше, она придёт в себя, он отдохнёт, достал из нагрудного кармашка пачку «Marlboro», зажигалку, закурил, ещё посмотрел на неподвижных мужичков, повернулся к машине, ловя глазами при этом повороте устремлённые на него взгляды многих людей, опасавшихся изменения направления агрессии и торжествовавших его победу. Поворот и движение к машине освободили водителей, они зашумели разом, повернувшись парами друг к другу, вытягивая руки вперёд и вниз и мотая головами. Один, размахав полы грязно-белой куртки, резко шагнул с тротуара на мостовую с жаждой мщения и убийства, но вернулся назад и продолжил обсуждение происшедшего, энергично указывая одной рукой на поднимавшегося товарища, а другой на отъезжавшего, развеселившегося, смеявшегося, но всегда готового остановиться и дать ещё кому-нибудь Быка.

Он смеялся про себя весь некороткий путь до дома — по Пулковскому шоссе, потом по Витебскому проспекту, Марата, Маяковского, Литейному мосту, Лесному, оставил машину у парадного, дослушал в магнитофоне песню «ABBA» о больших деньгах в кармане богатого человека и быстро, минуты за две, дошёл до «Лесной». Вокруг станции был каменный бордюрчик, Андрей сел на него сбоку, так, чтобы выходящим было бы трудно его заметить, закурил и стал ждать, отдыхая и глядя на небо с беленькими облачками и мохнатыми следами пролетевших самолётов. Примерно через полчаса из метро в середине очередной порции тел вышла она, разлохматившаяся, скособоченная, со щеками, покрасневшими, как это было совершенно ясно, от злости. Встала, опустив вещи на асфальт отчаянным жестом, хорошо обозначившим меру усталости, раздражения и желания завоевать возможность покоя и отдыха. Её тут же стали толкать, даже не толкать, а натыкаться и спотыкаться, она отвечала зигзагообразными волнениями тела на каждое безразлично-враждебное прикосновение, потом очнулась, как бы в середине сольной партии в авангардном балете, нагнулась и спиной вперёд потащила своё барахло в сторону, приближаясь к Андрею, который хорошо видел, что все эти усилия питались последними искрами энергии. Она остановилась, не захотела стоять, села на чемодан, он стал отъезжать на своих колёсиках, потом попробовал падать, она устроилась на нём верхом, лихая поза улучшила настроение, она выпрямила верх туловища, пальцы немножко засунула в карманы джинсов, стала покачивать ступнями ног и вертеть головой, обращённой к Андрею коротко стриженным затылком.

Он умилился, пожалел, встал, подошёл, остановился напротив её глаз.

— Привет, — как и не виделись, звонко и тихо сказала она.

— Здравствуй.

— Ой, Бык, какой ты всё-таки хороший. Встретил, заботишься. Я думала, ты меня бросишь тут одну, буду сидеть, никому не нужная.

— Зато на метро покаталась. Ну чего, чемоданы нести, или сама потащишь?

— А тебе не тяжело чемодан и сумку? Они тяжёлые.

— Я ещё и тебя могу заодно.

— Правда? Я ногу натёрла…

Он сел на корточки, сказал:

— Залезай.

— Нет, ты серьёзно? Вот здорово. Ну кто, кроме тебя…

Она легко и не стесняясь, не боясь сделать больно, смело хватаясь руками за шею, за лицо, даже за нос, залезла ему на плечи, Бык встал, увлёк своим движением сумку с чемоданом, пошёл к дому, растягивая и изгибая лучи многих взглядов, безразлично и весело относясь к наполнявшим их завистям, осуждениям, одобрениям и любопытствам. Легка была его ноша, не давила тяжестью костей и мяса на хребет Быка, мягко и ласково было плечам и шее, нежные руки лежали на его голове, идти было недалеко, усталости не было места на этом коротком и радостном пути, он шейными позвонками чувствовал огненный жар, пылавший между её ног, чувствовал, как этот жар нагревает шею, как собирается невыносимо горячим шаром, давит на глаза и нервы, как руки и ноги продолжают легко и безмятежно шевелится на всё увеличивающемся расстоянии от надувающейся болью головы. Наконец этот сгусток прорвался, помчался вниз, раскаляя позвоночник, побежал к пальцам рук и ног, бурля и покалывая, уткнулся в окончания тела, повернулся обратно, встретился с центробегущим теплом, завертелся плотными вихрями, заполнил ими кровь, вернулся в мозг и запульсировал в висках и глазах барабанным боем.

Это было не от усталости, конечно, и не от напряжения мышц, но действовало сильно, делая дыхание тяжёлым и насыщенным, походку мощной и неостановимой и прикрывая штукатуренные конструктивистские многоэтажные сараи, скромныеклумбочки и асфальт родного Ленинграда красной плёнкой с плывущими мимо глаз образами красных мясистых трав, огромных скал и беспомощно-угрожающих звериных и демонских морд, выглядывавших из-за листов, стволов и щелей меж камнями. Они не могли истинно угрожать богоравному Быку, стремившему шаг туда, куда ему надлежало доставить эту женщину, но могли возбудить и действительно возбуждали в нём ярость и жажду убийства любого, чьи действия или намерения могли бы угрожать его ноше. Морды мелькали, высовывались и прятались, некоторые корчили рожи, завидовали. Он привык к этому с давних времён, фавны всегда глядели на него с печальной завистью, они не могли совокупляться так, как он, и от этого грустили, были морды со злыми, желающими укусить и спрятаться, зубами, но смелых не было, не на кого было Быку направить мощь своих мышц и гнева, энергия пылала в нём, давила изнутри на пучки нервов, глаза, он чувствовал в отдалении ритмичные волны своего движения, гордился собой, но возраставшее давление выжимало из дальней окраины сознания мысль о том, что он один, а морд слишком много, что он не сможет справиться со всеми, не сможет и уклониться, и что носитель одной из них рано или поздно станет его убийцей.

Наконец, путь кончился, перед дверью дома она слезла с его плеч, прохладная и не очень чистая лестница стёрла образы из глаз и памяти, они поднялись наверх, на третий этаж, он открыл дверь, посторонился и пропустил гостью в квартиру. Зашёл за ней в большую прихожую — он вообще шикарно жил один в четырёх хороших комнатах, остановился, поставив на пол вещи, ощутил разлад вежливости или, быть может, дурацких условностей и желаний, в которые трансформировалась та самая, не находившая выхода и не успевшая перегнить в отяжеляющую дурь, энергия, и сказал хриплым голосом:

— Есть хочешь?

Она наклонилась, почти не сгибая ног, спиной к нему, сняла кроссовки, в беленьких носочках подошла к вешалке, сняла куртку и повесила на крючок. Пошла вперёд, от двери, мимо кухни, в сторону туалета и ванной, спросила:

— Где ты меня поселишь?

— Где хочешь.

Она повернула налево, зашла в большую гостиную, через которую был проход ещё раз налево, то есть назад, два поворота на девяносто градусов каждый разворачивают движение, проход был в кабинет, стена образовывалась многими дверями, которые умели складываться гармошкой и объединять две комнаты в одну, пригодную для удовольствий, увеселений и танцев. Здесь ей не понравилось, она вернулась, пересекла коридор, под снятой курткой на ней было что-то вроде лифчика от купальника с какими-то бантиками, завязочками и рюшечками; Бык не знал, что это такое, но решил думать так, чтобы было чем занять голову, которой он, стоя на одном месте, поматывал для успокоения и развлечения сознания.

Она зашла в спальню с огромной кроватью, фирменным телевизором и видеомагнитофоном — редкой особенностью этой квартиры и всегда удобной добавкой, так сказать, смазкой в отношениях Андрея с советскими девушками, готовыми часами вздыхать не то что над видеомагнитофоном, а над полиэтиленовым пакетом из западноберлинского магазина. Вышла оттуда, заглянула в четвёртую комнату, небольшую, со многими книжными стеллажами и кожаными креслами, вернулась в спальню, спросила:

— Здесь можно?

— Можно, — ответил Бык, не двигаясь с места, лишь повернув голову к ней. Теперь он стоял лицом к двери в спальню.

— Вещи принеси сюда, пожалуйста.

Он поставил сумку с чемоданом у стены справа от двери, сам остался на границе спальной и прихожей, не умея уйти и не уверенный в своём желании остаться. Она встала у кровати к нему правым боком, развязала завязочки своего серо-стального цвета лифчика, положила его на кровать, затем джинсы, белые носочки, она осталась в белых трусиках, поднесла руки к боками, там оказались пуговицы, которые, быв высвобождены из петель, дали трусикам возможность упасть на пол, освободив её от наклонов, изгибов и стояния на одной ноге.

— Ты снимешь с себя всю эту чепуху? — спросила она тихо и звонко.

Он вздрогнул, как будто кто-то очень сильный с размаху хлопнул его ладонью по груди, причинив боль, заставив задохнуться и разогрев кровь. Слова её прозвучали приказом, облечённым вежливыми условностями в форму вопроса, в них было то, что она знает и ценит его желание, его умение и готовность защищать, что она удостоивает его награды, выше которой ничего нет, что это — пик и вершина, за которой неизвестно, а впрочем, хорошо известно что. Бык, стараясь не терять контроля и не выпускать своего кого-то на свободу, стал снимать одежду, под конец порвал что-то, разделся и подошёл к ней.

Течение времени спокойно и непреклонно трансформировало событие в воспоминания. Из одного события получились воспоминания двух человек, это очень сложно, но время очень хорошо умеет делать такие штуки. Потом время стало отдалять событие и участников друг от друга, оставив воспоминания людям. Андрей часто пользовался им как источником энергии и образов для размышлений; умом он понимал, что всё это значило, особенно позже, после разъясняющего воздействия событий, бесед и чтения соответствовавших знаковой сущности события книг. Ум поспешно и охотно разъяснял, классифицировал, соотносил с выводами классических трудов по первобытному мышлению, структуре мифа и символике ритуала, это располагало событие на правильном месте среди других событий, выделяло поток, несший его назад, указывало причины и позволяло предсказывать последствия.

Всё соответствовало. Она встала на кровати на колени к нему левым боком, он приблизился к ней сзади, и в таком положении, более всего напоминавшем позу быка, покрывающего корову, они молча, сосредоточенно, безо всякого удовольствия сверх неизбежного совершили ритуальное совокупление, преобразовавшее ярость Быка в тоскливую и сумрачную жажду смерти.

Ум понимал, остальное протестовало. Чувства отказывались придавать событию, так просто и буднично наступившему, значение ритуала, то есть образа событий грозных, многозначительных и совершающихся постоянно, так что они умеют двигаться во времени и присутствовать каждым своим элементом в каждой точке временного потока. Он не мог, хотя никогда не скромничал, даже некоторыми считался зазнайкой, признать за собой значение и смысл участника этих событий; смерть Быка, которая обычно немедля следовала за соитием, в этой игре оказалась отложена на многие годы, которые дали ему полную возможность вволю испытать все мучения того, кто вынужден балансировать на тонкой грани ярости, зовущей с торжествующим рёвом убивать всех, ибо все и всегда могли посягнуть на его драгоценную ношу, но, чуть качнись, обрушивающейся в непреодолимую тягу к саморазрушению и смерти. Впрочем, за мгновение до того, как его в полном соответствии с правильным ходом ритуала убил узколобый злой воин, признание произошедшего сверкнуло в его чувствах, совпав по времени и силе со вспышкой автоматной очереди, установившей предел его земному существованию.

Они закончили предписанное совокупление, оба устали от перелёта, встречи, поездок, свары и любви, они хотели бы отдохнуть, усталость просила сна, а удобная постель охотно предлагала его. До сна было только полшага, но расписание работало, и тихий сигнал, который может звучать старинным ударом колокола на станции, голосом невидимой женщины в аэропорту, звонком, свистком, выстрелом стартового пистолета и который неизбежно начинает движение огромных, чёрных, обмазанных жирными смазками железяк; который отрывает людей от разговоров, поедания бутербродов и даже выпивки и заставляет их тревожно смотреть на часы, табло, на озабоченные жесты служителей расписания и начинать неуклюжие, питаемые не внутренними причинами, а внешним насилием, нелепо сочетающие судорожную хаотичность и однолинейную напористость, движения, этот сигнал тихим звоночком страха и тревоги прозвучал внутри них, заставил встать и двигаться, обмениваясь короткими сдержанными репликами, призванными даже не замаскировать, а обозначить намерение маскировки чуждой естественным устремлениям причины действий.

— Куда пойдём?

— А куда ты хочешь?

— Ну так, вообще. А ты что, обычно дома сидишь?

— Как когда. Ну вообще давай, можно в одно место сходить.

— А чего там?

— Ну так, потусуемся, на людей посмотрим, себя покажем.

— А там пирожные есть?

— Да, хорошие.

Андрей переоделся, сменив джинсы и рубашку синего цвета на одежду того же стиля, но белого цвета, соответствовавшего намерениям стремиться к веселью и беззаботности. Белизна помогает радости, но многосоставная сложность самого распространённого и незаметного из всех цветов привычно придала сиянию одежд иные значения — и среди них то, которое всегда, а это много тысяч лет, соответствовало ритуальному убийству жертвы.

Устройство общества с тех древних времён требовало трёх цветов для отнесения людей к различным категориям по роду склонностей, занятий, происхождения и прав. Красный цвет присущ воинам, синий — труженикам, а белый — это цвет жрецов. Жрец просит у божества мира и радости для людей, в руке у него нож, он ищет жертву и хочет окрасить мрак смерти цветом одеяний и гармоничной белизной обречённого подземным богам существа. Здесь происходит замыкание, сращение наилучшего и наихудшего, белизна оказывается искусственным прикрытием черноты, стремление к добру рождает зло; то, что должно быть именно так, доказывается тем, что иначе никогда не было.

Щепетильнейшие знатоки ритуала, римляне классического периода не позволяли ничему постороннему вторгнуться в не только лишь человеческим разумом установленные действия. Неправильно произнесённое слово, лишний жест, нечистый участник, нарушенная белизна — всё заставляло их прекратить ритуал и начать его сначала после многих и в свою очередь сложных и священных искупительных действий. То, в чём глупый видит ненужные условности, мудрый не спешит оспорить. На руке у Андрея были часы из золота — символа и источника энергии нового времени. Металл не сочетается с чистым ходом жертвоприношения, превращая его в убийство, вызванное не божескими установлениями, а человеческой злобой, не зря тысячи лет назад металл был запрещён жрецам. Некоторые помнят, что при строительстве храма Соломона камни не обтёсывали инструментами — их объедал червь Шамир, которого хитростью отобрали у горной птицы Наггар Тура. Золото часов вмешалось и сделало своё дело. Когда женщина, умыв тело под душем, надела короткие синие шорты и белую рубашку с короткими рукавами и вышла в гостиную, кровь Быка стукнула желанием, она приостановилась, опять сунула пальцы в карманы, изогнулась, как смущённый мальчик, сказала:

— Ты мне дашь сколько-нибудь денег?

Она сделала ровно то, что нужно. У жертвы ничего не просят, просят у сильных. Андрей почувствовал успокоение крови, остывание кожи, возврат уверенности и подъём настроения. Он вынул из нагрудного кармашка сложенные вдвое бумажки, подумал, прикинул, вытащил три сотни и молча протянул правой рукой вперёд, левой пряча остальные деньги обратно. Она взяла бумаги, положила две в карман джинсов, третью протянула ему и попросила:

— Сто рублей разменяй мне, пожалуйста.

Нахальное «мне» развеселило Андрея, он окончательно успокоился, пришёл в форму, достал несколько десяток, пятёрок, всякой шелухи, сказал:

— Да на тебе. Возьми ещё.

Она действительно взяла, они спустились вниз и сели в «семёрку». Роскошное путешествие в шикарной машине с подругой, небрежно сложившей обнажённые длинные ноги одна на другую совсем рядом справа от Андрея, предвкушение приятного хвастовства обновкой перед сайгонскими друзьями разнежило и отвлекло от ясных осознаний, достигнутых недавно. Он тормознул на Владимирском напротив «Сайгона», они зашли, и через несколько шагов Андрей увидел чёрное пятно, которое вначале попытался отогнать морганьем глаз и поворотом головы, потом мозг пропустил этот образ в сознание, он удивился обречённо и сказал:

— Извини пожалуйста. Мне тут поговорить надо, буквально две минуты, потом буду тебя кормить.

— Это у тебя тут такие друзья? — удивилась она, прошла вперёд и встала у второй колонны.

Бык подошёл к Митрофану, сказал без выражений лица и слов:

— Здравствуй. Говори.

— Да ладно, Андрюха. Говорил, можно приехать, что ж не рад?

— А чего радоваться. У тебя срок не кончился?

— А ты чего? Законы наблюдаешь?

Это было почти что оскорбление, законы наблюдают менты. Андрей напряг руку, потом подумал, что в случае драки его-то отпустят, а Мите — тюрьма, сдержался, ответил:

— Я пока что рожу твою наглючую наблюдаю. Ты как без паспорта припёрся? Назад в зону захотел, что ли?

— Ну ладно, Бык, не наезжай. Ты уж не бери в голову. Я тут, видишь, смущаюсь, могу и сморозить х…ню. Ну а чего? Денег дал дружкам, всюду ж люди. Вот прилетел посмотреть, есть ли ты, можно ли рассчитывать.

— Ну, до Ленинграда ты, скажем, добрался. А как здесь жить собираешься?

— Работу твою буду ждать. Да не, шучу. Я тут у б…душки одной устроился, поживу пару дней, а как ребята назад полетят, и я с ними. Чего, не понимаешь? Ну, дорожники знакомые. У них в тресте самолёт есть. Оформили как за приборами какими-то и рванули на несколько деньков попить и прибарахлиться. Ну и меня взяли по-тихому.

— Ну ты фокусник, мать твою…

— А чё? У меня ссылка через месяц кончается, определяться пора. Так, посмотрел теперь — нормально. Толяна возьму, девок — и сюда.

— С паспортами устроишься?

— Да устроюсь, бычара ты подозрительная, где наша не пропадала! Надо устроиться. Компания моя — уж так все в Питер хотят, ну воют просто. Альбинка хоть пол у тебя в прихожей языком вылижет, только допусти её до себя. А это чего, твоя кукла тутошняя?

— Не был бы ты вроде гостя, я б тебе х…нул сейчас между ушей. Чего язык распускаешь?

— Ну до чего ты мне нравишься! Правду Толян говорит, можно с тобой дело иметь. Ну давай, Бык, через месячишко-другой подгребу. Жди.

— Ну, ну. Давай, ладно, чёрт с тобой. Приедешь, подходи.

Митрофан двинулся к выходу, действительно погрёб, сильно двигая при каждом шаге расставленными в стороны руками. Андрей вздохнул, взглянул внутрь второго зала, увидел столик с Димой Длинным, Толстым, Борей Доктором и Мишей, со стаканами с коньяком и с кофе, увидел, как они протягивают линии взглядов то в его сторону, то в сторону его подруги, как поражаются, не знают, чего ждать от приятеля, обнаружившего загадочные и тревожные знакомства, а, значит, свойства, как водят взглядами по полуобнажённому телу неизвестной им пока что женщины и напрягаются в молчаливом и дружном возбуждении; тут он заметил ещё один взгляд, посмотрел на этого пижона за соседним столиком, и неприятная встреча с Митей, предчувствие конфликтов с друзьями и близкий возврат мрачных мыслей, приходивших к нему после соития, стали будить того кого-то, жившего в нём и ставшего охотно просыпаться и предлагать ему подойти и при всех дать по роже этому ублюдку, пялящемуся на чужую девушку, да так, чтобы весь этот поганый «Сайгон» раз и навсегда усвоил и запомнил, чего можно, а чего нельзя.

Он уже начал движение корпуса вперёд, готовя первый шаг, но этот самый пижон, как видно, заметил и сдрейфил, улыбнулся не испуганно, не по-дружески, а неискренне, с подмигиванием, как один особый негодяй другому в толпе обычных негодяев, быстро прошёл мимо не успевшего шагнуть Быка и исчез за дверью.

Андрей заметил жесты, взгляды и желания. Предчувствие финала всех этих отношений объяснило, что встреча участников ритуала состоялась. На краткий миг он снова понял всё, замер от тоски, мгновение прошло, он всё-таки шагнул к своей подруге — и не заметил, как на улице этот самый пижон через стекло показывал их двум очень сильным и внимательным мужчинам, как они умело и привычно запомнили их лица, а один перешёл через дорогу, прошёл мимо семёрки Андрея, навсегда запомнив номер и вернулся к товарищу и к хозяину.

Глава 5. Апология алкоголя

«Это действительно чистая правда, — подумал Боря Доктор. — Я уже мёртв. А если и не мёртв, то скорее бы. Хоть бы кирпич на меня упал, что ли. Господи, как я всё ненавижу, а больше всего себя».

Он вспомнил Быка, который в годы многочисленных скитаний оказывался в неудобных для жизни местах и бывал вынужден пить воду из луж и канав, которые для него служили источниками утоления жажды, а для существ поменьше — естественной и приятной средой обитания. Их не хотелось глотать вместе с водой и многих удавалось отгонять — головастиков, личинок стрекоз, жуков, но личинки комаров, состоявшие из тоненького хвостика и толстомордой зубастой пасти, были слишком многочисленны и лишены элементарных защитных навыков. Они попадали в кружку, крутились там, стремительно изгибая хвостики, и, продолжая бессмысленные движения, вливались с потоками воды в горло и желудок Быка. Некий биолог, разделявший с Быком романтическое пребывание в лесной глуши, — под биологом следует понимать образование, а не род деятельности, — желая успокоить и разъяснить, сказал, что червячки безвредны, в животе долго жить не могут и умирают, съеденные кислотами и соками.

К чему Бык рассказал эту противную историю, было неясно ни тогда, ни потом, но Боря много думал об этих последних мгновениях обречённой скорому концу бессмысленной жизни. Букашки были ни в чём не виноваты, их хвостики и мордочки были не хуже, чем у миллиардов товарищей по биологическому виду, не был виноват и Бык, утолявший жажду, — а в результате среда, которой положено помогать, соответствовать и пестовать, оборачивалась всюдуприсутствовавшим ядом и убивала их без сожалений, чувств и возможностей продемонстрировать свои достоинства и отстоять свои права. Они были лишены возможности осознания происходившего, а если бы могли понять, узнать и испугаться, всё равно были бы вынуждены продолжать движения хвостиков и свирепое поедание ещё живых инфузорий — куда деваться?

Доктор тоже шевелил хвостиком и кушал инфузорий, но среда была враждебна к нему, ставила близкие, видные и унизительные преграды его естественным склонностям, превращая гордое движение вперёд в бессмысленные колебательные и коловращательные судороги на одном месте. Медицинское образование позволило ему занять должность дежурного врача реанимации в пяти минутах ходьбы от «Сайгона». Дальнейшее движение уткнулось в национальность, категорическое нежелание и такую же невозможность вступить в партию, отвращение ко всем проявлениям так называвшейся общественной жизни, отсутствие энтузиастических наклонностей и явное презрение к крошечной зарплате. Он не смог обойти, не захотел превращаться в ублюдка.

Его одноклассник Марк Флешгакер женился, сменил фамилию на Яковенко. Как ни странно, идиотская выходка заплодоносила. Марка Исаевича Яковенко приняли в партию, разрешили защитить диссертацию и заняться внештатной лекторской работой при райкоме КПСС. Марик двигался вперёд, но его стеночка тоже была недалеко, и — о боже, какая мерзость, тут правда что антисемитом станешь. Интересно, что мадам Яковенко в девичестве была Фрадкиной, её первый муж тоже принял фамилию первой жены, там тоже было чего-то не так, происхождение и истинная форма бытия неизвестного благодетеля кучки болтливых негодяев ушли в недалёкое, но тёмное прошлое.

Для Бори вперёд ведущая прямая превратилась в круг продолжительностью в четыре дня, он болтался по этому кругу, не умея сойти и не скрывая от себя бессмысленности этого верчения.

Он был свободен три дня из четырёх, крутился на книгах и умел организовать крутёжку и получать хороший доход. Однако, и здесь была стена. Боря купил машину, через маму, ветерана труда и участницу войны, получил гараж в центре города, наменял себе трёхкомнатную квартиру на улице Маяковского, ел, пил, ездил в Крым отдыхать. Однако, заработки приходилось полностью тратить и каждую сделку начинать как бы с нуля — капитализм в СССР был категорически и полностью запрещён. Бизнес превращался в тот же круг с заработками, тратами и постоянным страхом — купить книжку за три рубля, а продать за пять было уголовным преступлением и могло привести торговца в тюрьму. Почему Боря пока оставался на свободе, он сам не очень понимал; вот, например, приятеля его Колю Каткова недавно упаковали на три года за то, что он покупал книги в одном букинистическом магазине, стирал ценники и сдавал их в другой букинистический магазин. Тут со страху не то что запьёшь — колоться станешь.

Боря пил, не кололся и читал книги. Магазинные прилавки пугали какими-то дикими изданиями вроде «Истории рабочего класса Италии в конце XIX века», «Мелкобуржуазных течений в восточноевропейском социал-демократическом движении между мировыми войнами» и прочими чудесами, но среди них, как гении среди идиотов или как зёрна в дерьме, опытному и заинтересованному глазу были видны настоящие книги, плоды работы серьёзных людей, не убитых ещё могучей идеологической системой, построенной на фундаменте ложных предпосылок и допущений. К этим книгам прилеплялись предисловия, примечания и списки использованной литературы, первым номером которой почти всегда был «Коммунистический манифест» Маркса и Энгельса, в примечаниях попадались фразы типа: «Автор неверно изображает эпоху экспансии римского империализма в северо-восточные исконно славянские земли. В действительности дела в третьем веке обстояли так…», но гнусные одежды не могут вовсе испортить красавцев, «Смерть Артура», «Круг Земной», статьи Гаспарова и разные другие книги давали отдых, освобождали воображение, но наводили на грустные и отчаянные мысли о том, что он — тридцатилетний, активный и энергичный, неглупый мужик, начисто отрезан от современного интеллектуального процесса, что Оруэлла приходится читать тайком, что в историю приходится забуриваться потому, что о современности прочесть нечего и делать в ней нечего. Здесь тоже была перегородка, поставленная в семнадцатом году, в ней были щели, в которые можно было пролезть, просочиться, проползти, но пройти, как нормальные люди ходят, было невозможно.

Заменой работы, денег, книг и сходных областей предлагался алкоголь, изобильно продававшийся повсюду. Борю часто удивляли убого пародировавшие конструктивистские изыски двадцатых годов, замызганные, с кусками фанеры, заменявшими долженствовавшие блистать светом новой жизни огромные стёкла, пропахшие старыми бочками сельские магазины, где еды не было, её иногда завозили, сахар был серым, а пол дырявым, но где было пять — десять сортов сухих вин, включая венгерские, три — четыре сорта креплёных, известных под именем бормотухи, водка, коньяк, в том числе марочный, какая-нибудь экзотика вроде ямайского рома. С пивом, впрочем, часто бывали перебои. Алкоголь и невмешательство в личную жизнь — вот радости любимой страны, которыми можно было пользоваться и которыми пользовались все, от спившихся кочегаров в угольных котельных до изысканных и высокообразованных, но тоже иногда спивавшихся, диссидентов-отказников в котельных газовых.

Выпивал и Боря, наполняя жизнь неудачными женитьбами, быстрыми знакомствами и тягучими расставаниями со всякими дамами и девицами, и, к сожалению, съезжая не быстро, но и неостановимо по плоскому скользкому бережку в тёпленькое и вкусное озерцо алкоголя. Он уже несколько лет бывал вынужден похмеляться по утрам, иногда весь второй день после пьянки проводил дома, выпивая понемножку, чтобы на третий день с трудом вылезти на улицу, провести этот день «на подсосе», и так далее, медленно и с трудами «выходя из штопора». Последние месяцы день стал превращаться в два, потом в три — этого никто не замечал и не знал, бывало это нечасто, при Катьке не было, тем более что худшие дни он проводил дома, а болтаться по городу «под балдой» за особое нарушение этикета не считалось.

Сейчас он лежал на кровати уже шестой день, он не хотел вина, не хотел коньяка, хотел только водки. Бутылка стояла радом, иногда он отпивал немножко из горлышка, всё мечтал заснуть и проснуться трезвым, но ничего не получалось, сон рвался на короткие куски, пространства между которыми требовали заполнения алкоголем. Ещё его тревожило то, что в комнате медленно и бесшумно летали, а в большинстве своём сидели на стенах и потолке большие, серые, очень красивые и с очень, ужасающе острыми крыльями железные бабочки.

Боря понимал, конечно, что бабочек нет, что он их сам выдумал, что это, может быть, привет от белой горячки, но ему нравилось видеть их, это было удобно и хорошо заполняло какие-то болезненные дыры и трещины в мозгах. Ещё ему нравилось пугаться их безопасного полёта, хотелось залезть под одеяло и точно знать, что они его не заденут, не разрежут щёку насквозь острыми кромками крыл, не проведут кровавые полосы по груди, не вцепятся жёсткими, болезненно-колкими лапками в ногу.

Врут те, кто говорит и пишет, что алкоголь ослабляет мозговую деятельность. У кого мозг слабый, у того ослабляет, а у кого сильный — усиливает. Бабочки закрывали почти весь потолок, но иногда одна, две, несколько медленно взмахивали тяжёлыми крыльями и лениво летели через комнату, садились на стену, потолок, иногда пролетали сквозь них и исчезали из виду. Пустые места быстро заполнялись другими бабочками, но если такое место хотя бы недолго держалось более или менее над Бориными глазами, он умел устремляться взглядом на это пустое пятно, закручивать линию взгляда в вихревом потоке, бешено устремлявшемся вверх по узкой, вроде смерча наоборот, безмерно высокой воронке, позволявшей биением воли в этом слове лучу сознания достигнуть небес и в награду за это мучение узнать и понять всё. Всё — это значит всё, от начала до конца. Перечисления просятся на язык, но они бесполезны, поскольку к «всему» прибавить нечего. Но всё же он ощущал, понимал и разделял с мельчайшими частицами мироздания радость хаотичного движения по их микропространствам, видел через эту самую воронку, понимал и сострадал гигантским кусам материи, летевшим в страшном холоде по замкнутым траекториям, рассматривал со стороны предписанное положение своего несчастного тела, пронизывал взором и сознанием всё во всех направлениях и отвечал на эти опасные образы и знания тихим и тёплым плачем несчастного, скорчившегося в центре мира человечка, мечтающего только о сне и скорбящего в предзнании неизбежных последствий сна — забвения всего, открывшегося ему в этой бешеной воронке опьянения. Так было всегда: простейшие идеи, которые он паковал в немногие слова, твердил, пытаясь вбить в свой мозг, сон растворял и вымывал из дырок в голове. Пробуждение затягивало дырки болью, время их лечило, алкоголь смягчал, а Доктор наделся, что что-нибудь, хоть мелкие остатки тех знаний — настолько мелкие, что сознание не знает ничего об их существовании, — что эти мелкие остатки накопятся когда-нибудь со временем и чем-нибудь проявятся в путях и результатах его мышления.

Он улетал в мягкое тепло беспамятства, запой дал ему восемьдесят минут забвения и отдыха перед новым кольцом выпивок. Запои имеют циклическую структуру и сменяют один другой тоже по циклу, равномерно, неизбежно, давая возможность заражённому отдохнуть между гребнями и даже поверить в то, что всё кончилось и он свободен. Потом волна алкоголя приподнимается из временно образовавшейся впадины, возносится до пика, свирепо терзающего несчастного пловца, и обваливается с тяжким грохотом, выкидывая измученное тело и мозг в очередную низину и давая покой до следующего подъёма. Волна всегда следует за волной, и у неё нет своей собственной причины, кроме вознесения и исчезновения предшественницы. Напрасно искать миг рождения волны, пытаться следить за движением вещества, её составляющего, — всё бесполезно, ничего нельзя увидеть в этой монотонной колебательной игре. Но людям нравится смотреть на волны и наполнять их образами своей памяти и знаками своих мыслей.

Для Доктора подъём вод того потопа, в котором он сейчас бултыхался, начался примерно месяц назад, в десятых числах сентября восемьдесят второго года.

Ещё раньше, за две недели до этого, тридцать первого августа, когда расписание привело его в «Сайгон», он постоял немножко за столиком в своей обычной компании, поговорил о том, о сём, но старался как можно меньше говорить с Быком и как можно меньше смотреть на его опасную спутницу. Он испытывал смесь сильнейшего желания и такого же страха, которые выгоняли из тела пот, затрудняли дыхание, заставляли его медленно и тяжело покачиваться, как бы переваливаться на одном месте, и строили очень прочную, ровную и холодную стену между ним и его мозгами, способностью говорить, нравиться и производить впечатление. Он терял остатки дыхания, чувствовал, что сейчас не выдержит и сделает что-нибудь позорно слабое, испугался вконец этой женщины и её воздействий, скособочился и неловко ушёл, как тот, кто спешит в неудобное и неспокойное место, потому что лучшего нет.

Он не ходил несколько дней в «Сайгон», заботился о Катьке. Они привыкли друг к другу в постели, она умела доставить удовольствие своим длинным мускулистым телом, не отказывалась, не ленилась, не стеснялась, любила подарки, внимательно слушала, когда он говорил, молчала, когда он молчал, неохотно, но соглашалась гулять с ним и ездить в лес за грибами. В общем, жить было можно, он читал, немножко подкручивался, ходил в книжные магазины подальше от «Сайгона» или в неуставные часы, безрассудно надеялся избежать неприятностей, — но деваться было некуда, доход от той покупки надо было разделить с Андреем, пришлось встретиться, выслушать приглашение, сказанное, как Боре показалось, искренне, от души и без задних мыслей, принять его, замирая от желаний и страхов, и на следующий день оказаться на Лесном проспекте вместе с Катькой в гостях у Быка и его подруги.

Ещё пришли Дима со студенткой филфака, подлизывавшейся к нему всеми силами, называвшей его то «Димон», то «профессор» и всё время пытавшейся заговорить о книге Проппа «Морфология сказки», до которой она, надо полагать, добралась в своих университетских штудиях и которая представлялась ей неким заветом, связывавшим её и обожаемого Димона, а нежелание Андрея и Бори обнаруживать своё знакомство с этой книгой воспринималось ею как доказательство их невежества и годности лишь к созданию контрастного обрамления для неё и её неповторимого друга.

Ещё были Миша с Джолькой, был хороший стол с твёрдокопчёной колбасой, жареным мясом, салатами, водкой, сухим вином и пепси-колой. Гостья рассказывала Диме очень внятным и тихим голосом о своей работе и о перспективах защиты кандидатской диссертации, Дима слушал, наливая себе и ей, пьянея и двигая руку по столу к её руке. Студентка косноязычно пересказывала Быку структуралистские схемы сказок из книжки, он веселился и задавал дурацкие вопросы, на которые она не могла ответить, злилась и путалась. Джолька сидела по правую руку Быка, липла к нему, как могла, и постепенно расстёгивала пуговки на шёлковой жёлто-синей, бледных тонов блузке. Миша тихо беседовал с Катей, оба смеялись, он смотрел на неё сверху вниз, то есть не на лицо, а на джинсы, туда, где складочки и сочленения белой ткани образовывали три сошедшиеся лучика, указывавшие пересечением на то место, где… Миша закашлялся от волнения, Катя засмеялась и стала хлопать его ладонью по спине. Он наклонился ещё ниже, как бы с тем, чтобы помочь Кате в целительном хлопании, и уже почти касаясь носом того самого места.

Боря не пил, это был как раз период спада волны, он был трезв и раздражён до тошноты. Его раздражали тёмные усики, выпуклая родинка под щекой и очевидная сексуальная неопрятность Диминой подруги. Из толстой редковязаной кофты с широкими рукавами выглядывали то плоховыбритые подмышки, то окончание какой-нибудь груди, делая смесь грязи и эротики особенно отталкивающей. Его злили и все остальные, через час он встал, пошёл на кухню, закурил, услышал, что в гостиной включили музыку, и подумал, можно ли свалить, бросив Катьку трахаться и ночевать с кем ей угодно. Он сидел, курил, злился, мучился, хотел, дышал с закрытыми глазами; открылась дверь, вошла она и села на соседний стул, за тот же стол, всего лишь в шаге от него.

— Дай мне тоже сигаретку.

— Ты же вроде не куришь.

— Ну, если я хочу с тобой посидеть… Будем сидеть и курить, как два пацана.

Он дал ей сигарету, поднёс зажигалку, чувствуя, что в любую минуту может потерять контроль над телом, и оно начнёт колотиться, как колотится иногда тело железного автомобиля, когда какая-нибудь крутящаяся деталь теряет вдруг неподвижность оси, начинает стучать своими крепкими боками о бока других кусков многосложной конструкции, и вся железяка начинает биться и пугать хозяина, срочно спешащего двигать руками и ногами педали и рычаги, отчего все части машины ползают и вращаются по-другому, биение успокаивается, ось как-то сама собой обретает исходную неподвижность, стук и колочение прекращаются, создавая приятную иллюзию исправного автомобиля и безопасной поездки.

Руки не задрожали, он положил зажигалку, сказал:

— На пацана ты не очень похожа. У пацана фигура не может быть такой, как у тебя, и от пацанов у меня голова никогда не кружится.

— А ты похож. Прячешься от всех, как маленький. Ты чего надулся?

— Да как-то… Ну, захотелось посидеть одному, подумать.

— Андрей говорит, что ты читал много. Я всё ждала, что ты со мной заговоришь, расскажешь что-нибудь.

— Я боялся с тобой заговаривать.

— Правда, что ли, боялся?

— А как не бояться? Ты к Быку приехала, а мне так нравишься, что я и боюсь…

— Мы с Быком обетов верности друг другу не давали.

— Послушай…

Она отстранила точным приказом жеста руки его движение, он замер, она погасила сигарету, сказала:

— А мосты сегодня будут разводить?

— Их каждый день разводят.

— Своди меня посмотреть. Это долго ещё?

— Три часа…

— Ну, мне здесь надоело. Давай пойдём погуляем.

— Ты серьёзно?

— Пошли. Или ты не хочешь?

Он встал, взял сигареты и зажигалку, она тоже поднялась, но не встала, как делают люди усилием ног, иногда помогая руками, а изменила одно удобное положение тела на другое, как будто в прозрачном воздухе были приготовлены специально для неё уютные ниши, бережно передававшие её друг другу от самого начала до самого конца.

По вечерам и ночам было холодно, они надели куртки — Боря кожаную коричневую, а она светленькую, которую называла пуховкой, и ещё вязаную шапочку с нашитыми на неё стекляшечками, кусочками пластмассы и разными другими украшениями, покрывавшими белизну вязки трогательной разноцветностью.

Они вышли в коридор, Боря занервничал и судорожно прыгнувшей вперёд рукой отворил дверь в гостиную, испугавшись, что она заметит его нерешительность и прикроет его слабость своей самоуверенной силой. Дверь была широкой, оба поместились в проёме и стали смотреть на нетрезвые радости, устроившиеся в креслах и диванах большой полутёмной комнаты.

В правом дальнем углу Длинный верхней частью тела покоился на широком многоподушечном коричневом диване, голову прижав подбородком к верхней части груди, затылком упираясь в мягкую спинку. Ноги ниже колен расположились вертикально, достигая кроссовками пола, а на верхней части ног сидела верхом деловито озабоченная Катька. Она успела снять джинсы, подняла беленькую длинную рубашку, преобразовавшуюся в мини платье, до того места, где верхние суставы бёдер образуют сгибы, и медленно и старательно гладила Диму по узкому редковолосому животу, подрагивая всем телом от ритмичного движения его ног, которые он слегка сводил и разводил, усиливая радость партнёрства. Дальше они не двинулись, молния на Диминых брюках была застёгнута.

В левом дальнем углу в огромном кресле устроился Миша с продолжавшей безостановочно говорить, но теперь, похоже, о жизни, а не о структуралистских изысках, филологической студенткой. Она была довольно пьяна, на ручке кресла стояла большая рюмка с вином, она протянула к ней руку, а ногу хотела закинуть на Мишины ноги, но он ловким движением уклонился — он согласен был гладить её по груди под кофтой, хоть и вряд ли был доволен тем, что баба ему досталась самая завалящая из трёх, но ни за что, никогда не пустил бы ни одну женщину на колени — ему было бы тяжело её держать, а этого он очень не любил. Студентка почувствовала отказ, вздохнула чувственно и стала пальцами свободной руки щекотать его шею, покачивая торсом, чтобы груди болтались и интенсивнее тёрлись бы о Мишины руки.

За столом сидел разомлевший Бык перед почти пустой большой бутылкой «Зубровки», он был всем доволен, кличка помимо достоинств предполагала любовь к скотству, Джолька висела на его руке в надежде и, судя по всему, не напрасной надежде на внимание и последующую любовь. Бык делал то, что Боря не любил очень сильно — читал вслух стихи. Он обращался не наружу, а внутрь, к своему опьянению, к сексуальному теплу пышноформой женщины, к покою и расслабленности. Читал он очень тихо, но Боря знал все любимые Андрюхины стишата наизусть и разобрался в тихом шёпоте и движении губ:

И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
— Мы пойдём погуляем, — сказал он, дождавшись конца стиха и тревожась за судьбу своего балансировавшего на последней грани приличия предложения.

— Сюда вернётесь?

— Ну… да… конечно…

— Там ключи на вешалке. Придёте, сами откроете. Мне, может быть, неохота вставать будет.

Да уж, яснее не скажешь.

— Ну, пока, — сказала Борина спутница, тоже выразившись достаточно ясно.

Они вышли на сентябрьский поздневечерний холод. У Бори под окном стояла рыжая «тройка», трёхлетняя в очень хорошем состоянии. Они сели, он завёл мотор, медленно двинулся, спросил:

— Куда поедем?

— Давай просто покатаемся. Можно? Тебе бензина не жалко меня покатать?

Она улыбнулась дружески и ласково. Боря вздрогнул, хотел сначала гнусно пошутить, как положено в такой ситуации, и сказать с мерзкой улыбочкой, что жалко, вздрогнул ещё раз — даже руль вильнул немного, но люфт спас колёса, и сказал:

— Не жалко. Где тебя катать?

Ей было всё равно. Он поехал на Васильевский остров, стал ездить по набережной, линиям, проехал мимо Смоленского кладбища, предложил погулять, она не захотела, он опять стал крутить по проспектам и переулкам, рассказывал о домах, архитектурных стилях, смыслах деталей каменных фасадов и их связях с деревянным строительством, залез куда-то в структуру классического римского крестьянского дома, заметил, что ей стало скучно, сбился, замолчал и молча проехал по самой удивительной улице Ленинграда — Днепровскому переулку, выехал на Академический переулок, повернул на Седьмую линию, доехал до угла с набережной и остановился, не выключая двигатель.

Снаружи было холодно, внутри тепло. Пошёл мелкий дождик, забрызгал стёкла, было уже очень поздно — без двадцати час. Она сняла шапочку, расстегнула куртку, под ней была тоненькая шёлковая мальчишеская рубашка с воротничком, а под ней ничего, то есть кожа, и несколькими мелкими перемещениями, не сомневаясь в своём праве на ласку и прикосновения, придвинулась к Боре и замерла в уютной позе, потребовавшей от его правой руки кругового жеста, закончившегося объятием и попытками пальцев дотянуться до неукрытых одеждами частей кожи и изгибов бешено привлекавшей его груди. Сидеть было не очень удобно, мешал рычаг переключения передач, руль, но он всё же повернулся направо, как мог, и потянулся лицом к её лицу, надеясь на ответный жест и длинный поцелуй с губами, слюнями и прижиманиями. Она легко перетекла в другую нишу, не издавая при этом звуков, не совершая заметных движений, приказала этим действием подождать, он понял, что всё будет, но позже, сейчас она не желает, что от него требуется что-то другое, наверное, те самые умные разговоры, и правда, она опять устроилась у него подмышкой и спросила:

— Слушай, а почему у вас так много пьют?

— У нас — где?

— Ну, в компании вашей, и вообще. В «Сайгоне» только и наливают всё время. Андрей, вон, когда мы уходили, уже ноль семьдесят пять почти выпил. Ну объясни, для чего это?

Он вздохнул, подумал, что она всё-таки должна быть поглупее и понеобразованнее, чем Дима, Андрей и Толстый, что его умничанья здесь могут понравиться, тем более, что именно они вроде бы и требуются, и спросил:

— Как ты считаешь, что точно, какая характеристика отличает человека от нечеловека? Я имею в виду не сейчас, а в доисторические времена, когда человек, так сказать, происходил от кого-то там, выделялся из царства животных. Про что мы можем сказать: если это есть, то это уже человек?

— Ну… Труд создал человека… Палки там всякие с камушками.

— Это возможный критерий. Но я вот читал несколько книг по нижнему палеолиту и в общем понял, что очень трудно отличить просто удобный камень, который подобрали, попользовались и бросили, от примитивного обработанного рубила. Здесь нет чёткости, нельзя провести границу. А какими-то подобранными орудиями могут пользоваться и животные. То же самое и с огнём. Разжечь костёр может только человек, а посидеть у огня — кто угодно.

Он помолчал, она не захотела превращать монолог в беседу, и он был вынужден продолжить.

— Ну, в общем, ты понимаешь. Я в качестве критерия предлагаю алкоголь. Нам не известно ни одно сообщество, которое не употребляло бы алкоголь или заменяющие его наркотики. Даже на самых древних протошумерских картинках в религиозных процессиях несут ведёрки для возлияний. Библия учит нас, что Ной наклюкался по случаю потопа, а это ещё раньше. И он напился вином, в смысле вином из винограда, а пиво гораздо, намного старше. Вот так. А раз алкоголь всегда сопровождал человечество, значит его надо воспринимать, как две руки, две ноги, один живот и тридцать два зуба.

Она пошевелилась немного — а он уже думал, не заснула ли — спросила:

— Значит, никуда не денешься? Всегда мужики пить будут?

— Получается так.

— Ах, господи. Познакомишься с человеком, только полюбишь, а он алкоголик. Так жалко. Вроде, и ты, и друзья твои умные, даже приятные, а пьёте — ужас просто.

— А ты многих любила?

— Чего, считать, что ли, будем? Я всех любила, кто меня любил. Если человек меня правда любит, я же не жмот какой-нибудь, уж поделюсь тем, что есть. Но всех, хоть минуту, да любила.

— Слушай, до чего мне это нравится!

— Ты меня не осуждаешь?

— Я тебя люблю.

— Ах, Доктор, какой ты хороший. С тобой так разговаривать легко.Да, скажи, а сто лет назад тоже, что ли, пили? Там, русская интеллигенция, усадьбы всякие…

— Ты читала «Преступление и наказание»?

— Ну, так… Читала…

— Чем был болен Раскольников?

— Ну он там… На нервной почве свихнулся. У него горячка была.

— Знаешь, если человек болен, то должен быть какой-то диагноз. Горячка — это так, слова… Что-то должно быть. И вот, если почитать повнимательнее, то заметишь, что все называют горячку, которой болен Раскольников, белой, и мать даже сравнивает его с одним поручиком, который, напившись до белой горячки, свалился в колодец и там утонул. В общем, в романе описано, и описано очень подробно и со знанием дела, течение наркотизации в острой стадии с последующим абстинентным синдромом или, так сказать, ломкой. А «Бесы» ты читала?

Она вздохнула:

— Ну чего ты всё: читала да читала? Не хвастайся. Рассказывай лучше.

— Ну, раз не читала. Там один из главных героев Николай Ставрогин. То же самое. Непонятная болезнь, непонятное поведение и слова «белая горячка», которыми другие персонажи описывают это состояние. Ну а «Что делать?» ты читала?

— Борька, иди к чёрту! Я сейчас из машины уйду.

— Не сердись, не сердись, больше не буду. Я перечитал недавно, бог весть зачем. Там все эти безумно положительные герои постоянно принимают опиум. Чуть не спится от благородных мыслей или там от честнейших страданий, хлоп — и пару шариков на ночь, так сказать, помочь природе. Шерлок Холмс кололся, в Лондоне были курильни опиума. Конан Дойль-то не врёт, я думаю. Жена Данте Габриэла Россетти умерла от передозировки лауданума. А лауданум — это настойка опиума на спирту. Недавно книжку одну прочёл на английском — «Подруга французского лейтенанта», там одна дама, очень респектабельная викторианская леди, постоянно на ночь принимает лауданум. В общем, литературы на эту тему вообще нет, но кажется, что прошлый век был проведён в значительной степени под балдой. Наркотики нужны, почему население в наших краях всем наркотикам предпочитает водку, не знаю, но считаться с этим надо.

— А почему девятнадцатый век?

— А может, и раньше. Но пароходы… Ну, стало доступнее. Чего там на этих клиперах, только чай возили, что ли? Хотя крестовые походы тоже не просто так…

— Ну ладно, убедил. Пей на здоровье, только не свихнись совсем.

— Я уже свихнулся.

Дело шло уже к разводу мостов; он задал тот вопрос, который хотел задать уже давно, но боялся, боялся так, что горло пережимало. Хотел ещё поговорить о наркотиках, попробовать поблистать эрудицией, но время подходило, откладывать было некуда, выдохнул резко, вдохнул и спросил быстро-быстро, чтобы не остановиться, не сбиться, не дать петуха:

— Слушай. Сейчас мосты разведут. Я на одной стороне живу, Андрей на другой. Куда поедем?

— А сейчас мы на какой?

— Сейчас мы на третьей. С Васильевского вообще никуда не уехать будет.

— Глупый какой. Конечно, на твою сторону, — сказала она и вдруг, как маленькая девочка любимого мальчика в детском саду, неумело и быстро поцеловала в щёку.

Колёса, поршни, искры, передачи рванули с места нести их через мост. Любовные разговоры жрут время, как бешеные. Молодая баба в ушанке ставила поперёк дороги железные загородочки на ножках и смеялась над несколькими водителями, просившимися пропустить. Милицейский сержант охранял безмятежность смеха, но вздрогнул, когда Доктор тормознул, срывая слои резины с шин, и заорал:

— Сержант, подойдите ко мне!

Подошёл, не понял ничего, кто едет, зачем, почему, но увидел фиолетовый четвертак, взял машинально, рефлексы не подвели, и скомандовал бабе:

— Таня, пропустим товарища.

На той стороне Боря остановил, они увидели, как встаёт мост, переехали к Кировскому, потом к Литейному, который вставал особенно могуче и жёстко, эти зрелища возбуждали их, они прижимались друг к другу, она разрешала объятия, разрешала трогать себя под рубашкой, вздыхала, не разжимая губ, но целоваться не хотела. Наконец, движение кончилось, стальные члены мостов уткнулись в ночь под разными углами, они поехали на Лиговку в Перцевский дом и скоро были в Бориной берлоге.

Она пошла в туалет, он в суете и спешке сменил бельё на кровати и попрятал в пустой чемодан Катькины вещи. Потом она помыла руки в ванной, Боре больше всего хотелось сразу к ней, но он знал, что сейчас заставят принимать душ, как будто он нечист, или соитие — это медицинская процедура. Она заметила движение, спросила:

— Ты чего, грязный?

— Да нет, с утра мылся.

— Ну так не суетись, лучше ляг.

Он, не понимая, как надо лечь, улёгся поверх одеяла, не снимая одежды, только трением ноги о ногу снял полуботинки; она погасила свет, остался маленький ночничок на уродском трюмо, Боря никогда им не пользовался, а женщина увидела в нём толк и оказалась права. Жёлтый пластмассовый абажурчик залил комнату слабым золотым светом. Она сняла рубашку, осталась, действительно, как пацан, голой до пояса, подошла к трюмо и стала внимательно глядеть на себя в зеркало. Удобство маленькой комнаты позволило Боре видеть её одновременно спереди и сзади, он выдохнул со свистом, вдохнул со всхлипом, задышал, стараясь не шуметь, и стал тоже раздеваться. Она, легко изгибая тело, сняла джинсы, расстегнула две пуговки трусов, переступила через кучку одежды стройными мускулистыми ногами, подошла к кровати, легла на спину и попросила;:

— Сними с меня носочки, пожалуйста.

Он снял, хотел тоже сказать чего-то, но больше ему говорить не пришлось. Он потерял речь, потом улетели, вернее, отстали от его полёта слух, зрение, способность мыслить и запоминать, он вышел из обычного пространства и двигался в клубе серого тумана, который обнимал его её руками, прижимался к нему её телом, выдавил из него всю энергию до последней капли, содрал кожу, разорвал мышцы, сокрушил кости и бросил всё обратно на смятые простыни, под мокрое от пота одеяло. Он чувствовал остатками сознания, что туман не должен быть стабильным, что он должен быть проходом, лазом, тоннелем куда-то, но она не пустила его, дала ему всё, кроме этого последнего шага.

На следующий день он проснулся разобранным на части. Она спала, заметила шевеление, сказала:

— Я ещё посплю, а ты иди. Я никуда не хочу сегодня.

В час Боря встретился с Быком в «Сайгоне». Он позвонил ему сначала, опасаясь ругани, чего-нибудь неприятного, но Бык, как видно, не проснулся, отвечал угрюмо, однако согласился встретиться, поговорить.

Народу не было совсем, им быстро дали кофе, Андрей спросил:

— Освежаться будешь?

— Не, не хочу.

— А я клюкну. Вчера чего-то… Да и вообще, такое дело надо отметить.

Он быстро вернулся с соткой, и Боря заметил, что ещё одну он клюкнул прямо у стойки. Хлебнули кофе, закурили, и Доктор начал, разговор:

— Ну, чего?

— Да чего? Ну сделано и сделано. Ты чего думаешь, я из-за неё заводиться буду?

— Так то есть ты не против?

— Ну, знаешь… Так с друзьями, конечно, не поступают. Но знаешь, Борька, я, в общем, рад.

— Чему ты рад?

— Ключи мои у тебя?

— Да.

— Давай так. Девки мои проспятся, я их часов после пяти заберу куда-нибудь. Ты к шести подъедь, привези мне Катькино барахло, а её вещи забери с собой. А ключ потом отдашь.

— Так ты чего, махнуться предлагаешь?

— Так ты уже махнулся.

— И будешь теперь с двумя бабами, что ли?

— Они обе не против, бабы хорошие, и знаешь, Боря, с ними двумя легче, чем с этой одной.

Доктор почувствовал лёгкость в голове и теле, захотелось выпить, он строго дёрнул себя. Спросил, стараясь не улыбаться:

— Так чего у нас — мир и дружба?

— А чего нам лаяться?

— Нечего, так и слава богу. У меня, знаешь ли, как камень с души свалился.

Он смеху ради чокнулся кофе с Андреем, глотнул, задумался: лезть, не лезть, но всё-таки решил полезть туда, куда лазить в общем-то не полагается:

— Слушай, Андрюха, а можно нескромный вопрос?

— Давай, давай, не дури. Какие там у тебя нескромности?

— Слушай… Обмен-то неравноценный. Катька, конечно, баба, ну… в теле, и даёт там… охотно, но перед ней она, конечно… не тянет.

— В каком смысле не тянет? У неё ноги, грудь такой полноценный четвёртый номер, не баба, а тёлка, натуральная тёлка. Здоровая, крепкая, как животное какое-нибудь.

— Ну, то-то и оно, сам говоришь — животное. Она, как животное, а эта, ну… как эльф, что ли. «Хранителей» Толкиена читал? Вот она и есть, как эльфийская женщина. Она летать умеет.

— Борух… ты меня не заводи. Она не как эльф, а как Барлог, чтоб тебе.

Бык допил коньяк, хлебнул кофе, помотал головой, как бы разгоняя невидимых, или видимых, но только ему, мошек, которые точечками вились у глаз и вспыхивали иногда в лучике косого сайгонского солнышка беленькими искорками, сказал:

— Сейчас объясню. Погоди, не уходи.

Он сходил ещё за коньяком, принёс сотку, встал, отхлебнул и заговорил:

— Тут не то, что не тянет. Чего мы болтаем, ты всё понимаешь, я всё понимаю, так нет, стоим п…дим, как пацаны последние. Катька баба, как баба, гладкая, трахаться любит, ну высокая и всё. Таких ещё найти можно. А такую, как эта, больше не найдёшь. Это — сокровище, драгоценность. Такая раз в жизни то ли встретится, то ли нет.

Он глотнул ещё и замолчал, отяжелев, явственно ожидая продолжения разговора, слов, которые смогут смягчить мрачные мысли и разогнать надоедливых искрящихся мошек. Боря тоже хлебнул кофейку, тоже загрустил и продолжил:

— Всё правда… Так что ж ты уступил? Сокровищами-то не бросаются…

— Я удивляюсь. Книги ты читаешь, парень неглупый, всё знаешь, так чего тебе непонятно? Люди умные пишут, чтобы другие умные их понимали. Ты чего, не читал никогда, что драгоценности сами решают, когда менять владельцев? И вообще, все настоящие драгоценности прокляты, от них одни несчастья. Вот «Нибелунгов» перечитай.

— Куда ещё перечитывать… Ты чего, серьёзно?

— Да, да, да! Серьёзно. Я жить хочу, мне баба нужна, а не эльф и не сокровище там какое-то. Я в Коми затрахался, устал, как собака, мне отдохнуть надо, оттянуться, я новое дело затеять хочу, капусты подрубить как следует, а с ней — не отдых, а каторга. Вместо крови адреналин, вместо нервов — колючая проволока. В общем, считаешь, что тебе повезло — пользуйся.

Он говорил, но Боря отключился на секунду, его не очень интересовали глупые слова про адреналин и колючки, он отгородился от них, и эта загородка мгновенно выросла в огромную толстую и какую-то кислую стену между ним и образами этого мира. Во тьме зажёгся свет, и он у видел и вспомнил то сокровище, которое ему, рискуя жизнями многих, когда-то показали во время визита в Египет.

Он следил во тьме своей отдалённости от событий и образов нынешнего мира, как в этой тьме вспыхнули тысячи факелов, которые держали тысячи обнажённых, очень стройных, бритых наголо, мускулистых, грациозных мужчин. Они стояли на платформе того сооружения, на которое нельзя было смотреть никому, кроме посвящённых, тех, кто удостоился неимоверной чести и страшной участи быть его строителем, а называть которое, знать о котором, говорить о котором было запрещено всем, везде и навсегда. Даже вернувшись в Шумер, Балих молчал о нём из уважения к воле людей и богов, роскошно и безопасно принявших его в великом Египте, и из нежелания привлекать к себе недоброжелательное внимание сил настолько могущественных, что состязание с ними потребовало бы напряжения всех сил всего благословенного Шумера, а исход был бы сомнителен и безусловно трагичен. Когда в Уруке строили зиккурат и когда первая ступень его была готова, Балиху захотелось сказать кому-нибудь о том, как она похожа на ту нижнюю часть недостроенного сооружения, на которой он стоял когда-то, но он молчал и не говорил об этом даже с египетскими инженерами, которые знали об этом сходстве лучше самого Балиха, поскольку проектировали зиккурат, исходя из полученных в египетской школе знаний. Надо было молчать — и он молчал, ни разу никогда никому ни слова не сказав о той ночи, даже Гильгамешу.

Строители держали факелы, за их спинами были установлены огромные изогнутые невыразимо яркие зеркала, преобразовывавшие ровный бездымный свет тысяч горелок в длинные прямые пучки, сходившиеся в центре платформы. Балих стоял вместе с руководителем строительства, человеком, которому по египетскому установлению предстояло стать богом, принять имя Имхотепа и царствовать над мудростью и знанием. Его нынешнее имя было никому не известно, кроме нескольких высших жрецов страны; Балих называл его братом, поскольку они вроде бы и были сводными братьями по отцу, хотя полной ясности не было, и Балиху трудно было представить себе, что это именно Энки известен египтянам в пернатом облике под именем Тота. Они сдружились с Имхотепом, он взял риск на себя, и вот Балих стоял рядом с ним, закутанный с ног до головы в очень лёгкие и жёсткие белые ткани, оставлявшие только узкую щель для глаз. Он знал, что все, кто принимает участие в таинстве, погибнут через несколько дней, все, кроме него самого, Имхотепа и ещё нескольких мудрых и сильных, стоявших рядом, завёрнутых в такие же ткани и умевших защитить себя заклинаниями, достаточно сильными для того, чтобы отвести от них дыхание невидимой смерти, заполнившей воздух над платформой. Они принимали Балиха за одного из их круга посвящённых. Тот, чьи одежды были на нём, по приказу Имхотепа будет вскоре предан смерти и исчезнет среди многих тысяч тел жертв небывалого ритуала, лишив оставшихся в живых возможности догадаться о подмене. Смерть их сотоварища по знаниям и ответственности они воспримут как внешнее проявление его внутренней слабости, в которой всегда были уверены, и сотрут его из памяти, не желая помнить о ничтожном, попавшем на вершину по ошибке.

Если бы подмена была обнаружена, погибли бы все, стоявшие рядом с Балихом, их слуги, родственники, многие другие; сам Имхотеп мог бы пострадать, но он хотел, как признался тихим шёпотом на ухо Балиху, чтобы хоть кто-нибудь из Шумера увидел бы событие этой ночи и может быть как-нибудь сохранил его в памяти живущих.

Они стояли и смотрели, как блестящий цилиндр размером с руку ребёнка медленно опускают на двух верёвках в узкую дыру, оставлявшуюся при строительстве в центре сооружения, как он опускается всё ниже и ниже, ниже уровня земли, ещё глубже — на ту глубину, которую могли выдержать верёвки, сплетённые из прочнейших льняных волокон, как движение остановилось, как был искусно освобождён узел глубоко внизу, как верёвки были выбраны наружу и как густой поток вещества, превращавшегося при застывании в камень, неотличимый от того жёлто-серого камня, из которого строилось сооружение, полился вниз, чтобы надёжно спрятать под колоссальным саркофагом тягостное сокровище и смерть великого Египта.

Он растерял образы настоящего в этих тяжёлых воспоминаниях, но они стали возвращаться, вбиваемые в мозги и чувства стуками и шумами снаружи; эти удары нарушили тишину и светлые лучи платформы, он стал преодолевать болезненный путь возвращения, растерял всё, вернулся в «Сайгон», но дальнее путешествие, не оставив воспоминаний, позволило разгорячённому мозгу родить одну мысль, которую он и стал обдумывать, глядя на допивавшего коньяк Быка и на Диму и Толстого, пивших кофе за этим же столом и тихо пересмеивавшихся каким-то своим высокоинтеллектуальным шуткам.

Пока он смотрел, Бык допил, поставил стаканчик и очень мрачно продекламировал:

Мы дошли до предела аллеи,
До дверей со строками из рун —
До гробницы с узором из рун;
И сказал я: «Сестра, что за имя
Скрыто в этих узорах из рун?»
Был ответ: «Улалум — Улалум! —
В этом склепе твоя Улалум!»
— Это чей перевод? — быстро спросил Длинный. — Я такого не знаю. Это ты перевёл? Дай весь почитать.

— Доведу до ума, дам, — сказал Бык и двинулся в первый зал за коньяком, или, может быть, к выходу.

— Чего это он? Вы о чём тут говорили?

— О проклятых сокровищах.

— А… так у него на этом крыша поехала?

— Слушай, Дима, знаешь, я, кажется, догадался, из чего были все эти проклятые драгоценности, всё это золото Нибелунгов, ожерелье Гармонии, кольцо Локи…

— Что? Что они, радиоактивные, что ли?

— А… Я думал, это я догадался.

— Какая разница, кто? X…ня всё это.

— Так что, неправда, что ли?

— Ну правда, неправда, какая разница? Х…ня, х…ня, х…ня.

Дима раздражённо повернулся к Толстому, стал рассказывать о своём переводе каких-то французских стихов, от которых Борю всегда тошнило; ему надоела эта компания, Бык, похоже, ушёл, и он сам тоже направился к выходу.

Они стали жить вместе, если это можно было назвать жизнью. Она, правда, умела летать и брала его с собой. Они ложились вместе в постель, иногда ей хотелось в машине, в прихожей, на улице было холодно, но однажды она потребовала соития в пригородном лесу, прямо так, не раздеваясь, и каждый раз через какое-то неизвестное ему и никогда не ставшее известным время он оказывался в сером или жёлтом пустом тумане, плотно препятствовавшем зрению, так что он не видел даже своей спутницы, но ощущал всем телом её гибкое и прохладное тело и летал с ней не рука за руку, а как бы тело за тело, если такое выражение возможно. Они летали в этом тумане, как мошки у глаз быка, вили спирали и кольца, Боря кричал бы от наслаждения, но было никак — туман слишком плотно давил на лёгкие. Потом она прекращала полёт, Боря оказывался в постели, в машине, в прихожей, ванной, в лесу, где-то ещё, и не знал, чем заполнить ненужные и пустые промежутки между полётами. Ей хотелись странные вещи — иногда гулять среди ночи, иногда пойти в кино — Боря никогда сам не ходил в кино, иногда чтобы Боря рассказывал сказки, а она бы слушала. Иногда она говорила что-то сама, всё было скучно, даже истории о многочисленных, унылых, похожих друг на друга новосибирских любовниках, каждый из которых имел какие-то пасмурные достоинства, которыми она чрезвычайно гордилась и которые делали из этих тухлых личностей какое-то многочленное чудовище, превосходившее Доктора во всём. Впрочем, он понимал, что это — дань уважения прошлому, и что он тоже будет запомнен, наделён и в своё время поставлен в пример.

Он узнал с удивлением, что она замужем, что муж не возражал против долгого самостоятельного трёхмесячного отпуска в Ленинграде, часть из которого полагалась ей раз в год с какими-то льготными добавками, а часть она взяла за свой счёт. Муж любил её и верил ей, хотя что же такое тогда обман? У неё почему-то были фотографии мужа, Доктор рассматривал этого широкоплечего, гладкотелого, рослого, глуповато-интеллигентного красавца со смешным высокомерным выражением молодого провинциального лица. Как они жили? Чему он верил? Впрочем, парень был не совсем прост. Она показывала фотографии, которые он делал с любимой супруги, эти фотки тоже почему-то у неё были с собой, всё маленькие цветные слайды, на которых она снималась обнажённой в разных, иногда странных позах. Особо удивил Борю слайд, на котором она сидела верхом на толстой ветви огромного лиственного дерева и совершенно определённо совокуплялась с восстававшим из коры остатком гладкого толстенького сучка. Это возбудило их и дало возможность полетать немного среди этих странных языческих изображений.

Она делала, что хотела. В основном хотела быть с ним, иногда уходила куда-то, иногда довольно надолго, чуть не на целый день. Однажды, вернувшись, сообщила, что у Димы Длинного очень сильные и ласковые руки, а Миша — человек жёсткий и суровый, несмотря на несерьёзное поведение и хитрые глаза. Сомневаться, конечно, не приходилось, и тот и другой присоединились к многоруконогоголовочленной армаде её бывших любовников, обретя многие превосходные качества и возможность красоваться перед Борей в её разговорах. Он не понял и побоялся спросить тогда, а потом уже и не хотел, хотя с Длинным общался ещё многие годы, — состоялись ли эти соития одновременно или по раздельности, то есть имел ли место секс втроём или же она не рассказывала сначала о первом, чтобы иметь возможность доложить о двух сразу, сравнить и подчеркнуть достоинства.

Не о всех её отлучках Боря знал, вынуждено таскаясь в больницу и занимаясь больными со всеми возможными стараниями и активностью, чтобы устать и сократить время ожидания. Он не знал и не мог знать, что три дня назад незадолго до соития она, готовясь к нему, беседовала с Димой в «Сайгоне» и снова говорила о своей работе, диссертации и перспективах, о предметах, которые не интересовали ни её, ни Длинного, но которые, по её мнению, подходили к случаю и позволяли ей общаться на равных с непонятными и нежеланными для понимания ленинградскими интеллектуалами. Они всё-таки не захотели слишком светиться и встречаться в обычные часы, время было около часу дня. Никто не слушал их скучную и никому не интересную беседу, но, может быть, никем и был тихий полный мужчина в сером плаще с завязанным узлом кушаком, пивший самый дешёвый кофе и низко склонившийся к стакану и к чёрной каракулевой кепочке, лежавшей на столе. Никто или кто-то, ничто или что-то, но он услышал разговор, запомнил, как она от нечего делать говорила, что не прочь найти работу в Ленинграде, и Дима тоже от нечего делать отвечал, что попробует помочь, и что поговорит у себя в институте, и что ей кто-то, может быть, по этому поводу позвонит. Они допили кофе и ушли на Мишину хату, которая пустовала по случаю отпуска родителей, и где Миша ждал их, чтобы открыть и впустить, а то и…

Ни она, ни Дима не думали всерьёз ни о каких работах и звонках, однако через три дня в Борино дежурство в одиннадцать часов тридцать минут утра в тёткиной квартире раздался звонок. Она подошла к телефону, услышала очень серьёзный и внятный голос человека, предлагавшего встретиться по вопросам трудоустройства. Встретиться человек предложил на углу Чернышевского и Петра Лаврова, ближайшем к метро, через час. Она приняла приглашение, собралась, двигаясь по квартирке, ничего не видя, не слыша, не замечая и ни о чём не думая. Она очень хорошо понимала, что встреча будет важной, поэтому все второстепенные функции мозга сами собой отключились, предоставив руководство тому чувству, что должно стоять над ними, но, как правило, валяется где-то внизу, попираемое здравым смыслом, наблюдательностью и прочей ерундой. Она надела очень красивый серый пиджак и длинную серую юбку, туфли на средневысоких каблуках, немножко намазалась и подошла к названному углу одновременно с повернувшим на Петра Лаврова с Чернышевского огромным чёрным автомобилем, который она никогда не видела вблизи и который по правильному назывался новой «чайкой», а по простому — членовозом.

Затемнённые стёкла скрывали людей внутри, задняя дверь сама собой открылась, она легко оказалась на огромном сиденье, взглянула вперёд на затылки шофёра и охранника, повернула голову влево к человеку, который явно хотел поразить её роскошью и способностью посредством своих пятёрок, шестёрок, семёрок и двоек ловко обделывать дела, но который, будучи упоён своим обычным превосходством, силой и положением, не мог представить себе, с кем ему пришлось встретиться. Он уже начал наносить на лицо хитрую полуулыбку, хотел заговорить, но был остановлен словами, которые она легко и дружелюбно произнесла своим тихим и звонким голосом:

— Привет! А я всё ждала, когда ты наконец объявишься.

Они ехали куда-то мимо Таврического сада, остававшегося по левую руку, салон машины был отдельным миром, отсечённым от окружения стёклами, перегородкой между ними и обслугой, внутри была тишина и своя небольшая, но особенная атмосфера, которая потрескивала и мерцала немного, как неисправная лампа дневного света под действием электрического тока, только здесь тока не было, а было удивление незнакомца, проявившееся не слабостью и недоумением, а мгновенной концентрацией, сосредоточенностью и готовностью к немедленной активной обороне.

Он думал несколько секунд, потом принял решение и снял с интеллигентно горбатого носа очки, потёр их салфеткой, вынутой из какой-то услужливой автомобильной полости, повертел обеими руками, наклонив к ним голову с усталыми глазами, улыбнулся как бы виновато, снова надел очки и посмотрел на свою гостью, дружелюбно улыбнувшись, с некоторым намёком на лучезарность и мило пополневшими щеками. Это был очевидный маскировочный призыв к миру и неформальному разговору, отполированный до блеска совершенства где-то там, где такие маски требуются и такие трюки удаются. Здесь было не то, он хотел того же самого, что и все, и ещё не был возвышен до тех, о ком она вспоминала, и чьи качества возносили их над толпами алчущих и ненаделённых. Он этого ещё не понял и сказал с ласковой лукавостью:

— Да? А я должен объявиться?

— Конечно. Что ж ты думал, что я тебя не замечу?

— Hy, выходит, ты права. Хотелось бы с тобой поговорить немного.

— Ты правда о работе будешь разговаривать?

— В том числе и о работе.

— А где будем разговаривать? Отвези меня куда-нибудь кофе попить. И по пирожному можно скушать.

— Лучше давай побеседуем в машине. Боюсь, что нам пока что лучше не показываться вместе.

— А, ну тогда отвези меня на угол Невского и Владимирского. Я пойду кофе пить, пока ты боишься.

— Ты не слишком ли высоко себя ставишь? Что это за тон разговора?

— А как с тобой разговаривать, когда ты ведёшь себя, как маленький?

— Да? Ты серьёзно так считаешь?

— А ты сам себя послушай. Пригласил девушку, сам всего боишься, не знакомишься, кто ты такой не говоришь и ещё кофе жадничаешь угостить.

Он сжал рот, выпрямился и сердито посмотрел на неё через очки, не двигая лицом, не двигаясь сам, только верхняя губа с узкой линией коротких усиков немного шевелилась, как бы готовая прыгнуть вверх, потянуть за собой челюсть и обнажить острые клыки для смертельного укуса и горло для страшного злобного вопля.

Она не знала, да ей было наплевать, что его боялись, боялись очень опасные и серьёзные люди, что спорить с ним было не принято, а злить — самоубийственно, правда, очень редко в буквальном смысле, но зато очень часто в смысле денег, социального положения и даже иногда свободы. Он глядел на неё, она глядела в окошко, заинтересовавшись движением машины по набережной правого берега Невы и видом на Смольный собор через реку. Денег у неё не было, положения не было, ничего особого ей от него было не нужно, он снова снял очки, повторил ритуал лукавой ласки и сказал:

— Меня зовут Сергей Евгеньевич.

— Очень приятно. А меня…

— Я знаю, — перебил он с хитрым блеском глаз, радуясь возможности показать могущественную осведомлённость.

— До чего вы все, мужики, хвастунишки, — сказала она, размышляя о том, что ей совсем не нравится этот Сергей Евгеньевич, что в Новосибирске люди проще и веселее, что даже ленинградцы, с которыми она близко познакомилась, и то хоть и надуты, но всё же хорошие ребята, а у этого, похоже, один гонор, страх и злоба, но что, если он уж очень будет настаивать, то может быть будет легче дать, чем объяснять, что ничего не получится. Она уже хотела решительно и твёрдо потребовать везти себя в «Сайгон», как вдруг Сергей Евгеньевич заговорил:

— Ты знаешь, я ведь правда хочу тебе работу предложить.

— Правда? А какая у тебя есть работа? — спросила она тем пренебрежительно-насмешливым тоном, которым разговаривала с неинтересными, но назойливыми мужчинами. Интонации и тембр голоса были совершенно ясны, но Сергей Евгеньевич не стал обрывать разговор с этой нахально кривлявшейся девицей и неожиданно для себя продолжил чуть ли не заискивающим, запинающимся тоном:

— Я хочу предложить тебе место моей секретарши… Очень интересная престижная работа… Будешь встречаться с разными интересными людьми.

Ей стало совсем скучно, хочет потрахаться — надо уметь просить, а звать в секретарши — это даже неприлично как-то. Он почувствовал её скорый, категорический и финальный отказ, заторопился и сказал, уже не веря в силу своих слов:

— Шестьсот рублей в месяц и заграничные командировки.

Она смотрела в его сторону, но мимо его лица, в окошко, на двигавшиеся назад здания, улыбалась кому-то или куда-то тоже мимо него, видно было, что она ещё здесь только потому, что из быстро едущей машины на ходу не выйдешь, да и вообще далеко очень от всего, добираться было бы трудно. Однако последние слова привлекли её внимание, она перестала улыбаться, повернула голову и стала смотреть прямо в глаза Сергея Евгеньевича серьёзно, сосредоточенно и заинтересовано. Он, сдавленный желанием убедить, наклонился к ней, напрягши мышцы тела, сидел на роскошном красном диване, как мальчик на жёсткой деревянной скамье сельского кинотеатра, когда долгоожиданная «Великолепная семёрка» или что-то вроде этого, чего он не видел, и от чего бешено завидовал приезжавшим на каникулы городским, и не видение чего явственно доказывало его оттеснённость к людям второго сорта, несмотря на многие полезные и загадочные умения, когда «семёрка» эта самая всё никак не может начаться, то ли «кинщик спился», то ли чего-то сломалось, то ли света не дают, а так хочется, так страшно, что сорвётся, что дыхания, памяти, мыслей, контроля — ничего нет, одно желание и холод в раскрытом рту.

Слова о шестистах рублях и заграничных поездках подействовали, однако. Она изменила позу и выражение лица, он гармонично заворочался на своём конце связывавшего их невидимого отрезка, мышцы освободились, он откинулся на спинку дивана, слегка развёл плотно сжатые ноги, вздохнул немножко и стал думать о смысле и действии своих слов. Вышло так, как если бы во время поединка по красивым и сложным правилам, дававшим возможность состязателям прославить искусство боя и грациозными движениями оспоривать друг у друга победу, один из них, тот, кто ослаб и почувствовал неизбежность поражения, вдруг достал бы, скажем, пистолет и выстрелил бы в соперника, разорвав очень сложную и поэтому очень непрочную красоту игры на части и закончив кровавой дырой изысканное существование сильного духом, но беззащитного перед грязными гнусностями бойца. Сергею Евгеньевичу стало немного неловко, немного приятно и немного скучно. Он понял, что победил, купил, сломал, что эта хрупкая, странная и бешено привлекавшая его девочка, умело победившая его в игре и состязании слов, готова, можно брать, как всех, использовать, как всех, презирать, как всех.

— Ты чего, правда, что ли, столько денег хочешь платить?

— Это вначале. Если сработаемся, можно будет рассмотреть вопрос о повышении.

— А за границу куда ездить?

— Я где-то месяца через два собираюсь в Японию недельки на две. Готовься. Могу тебя взять с собой.

— А как жена у тебя посмотрит на то, что ты с секретаршей в Японию поедешь?

— Интересная ты женщина. Я ведь тебя не спрашиваю, как ты будешь со своим супругом вопрос решать. Ты о своих делах думай.

— Ладно, подумаю. Отвези меня к «Сайгону», пожалуйста.

— Ты торопишься?

— Ну, не то, что тороплюсь, а так, есть чем заняться.

Он понял её слова так, что сила денежного удара подстегнула её к немедленным сборам, что она уже его, что пора начинать командовать и заполнять своей волей пробитую в её сознании дыру.

— Хорошо. Значит, так. Завтра к одиннадцати ноль ноль подойди, пожалуйста, с паспортом к Смольному, к главному входу, там, где Ленин. Тебя встретят и скажут, что делать. Да! Ты, я вижу, женщина бойкая, но уж при посторонних называй меня на «вы».

А что, интересно, чувствует этот самый, нарушивший правила, решивший грубой и мерзкой силой пробить изящную оборону соперника, доставший свой поганый пистолет, выстреливший, провонявший помещение гадким дымом, ожидавший увидеть смерть, кровь и достигнуть своей подлой победы, что он чувствует, когда оказывается, что его оружие не сработало, потому что его противника убить нельзя. Все продырявливаются пулей, все, по крайней мере те, с которыми приходилось встречаться Сергею Евгеньевичу, покупались за деньги, а о женщине, проявившей интерес к денежным предложениям, и вообще говорить не приходилось, но тут говорить пришлось, и заговорила именно она:

— Ты чего, серьёзно, что ли?

— Что серьёзно?

— Ну, про деньги, про Японию эту твою дурацкую.

— То есть как? Почему дурацкую? Конечно, серьёзно.

— Давай, останови, я лучше прямо сейчас выйду.

— А что тебя не устраивает?

— Всё не устраивает. Если не понимаешь, чего я тебе объяснять буду. Высади меня, пожалуйста.

— Да подожди минуту. Уже подъезжаем.

Она поверила, снова стала смотреть в окно мимо его лица, он видел, что ей опять стало скучно, что она ждёт остановки и открытой двери, что сейчас она выйдет — и всё, а если и не всё, то очень сложно.

— Ну как с тобой тяжело. Извини, если что не так. Я просто хотел предложить то, что может быть тебе интересно. По-моему, не так уж и плохо.

Машина действительно остановилась у самого «Сайгона». Дверь открылась, она не двигалась секунду, две, три, потом опять подняла глаза, посмотрела на снова напряжённого Сергея Евгеньевича и сказала тихим и звонким голосом:

— Правда? Ну ладно, позвони мне через пару дней.

Глава 6. О тому как Доктор купил семьсот рублей за одну тысячу двести

Она вышла из «чайки» и пошла ко входу в «Сайгон», заставив замолчать языки и приковав к себе глаза тех сайгонцев, что сидели на наружных выступах окон. За эти несколько дней её начали узнавать, тем более, что тусовалась она в известной компании, на мужиков действовала, как валерьянка на котов, и наряды меняла каждый день. Тут был не наряд — гораздо круче, но и гораздо противней с точки зрения сайгонцев, привычно презиравших всё советское, не вникая в детали, свойства и не желая замечать достоинств и приятных возможностей. Дверь пропустила её внутрь, а движение почти сразу столкнуло с Быком, который стоял на самом проходе и пил апельсиновый сок из прозрачного стакана.

На обрезе воспоминаний и чувств, связывавших её с Сергеем Евгеньевичем, чья «чайка» только что раздражённо повернула направо с Владимирского на Невский, нарушив правила, напугав троллейбус, проделав дырку в потоке пешеходов, переходивших проспект, и заставив отдать честь постового гаишника; она подумала, что мужик он, может быть, и ничего, а то, что в секретарши по-наглому зовёт, так, может, он иначе ухаживать не умеет, чёрт его знает, что за девушки обычно ездят с такими, как он, и, кстати, чёрт его знает, кто он сам такой. Предложение, конечно, он сделал свинское, но она очень хорошо видела в его глазах за тоненькой плёночкой искусственно лелеемых низких качеств психики, вроде лукавства, деловой жёсткости, интеллектуального и многоопытного превосходства, бешеное и привычное ей желание, которое ясно написанными знаками, мерцавшими на влажной поверхности глазных яблок, собиравшимися в концентрические и всё более тесные по мере приближения к зрачку круги, а потом обваливавшимися в это чёрное средоточье плотной, бесконечной и уже плохо различимой толпой, сказало ей, что он искренен и действительно предложил самое, по его мнению, лучшее и ценное, именно то, что полагал, и вполне основательно полагал, наиболее интересным и привлекательным для молодой провинциалки. Она прекрасно понимала, что шестьсот рублей в месяц — это немыслимая куча денег, что за поездку в Японию можно не то что с хотя и пожилым, но довольно интересным Сергеем Евгеньевичем, а с орангутангом из зоопарка трахнуться, и, как ей было свойственно от рождения и даже, чего она, конечно, не знала, гораздо, намного раньше, почувствовала лёгкую, но несомненную тягу и ответное желание того человека, который по-настоящему желал её и готов был поступать решительно и соответственно.

Её ответное желание было знаком будущих событий. Пока что она поворачивалась глазами к Быку, и в это время на самом краю сознания мелькнула и тут же погасла, как падающая звёздочка на окраине бледного неба, мысль о том, что шестьсот рублей и правда огромные деньги, что за границу иначе никогда не съездишь, что Сергей Евгеньевич хочет её купить, но и предлагает выход их кругов новосибирской бедности и ленинградского пьянства, и что бывает такое имущество, рабом которого становится приобретший его хозяин.

Она забыла об этом, даже не заметив толком, ей было интересно подойти к Быку, который уже смотрел на неё с таким мрачным и мужественным выражением загорелого лица, что ей стало очень страшно и приятно; подумала: уж не побьёт ли, захотелось подойти, поговорить, остаться вдвоём и ощутить на себе вес его могучего тяжёлого тела. Она ещё успела заглянуть внутрь «Сайгона», заметила Катьку в новых чёрных джинсах и чёрной с какими-то заклёпками, накладками и ляпками кожаной куртке, а сбоку от столика эту толстенькую девчонку, Женьку, кажется, которая почему-то глядела на неё белыми, совершенно белыми, так сузились зрачки, блестевшими от непонятной ненависти глазами. Она от всего отвернулась, посмотрела прямо на Быка, подошла к нему и сказала тихо и звонко:

— Привет! Чего скажешь? Злишься? Бить будешь? Можно я рядом с тобой постою немножко?

Конечно, телепатии не существует. Однако, выражения «телепатии не существует» и «телепатий нет» разнятся грамматическим строем и не могут полностью совпадать по смыслу. Существующее уселось медным задом явлений, то есть того, что более или менее явно, на каменную основу обстоятельств, подмяв под седалище и спрессовав всё в некое ограниченное пространство, пригодное для восприятия, но всеобщности не бывает. Нечто тонкое и эфирное бледной струйкой выскользнуло из не имеющей толщины щели, расплылось прозрачным неощутимым пятнышком и тихим несуществованием умеет влиять на дела нашего мира не хуже внушительных предметов и явлений с общепризнанными качествами и достоинствами.

Сидевший в комнатёнке дежурного врача Боря Доктор не знал и знать не мог того, что происходило в трёх сотнях метров от больницы. Он перечитывал в русском переводе старинный китайский рассказ о воине, много лет готовившемся к выполнению важнейшей задачи — убийству какого-то ничем не интересного удельного князя. И вот, в момент наивысшего торжества, когда боец с мечом в руках выговаривал изумлённой нападением жертве длинную речь с объяснением причин происходившего, некто, высунувшись из-за тоненькой бумажной ширмы, сумел отрубить нападавшему руки. Боря с подступавшим затруднением дыхания читал, как воин, осознав круто изменившийся ход событий, краткими словами осудил себя и свой способ достижения цели, а дальше, о загадка, сполз по стене, стал похож на совок для мусора и умер. Он почувствовал, что сейчас заплачет, схватил сигареты с зажигалкой и, как был в белом халате и колпаке, вышел под портик главного здания перекурить на свежем воздухе. Сознание скрывало от него простейшее истолкование слёз, дёрганий, желания курить, он думал, что они от рассказа и любовных волнений, а это просто тяжкий грохот новой волны запоя уже слышался вдалеке и быстро приближался к мозгам и телу бедного Доктора.

Он вернулся в комнатку дежурного врача, открыл маленький холодильник «Саратов», посмотрел на колбу с разведённым спиртом, стоявшую для свободного употребления старшего медперсонала реанимации, закрыл холодильник и постарался читать дальше. Слава богу, привезли сразу двух больных, одна из них была женщина, сопровождаемая молодым, толстомордым, очень злым и напуганным сыном, который топал ногами, хотел орать и лезть драться. Наркотическое воздействие конфликта отвлекло Борю на некоторое время от неизбежности, он заорал и затопал в ответ, стал крутиться, спасать, часы летели, как бешеные, он устал, ночью практически не спал, сдал смену в девять утра, доехал до дому на своей машине, увидел, что никого нет, опять она куда-то умотала, встревожился, но завалился спать и проспал до четырёх часов.

Проснулся снова в одиночестве и немедленно выскочившем из разлетевшегося тумана беспокойстве. Есть не хотелось, он выпил кофе, побрился, умылся, вообще привёл себя в порядок, стараясь не давать волнению слишком много места в мозгу. Надел свой обычный осенний прикид — джинсы, тёплые кроссовки и кожаную куртку, спустился вниз, сел в машину и от нечего делать поехал к «Сайгону».

Подъехать он подъехал, и дверь пропустила его внутрь, зашёл он и в первый зал, и во второй, осмотрелся внимательно в тревожной задумчивости, но никого не увидел. Не было никого из книжной тусовки, ни беглой его подруги, ни Быка, хотя Боря прекрасно понимал окружившие его обстоятельства и ожидал либо увидеть их вместе, либо не увидеть вообще. И вот он не увидел их вообще, не увидел никого, ни одного живого человека в унылой карусели хлебателей кофе и поедателей пирожных. Боря загрустил, повернулся к выходу, не понимая совершенно, чего ему надо делать; тут дверь не поленилась, хлопнула ещё разок и устроила так, что в «Сайгон» сине-чёрным шариком вкатилась сопливая грустная Женька с глазами на мокром месте и дрожащими губками.

Они обрадовались, как обрадовались бы, скажем, мальчик и щеночек, заметившие друг друга глазами и ощущениями тепла и бросившиеся навстречу через холодные мокрые кустики, по неласковой осенней траве, по кочкам и лужицам, потому что им страшно, они заблудились на загогулинах узеньких тропинок где-то в полукилометре от деревни и где-то в получасе до темноты. Вдвоём веселее, вдвоём они найдут дорогу, щенку будет безопасно на руках, мальчика успокоят пришедшие сила и ответственность, тропинка скоро завернёт за кустик, там будет свет, окошко, домик, конец мучениям.

Боря запихал переживания, эмоции и слабости куда подальше, подошёл к Жене, взял её ладонями за плечи, сжал несильно руками, думая, что и это уже немножко слишком для разнообразно безразличного «Сайгона», но она просунулась между рукавами его куртки, прижалась к нему и предоставила на выбор две возможности — либо обнять, либо начать отлеплять и отталкивать, потому что стоять с вытянутыми вперёд руками и женщиной между ними невозможно и глупо. Он обнял, стал поглаживать по пушистой вязаной спине, ещё успокоился, начал думать, что сценка выходит довольно дурацкая, надо как-то выкручиваться, прекращать, постараться предложить что-нибудь. Он так увлёкся встречей, что несколько секунд не слышал внешних шумов, теперь они стали проявляться из полной тишины, загалдели, зашевелились, Боре стало совсем неловко и скучно обнимать сопливую некрасивую девчонку, он стал похлопывать её и говорить:

— Ну чего ты? Что случилось-то, Женечка?

Она обрадовалась ласке и завсхлипывала с обильными слезами и без слов.

— Может, кофейку? А? Слушай, может, тебе соточку принять? А? Чего реветь-то? Жень!

Онапомотала головой, почувствовала, что он хочет вытолкнуть её из объятий в чем-то напугавший и обидевший Женю мир, стала прижиматься ещё сильнее и постаралась заплакать ещё грустней и беззащитней. Боря стал немножко сердиться, вздохнул про себя, спросил, заметно скрывая недовольство:

— У тебя, наверное, опять проблемы? Может, тебе деньги нужны?

Она кивнула машинально, движение сбило темп рёва, голова поднялась кверху, Женя улыбнулась и сказала, шмыгая носом:

— Доктор, ну что ты за мужик! Ну как тебя не любить!

— Да вот, некоторым как-то удаётся. Ну чего тебе — кофе или освежиться?

Он сумел отстранить её, теперь держал одной рукой за плечо, как бы ласково, но так, чтобы она не могла снова придвинуться. Женя смирилась с обстоятельствами, подняла голову, спросила, шмыгнув носом:

— Боренька, а можно и правда коньячку немножко?

Боря, ощущая внутри как бы некую вертикальную тяжесть, которая перемещалась вместе с ним и вокруг которой он пока ещё мог шевелить руками и ногами, которая не заполняла его до конца, оставляя всё утоньшавшийся слой независимой плоти и энергии, нашёл в себе силы взять две чашки кофе, два язычка — так назывались длинненькие и сладенькие булочки по восемнадцать копеек, и только один полтинничек. Устроились во втором зале у второго окошка за несильно занятым столиком. Женька отхлебнула, успокоилась немножко и стала ждать разговора о своих несчастьях, который, подпираемый вежливостью и тем общим правилом, что чужие неприятности смягчают действия собственных; начал Боря:

— Чего стряслось-то, Жень?

— Ах, Боря! Да как-то всё так ужасно просто, — она снова всхлипнула. — Ну никакой жизни нет, Боря.

— Ну, жизни никогда нет. А сейчас-то чего?

— С Антончиком моим…

— Опять колется?

— Я вообще не знаю, что делать. Четвёртый день сидит, ничего не делает, никуда не ходит, сидит, не шевелится.

— Чего, и не ест и не пьёт?

— Стакан дам — попьёт. В туалет вожу. Он так, вроде соображает, но только если за руку повести, под нос сунуть. Я его спрашиваю: чего, может болит, а он посидит так и говорит: за мной сейчас милиция придёт, ты меня спрячь. Боря, чего делать? Я ушла, хоть на часик продышаться, а как возвращаться — и не знаю.

— Может, врача?

— Врача… Так это его в дурку сразу сунут. Нет, уж лучше пусть посидит ещё.

— Ты бы взяла да его бросила. Зачем тебе эта хвороба?

— Ну, сейчас-то не бросишь. Ой, хоть немножко поклевала, легче стало, а то дома вообще есть нечего.

— Слушай, я сам сейчас в определённом положении… Ну, на тебе полтинник, хоть еды купи.

— Борь, да ведь я тебе и так должна…

— Брось, брось, надо помогать друг другу.

— Ой, Боря, спасибо. Вот с тобой бы женщине повезло. Так ты тоже даёшь. Ну Катька ещё хоть просто шлюха, ну туда-сюда, но уж эта твоя… Ты чего, правда на ней жениться хочешь?

— А, уже болтает кто-то…

— Ты не сходи с ума, Боря. Ты через месяц увидишь, как она на Невском будет трахаться с фонарным столбом, и ещё тебя же заставит говорить, что тебе это нравится. Я такой заразы в жизни не видела, а уж я говорю, чего знаю. Я таких б…дей знаю… Борька! Бросай ты её. Найди себе нормальную бабу.

Женю слегка развезло, ответственность и необходимость помогать отъехали в сумерки мозга, вместо них, как сменяющиеся декорации, выехали тревога и желание срочно выпить. Он вздохнул поглубже, кислородом разгоняя застой гнилой крови, сказал:

— А где она сейчас? У Быка?

Женька закурила, достав предпоследнюю кривую сигарету из мятой пачки «Родопи», с понтом выпустила дым и ответила:

— Ты же сам знаешь. Чего спрашиваешь?

— А ты откуда знаешь?

— Да Джольку видела тут час назад.

— А… Ну и чего?

— Ну чего… Припёрся твой Бык с этой, ну они ушли, конечно. Джолька ревёт, Катька пропала куда-то. Наверное, опять к этой своей компании пойдёт.

— Бык, между прочим, к себе домой припёрся, — сказал Боря, начиная злиться и надеясь этой злостью отогнать подступающую панику и паническое желание выпить. Злость не помогла, он разозлился ещё сильнее, грубо спросил:

— Чего они, вдвоём могли Быку давать, а третья им помешала, что ли?

— Какие вы все мужики скоты, — рассердилась и Женька, ткнула нетвёрдой рукой окурок в блюдце из под язычка и гордо встала, глядя чёрными блестящими глазами над раскрасневшимися щёчками прямо в глаза Доктору.

— Мы-то, может, и скоты, а кого скоты трахают, а? Ну тебя к чёрту.

Боря решительно пошёл к выходу, услышал спиной Женькино восклицание, что-то вроде «чтоб ты сдох», ответил на ходу:

— Обязательно сдохну, — и стал переходить Владимирский, чтобы добраться до своей машины. Дойти он не смог, с середины проспекта побежал, тыкал колотившимися руками ключ в скважину, открыл дверь, повалился на сиденье, поддавшись нахлынувшей трясучке, не смог с нескольких раз завести машину, потом завёл, рванул, развернулся, попал под зелёный и помчался по Литейному по трамвайным путям, пытаясь рёвом двигателя и стуком амортизаторов и шаровых опор заглушить бой крови в мембранах ушей. Он летел по Литейному, потом по Лесному на скорости восемьдесят-девяносто километров в час, притормаживая перед перекрёстками с красным светом, чтобы всё же не попасть на аварию, но, выехав помедленнее и увидев, что никого нет, опять гнал, как сумасшедший. Он почему-то был уверен, что милиции не будет, никто его не остановит, ничего не случится. Так оно и вышло.

Он тормознул около Андрюхиного дома, совсем рядом с его «семёркой», слегка успокоившись и ничего не зная о том, что энергия, принадлежавшая беспокойству, под действием автомобильных влияний перетекла в область агрессивности. Однако, результат этого перетекания был очевиден Доктору, он подтянулся, разозлился, шёл лёгким, исполненным силы шагом, заполняя голову ворохом пустых мечтаний о гневе, который разметает в клочки исполненный неискреннего блуда покой предательской парочки.

Ах, если бы так не бился в ушах грохот подступавшей волны, если бы ненависть обиды так не сжимала бы сердце, Доктор задумался бы о причинах возбуждения активной злости поездкой за рулём собственного автомобиля и создал бы ещё одну из быстро и ярко расцветавших, но эфирных и бесполезных за пределами краткого укола удовольствия теорий, которые он так любил всю свою жизнь. Он обнаружил бы две основные причины пристрастия мужчин к железным машинам. Первая — желание продолжить своё тело в пространстве и в энергии, нестись стремительным ураганом среди медлительно ворочающихся и мягких собратьев по биологическому виду, реветь грознее тигров и быков, быть смертельно опасным и неостановимым хищником, от которого разбегаются все слабые, глупые и бедные. Другая — неуверенный страх исполненного опасностей окружающего мира, зовущий самца человека спрятаться в прочном убежище, железные оболочки которого успокаивают, обещают защиту, уют и отделённость: он — внутри, злой мир — снаружи.

Итак, речь шла бы о некоей защитной оболочке, способной к активной и даже агрессивной обороне. Это умозаключение нашло бы аналогии в воинских доспехах, средневековых замках, способах построения войск, скажем, македонской фаланге, ещё во многих интересных, убедительных или неубедительных примерах и привело бы Доктора к поискам источника этих устремлений в положении младенца в утробе матери, которая надёжно защищает его от злого, опасного и очень интересного мира и при этом принадлежит созданию очень большому, сильному и живущему среди других больших и страшных созданий на положении равного среди равных. В качестве необязательной, но забавной иллюстрации он мог бы заметить, что чем свирепей автомобиль, тем более «физиологичные» в нём кресла и тем ближе поза водителя к позе эмбриона, мог бы сделать ещё многие наблюдения и построить аналогии, мог бы даже красиво, убедительно и интересно рассказать всё это какой-нибудь увлечённой им даме, которая сидела бы, лежала бы или шла бы рядом, поматывала бы головой и хлопала бы глазками в знак глубокого воздействия на её куриные мозги дурацких умстовований, а чуть поглубже, сразу за мотаниями и хлопаниями, давилась бы остропахнущими желаниями кислых совокуплений и душных денег.

Приятно теоретизировать, но иногда кровь разгоняет мысли по углам сознания и бьётся в пальцах рук и ног стремительными импульсами движения. Ключи от квартиры были в кармане, никто не следил за ним ни снаружи, ни изнутри; открылись двери и Доктор оказался в прихожей жилища Быка.

Когда он несколько минут назад пообещал Женьке сдохнуть, то не предполагал, да и теперь не знал, что обещание это выполнит немедленно и почти что буквально. Он действительно сдохнул, то есть отделился от духа, дыхания, чего-то лёгкого и объёмного, что придаёт телу и мыслям подвижность, веселит, хоть немножко, своего носителя и невесомыми движениями смешивает и растворяет его периферийные области слухами окружающих, а иногда и отдалённых людей, предметов и не предметов. Дух отделился — осталась каменная плотность со злыми сгустками мыслей и чувств. Таким комком он мчал по городу, шёл по лестнице, входил в прихожую. Он ничего не воспринимал, реагировал на внешние раздражители простейшим, автоматическим способом, как амёба на солнечный или искусственный свет, все подобия амёбных ложеножек, всё, чем человек обычно ощупывает окружающую среду, что дрожит вокруг него облаком эмоций, хлещет и извивается вокруг него бесконечностью восприятий, всё это вбилось в тяжесть его состояния, многое добавив к окаменению и сжатости.

В прихожей было тихо, но какие-то звуки бродили по пустынному воздуху. Было прохладно, но не холодно, не ярко, но и не темно. Собственно говоря, он пришёл туда, куда хотел. Защитные покровы, которые он намотал, налепил, навязал на себя, стали отваливаться, возвращаясь к обычному шевелению и открывая окружающее пространство. Он наконец-то понял, где стоит, зачем приехал, и согласился с обстоятельствами в том, что надлежит что-то делать.

Большая пустая тихая квартира, в которой ему так часто бывало хорошо и очень редко плохо, смягчила сердце, он соотнёс себя с её размерами, стал много меньше и скромнее, тоже захотел быть тихим и подумал: не уйти ли, не остаться ли честным, порядочным и деликатным, пока никто не знает о его низком и похотливом поступке. Он замер, послушал и всё-таки шагнул вперёд. Потом шагнул ещё; дверь справа была открыта, она медленно проехала назад, за спину, явив глазам пустую спальню с несмятой постелью и без женских вещей. Он медленно и робко, негодуя на безобразность своего поведения и умиляясь собственной застенчивости, приоткрыл следующую дверь, засунул голову, увидел мерцание глянца на верхнем изгибе спинки кожаного кресла, снова удвинулся в коридор и прикрыл дверь, быть может, продолжая рассчитывать на незаметность и бесследность своего присутствия. Кухня с открытой дверью сверкнула белой чистотой, на фоне которой мелькнул и смылся образ толстой немолодой тётки, приходящей домработницы Быка и авторши этой несказанной гигиеничности.

Он, наконец, встал в торце коридора между туалетом и ванной и задумался. Куда дальше лезть? И так уж… Можно, даже нужно уйти, ведь ясно — никого нет, его бы услышали, вышли, спросили… Он сделал что мог и много больше, чем следует. Пора уходить, подумал Боря ещё раз и сделал шаг в сторону гостиной.

Он опять остановился, чувствуя острия двух страхов, воткнувшихся в него с двух сторон, толкавших каждый в свою сторону и в результате мучивших его на месте. Страшная — не в смысле сильная, а в смысле происхождения от страха — боль парализовала его, он постоял ещё немножко, потом неожиданно для себя легко, в три коротких шага достиг гостиной и встал на пороге, глядя внутрь широко раскрытыми глазами, напрягая изо всех сил желавшие закрыться и смягчить воспалённые боли глазных яблок веки.

Там было так тихо и спокойно, что он так же тихо и спокойно увидел этих двоих на кожаном диване в правом дальнем углу комнаты.

Боря никогда раньше не видел Быка голым; то есть они бывали вместе, конечно, на пляже, в сауне, бывало, в жаркое время сидели, болтали и выпивали в одних трусах, но как-то это не называется видеть, всё равно поверхность тела привычно воспринималась как одежда, а собеседник локализовался в лице. Теперь он впервые смотрел и видел в этом прохладном полумраке, воспринимая Быка не как товарища по развлечениям, беседам и выпивкам, а как нечто чужое, подлежащее рассматриванию и изучению. Бык стоял на коленях левым боком к Доктору, образуя бледно-коричневый силуэт, прорисовывавший гладкие, чрезмерно раздутые грудные мышцы, выступавший немного живот; правильно, подумал Доктор, у травоядного, хоть и здорового, должен быть большой живот. Вытянутые вперёд и вниз руки не напоминали руки культуристов с резкими рельефами и буграми, они были гладкими и тоже разбухшими, как если бы кто-то взял тяжёлый резиновый шланг с толстыми крепкими стенками и надул бы его изнутри могучим током всераспирающего воздуха.

Он посмотрел на профиль лица Быка, прикрытый длинными светлосерыми волосами, и впервые заметил, что, если Быка, которого он всегда считал совершенно и полностью русским, завить, если приделать ему кудрявую бороду и сбрить усы, то получится и впрямь человекобык с фотографии, которую он недавно рассматривал в «Киропедии» в «Литпамятниках».

Мозг был благодарен глазам за потоки интересной и позволявшей осмысление информации, он согрелся немножко, стал передавать мягкое тепло ближайшим органам; Боря размягчился, заметил течение времени и понял, что Бык находится в постоянном и легко объяснимом движении, которое не понуждало его покидать кожаную поверхность дивана, позволяя оставаться на коленях, не заставляло его двигать головой, руками, почти не тревожило ног, лишь раскачивало среднюю часть тела, поневоле обращая глаза хотевшего зажмуриться и подойти поближе, чтоб лучше видеть, Доктора на точку наибольшего приложения этих колебательных движений, на место, так сказать, торжества плоти.

Это торжество могучим и таким же разбухшим, как руки, стержнем играло туда-сюда, то показываясь светлым силуэтом на фоне тёмной стены, то углубляясь в тело женщины, стоявшей перед Быком на коленях, опустившейся на локти, прогнувшейся в позвоночнике и глядевшей вниз на мёртвую кожу дивана. Бык обнимал её руками за бёдра и медленно двигался без проявлений радости, горя, удовольствия, боли; казалось, с него хватало движения, не окрашенного никакими эмоциями и чувствами. Женщина тоже шевелилась немного, очень медленно и ритмично, как бы подыгрывая. Она была такой тонкой и грациозной, такой маленькой рядом с Быком, её талия была намного тоньше его ноги, что было непонятно, как возможно соитие таких неподходящих друг другу по размерам любовников. Мозг, как бы обожжённый напором новых впечатлений, шевельнулся, обманув сознание, и Боря почувствовал жалость к маленькой девочке, которую так страшно терзают у него на глазах. Потом он понял, что думает полную чушь. Ещё не понимая до конца, что происходит, стал искать мысль получше и получил её — мозг предложил ему переступить порог, раздеться и присоединиться третьим к играм друзей.

Эта очередная мысль тоже была обманкой, судорогой мозга, но декорировавшая её чувственность привлекла Доктора, заставила задуматься, представить, как всё это могло бы быть, как бы он зашёл, как бы его встретили, какое бы место ему предложили. Он размышлял и творил мгновенно истлевавшие образы, они возникали и расползались перед глазами; потом он понял и удивился тому, что эти умствования ничуть его не возбуждают, что он не хочет, не зайдёт, не присоединится. Всё это время он стоял и смотрел, ровные, сильные движения не прекращались, и Доктор понял, что он здесь лишний. Он не может убить, не может остановить, не может стать участником. Ну что? Начать говорить какую-нибудь ерунду, взывая к каким-то качествам и эмоциям, которым нет и не может быть места в этом неостановимом и волнообразном процессе?

Внутри стал, как некая опухоль, только существующая не в материальном, а в более эфирном теле, разрастаться страх, готовый пролезть всюду и подчинить своим нуждам всё, чем обладал Доктор. Это было похоже на раковую опухоль, когда одна какая-то клетка забывает своё место и роль в жизнедеятельности организма, которому принадлежит, и, придавая себе неприсущее ей значение, начинает репродуцироваться в бешеном темпе, воспроизводя таких же сумасшедших, которые знают только ярость стремительного пожирания всего, до чего могут дотянуться, и такого же стремительного размножения, которое громоздит их горячими красными слоями друг на друга, стягивая всё, чем обладает и распоряжается организм, в этот трепещущий смертельными ядами купол, отнимая способности к действиям у остальных органов, и, наконец, мучительной смертью справляют праздник своего торжества.

Боря видел такие опухоли, и не раз. Он не знал ничего об их возбудителях, но полагал, что они могут иметь материальную природу. Что-то такое очень маленькое, очень вредное и злое, что поселяется в клетке, начинает мучить её и сталкивать с обычного пути. Но почему не предположить, что могут быть возбудители болезней, не существующие в материальном мире? В конце концов, он слышал о компьютерных вирусах, о некоторых наборах сигналов, которые залезают в металлические мозги машины и убивают её способности к деятельности. Такой вирус не существует в том смысле, что нет и не может быть пинцета настолько маленького и точного, чтобы им можно было ухватить этого возбудителя и рассмотреть внимательно под сколь угодно сильным микроскопом.

Человек — творец компьютера, компьютер — образ человека. У образа должен быть прообраз, у человека должен быть прообраз компьютерного вируса. Быть может, при определённых обстоятельствах какая-нибудь простая мысль, всегда и естественно присущая человеку, вдруг обретает качества раковой клетки и начинает безумно воспроизводить себя за счёт всей остальной мозговой деятельности. Она растёт и жрёт, дорастает до некоей ментальной раковой опухоли, истребляя все прочие эмоции и чувства, и злотворно, а часто и летально воздействуя на своего хозяина.

Боря почувствовал разрастание неожиданного и, казалось бы, беспричинного страха, испугался этого страха, испугался того, на что его может толкнуть болезнь, сотворённая опухолью, решил, что надо срочно что-то делать, и быстро и тихо вышел, оставив ключи в прихожей и захлопнув за собой дверь, щёлкнувшую французским замком.

Скрывать перед собой было нечего. Он сделал худшее из того, что мог сделать. Он мог простить, то есть не увидеть, не заметить, ждать её добровольного возвращения или нового обмена, но проявить сдержанность, благородство, быть мужчиной. Можно было сделать вид, что ничего особенного не происходит. Он мог заговорить, предложить себя как участника игр, мог сгладить всё дружелюбием, заинтересованностью и легкомыслием. Наконец, можно было впасть в ярость, амок, отдаться бешенству берсерка, начать орать, драться, требовать своего себе, то есть выполнения договора обмена. Что бы он ни выбрал, это был бы его выбор, его действия, его инициатива. А что он сделал в действительности? Постоял немой тенью, бледным, никому не интересным укором, показал свою апатичную жалкость и немощное желание. Конечно, его видели, конечно, они как-то отреагируют, но это будут их реакции, их действия, их инициативы. Он показал слабость, он проиграл, он разбит наголову, ему осталось одно спасение — паническое, трусливое, задыхающееся бегство.

Доктор действительно бежал. Жёлтая «тройка» со свирепым воем двигателя, который, если бы её рассматривал некто, гораздо больший размерами, мог бы напомнить жалобный скрипучий писк лесной букашки, вовсю крутила колёсами, пытаясь спасти своего хозяина от незримого ужаса несшейся за ним волны, в которой ему предстояло так мучиться, захлёбываться и видеть такие страшные сны, как никогда раньше.

Сколько этих свирепых, клокочущих, несущих смерть волн носилось и носится по улицам нашего города? Сколько жалких человеческих фигурок бежало и бежит от этих потопов, разрывая лёгкие, ломая ноги, рёбра, шеи и всё равно захлёбываясь, смываясь и исчезая под их ядовитыми мутными толщами? Волны гонятся за ними, грохоча по улицам, набережным и запутанным петербургским дворам. Беглец редко уходит от погони.

Боря доехал до дома, еле держа руки на руле, перекручиваясь всем телом от сворачивавших его внутренности в тугие спирали злых сил, он едва видел и понимал, что делает. Магазин был тут же, там была «Московская», большие бутылки по восемь десять, он взял две, взял хлеб, какой-то омерзительный, обсыпанный рыжей гадостью венгерский шпик, его колотило, трясло и ломало, поднялся в лифте на свой этаж, как-то открыл и закрыл дверь, ещё смог достать стакан, налил на две трети и выпил, закончив борьбу с неизбежностью.

Все дальнейшие пять с кусочком дней он нёсся куда-то вместе с волной, подпитывая позволявшую не тонуть лёгкость глотками алкоголя. Течение времени не пыталось украсить себя событиями, лишь раз, послезавтра днём относительно вечера ухода в штопор, он вышел на улицу, купил ещё водки, сразу семь бутылок, какой-то гадости пожевать и заспешил обратно, к единственному месту, где было хорошо, где были алкоголь, стакан и кровать. Подходя к двери, он услышал телефонный звонок, быстро открыл, рванулся к трубке, услышал голос Быка, который предлагал мир, дружбу и не сердиться. Чего делать? — говорил он. Ты чего? Баб не знаешь? Да и чего ты от меня-то хочешь? Борька, ты же тоже её у меня увёл! Я же нормально, по-мужски понял. Тебе надо, так на. А ты чего? На стакан уселся? Завязывай ты эту х…ню. Давай, выходи (имелось в виду — из запоя), хочешь, я подъеду. Давай, завязывай, она уже и от меня свалила, я же ничего, терплю. И ты терпи.

Боря слушал справедливые речи, говорившиеся твёрдым, уверенным и сочувственным голосом, он частью мозга понимал, что Андрюха совершенно прав, но это была маленькая часть, неприкосновенный запас, который всегда должен работать, как бы алкоголь ни растворял связи и защитные оболочки содержимого черепа, и отключение которой происходит только в печальном состоянии глубокой алкогольной интоксикации. Малая часть понимала, остальной было всё равно. Слова и интонации Андрея вызывали в голове и груди увеличение до неимоверных размеров чувства любви и жалости к своему прекрасному другу, к любимой, такой маленькой и несчастной женщине, ко всем этим Длинным, Толстым, несомым злыми волнами по враждебному и опасному миру. Боря слушал, роняя слёзы, понимая всё от самого низа до самого верха, он готов был стоять, слушать и рыдать, сколько возможно времени, которое, как он очень хорошо понимал и прозревал, должно было скоро кончиться.

То ли Бык говорил очень долго, то ли Боря разогнался на жидком топливе, но как-то он успел поставить сумку с покупками на пол, достать бутылку, зажать трубку между плечом и ухом, отвинтить головку и сделать несколько глотков. Новый вбрызг водки ударил по тому самому остатку рассудительности, желая уравновесить всё в гармоничной синей полусфере, состоявшей из пропитанной алкоголем студенистой массы разлагающегося мозга, остаток стал яростно защищать своё существование, его скандальная активность проникла в мышцы лица и горла, он неожиданно для себя поставил бутылку, вытер губы и чётким, совершенно не пьяным голосом сказал в трубку, что ненавидит Быка и его поганую новосибирскую шлюху. Потом, трезвея на короткое время и на короткий испуг, с удивительным спокойствием услышал свой твёрдый голос, которым он продолжил речь, сообщившую Быку, что он не желает его больше видеть, считает его последним мерзавцем, предателем и ничтожеством. После этого он повесил трубку, подпираемый иллюзорной победой, пошёл на кухню, пыша алкогольным восторгом, сел, как говорится, на стакан, через какое-то время сообразил, что натворил, но в задоре опьянения решил, что он такой хороший, нужный, добрый и незаменимый, что, конечно, его простят, поймут, умилятся, а когда надо будет, приедут и выручат.

Пять дней прошли, разорванные воронками, дырками, полётами, падениями и ворочаниями, умилениями, рыданиями и желаниями, чтобы всё это кончилось, каким угодно способом, но наконец-то кончилось. Потом пришла пустая лёгкость тела и души, когда, кажется, вообще ничего уже нет, только бесплотная, не задерживающая ничего, но и не прозрачная мгла, качества которой прямо указывают на отсутствие света. Из этой мглы явились серые тени мыслей о том, что неплохо бы покончить с собой, даже не покончить, а так, попугать кого-нибудь, себя и обстоятельства. Он не знал, чего будет, просыпался, выпивал, лежал, глядя на бабочек, вылетавших из этой мглы, точно знал, что после лёгкого лежания в сфере не имеющих ни веса, ни массы образов и ощущений, он опять уйдёт в забытиё, опять проснётся, цикл будет повторяться, как маленький прибой от лёгкого ветерка в мелкой лужице.

Всё так и шло, пока на шестой день не случился фокус — кончилась водка. Водка кончилась, а до улицы было не дойти ни по физическим, ни по моральным показателям — он с трудом доходил от кровати до туалета и обратно. Он кое-как нашёл в шкафу полбутылки коньяку, сразу выпил, нашёл в каком-то старом графине какую-то вонючую, но спиртовую мерзость, страх перед неизбежным концом цикличного следования часов и дней зажал остатки души и заставил хоть как-то действовать.

На часах был ранний вечер. Он вытащил из-под кровати засунутый туда, отключённый сколько-то дней или часов назад телефон, слабой рукой воткнул штепсель в розетку, которая была совсем рядом — единственная его личная акция по благоустройству этого жилья, и набрал номер Длинного. Тот взял трубку на третьем гудке.

— Дима? Это Боря.

— Привет. Что нового?

— Я тебя хотел спросить, что нового.

— Да я уже неделю, если не больше, никуда не выхожу.

— А чего?

— Ну… во-первых, в мой гастроном привезли «Цинандали». И очень дёшево продают. Во-вторых, мне в центре всё остоп…дело. Да, ну а потом, у меня работы много.

— А какой?

— Да тебе неинтересно. Статью одну перевожу там для одного сборника.

— В журнале «Коммунист» будешь печатать?

— Нет, во Франции. Там один русский сборник хотят издать.

— А…

— Ну, а ты чего?

— Ой, Дмитрий… совсем плохо. Неделю уже пью.

— От несчастной любви?

— Ну…

— Слушай, я тебе завидую. Нет, правда, ты как-то умеешь устроиться. Чувство, запой, просто кипение благородных страстей. И до чего ты допился?

— Бабочки по комнате летают. С железными крыльями.

— Класс. Я тебя зауважал. Ну, давай. Начнёшь выползать, вместе опохмелимся, ты мне всё расскажешь. Пока.

— Слушай, Дима…

— Не, ну пока. Мне писать надо. Пока, пока.

Разговор утомил, он выпил, что было в графине, уснул ненадолго и проснулся уже ближе к девяти без веса, сил, возможностей и желаний, только с не зависевшим от него и не принадлежавшим ему неотменяемым и неиссыхаемым стремлением к алкоголю. Он встал, дошёл до ванной, где стоял большой флакон тройного одеколона, доставшийся в наследство от соседа. Как-то доплёлся до кухни, взял стакан, вытряс половину флакона, разбавил водой, получилась мерзкая белая жидкость, называемая теми, кто вынужден её как-то называть, «молоком». Посмотрел на неё мрачно, грустно и без сопротивления, выпил, дождался прихода и скорее пошёл на кровать, пока силы были.

Одеколон помог, он опять захотел чего-то делать, с надеждой ни на что набрал Мишин номер.

— Мишаня, привет.

— Ты чего, опять пьяный?

— Почему опять?

— Потому что за водкой ходишь по утрам и поступаешь мудро. Тарам-тарам-тарам-тарам, на то оно и утро.

— А ты чего, видел?

— А чего? Кто-то видел.

— Это, Миша, не опять. Так с тех пор и пью.

— А… Ну и чего?

— Слушай, может подъедешь?

— Ну вот, скажешь… Да ну тебя на х… Я этого не люблю. Ты вон Сашке позвони, он любит помогать. Вот он тебя пожалеет.

— Не хочу.

— Ну, не хочешь, пока.

— Слушай…

— Да ладно. Пока.

Он полежал ещё сколько-то, встал, кое-как допил одеколон, вернулся в кровать, надеясь на сон, но чувствовал, что не хватит, отчаяние и страх победят эти жалкие последние капли.

Над ним медленно, или быстро — во всяком случае, он всё различал, но голова кружилась, — стала вращаться огромная и очень высокая воронка вроде перевёрнутого смерча, в ней по кругу плавали мерзкие морды жалких, страдавших, но очень злых и опасных созданий. Они выглядывали жалобно из-за рваных лохмотьев серой поверхности, вращались вместе с ней и уносились вверх, туда, где всё втягивалось в бесконечно удалённую точку. Они возникали на самом краю воронки, очень близко от Доктора, он боялся, но в общем понимал, что поскольку сам находится вне этого кружения, они его не смогут тронуть и так и унесутся, строя умоляющие рожи, подмигивая и скаля зубы в ненастоящей угрозе, туда, в эту самую точку. Одно создание, особенно жалкое и умильное, имевшее бородатую и рогатую морду, как у чёрта из русских народных сказок или у какого-нибудь босховского чудовища, задержало его взгляд дольше других. Оно пропадало, появлялось, но тут обнаружилось новое свойство Бориного взгляда — он мог, если удавалось отключить посторонние впечатления, затормозить движение этого призрака и рассмотреть его повнимательнее. Тот, видно, понял, что сейчас им займутся, закивал, заплакал, засучил завысовывавшимися из тумана волосатыми ножками, но Борин взгляд, усиливаясь от беспомощного сопротивления, фиксировал его на месте, и тут стали происходить неприятные и странные события. Жалкое, и даже вызывавшее намёки на симпатию беспомощное чудище стало выворачиваться наизнанку, начиная с чёрных слизистых губ. Боря боялся оторвать взгляд, с ужасом моля свою волю не сбиться и дать досмотреть до конца. Ему казалось, что чудище должно выть от боли, но было тихо, только из отверстия, бывшего ртом демона, лезли и лезли наружу чёрные кровавые внутренности, свисавшие и болтавшиеся с новой внешней поверхности влажными губчатыми мешочками грязной силы и злобы. Наконец, выворачивание завершилось, чудовище взглянуло на Доктора огромными каплями злых глаз; тут он заметил, что приблизил его силой взгляда на недопустимо опасное расстояние, удар жёлто-белых, измазанных чёрной кровью зубастых челюстей чуть не достиг его плоти, глаза Доктора напряглись сами, без панического сигнала мозга, их удар сбил вращение злорождённого гада с ближней траектории, и несколькими быстрыми вращениями его унесло в основание воронки, туда, откуда, в общем-то, нет возврата, но куда Доктор сумел на краткое нечто, занимающее или даже не занимающее место между двумя мигами, послать взгляд, увидеть там абсолютно и мрачно чёрный зрачок чьего-то глаза, сумел пробить и эту черноту, увидеть в ней крошечную искорку, а в ней себя, несчастного и жалкого, на мятой грязной кровати, с растопыренными руками и ногами, испуганным и пьяным лицом и напряжёнными глазами. Он втянулся бы весь и навсегда в эти непонятные зрачки и искры, наверное это был, и он побывал на пороге безумия, но тут зазвонил телефон, разбив всё в ослепительной вспышке, вызвавшей поток смягчивших глаза слёз, приказал вернуться и ответить.

— Алё.

— Боренька, ну как у тебя дела?

— Саша? Это ты?

— Слушай, ну чего у тебя? Совсем плохо?

— Помираю, Саша. Неделю уже со стакана не слезть. Бабочек полная комната. Черти какие-то кусаются. Скорей бы уж сдохнуть.

— Да ты чего! Подумаешь, ну попил немножко. Слушай, сейчас ведь поздно уже, первый час. Ты ложись спать, а утром я подъеду, опохмелю тебя аккуратненько и на свежий воздух… Там тебе хорошо станет… Покушать возьмём, да и пробалдеем денёк, а?

— Я до утра не доживу, я уже весь одеколон выпил, больше ничего не могу… Я уж лучше поищу, как бы сдохнуть.

— Чего-то тебе совсем плохо. Ну давай, я сейчас подъеду.

— Давай…

Он так устал от разговора, что заснул на несколько минут, потом очнулся и сумел положить пикавшую трубку на место. В дальнейшем лежании не было ни мыслей, ни ощущений, ни времени, быть может, всё-таки странный сумеречный покой, в котором он провёл ту часть часа, ему дали надежда и ожидание приезда этого самого Саши, любителя заботиться. Он всё же вяло понимал, что Саша, как человек, крепко пьющий сам, придумает чего-нибудь облегчающее, а может быть найдёт способ прервать этот надоевший запой.

Он снова задремал, проснулся от звонка, взбодрился, понимая, впрочем, что это на короткие минуты, сумел надеть тренировочные штаны, заправить в них футболку и даже хоть как-то пригладить волосы, потрогал подбородок — ужас, не брился дня четыре, наверное. Почти легко дошёл до двери, открыл, там был Саша — паренёк младше Бори на четыре года, брюнет, обаятельный, нетолстый, тоже врач, с улыбкой и портфелем в руках. Зашёл, закрыл дверь, сказал:

— Ну ты чего? Совсем плохо?

Взглянул внимательно, увидел, продолжил:

— Да, брат. И правда ты чего-то. Иди-ка ты ложись.

— Угу, — как полудохлый филин, ухнул Боря и быстрым шагом, падая вперёд, достиг кровати, хлопнулся на пузо и, потеряв, вернее, потратив энергию на много времени вперёд, начал ворочаться, медленно, медленно пытаясь лечь на спину, головой на подушку.

Раздалось тихое бряканье. Зашёл Саша, несший в руках большой металлический поднос — собственность безвестного соседа, в грязи и пыли стоявшую на кухне в щели между тумбой и стеной, теперь извлечённую заботой, слегка так, по-мужски, протёртую и влекшую под действием силы верного товарища роскошный натюрморт — бутылку водки, стаканы, две бутылки пепси-колы и тарелку с какой-то едой.

Саша придвинул банкетку, поставил на неё поднос, придвинул стул, сел сам. У Бори вовсе пропали возможности самостоятельных действий — так он устал и так хотелось верить целительным воздействиям товарища, отдать ему движение, оставивши себе покой. Тот очень деловито, по-хозяйски, и впрямь, как врач, налил в стакан примерно восемьдесят граммов, внимательно взглянул, подумал, добавил ещё немного. Как будто правда точно знал, сколько нужно. Сказал сочувственно-начальническим тоном:

— На вот, выпей.

Ах, Боря выпил. Вместе с алкоголем, теплом и кратким наступлением несильной эйфории в кровь влилась чувствительная жалость к другу Саше, сидевшему со слабой и почему-то виноватой и, конечно, усталой улыбкой.

— Саня, а ты-то как?.. Поздно, ты уж устал…

— Ничего, ничего, ты давай-ка, на вот, выпей пепсика, токсины разбавить.

Саша налил в стакан пепси-колы, Боря совсем не хотел, но выпил, куда деваться? В ушах застучало, голова надулась изнутри давлением душных газов, он лёг обратно на подушку, застонал.

— Чего тебе? Поплохело?

— Ммм…

— Может, колбаски скушаешь? Хорошо от этого дела.

— Не…

— Ну, на-ка тебе ещё двадцать капель.

Появился ещё стакан с водкой, выгнал газы, положил в лёгкую голову какой-то камушек, заставивший её с благодарным вздохом откинуться на подушку и не заметить мгновенного сигнала — агонизирующей судороги разумной рассудительности, несшего здравую мысль о том, что Саша выбрал хоть и приятный, но очень странный способ помощи запойному другу. Он заснул бы сейчас, наверное опять ненадолго, но Саша, становясь понемногу тираном, что свойственно всем любителям заботиться, не дал покой, начавши спрашивать об очевидном:

— Ты чего, засыпаешь?

— Да, сейчас…

— Это хорошо, тебе надо поспать. Хочешь выспаться?

— Да, хочу… Да, давай, хочу…

— Слушай, ты так не засыпай. Ты сейчас заснёшь, через час проснёшься, опять будешь мучиться. Тебе надо как следует выспаться. Погоди! Не спи!

Он налил ещё водки, налил в другой стакан немного пепси и достал из кармана маленькую картонную упаковочку лекарств.

— Ты смотри, как мы сейчас здорово сделаем. Я тут тебе таблеточек взял успокоительных.

— Успокоительных?

— Ну да, седативных. Ты чего, никогда запои не купировал? Я их сам, чуть что, лопаю. Ты сейчас съешь пилюльки, запей, выпей немножко и спи. Часов десять, даже двенадцать проспишь — и всё. Будешь, как огурец. Ну чего, давай?

— Правда? Десять часов?

— Как минимум.

Боря не мог уж шевелиться, Саша помог, положил на губы две таблетки, потом ещё две, глоток пепси смыл их в горло, потом следующий глоток унёс ещё одну пару, Саша посмотрел на ход дела, пробормотал:

— Ты мужик здоровый, на-ка тебе ещё.

И добавил ещё две таблетки.

Боря уж и не хотел ничего, но Сашина заботливость не отпускала, ещё один стакан подлез к рукам, был благодарно принят, хотя кто там или что там было благодарно, кому и за что, понять было некому, да и невозможно.

Последний глоток залил всё чёрным мраком, начав биением пьяного пульса в больной голове считать эти самые обещанные десять или даже двенадцать часов бессознательной одури.

Доктор открыл глаза, увидел свет в окне, что было справа от него; он удивился тому, что день, а это было ясно, раз светло. Он посмотрел, как мог, налево, там должны были быть часы, они и были, но он не мог их увидеть, надо было шевелиться, двигать головой и руками. Пришлось повернуть голову, начать поднимать правую руку; она приподнялась, упала, сил не было совсем. Он полежал ещё немного, глядел на потолок, успел как-то быстро полюбить трещинки и пятнышки, сдружился с ними, захотел туда, но ясно было, что нельзя. Подумал, что, легши на бок, легче будет дотянуться до часов, и, как ни странно, повернулся, добавив после поворота несколько движений, удобно умостивших голову и плечи. Теперь он смог достать часы, увидел, что полпервого, ничего не понял, отпустил, они упали на стекло дурацкой тумбочки. Взглянул на что-то странное, что было дальше от глаз, поближе к животу. Рассмотрел. Там на табуретке был поднос, внесённый вчера пропавшим другом, на нём стакан, бутылка пепси со снятой крышкой и граммов двести водки в той, вчерашней ёмкости, заткнутой рулончиком бумажки.

Человек ушёл, а воля его осталась. Событие, в общем-то, очень обычное, но при прямом изложении производящее впечатление мистического и пугающего, тем более, что оно прямо указывает на возможность существования воли вне тела носителя, также на способность воли к внедрению в чужие тела и, в качестве частного примера, на её нематериальность. Саши не было в квартире, это чувствовалось. Он не был волевым человеком, себя-то не мог контролировать, куда уж других, да ещё остаточным воздействием, да ещё такого непростого мужика, как Доктор. Но тут был случай редкой возможности. Доктор был абсолютно пуст и предельно лёгок. Тончайшее дуновение оставшихся Сашиных намерений, которое в случае нормального Бориного состояния, может быть, побудило бы его недовольно нахмурить брови при мимолётном воспоминании о вчерашнем и не более того, сейчас принудило его снова заворочаться, зашевелиться, задёргаться, нашло в нём какие-то силы, заставившие рассудительно налить в стакан только половину водки, сразу выпить и откинуться на подушку. Потом он встал, сумел как-то сходить в туалет, сумел побриться, очевидно, надеясь на исполнение Сашиных обещаний и прекращение запоя, а, может быть, предвидя наступавшие события, вернулся, сел на край кровати, допил остаток и занялся единственным делом, которое было ему по мозгам и по силам — стал разглядывать трещины, щели и пятна на старом паркете.

Звонок в дверь прозвучал откровенно и решительно, обозначив безоговорочную ликвидацию достигнутого равновесия и открыто сообщив о готовящемся вторжении в ситуацию, жизнь и судьбу. Он открыл, там стоял Саша, весёлый и трезвый снаружи, внутри закрученный в тугой многолинейный штопор желаний, опасений и неудобств, впрочем этого, да и наружных глупостей, Боря не заметил. Он смотрел на женщину, стоявшую рядом с Сашей, и безмолвно, бессильно и бесчувственно удивлялся тому, что она зачем-то постаралась усилить и увеличить свою обычную красоту, элегантность и стройность дорогим чёрным платьем, слегка лишь закрывавшим колени, сапфировым кулоном на золотой цепочке, какой-то особенной укладкой пышных чёрных волос и тщательным макияжем, аффектированным стремлением к безупречному изяществу окрасившим её глаза, губы и ногти в фиолетовый цвет и сквозь патину дорогой сексуальности явно указывавшим на некоторое безвкусие и беспокойство.

Боря не любил свою бывшую жену, развестись ещё не успел, но не хотел с ней видеться и разговаривать; сейчас по-идиотски слабоумно обрадовался её приходу, усилившему надежду на решительные действия, помощь и избавление.

Два с небольшим года назад трое школьных приятелей пригласили его отметить день рождения одного из них за городом, так сказать, в лесу, на природе, в палатках, с кострами, шашлыками, водкой, но без баб и с возможностью раскованного поведения в дружеской мужской компании. Эта пьянка, как и многие тысячи других, жадно организуемых ухватистыми советскими мужичками, прошла бы, не оставив за собой ничего, если бы не грибы.

Один из дружков переоценил свою хозяйственность и исконноприсущее знание проявлений родной природы, насобирал каких-то поганок, насолил и предложил всем закусывать. Под водку, как известно, всё идёт. Грибы проникли в желудки весёлых празднователей, смешали свои ядовитые сущности с соками организмов, и примерно через час, — а это был уже поздний вечер, освещавшийся полной луной, — Боря стоял на четвереньках на краешке поляны и остатками мозга жалел, что не может вывернуться наизнанку, вымыться и снова завернуться. Впрочем, грибы выворачивали его так, что грех жаловаться. Тоже, надо сказать, ничего особенного, уж чем-нибудь каждый хоть раз в жизни травился, но на самом пике мучений, когда клокотавшие и хрипевшие звуки исторгали из Бориного горла мелкие капли едкой тёмной — в лунном свете цвета яснее не различались — жидкости, когда он замутнённым сознанием принял возможность того, что отравился насмерть, когда ему уже всё стало почти всё равно, он вдруг увидел траву. Она неподвижно стояла, лежала, закручивалась перед глазами, мерцала цветами, которым не нашлось места в яркой дневной радуге — чёрно-зелёным, серебристым, тёмно-рыжим, края каждой травинки, каждого ствола и длинного острого листка были обведены тонкими чёрными линиями, и в узоре этих линий, ясно и чётко обозначавшим себя как носителя информации, трудного, но пригодного для расшифровки, Боря вдруг увидел ясные знаки и, наверное, прочёл написанное. Он ни тогда, ни потом, хотя запомнил эту историю очень хорошо и на всю жизнь, не понимал и не мог пересказать смысл травяных сообщений, но какая-то часть его мозга или чего-то другого, как видно, всё поняла, потому что он, продолжая хрипеть, клокотать и изблёвывать ядовитые кислоты, стал ползать на четвереньках, рвать какие-то специальные травинки и поедать их,придыхая от удовольствия. Что это была за трава, он не знал, помогла она или нет, сказать трудно, но во всяком случае Боря оправился намного раньше других отравленных, стал кипятить воду и заставлять их пить и так далее.

Он признал ценность приобретённого тогда опыта, пытался видеть знаки и понимать события, получалось плохо, но всё же решения принятые и поступки совершённые без рассуждений, оценок и умствований выходили лучше и удачнее взвешенных, обдуманных и пристойных.

Сейчас он не мог рассуждать, умствовать и оценивать, о пристойности и говорить не приходилось, а знаки как раз читать было легко и подчиняться их указаниям приятно и нетрудно, но смысл этих знаков, написанных на телах, одеждах, возникавших в движениях, мимике и жестах двух пришедших людей, был недобр и злотворен для слабого духом и телом, неспособного к осторожности и обороне Доктора.

— Умираю, ребята, — сказал он слабым и жалобным голосом, улыбнулся виновато, пошёл в комнату и лёг на кровать на спину.

— Ты что, сегодня с утра уже принял? — спросил Саша и кивнул головой снизу вверх, указывая своей спутнице на пустую бутылку.

— А ты ничего не привёз? Налей немножко, а?

— Сколько дней уже так? — спросила женщина.

— Вроде, выходит ровно неделя. Борь, да куда тебе ещё? Ты уж держись, старик, больше не пей. Тебе выходить надо. Может, чайку тебе? — бодро и неискренне спросил Саша.

— Какой чай! Водки дайте, а? Тамара… ты же добрая…

— Шура, иди, поставь чайник. Ему правда хорошо чаю.

Саша ушёл послушно. Тамара села на край кровати, посмотрела на Борю внимательно, подумала и медленно и осторожно сказала:

— Совсем ты болен, милый. Может, врача тебе вызвать?

— Какого врача?

— Тебе помочь надо выйти из этого состояния. У Саши есть врач. Давай, я позвоню. Ты ведь не хочешь дальше мучиться?

— А он поможет?

— Я думаю, да. Саша говорит, что он специалист как раз по таким случаям.

— Ага.

— Ну так что? Я пойду, скажу Саше, что ты согласен.

— …

Она элегантно встала, пошла на кухню, изысканно изгибаясь на ходу и не забывая несильно, а так, в меру, закидывать одну ногу перед другой, чтобы получалось почти как у манекенщицы. Боря закрыл глаза и почувствовал, что стало немного легче — чужая воля помогла слегка.

Короткая возня в прихожей, разговор по телефону, звякания и шумы закончились доставкой чая на том же подносе. Боря был вынужден глотнуть — эти двое стояли и смотрели, как вороны на раздавленную колёсами кошку. Ему поплохело так, что он чуть не плюнул в них этим самым чаем, но всё же проглотил.

— Пей, пей, это надо, — немножко сердясь и нервничая, говорил Саша. — Давай, сейчас уже врач приедет, надо, чтоб ты до него выпил.

— Горячий… и горький какой-то. Я схожу хоть в туалет.

Сходил в туалет, потом зашёл в ванную, заперся, во рту был мерзкий вкус чая, смешанного со вчерашними, прочно забытыми им таблетками. На полке была бутылочка с туалетной водой для после бритья, оказалась со спиртом. Нашёлся и стаканчик. Боря выпил, сидя на краю ванной, услышал стук и голос Саши:

— Борь! Ты чего там?! Выходи давай.

— Не… Тут буду сидеть.

— Да ты чего?

— Чая вашего не хочу. Оставьте меня в покое. Я умереть хочу.

— Слышишь? — сказал Саша за дверью. — У него мысли о самоубийстве.

Раздался звонок. Зашёл кто-то, надо полагать, этот самый врач. Шарканья, маета, бурканья раздражали уши, потом он различил голос Тамары, хнычущие звуки, всхлипывания, она, кажется, действительно плакала и говорила врачу:

— Доктор, неделю уже. Я боюсь просто. Он теперь в ванной заперся, говорит о самоубийстве, там бритва какая-нибудь…

— Попросите, пожалуйста, вашего супруга выйти, — невидимый врач говорил мягким, понимающим голосом, такие голоса бывали у официантов ресторана «Баку» или «Кавказский», когда Боря давал денег и требовал чистый столик и хорошее обслуживание.

— Боря! Ну пожалуйста! Прошу тебя! Доктор приехал, он тебе поможет.

— Ну давай, старик, вылазь ты, правда.

Кто-то продиктовал, тихо-тихо, обычно не слышны такие советы, но ничего уже не осталось, никакой защиты. Боря услышал и повторил:

— Саша, принеси мне трусы чистые, пожалуйста. Я сполоснусь слегка.

Саша сходил, спросивши, где трусы лежат. Боря отпер, получил трусы и возможность вымыться, закрыв, но не заперев дверь. Мыться он не хотел вовсе, но поплескался водой, пошумел душем, слегка побрызгался и скоро вышел в трусах и тапочках. Не глядя на тревожную компанию, пошёл на кухню и сел на стул.

В прихожей был слышен шёпот, Боря был занят делом — ждал, поскольку было ясно, что что-нибудь да будет, взялись за него крепко, и слава богу — что хочешь лучше, чем запой проклятый, лишь бы не бросили опять. Они шептались, Тамарин голос вырвался из шелухи звуков, как иногда вой двигателя нетерпеливого автомобиля вырывается из городских звучаний и заставляет вздрагивать то всех, то немногих, приводя мысли об авариях, погонях, силе и бесчувственности. Боря не различил слов, потом услышал голос врача, выговаривавшего слова с фальшивой громкостью, полезной для проникновения произносившихся им мерзостей за плохо закрытую кухонную дверь.

— Я считаю, что необходима срочная госпитализация. Ему надо помочь. Это возможно только в условиях стационара.

— А что вы будете делать? — поддержала тон и тему невидимая собеседница.

— Ну, назначим курс укрепляющих капельниц! Промоем кровь! Он через три дня будет, как огурчик! Поговорите с ним.

— Да, Тома, действительно. Давай, Боря тебя поймёт. Ведь для его же пользы.

Она зашла, опять села, стала говорить. Боря не слушал, не слышал, ему опять поплохело, он был согласен на что угодно. Чего-то ему принесли, чего-то он подписал, чего-то говорили, продолжали убеждать друг друга, хотя всё уже было сделано.

Настало время одеваться. Опять подсуетился добрый ангел, толкнул пустую голову Бори, тот встал, сказал:

— Ладно, выйдите, я одеться хочу.

— Мы выйдем, а вы останьтесь, пожалуйста. Помогите вашему другу, — с серьёзным значением сказал врач Саше.

Они остались вдвоём, Боря, не меняя позы, глядя в пол, сказал:

— Саш, ты тоже выйди, будь другом.

— Не могу. Ты пойми, тебе не надо сейчас одному оставаться. У тебя состояние вон какое… Давай, лучше одевайся.

— Выйди. Мне деньги достать надо. Я не хочу тут бросать. Тебе оставлю, пока болеть буду.

— А что за деньги? Там сколько?

— Штука двести.

— Ага… Ну, давай… Я, ладно… Только ты сейчас…

Он вышел. Боря вяло стал одеваться, удивлённо беря в руки знакомые, казалось бы, и привычные вещи. В шкафу за тряпками правда лежали деньги — две четыреста. Кто-то подсказал Доктору, что меньше, чем за штуку двести, Саша может не купиться, придётся отдать ему половину — хрен вернёт когда. Пятьсот Боря запихал — как ещё справился — в кармашек для оторвавшегося капюшона в воротнике старой поганой болоньевой куртки, а семьсот сунул в трусы. Оделся. Позвал:

— Саша, зайди.

Сказал ему тихо, как бы заговорщицки, будто просил об услуге:

— На бабки.

Тот принял тон и ответил отрывисто, понимающе и тайно:

— Ага, давай. Я их спрячу.

Они вышли в прихожую. Врач говорил, обращаясь к Тамаре:

— Я вам обещаю, что мы устроим ему отдельную палату. Можно прикрепить медсестру. Вообще, условия там очень хорошие. Вы готовы? — спросил он Борю.

— Да, — еле сказал тот, боясь, что сейчас упадёт от слабости и судорог в голове.

Саша взял его под руку, пошли вниз, пачка денег в трусах шевелилась и шуршала, мешала нормальным шагам, Боре всё было всё равно, только вдруг, ни к селу ни к городу, он вспомнил дурацкий анекдот:

— У девушки молодой человек в кинотеатре украл деньги. «А где вы их хранили?» — спрашивают. «В трусах». «И что же? Мужчина полез к вам в трусы, а вы никак не реагировали?» «Так я же думала, он с благородными намерениями».

До места назначения Доктор ехал в Сашиной машине, такая ему была поблажка неизвестно за что, а, может быть, Саша думал, что Доктор может очухаться по дороге, купить врача, санитара и водилу и суметь уйти со старательно подготовленной дороги, с той дороги, которая должна была привести к счастливому концу и исполнению желаний.

Глава 7. Последние расчёты этой части

Существуют мысли настолько очевидные, что, несмотря на их общераспространённость, все, желающие и имеющие права отнести себя к подавляющему количеством и достоинством большинству, которое обычно называется нормальным — не в смысле серединки, серости, унылой нормы и тому подобного, а в смысле отсутствия неприятных и вредных патологий, —  должны или вынуждены предоставить им место для существования и определённую свободу движений, контактов и влияний.

Очевидность не всегда ошибочна. Одной из основ способности суждений является признание того, что право этих самых суждений, оценок, умозаключений принадлежит как раз нормальному и достойному большинству. Это безусловно так, и нормальное мышление намного справедливее, истиннее и ценнее мышления патологического или, другими словами, сумасшествия. Завораживающим строем красивых фраз можно доказывать превосходство сумасшествия над нормой; можно, свободно двигая кубики мыслей, восторгаться безумцами и объявлять их единственно зрячими среди серого стада слепых; можно, наконец, самому сойти с ума и потянуть за собой сколько удастся учеников, — однако всё же, как ни крути, за умным советом, нужной информацией или за решением трудной задачи нормальный человек не пойдёт к пациентам сумасшедшего дома и будет прав. Делать ему там нечего.

Интересно заметить, что право человека принадлежать к нормальному большинству предоставляется ему этим самым нормальным большинством, поскольку все критерии и правила исходят из самой глуби этой массы людей. Тут, кажется, нет особых вопросов и трудностей, но есть граница между нормой и патологией, граница очень объёмная, изогнутая, растянутая и состоящая из множества странных и коварных индивидуумов с не вполне нормальными, но и не вполне ненормальными мыслями, поступками и действиями.

В том сумасшедшем доме, где Доктор провёл семь дней, всего лишь семь быстротечных дней своей не такой уж короткой жизни, на стене висела картина, написанная давно улетевшим в астрал пациентом. Художник использовал оборотную сторону портрета академика Лысенко, так что, когда Боря заглянул за картину, неизвестно зачем, от скуки, он чуть не вскрикнул или не засмеялся от неожиданности, увидев аскетически-романтическое лицо Трофима Денисовича, перечёркнутое грязным дощатым крестом старого подрамника. Этот, так сказать, «сюр» произвёл на него большее впечатление, чем лицевая сторона холста, заполненная какими-то головастиками с выпуклыми глазками и зубастыми ротиками, змейками, пятнышками, крестиками, ноликами, чёрт знает чем ещё. Впрочем, возможны были и другие, хотя и малоценные, суждения. Когда Боря в один из дней сидел на диванчике в коридоре и смотрел на плохо нарисованных головастиков, к нему подсел один больной и стал долго и занудно рассказывать о чём-то. У многих пациентов от собственных болезней и от лекарств была каша в голове и во рту, он плёл всякую ерунду о газовой плите, о сыне и его ломаном мотоцикле, о даче и помидорах, о завгаре и профсоюзных собраниях, о стенгазете и о густых всплесках ядовитых несправедливостей, которыми обрызгивали и отравляли его все эти одушевлённые и неодушевлённые предметы. Боря, жалея больного человека, хотел всё же сбежать от невыносимо занудных речей, но тут безымянный собеседник неожиданно заговорил о картине и сообщил, что она производит на него и на какого-то его друга, тоже пациента этой клиники, очень сильное впечатление, настолько сильное, что как-то раз после слишком продолжительного рассматривания друга даже стошнило прямо здесь, в коридоре.

Доктор увлёкся рассказом, но тут подошёл другой пациент, называвший себя Полковником, прогнал Бориного собеседника, уселся сам и стал перемалывать свою жвачку о каком-то миллионе рублей, который он носил куда-то в портфеле, о тайных квартирах, где он получал секретные задания, о грядущих разборках и мести с гранатами, автоматами и разодранными телами. Полковник был здоровым, высоким, черноволосым и чернощетинным парнем лет тридцати с небольшим, по словам знающих людей, последние шесть лет сидел в дурке по случаю убийства жены, и выход на волю не предполагался, так что трупы и автоматы не имели серьёзных шансов выйти на свою волю из путаной области его свирепых фантазий.

Ссориться с Полковником не хотелось, Доктор сидел, скучал немножко, кивал головой, говорил «угу», «ну ты даёшь», ещё всякие слова и возгласы, вязкие и глупосплетённые рассказы опасного безумца клейкой массой влились в мозг, там получилось что-то вроде желе, в нём мягко завращалось воспоминание о не так давно купленном в «Букинисте» на Литейном у знакомых девочек альбоме издательства «Phaidon» с репродукциями произведений одного знаменитого на весь мир художника, рисовавшего таких же головастиков, змеек и толкотню пятнышек и щетинок. Картина местного безумца не стоила ничего, картины знаменитости стоили миллионы, так что заметное техническое превосходство великого мастера находило благодарное и многоденежное ответное движение в очарованных душах масс почитателей его таланта. Боря катал и облизывал в рыхло-волокнистом студне мыслей образы этих картин, автором которых бесспорно был безумец, может быть природный, а может быть, так сказать, химический, волнами признания и любви внесённый в самую сердцевину жизни общества, куда оно с таким уважением помещает великих творцов образов человеческого искусства. Всё было странно и непонятно, загадка отношений уныло-безумного художника и разнообразно-нормального общества удивляла, хождение вокруг да около недоступной разгадки возбуждало чувственность, он бы подумал ещё, да вокруг зашевелились, загремели, Полковник тоже встал и сказал:

— Давай, Генерал, пошли пожрём, что ли.

Они пошли уверенными и неспешными походками по широкому грязному коридору с продавленными и дырявыми диванчиками и скамейками по бокам, на которых две минуты назад сидели и разговаривали или молчали безумные пациенты, к столовой, к которой по мере сил спешили все обитатели несчастного второго мужского отделения. Мимо них, сильно и хищно согнувшись, промчался, бешено и хитро двигаясь на блестящем металлическом протезе одной ноги и на тощей с выпуклой коленкой другой ноге, держа в руках то ли огромную миску, то ли небольшой тазик, разгрызаемый изнутри и снаружи многими злыми болезнями бледный юноша лет восемнадцати. Он не умел говорить, не понимал и не боялся ничего, ничего не знал и только всегда хотел есть. Он так хотел есть, что его жалели даже здесь и к обычным порциям и к приносившимся из дома авоськам добавляли кучи несъеденного хлеба, картофельное пюре, макароны, всё, что поплоше, чего не так жалко. Одна страсть — одно счастье. Он обладал этим счастьем три раза в день по полчаса, остальное время сидел или лежал и мучался, усвоив на опыте, что больше есть не дают.

Все спешили и бежали, жратва исчезала с болезненной скоростью, только поворачивайся; не спешили гордые силой больные двух привилегированных столов.

О сумасшедших говорят, судят и пишут нормальные люди. Если представить себе разум такого человека в виде самого простого трёхмерного эвклидова пространства, а его мысль обычной прямой в таком пространстве, где под прямой понимается траектория свободно летящего, без воздействия каких-либо внешних сил, маленького камушка, то разум безумца можно вообразить пространством изогнутым, в котором такой же камушек, подчиняясь структуре этого дикого и непонятного здравомыслящему человеку болезненного образования, должен будет двигаться по безобразно искривлённой и перекрученной линии. Если же в качестве мысленного эксперимента совместить эти пространства и представить, что разумный человек и безумец думают, как могут, об одном и том же, начав от одной и той же отправной точки, то станет ясно, что мысль безумца будет нестись и крутиться вокруг блистательно-справедливой прямой, иногда натыкаясь на неё, иногда совпадая с ней на коротких или длинных отрезках, пересекая её или же совершенно удаляясь.

Разумное и благородно ограниченное пределами разума существо, рассмотрев точки и чёрточки совпадений и пересечений, неизбежно придёт к выводу о вязкости мышления безумца, о сумеречном состоянии сознания, о своеобразном слабоумии, о коротких периодах относительного просветления, суженном восприятии и так далее. Решивши так, необходимо сделать следующий шаг по стремительно прямой цепи умозаключений, заместить прообраз образом, то есть проявления безумия своими мыслями, а при описаниях набивать собственную голову, речи и письмена той рассыпчатой кашей, которую предварительно сам же вложил в мысли больного товарища.

Знакомство Доктора с товарищем Полковником состоялось в сортироподобном приёмном покое сумасшедшего дома, настолько поганом, вонючем и наполненном грязными мочальными швабрами, предназначавшимися для размазывания грязи по полу, по, так сказать, сантехнике и по вновь поступившим больным, что принять его за что-то другое и поверить в то, что этот лимб предваряет райский покой отдельной палаты и персональной медсестры, было невозможно даже в сумеречном состоянии сознания, но Доктор не хотел считаться с очевидностями, предпочитая покой мгновения, пусть краткий и мерзкий, необходимости воспринимать, принимать решения и, страшнее всего, самостоятельно двигаться.

Два существа, привезшие его сюда и называвшиеся Сашей и Врачом, исполнив миссию, затяготились сценой, наверное, черти, командируемые в мир живых, перенимают, хоть поверхностно, некоторые их слабости, вроде совести и там всякой пограничной дряни. Их скрюченная жажда всё закончить поскорее спасла Борю. Врач сказал, что его можно не мыть, а местное чудовище безразлично согласилось не трогать свои швабры, шланги и тряпки, лишь приказало Боре переодеться в белые штаны на завязочках и белую рубаху, разрешив оставить домашние трусы, носки и тапки и связав, очевидно, обоснование разрешения с минованием необходимости раздеваться полностью для грязевого омовения, обязательной и обоснованной части ритуала перехода человека из мира нормы в мир безумия.

Нет, не зря, вопреки поверхностным законам человеческой логики, каждый жест и каждое слово участника ритуала знающие люди считают равно ценным и равно необходимым. Казалось бы, не помыли, ну и что? Он и так чистый. А вот и нет. Омовение, в данном случае ритуальное пачкание, отомстило за пренебрежение тем, что в трусах не раздетого до конца Доктора остались деньги, те самые семьсот рублей, которые он унёс с собой в неведомую мглу за мерзким порогом и которые крепкой силой нормального мира не позволили совершиться печальному, безвозвратному и, казалось бы, неизбежному превращению. Чужим вошёл Доктор в этот мир, неомытый среди омытых, чужим и вышел оттуда; не липнет новый мир на следы старого.

Для сопровождения вновь прибывшего был призван Полковник. Они шли по лестнице с проволочными сетками, мимо грязных дверей без ручек и окон с решётками. За открывшейся изнутри дверью их хриплым карканьем встретили две старые и голодные гарпии. Обрывочными ловкими движениями обыскали вошедших, переворошили жалкий кулёчек с дурацкими вещами, который Боря бессмысленно сжимал в потной руке, отобрали шоколадку и уволокли в своё гнездо. Ещё покаркали, воняя гнилыми зубами, помахали костлявыми руками, открыли внутреннюю дверь, и Боря шагнул в иной мир.

Широкий коридор, полный сумасшедших, уставившихся на него круглыми, замеревшими на краткий миг отчаяния, глазами, ударил по Доктору злой силой страха, уныния, близких кошмаров и смерти. Он повернулся, сказал неожиданно громко:

— Нет, я здесь не хочу, — и попытался сделать шаг к дверям.

— Хватай за ноги, — раздался возглас Полковника, в общем-то бессмысленный, поскольку призываемые к действиям давно знали порядок движений наизусть, но этот хриплый выкрик был обязателен для продолжения ритуала и для участников, не знавших, что всё уже сбилось, мертво, что они шевелятся зря, жертва не очистилась должным образом и не годится для предписанных действий.

Они накинулись на Доктора, радуясь, пихаясь и восклицая, подняли его и шумно понесли по коридору к последней палате по правой стороне, мимо расступившихся и радостно встревоженных многоликих жителей этого места. Доктор умел летать, для этого нужна была женщина или алкоголь, иногда это было приятно, иногда мучительно, но всегда он летал сам, лишь царица брала его за руку и делила с ним радость полёта. Сейчас, несомый четырьмя мелкими служителями местного зла, он летел и чувствовал полёт, даже лёгкий ветер на обнажившихся при хватаниях частях кожи, но не полёт по кругу в воронке опьянения и не яростное порхание в пламени сексуальных восторгов, а стремительное движение вдоль огромной ровной поверхности сквозь слегка расступавшиеся массы смертельно твёрдых, холодных веществ.

Дорога по узкой каменной щели должна была кончиться склепом, так и было бы, к тому всё и велось, но, не замеченный никем, даже Доктором, ощущавшим лишь лёгкое трение и покалывание в трусах, золотой огонь, пылавший на его теле, ибо бумажки были хоть извращённым, но верным образом золота, жёг, трескал и плавил камень, пылеподобными искрами вонзался в глаза глядевших, светил и грел, ласкал и звал.

— Господа офицеры! — заорал Полковник, когда они подошли к столу.

Шесть стульев, ложек и тарелок ждали едоков. К двум подходили Доктор, или теперь Генерал, и Полковник, на третьем уже сидел очень молодой мужик, здоровый, крепкий, в интеллигентных очках, с безумными глазами и очень резкими чертами лица, такими резкими, что эти глубокие черты и складки, казалось, готовы были вгрызться ещё глубже и разодрать лицо на крупные кровавые куски, довершив дело, начатое заболеваниями и наркотиками. Полковник звал его Майором, такая у них была игра. Майор грозился скоро выйти и заработать много денег на фарцовках и торговле, но было не похоже на то, что выход близок. Ещё двое были тихими пожилыми мужичками, смирными и не грязными, по этим признакам Полковник произвёл их в лейтенанты и заполнил ими стулья, поскольку настоящих офицеров, готовых колобродить, орать и хвастать вместе с ним, он больше не нашёл. Эти трое встали, Майор охотно прыгнул, остальные от неизбежности, шестой уже стоял с поварёшкой у котла. Добрый Полковник звал его Старшиной, хотя какой уж там старшина, он и на солдатика рядового не тянул. Паренёк, лет тридцати, как и Боря, был худ, бледен до серости, молчалив и то ли задумчив, то ли не в себе. Ему б по слабости тела сидеть за одним столом с сопливыми и жадными, рьяными в еде и драчливо суетливыми психами, но повезло ему слегка, и генеральская протекция пристроила к хорошему месту.

Подошли, Боря сел, Полковник скомандовал, все сели тоже, и Старшина стал раскладывать что-то умеренно съедобное.

За соседним столом сидели пять унылых старичков, таких, что еле шевелятся и вот-вот перейдут в преддверие вечного покоя, в палату номер два, где на кроватях неподвижно лежат «овощи», чьи мыслительные и двигательные характеристики достаточно описаны этим словом. Они слегка клевали, не желая ничего, после их еды котёл почти не пустел, шестая тарелка стояла рядом с пустым стулом и ждала того, кто смог собрать за одним столом малоежек, кому было наплевать на их текущие слюни, мерзкие запахи, гнилые глаза и струпья на коже, кто хотел есть, кто был силён, бесстрашен и весел. Рядом с этой тарелкой Боря положил бутерброд с ветчиной и апельсин из кулёчка, с которым пришёл в столовую. Это было жестоко, глаза голодных облизывали куски еды, слюни текли, губы хрюкали, но страх держал их, они знали, даже самые безумные, точно знали, что будет, если тронешь, а Боря мрачно, издеваясь над собой, веселился, глядя на эти мучения и на подходившего к своему месту парня, который, так же весело улыбаясь, подходил к нему несколько дней назад в тот ужасный первый день.

Его донесли тогда, бросили на кровать и сразу привязали к ней за руки и за ноги длинными тряпками. Поорали, покричали, потопали и ушли, оставив Борю в большой многокроватной палате, заселённой вялыми людьми в белых одеждах, медленно ворочавшихся и переваливавшихся на койках, еле-еле сползавших с них и уготовлявшихся двигаться куда-то, возобновив движения, прерванные только что воплями надзирательных гарпий, загнавших их на кровати и заставивших лечь. Идти им было особенно некуда, из этой палаты разрешали гулять только в уборную, даже по коридору было нельзя. Боря, в общем, знал порядки, сейчас лежал в отчаянии и боли и мрачно развлекал себя догадками о собственном диагнозе и готовившемся лечении. Он знал, что такое аминазин и галоперидол, и страх начинал крутить и мучить даже сильнее, чем колюче-проволочные руки синдрома алкогольной абстиненции.

Этот парень зашёл в палату, свободно размахивая руками, хитро и незло улыбаясь, пижама сидела на нём как-то неплохо, рукава были закатаны. Боря увидел белые поперечные шрамы, но увидел и сильные объёмные мышцы. Парень курил, не скрываясь, его приход всполошил больных, и они полезли опять на кровати. Он подошёл к Боре и спросил:

— Ну ты чего?

Он сам не знал, зачем подошёл; если бы мог размышлять, решил бы, что от любопытства, в дурке вообще скучно. Тогда Боря тоже посчитал любопытство и скуку причинами, потом через несколько лет решил всё же, что парень этот, Геной его звали, как бабочка огоньком, привлёкся золотым свечением, исходившим от Доктора. Мотыльки лёгкие, и он был лёгким, сумел отдаться притяжению света, а Полковник со свирепой чернотой не понял, не почуял, не пришёл, сидел тогда, отдыхиваясь от трудов, и громко врал о том, как дрался и лягался Доктор.

— Да всё уже, нормально.

— Курить хочешь?

— Угостишь?

Гена отвязал правую руку, дальше не стал, сказал, что скоро придут ставить капельницу, надо быть привязанным. Ещё слова, ещё чего-то, золотой огонь пробивал белые ткани одежд, дрожал заманчивым невидимым цветком, но свет его едва мерцал и пропадал в вязкой тьме безумия и боли. Геннадий чуял, сел на край кровати, смотрел на Борю, улыбался, дал вторую сигарету, спрашивал о чём-то, но вот-вот ему могло надоесть, могли позвать, отвлечь, а что там в капельнице может быть, подумать страшно. Другой надежды нет, его приход не может быть случаен, Доктор сказал:

— У меня есть деньги.

— Где?

— С собой. Меня не мыли, я и проволок.

— В трусах, что ли? — очень весело, полностью и с удовольствием оценивая юмор ситуации, улыбаясь лицом и голубыми глазами, но почти не разжимая губ, спросил Гена.

— В трусах.

Доктор лежал неудобно, не мог посмотреть туда, где деньги, а Гена мог. Он смотрел и думал несколько секунд, потом спросил:

— Ну и чего?

— Выручи. Потом я тебе помогу. Я вообще при деньгах. Здесь несколько сотен всего, а дома деньги есть. Выручи. От меня тоже польза будет.

— Пойду посмотрю.

Потом была капельница, в которой не было, как Гена обещал, вернувшись, нейролептиков, только витамины и всякая безвредная чепуха, полезная для выведения токсинов. Потом он отвязал Бориса, присматривал за ним, угощал сигаретами, наконец принёс в долг целую пачку «Шипки», потому что Доктор курил очень много, всё время, ходя челноком по единственному дозволенному первой палате маршруту — койка-сортир-койка-сортир-койка…

Теперь они дожрали. Гена ел очень быстро, но даже он не смог доесть всё из котла. Посидел для страха, встал, взявши апельсин и бутерброд, потянулся, зевнул, хрюкнул, сказал Доктору:

— Ну чего, отец родной, пошли покурим?

Полковник и Майор охотно бы вскочили и пошли вместе с ними, всем лестно пообщаться с авторитетным человеком, но Гена брезговал убийствами, враньём и криками, поэтому случилось обычное в армиях, даже шуточных — Генерал ушёл по своим делам, а офицеры остались.

Они пошли по коридору, Гена захотел съесть деликатесы потом, после сигареты, пошёл в палату положить их в тумбочку, оставив Борю на минуту в коридоре.

— Гремин… Гремин… — услышал Доктор тихие задумчивые звуки, как если бы некто, любивший его, давно не видевший и очень сильно, но сдержанно и интеллигентно обрадованный встречей, получал бы скромное удовольствие от произнесения вслух звуков его имени.

Может быть, так оно и было. О чём думал толстый паренёк лет четырнадцати, по виду вроде бы еврей, сидевший на отдельном стуле у стены, не знал никто. Он сидел так всегда, уже много лет, ему было не четырнадцать, а тридцать шесть, он был старше Бори. Его кормили тут же в коридоре с ложечки, вечером уводили в палату, он как-то не ходил даже в уборную, развлекал себя ковырянием в носу, тихой мастурбацией, говорить умел только: «А когда бабушка придёт?» и больше ничего. Теперь неожиданно выучил Борину фамилию, стал узнавать его и называть при каждой встрече, удивляя неожиданным вопросом: почётно или унизительно уважение этого жирного младенца? И ещё: санитарки говорили, что больше он никого никогда не узнавал и не называл.

Гена упрятал наконец своё добро в тумбочку, они двинулись важными широкими походками в сторону уборной для удовольствия курений и бесед. В сумасшедшем доме трудно достижим покой. Им можно было подымить в конце коридора у открытой форточки с видами на одноэтажный кирпичный сарай, баки, колёса, машину без мотора. Там был воздух, было меньше сортирной вони, они были сыты, сигарет было полно, в коридоре было гораздо лучше, чище и свежее, чем в сортире, куда загоняли курить всех прочих больных. Загонял и Гена, покрикивая на бессмысленно отчаянных нарушителей, послушно пугавшихся и скрывавшихся за грязной дверью. Мимо ходили и кружились безумцы в пижамах, в белом тряпье, толкотня развлекала, Доктор курил и смотрел, а Гена для удовольствия и поддержания авторитета командовал: «отойди», «проходи», «штаны подтяни», «сопли вытри»; он говорил, а они отходили, проходили, подтягивали и вытирали, так и должно быть — у сильного власть, а у слабого покорность. Эти движения и эти возгласы можно было от скуки, от желания вообразить что-нибудь и от предвзятых мнений, происходивших из чтения книг, принять за унылую и грубую пародию на унылую и пьяную праздничную демонстрацию в какой-нибудь провинциальной дыре, или за последние шевеления длинного ритуала с многочасовыми возлияниями, когда участники, пройдя все стадии опьянения, от радостного предвкушения, первых глотков и блистательных видений до последних тяжёлых шагов к падению в мрак забытья и покоя, ещё терпят насилие командующих, зная, что вот-вот всё кончится и они найдут убежище от надоевших и болезненных воздействий тоже уставшей власти. Они уже не могут славить того бога, которому возлияли, не запевают гимны, не танцуют, даже не могут воздеть руки к небу в мольбе и покорности, могут только ступать тяжело, монотонно и бессмысленно.

Впрочем, один из роя сумасшедших был упорен. Пройдя несколько раз от палаты к уборной и обратно, он появился вновь перед глазами смотревших, остановился, прервав движение, единственный неподвижный среди многих двигавшихся, единственный спокойный среди постоянносуетливых, единственный сохранивший энергию среди истративших. Он встал и медленно начал изгибаться назад, подводя руки к животу, а голову закидывая вверх, туда, где должно было быть небо, а был потолок мужского отделения сумасшедшего дома. Тело замерло в позе покорного призыва, который разум, обычай и чувства требовали усилить жестом рук. Человек не воспротивился требованиям внешних и внутренних сил, руки неспешно заскользили по сине-бежевой полосатой поверхности пижамной куртки, они поднялись до груди, обхватывая её с двух сторон в непрекращавшемся движении и как бы вынимая из неё что-то и предлагая это тем или тому, кто наблюдал за этим человеком сверху и кому он посвящал свой медленный танец. Вот руки, постепенно расходясь в стороны, как если бы увеличивался в размерах предлагавшийся небесам дар, проплыли мимо головы, вот губы начали движение, вот сейчас жест должен был завершиться древней предписанной позой, и человек должен был запеть гимн, но то, что он нёс, верхним краем достигло потолка, ударилось об него и остановилось, спутав всё, оборвав танец и превратив красивые жесты молящего в отвратительные судороги безумца.

Он задрожал, дрожь рук и губ исторгла из внутренних частей горла хриплый тихий вой, звучавший в ушах смотревших и слушавших безнадёжным криком отчаяния и выдавивший наружу лёгкую белую пену. Руки, не успевшие распрямиться и согнутые в локтевых суставах, стали раскачиваться сильнее в угрозах или проклятиях, заменивших молитвенные жесты и аккомпанировавших скрежету звуков. Всё сбилось, и Доктор в мрачном изумлении ждал слов и действий, от кого бы они ни изошли, призванных для прекращения ненужной, бессмысленной и безумной сцены.

— За ноги хватай! — закричал Гена, бросаясь с сигаретой в зубах к готовому упасть и судорожно начать колотиться об пол несчастному парню.

Доктор выплюнул окурок чуть не прямо в руки загоготавшему от неожиданной удачи больному и кинулся на помощь. Они вдвоём легко схватили парня и по проходу, образованному внимательно-любопытными сумасшедшими, почти бегом понесли его в первую бесштанную палату — теперь ему предстояло мучиться там. Он вырывался, пытался кричать слова, из которых хотел составить просьбы, ничего не выходило. Они с ходу кинули его на пустую кровать посреди палаты, Гена бросился привязывать руки простынёй, Боря, не умея вязать, держал ноги за щиколотки, повернувшись спиной к голове больного, поскольку стоять иначе мешала металлическая спинка кровати. Не всё легко давалось и опытному Геннадию. Под хриплый вскрик, что-то вроде «пусти!», парень сумел рвануться вперёд, сесть на кровати и, ещё согнувшись, укусить Борю в непредусмотрительно подставленный зад. Вбегавший Полковник заржал от двойной радости, быстро навалился на помощь, дело было сделано легко, и скоро они выходили из палаты, пересмеиваясь и обсуждая комичный укус и глупые бормотания и дёргания привязанного.

Боря тоже посмеивался, иначе было никак, да и не нужно, но это не мешало ему думать о том, что сам он лишь по редкой и чудесной удаче избежал курса лечения нейролептиками, которые, по признаниям медицинских учебников, могли вызвать и вызвали явления паркинсонизма и эпилепсии. К нему подошла санитарка, сказала громко и визгливо:

— Гремин, пройдите в кабинет, вас просят.

Его звал Врач, один из тех, кто правил этим миром. Этот Врач был отличен внешностью от того, привезшего Доктора в клинику несколько дней назад, тот был грязной жирной свиньёй, а этот был похож на интеллигентного бородатого козлика, но повадки и желания были настолько утомительно и однообразно схожи, всё так мерзко кувыркалось в яме, заполненной низкой лживостью, трусливой жестокостью и постоянной, неиссякаемой, мягкой до гнилости жаждой денег, что проще было считать их всех одним и тем же Врачом, умеющим, как комический актёр в какой-нибудь театральной развлекухе, мгновенно менять одежды, лица и даже размеры. Доктор удивлялся странному и примитивному постоянству этого существа, но сейчас, направляясь на беседу с ним, был рад этой простоте, позволявшей заранее знать ход беседы, способы достижения наилучшего исхода и сущность этого самого исхода.

Врач звал его во второй раз. Он уже был в этом кабинете на третий день стационарного лечения, когда его неожиданно перевели из первой палаты в четвёртую, выдали пижаму по размеру, показали койку с хорошей тумбочкой рядом с Гениной кроватью. Радость была подарена ему внезапно, мало кого держали без штанов меньше пяти дней, и это была действительно радость. Поганый грязный коридор засверкал в его глазах неоновыми лампами, недоступные вчера диванчики и стульчики предлагали сесть и отдохнуть на свободное место или согнать кого-нибудь попроще, чего, впрочем, Доктор никогда не делал сам, но брезгливо пользовался, если сгоняли Полковник, Майор или Гена. Можно было гулять, ходить, общаться, да и общаться-то с ним многие хотели. Геннадий, улыбающийся, здоровый, бесшабашный и безжалостный не от злобы, а от простоты, осенял его своим авторитетом, деньги мерцали бледными переливами золота, алкоголь уходил из крови под давлением витаминных растворов, открывая глаза, звавшие подойти и поговорить с нормальным человеком.

Полковник подошёл, покряхтел как-то, стал разъяснять своё поведение в самом начале и обрадовался, когда Боря сказал, что понимает и не сердится. Они стояли тогда втроём у туалета и курили. Полковник врал про миллионы, Доктор тоже от радости свободы немного хвастался; Гена терпел болтовню, уважая Доктора, и курил, глядя в основном в пол, чтобы не поднимать лицо и не показывать силу презрения, которую даже Полковник легко прочёл бы в его чертах. Вдруг он немного дёрнулся, как кошка, когда она идёт, скажем, по городскому газону по неведомым делам, ибо, хоть кошки ходят и ходят по городу тысячами, а может быть и миллионами, год за годом и столетие за столетием, никто не знает, куда и зачем устремлено их движение, и когда она неожиданно останавливается, замерев на половине шага, немножко поднимает голову, начинает нюхать, дрожа усами, дрожь передаётся повисшей в воздухе лапке — сейчас что-то будет, то ли прыжок за пищей, то ли бегство от сильного, то ли драка с равным, то видно сквозь шерсть, кожу и кости многоветвистое кружение мыслей в её не слишком умной головушке.

Гена, поднимая голову, дёрнул хабарик, бросил его на пол, откуда он исчез сразу же — такими жирными хапцами в дурке не брезговали, и в напряжённой собранной позе стал смотреть вдоль по коридору в сторону открывшейся и закрывшейся входной двери отделения. Полковник ещё не заметил, хрипел, махал рукой, говорил о бриллиантах в ушах какой-то жившей в его больных мозгах голой женщины, Доктор не слушал, переводя луч взгляда туда, куда пристально и с уважительным удивлением смотрел Геннадий. Его взор скользнул по толпам психов, разом уставившихся туда же, на дверь, они любили смотреть на входивших и вносившихся, прошелестел по оттопыренным ушам и плоским затылкам, пересёкся с линией взгляда Геннадия, уткнулся в чёрное пятно, медленно двигавшееся в их сторону, и Доктор узнал тогдашнего сайгонского собеседника Быка.

Он был в чёрном, чёрными были джинсы, ботинки, носки, ремень вместе с пряжкой, рубаха, кожаная куртка, шарф и пластмассовые кварцевые часы. Он шёл, согнувшись, загребая длинными руками, в каждой из которых держал большую туго набитую полиэтиленовую сумку. Из одной из них торчала палка твёрдокопчёной колбасы, категорически запрещённой к вносу на отделение, из другой — два блока «Marlboro». Время было невпускное, торжественность входа подчёркивалась двумя гарпиями, стоявшими вроде как смирно у пропустившей Митрофана двери. На ходу он подрыгивал ногами, смотрел вперёд и вниз, походка была, как у многих глядевших на него больных, оттопыренные уши усиливали сходство, безумны были и глаза, но их лучи свирепо и неуклонно говорили о смерти, натянутой струной бешеного характера отделяя его от сопливых, слюнявых и слабовольных придурков.

Он медленно подошёл, сказал:

— Здорово.

Ясно было, что он обращается к Доктору и Геннадию, больше ни к кому. Ещё сказал:

— Отойдём поговорить.

Они отошли, сели на диванчик, с которого и от которого сбежали забоявшиеся психи. Митрофан продолжил:

— Тебе.

И дал пакеты Боре. Тот сказал:

— Спасибо.

Митрофан повернул голову в сторону Геннадия. Спросил:

— Смотришь?

— Я тебе сказал, запомни: обещал, значит, смотрю.

— Ты хорошо смотри. Сёстры, няньки понимают?

— Объясняю.

— Ты им, сучкам, объясни: они до конца смены сёстры. Дальше мы лечим.

— С врачом бы поговорить, такая б…дь гнилая.

— Сейчас поговорю. Ну, давайте, мужики. Геннадий, выполни, выходи, я запомнил.

Он не стал прощаться за руку, встал, оставив тяжёлые драгоценные пакеты, прогрёб через коридор, открывши дверь кабинета, и, не меняя походки, вошёл.

Боря всё понимал, но испуганному и молчаливому удивлению это не мешало. Геннадий тоже помолчал, улыбнулся весело, искренне, по-дружески, сказал:

— Ну корифаны у тебя.

— А чего?

— С такими дружками можно и в дурке поотдыхать. А ты его давно знаешь?

— Я его вообще не знаю. Он с моим товарищем как-то крутится.

— Ну чё, товарищ генерал, потащили пайку.

Они сложили всё в две тумбочки и вышли в коридор. Там в общем всё забылось, улетели гарпии, вернулись к обычным соплям, слюням, хождениям и балабольству психи, только Полковник с Майором осторожно сидели наискось от двери, боясь попасть на неприятность, но и желая видеть и потом обсуждать. Митя пробыл в кабинете минут десять, вышел, за ним шёл врач — этот самый козёл в халате. Митрофан сказал:

— Значит, я могу надеяться.

— Да, вы понимаете, меньше невозможно. Даже при таком диагнозе мы должны выдержать его хотя бы неделю.

— Сегодня четверг?

— Да.

— Значит, в следующий вторник он выходит?

— Да, мы постараемся…

— Чего стараться? Так я не понял, выходит или нет?

— Выходит, да, конечно…

— Ну что, я услышал. Смотри. Ты нормально, и мы нормально. Ну, всем счастливо оставаться.

Врач хотел ещё говорить, убеждать, оправдываться, в движениях головы, дрожаниях век и сгибаниях пальцев был страх, он даже всхлипнул от краткого удушья, но разговор закончился, Митрофан уходил, лишая труса, очень хорошо знавшего, чего бояться и что ему и за что может быть, возможности ещё поговорить, спустить через клапан слов давление страха, попытаться увидеть в глазах убийцы прощение и хоть немножко доброты. Он постоял, переминаясь, поматывая головой, потом сказал:

— Вы зайдите ко мне, пожалуйста.

Обоим пришлось отдышаться немножко. Врач хотел закурить, потом помутнел глазами, поглядел на стол, на пол, в угол, отодвинул пачку, опять посмотрел на угол стола и легонько дёрнул себя за ухо. Суета происходила от неуверенности в собственном и Борином статусе — не предложить закурить вроде бы неудобно, предложить — очень опасно: больным и помыслить нельзя было о курении в кабинете, и кто-нибудь из коллег мог бы увидеть и сделать неприятные выводы.

— Ваши друзья настаивают на скорейшей выписке. В принципе я считаю, что вам лучше было бы полечиться подольше, но могу пойти навстречу. Диагноз позволяет ограничиться неделей. Так что будем стараться.

Боря почувствовал себя очень плохо. Во рту появилась какая-то кислая жидкость, губы высохли, остальная кожа,наоборот, вспотела. Стало нехорошо дышать, череп надулся изнутри и давление застучало в висках и глазах далёкими, но тревожными ударами. Он не пил всего три дня, этого было мало, даже при всех капельницах, чтобы совсем выходиться. Но тут пришлось собраться и задать вопрос, от подготовки к которому стало совсем кисло, душно, липко и напряжённо:

— А какой вы поставили диагноз?

— Ситуационная реакция. Мы посчитали, что ваше состояние вызвано ухудшением отношений с супругой, возможным распадом семьи и другими личностными обстоятельствами.

Доктор задумался, как бы вывалившись на короткую секунду из кабинета и оказавшись в мутном клубке своих мыслей, в полном одиночестве, в собственном маленьком и замкнутом пространстве. Вначале он подумал, что хорошо, что такой диагноз. Значит, не алкоголизм. Жить уже легче. Здорово Бык постарался. Значит, через несколько дней выпустят. Куда? Опять к этим дежурствам, к мучениям и к запоям? Чего делать? Он не знал и не знал, как узнать.

— Скажите, пожалуйста, Борис Эмилиевич, какие вообще ваши намерения по поводу отношений с супругой?

Доктор остался в тревожных мыслях, но, понимая важность беседы с Врачом, высунулся из своих клубков, приготовляясь отвечать, а заодно сумел подумать, что тревога и мрак скорее всего вызваны гнилой кровью с остатками алкоголя, сивушных масел и с местными лекарствами. Он услышал неискренние дружелюбные интонации в голосе Врача, понял, чего ждут и что надо говорить.

— Я бы очень хотел восстановить семью и нормализовать отношения с супругой.

— А вот Тамара Владимировна считает, что разрыв в основном начался по вашей инициативе.

— Я не считаю себя вправе отрицать это. Думаю, что моё поведение было вызвано сильным переутомлением на работе. У меня развилась бессонница, и, поскольку я не хотел прибегать к медикаментозным методам, нарушения сна содействовали усилению переутомления и неадекватного поведения.

Врач повеселел, ему понравились слова Доктора, всё ложилось и складывалось, всё было написано на его морде козлючей — и не обидят, и спасибо скажут, и денег дадут, ах, здорово! Дальше всё пошло проще и легче.

— Какой вы видите свою жизнь после выписки? Чем в основном собираетесь заниматься?

— Работать. Я испытываю большое удовлетворение от своей профессиональной деятельности. Я очень устал за последнее время, теперь надеюсь на новый импульс и качественно иное отношение к работе. У меня почти готова кандидатская диссертация; Я запустил её, теперь в сжатые сроки надеюсь закончить. Кроме того, за последние месяцы я, не буду скрывать, несколько оторвался от коллектива, отошёл от общественной жизни. Теперь попрошу нагрузку, возможно в виде чтения лекций или на любом другом участке.

Ах, правда, как всё хорошо шло. Боря говорил, Врач записывал, история болезни росла и крепла. Поговорили ещё немного, потом вежливо встали и разошлись.

Он вышел в коридор, как на широкую свободу из тесной камеры. Напряжение исчезало, тихий шум, движение, сестра за столом, подходивший Геннадий — всё показалось светлым и весёлым. Они пошли покурить, стояли молча, Гена дымил, поплёвывал аккуратненько за батарею, улыбался, поглядывал на Борю, тот тоже курил, дым сигареты разгонял кровь, неизбежно растворившую в себе элементы безжалостной, трусливой и злобной атмосферы кабинета. Он пытался связать события, которые разваливались на куски, на осколки, вращались и разлетались. Он не ставил себя так высоко, чтобы верить в свою силу восстановить все порванные связи, но уж на то, что ему удастся осуществить это в отношении событий, относившихся к нему лично, надеялся и рассчитывал. Не зря говорят, что у психов осколочное мышление. Как кто свихнётся, так и начинается. Картины дробятся на осколки, пятнышки, точечки, стихи рвутся на отдельные строки, потом слова, потом звуки, музыка теряет строй и ладность, всё разбивается, разлетается, искусственные методы безумия синтетическими каплями наркотиков рвут мозги на половины, четверти и осьмушки, связи рвутся и лопаются, больно стегая по больным мыслям и ощущениям.

Боря понимал, что ему очень плохо сейчас, но что будет ещё хуже. Возвращалось напряжение; коридор, который развеселил его минуту назад, снова превратился в коридор сумасшедшего дома, ходили по нему алкоголики, наркоманы и натуральные, так сказать, психи; сестра кем была, тем и осталась, лучше и не думать. Геннадий тоже хорош — наркоман и бандит какой-то, а о себе Доктор ничего кроме «алкоголик» и «гнусь поганая» думать не хотел. Чтобы стало ещё хуже, он вспомнил первую ночь, собственно говоря, ночь с позавчера на вчера, то есть совсем недавнюю, но так ударившую, так впечатавшуюся в память, нервы и мысли, что её расположение во времени было совершенно неважным, он знал, что через двадцать лет она будет такой же, как сейчас.

Он курил тогда и ходил, накурился до того, что даже пить расхотелось, хотя, хоти не хоти, ничего тут и не было. Ходил и курил бы ещё, но тут стемнело, погасили свет и загнали по кроватям. Он лёг, заснул, проснулся в полной тишине и лёгкой тьме, размазанной свечением дверного проёма — в коридоре горел свет, а дверь никогда не закрывали. Он снова закрыл глаза, пытаясь не думать, задыхаясь немножко, надеясь на сон, — не тут-то было. У сумасшедших рвётся всё, сон в том числе. Он полежал, присел немного на кровати, она заскрипела, злобно напоминая о совершенной реальности происходившего, поглядел по бокам — везде кровати, укрытые белыми покрывалами, под ними больные; все спали, все налопались таблеток, всё было, как одна большая, а, может быть, бесконечная белая поверхность, смятая его больными мозгами и глазами, безбрежное белое пятно, среди которого торчал он, один единственный, белым бугорком, наполненным болезнью, кровью и страхами. Он думал встать, но побоялся, потом посидел, лёг, снова сел, решил сходить, стал спускать ноги, тут рядом пелена надулась, образуя новый бугорок, он замер, пелена прорвалась, обозначив человека, усевшегося на койке по-турецки, укутавшегося простынёй по шею, голову высунувшего, дрожавшего от холода или от ломки, смотревшего на Доктора и, наконец, сказавшего:

— Не ходите. Курить всё равно не пустят.

Это был тот, кого впоследствии безумный Полковник произвёл в Старшины. Он напугал Борю страшной худобой лица, бледными большими глазами, торчавшими остриями причёски и скрежетавшим голосом измученного болью человека, пытающегося говорить сквозь чей-то тяжёлый и угрожающий запрет. Доктор снова сел на кровати, тоже укутался простынёй, сказал:

— А чего?

— Можно только по нужде ходить. Курить нельзя. Лучше подождите, пока действительно захочется.

— А если два раза захочется?

— Сестра запишет. Напишет «беспокойный сон», потом не переведут дольше.

Они тогда сидели и смотрели друг на друга, немного говорили, Боря совсем расклеился, восклицал иногда:

— Как я здесь оказался? Что я здесь делаю? — а Дима, так на самом деле звали Старшину, просил говорить тише, успокаивал, как мог, говорил, что здесь уже четвёртый раз, что ничего, всё пройдёт, терпеть надо, хоть самого ломало так, что страшно было видеть. Он мучался и трясся, потом засунул руку под подушку, достал две большие синие таблетки, спросил у Доктора:

— Хотите?

— Нет, не буду.

— Правильно, не пейте. Дурь дурью не вышибешь.

Доктор мрачно следил за тем, как в медленном сонном блаженстве расползается белой слизью по белой мути предпоследний бугорок, как он сам остаётся одним и последним, как таращит глаза там, где смотреть не на что, дышит тем, чем дышать больше некому, мыслит последними биениями крови о том, чего нет и быть не может; как его собственная боль, ломка, абстиненция цепляют каждый нерв, каждую мышцу, каждый нейрон и рвут в разные стороны, трансформируя всё, что внутри него, в одно всеподавлявшее, всесжигавшее и всесильное желание смерти. Он сидел так, наслаждаясь мучительной радостью саморазрушения, самым низом существования, хотя была мысль, что может быть ещё хуже; сидел довольно долго, до бледно-серого света за окнами, потом упал и вырубился.

Разбудила его капельница, вместе с которой деловито и сосредоточенно явился трезвый, ясный и серьёзный Геннадий. Он внимательно посмотрел на то, как сестра воткнула иглу, открыла вентилёчек, потом сказал:

— Иди, я сам сниму, — и она послушалась и ушла.

Боря не хотел говорить, помня о тяжёлых ночных колебаниях белой пелены, молчал, глядя в потолок, но Гене не терпелось. Он достал бумажку из кармана пижамного пиджачка, протянул её Боре, сказал:

— К тебе тут друг твой приходил. На вот, бумажку от него, почитай.

— Разверни, б…дь. Дай в руку.

Что-то произошло, и Доктор, как ни мучался, понял и узнал совершенно точно, хоть опыта общения с такими людьми, как присутствовавший Геннадий и отсутствовавший друг, у него не было, но не было и никаких сомнений в том, что их троих связало что-то, что у Геннадия, помимо желаний, появились долг и обязанности, что можно не бояться, не просить, а приказывать.

Маленький кусок бумаги умостился в правой руке. Сквозь биение красных и белых искорок в глаза Боря прочёл: «Напиши, что тебе принести».

Теперь он стоял и курил рядом с Геной, вспоминал, что ничего не понял тогда, решил сдуру, что другом этим был известный любитель заботиться по имени Саша, что он решился хоть сотню из той тысячи двести истратить на больного товарища, и после капельницы немного под диктовку Гены, немного, и вправду совсем немного, соображая сам, написал на обороте бумажки список из многих названий разных продуктов, желанных для собственного употребления и для установления и дальнейшего поддержания местного авторитета и дружбы. В тот же день, через час, не больше, список превратился в огромный белый пакет, сопоставивший каждому наименованию на листочке бумаги кулёк с полезной, вкусной, сытной, дорогой, приятной вещью. Курение и стояние позволили связать кое-что, он понял, что и первая посылка была от Быка, что другом был он. Доктор мгновенно вспыхнувшим счастьем понадеялся на дальнейшую помощь дружбы, на то, что, может быть, всё будет не так уж плохо, но мгновения проходят быстро. Он затянулся сигаретой и, сам не понимая, как и откуда, понял, что будет плохо, будет ещё хуже, чем только можно вообразить, что никакого облегчения страданиям не будет и что дружба Быка, напрягши последние силы, навсегда останется здесь, за проклятым порогом сумасшедшего дома.

Время прошло, он как-то смирился со своими предвидениями; сейчас было ничего себе, даже ломать перестало, никто не обижал, еды и сигарет хватало, но знание не отпускало, не давало отдыха и забытия. Здесь всё же был покой, он приучился спать в огромной палате, есть в грязной столовой, общаться с ненормальными, но впереди ждал этот самый порог, который так или иначе следовало переступить, и к которому звал громкий и визгливый голос санитарки.

Он зашёл в кабинет во второй раз, оказавшийся как-то легче и проще первого. Связать изменение атмосферы кабинета следовало с отдалением времени купирования запоя и постепенным уменьшением остроты и силы абстинентного синдрома, он был уже достаточно здоров, чтобы это не вызывало сомнений, но всё же просыпавшееся здоровье и расчищавшаяся восприимчивость доносили ему, что в кабинете и впрямь стало полегче. Он показался просторнее и чище, как бы пустее, хотя в прошлый раз здесь был один Врач, а теперь стало двое. Тот самый козлик сидел за столом и улыбался вошедшему Доктору, на диванчике сидел другой, избравший форму немолодой тётки с нелепо и тщательно уложенными волосами и белым халатом поверх розовых складочек и оборочек какой-то глупой и парадной одежды. Они пригласили, и он сел, а, севши, понял, что его позвали, чтобы ещё раз задать все эти идиотские вопросы о семье, работе, общественной жизни, и именно поэтому собрались вдвоём, чтобы вместе слушать, записывать и потом подтверждать слова и выводы друг друга. Пока эти вопросы не вылезли наружу из их голов, у Доктора было время посидеть, подумать, поразмышлять о странной лёгкости, неожиданно прилетевшей в это тяжёлое вязкое место, и тут он понял, что легче стало не ему, а Врачу, который сидел тут же, вздыхал довольно и пялился на него двумя парами глаз, приготовляясь к разговору. Врач решил какую-то свою проблему, готовился ухватить и выкинуть какую-то неприятность, о деталях догадаться было нетрудно — проблемой и неприятностью был Доктор, с ним было решено, его предстояло в ближайшее время выкинуть, то есть выписать, дополнительным источником довольства бесспорно служило приблизившееся время получения гонорара за скорое и успешное лечение.

— Борис Эмилиевич! Мы с коллегой проконсультировались и согласились в том, что вашу выписку можно произвести завтра. Что вы на это скажете?

— Мне, как пациенту, трудно судить, но, кажется, что проведённый курс лечения позволяет мне покинуть клинику и перейти к более активной, самостоятельной жизни.

— Вы по-прежнему хотите вернуться в семью?

— Да, хочу. Моя жена — самая замечательная женщина на свете.

— Что вы скажете о вашей работе?

— Она прекрасна. Я жду не дождусь, когда смогу отдать ей все свои силы без остатка.

— В чём вы видите цель работы?

— В беззаветном служении великому советскому народу и светлому коммунистическому будущему.

— Как вы планируете строить отношения с коллективом?

— Вне коллектива нет жизни. Коллектив даёт человеку всё, доверяет ему, и я должен буду оправдать это великое доверие.

— Как вы относитесь к великим коммунистическим идеалам?

— Победа коммунизма неизбежна! Да здравствует КПСС!

Доктор отключился начисто от нудного разговора с примитивным течением и наперёд известным финалом. Правильно сказал когда-то, уже довольно давно, один его однокурсник: марксизм-ленинизм нельзя выучить, его можно только понять и им можно овладеть. За годы школы и института Боря вынужденно понял и овладел, поэтому не слушал вопросы, не осознавал собственные ответы, а нёс что-то верноподданническое на заданную тему, твёрдо зная, как в студенческие сессии, что кривая вывезет, и в зачётке будет пять. Он несли и несли эту ахинею, все были довольны, только вдруг Доктор почувствовал и понял, что это ещё не всё и что насчёт наперёд известного финала он ошибся. Чем дальше, тем яснее было, что Врач тревожится, что тревога становится всё сильнее, но что это не тревога от страха за своё добро, счастье и драгоценное пузо, а детская тревога школьного ябеды, подстроившего какую-то пакость и надувающегося от грядущей гордости и боязни, что сорвётся. Доктор понял, тоже напрягся, хоть сразу заболела голова, ждал. Наконец, беседа кончилась, всё было записано, история болезни стала похожа на журнал индивидуальных социалистических обязательств, можно было вставать. Врач шёл за Борей, говорил чего-то, пыжась от готовившегося фокуса, наконец открыл дверь, Доктор думал в последний раз попрощаться и выйти, но тут козлик взблекотнул от напора чувств и сказал:

— Заходите пожалуйста.

Из-за двери вышел Саша, они чуть не столкнулись, каждый удержал шаг и застрял на месте, глядя на переступавшего путь. Они замерли треугольником, две вершины которого были связаны встречными векторами взглядов, а третья, то есть Врач, сказала торжествующе, понимая силу и значение своих слов и надеясь на заслуженную премию:

— Ну что ж. А теперь выслушаем противоположную точку зрения.

Логично было бы сказать эти слова, глядя на Доктора, которому они, собственно говоря, и предназначались, но в дверях было тесновато, не до конца открывшее проём дверное полотно оттеснило Врача, и вышло так, что Саша и Доктор стояли, глядя друг на друга, а Врач, полувысунувшись навстречу Саше, выдал свой фокус прямо в его распахнувшиеся глаза и уши. Он отпрянул от удара, проход освободился, а фокус и вправду получился классный. Боря пришёл в такой восторг, что сделал три весёлых здоровых шага, повернулся назад, увидел обалдевшего Сашу, в глазах которого медленно растекалась муть испуга понимания грядущих неприятностей, Тамару, полуприкрытую дверным полотном и то ли не услышавшую и не понявшую, то ли слишком крепкую для пагубного воздействия таких мелочей, и сказал искренним дружелюбным тоном:

— Здравствуйте, ребята. Как я рад, что вы зашли.

Он задохнулся в конце этих слов от лёгкого спазма грудных мышц и бронхов, вызванного радостью и злостью, это слегка смазало впечатление, но, тем не менее, Врач услышал, должен был запомнить и, в случае чего, применить в нужном месте и в нужное время. Дальше он смотреть не стал, испугался сам подступившей ярости и удушья, помахал рукой, поворачиваясь к ним спиной, и быстро, склонившись к полу, устремился к уборной, что бесспорно можно было объяснить естественными и невинными причинами.

Потом он долго торчал в сортире у окошка, курил, иногда выглядывал в коридор. Пришёл Гена курить за компанию и посмеиваться, Доктор стал посылать его следить, потому что знал, что сил вынести разговоры и встречи с другом и супругой у него не найдётся. Они всё не уходили, ему надоел этот чёртов вонючий сортир, надоело курить одну сигарету за другой, а без курения он бы задохнулся, надоели лопоухие товарищи по несчастью, стоявшие на ближайшем безопасном расстоянии и ждавшие хабариков. Ему не хотелось о них заботиться, не хотелось думать о судьбе каждого окурка, кому дать, да как дать так, чтобы псих не дотронулся до его руки, а на пол бросить неудобно, ведь всё же люди. Страх встречи подступал всё сильнее к сердцу, он набухал, как злобный гнойный нарыв, Доктор чувствовал внутри вертикальный и упругий стержень этого нарыва, покалывавший предварительным приветом от приближавшейся боли горло и лёгкие, дым сигарет стал горьким и душным, он чуть не выбросил оставшиеся полпачки, чуть не стал топать ногами и орать, чуть не помчался в коридор махать руками и требовать, чтобы они ушли поскорее, с ужасом понимая, что какую бы толстую броню контроля он ни нарастил поверх мягкого зла внутри себя, всё равно под ней всегда будет жить маленький, несчастный и больной безумец, смирившийся с пожизненным заключением, но никогда не откажущийся выпрыгнуть на свободу, разорвать на куски все эти брони и нормальности и под хриплый выкрик: «за ноги хватай!» навсегда бросить остатки своего хозяина в первую палату под белую пелену в мглистой темноте.

Геннадий снова спас; подстроил он, или само так вышло, но Врача срочно позвали в палату, где задрались и забуйствовали сразу двое сумасшедших — из Гениной тумбочки выкатился апельсин, остатки крыш поехали в неведомые дали, был вой, падения, разбитые об углы кроватей лица, суровые команды безумных старших офицеров, Геннадий звал Доктора на помощь, на поле боя нужен Генерал, а эти двое, испугавшись, убежали, тем более, что Врач был вынужден отвлечься надолго.

Всё кончилось, первая палата скушала ещё двоих, процесс отвлёк Доктора от собственных огорчений, как-то подошёл ужин, после еды осталась одна лишь мелкая на первый взгляд, а взглянувши повнимательней, не такая уж мелкая проблема — как дождаться утра и выписки.

Сейчас было полвосьмого. До отбоя, то есть до половины одиннадцатого, кое-как можно было прокантоватъся, а потом? Придётся ложиться в кровать, укрываться одеялом и изображать сон — хоть обещали, всё страшно попасть в этот еженочный сестричкин донос и рисковать свободой, до которой так близко. О чём эти двое говорили с Врачом? Что обещали? Придётся спать, а заснуть не удастся, Боря был уверен в этом, его поколачивало слегка от нервных переживаний и на покой рассчитывать не приходилось.

Вначале было ничего, они сидели с Геной, обсуждали, как выйдут, кто чем займётся, как Боря поможет с работой, а Гена перестанет колоться и вообще валять дурака. Они говорили и говорили, ходили курить, Доктор уставал от своего психопатства, от усталости пугался ещё сильнее и начинал ещё больше дёргаться. Гена понимал момент и проблему, ходил, курил, жевал словесную жвачку, вздыхал и мучился за компанию, но всё же с удовольствием сбежал из тяжёлого облака страхов и мучительностей, нервно вибрировавшего вокруг Доктора, предоставив образовавшуюся полость Полковнику, которого всякими такими глупостями было не напугать — его облака были куда как плотнее, чернее и губительнее. Он, видно, наотбирал у больных и налопался каких-то таблеток, говорил быстрее и бессвязнее обыкновенного, пена, обычно слегка смачивавшая углы губ, начертила две жирные белые линии, порождавшие отрывавшиеся при горячей и несколько зловонной артикуляции маленькие беленькие пузырёчки и их крохотные конгломераты, которые Боря почти небрезгливо терпел, радуясь в это тяжёлое время любому общению. Словесный бред, как обычно, вытаскивал из гнойников в мозгу Полковника миллионы рублей, стволы, бриллианты и голых женщин, но всё же чувствовалось, что этот разговор не просто так. Он с доверительной манерностью наклонялся к Доктору, трогал его за рукав пижамы, часто требовал поддержки своим речам, говоря: «не, ну скажи», «ты чувствуешь?», «ага?!» и всякое такое. Долго ждать не пришлось. Полковник поблудил вокруг да около, хоть шутовской офицер, но всё же неудобно, потом, посулив Доктору поделиться с ним всеми сокровищами своего безумия, попросил в долг десять рублей. Боря хотел уж дать, великое ли дело чирик, но Гена как-то услышал, хоть был в другом конце коридора. Разумность, всегда готовая прыгнуть за пределы самой себе установленных рамок, объяснила бы его сверхъестественную проницательность некими надчувственными способностями, присущими безумцам, но Доктор, не любивший глупой мистики, приписал решительную осведомлённость Геннадия болтливости Полковника, наверняка уже рассказавшего многим о своём намерении не в сослагательном наклонении, а так сказать, в плюсквамперфектуме, увеличившем скромную десятку до размеров как минимум чемодана. Какими только глупостями ни забивает головы ожидание. Как бы то ни было, Геннадий, охраняя Доктора, хранил и его десятки. Полковник остался ни с чем. Впрочем, на следующий день Боря покидал отделение в носках, оставив несчастному больному хорошие тапки, три книжки из серии «Зарубежный детектив» и полкило халвы в полиэтиленовом пакете.

Потом время совсем подошло к отбою. Сестра дежурила незлая, такая молоденькая рыженькая пышечка. Ей было скучно, она не возражала, чтобы несколько избранных пациентов посидели вокруг неё немножко. Такими оказались Гена, Боря по его протекции и двое мрачных наркоманов, похожих на тех, с улицы Петра Лаврова. Доктор с ними не разговаривал, боялся попасть на ненужную неприятность, у Гены какие-то делишки с ними были; теперь все вместе сидели и решали кроссворд, в котором долго лишь одно слово было отгадано — момент отрыва космической ракеты от земли. Наркоманы и сестра придумали написать «спуск», процесс развлекал Доктора, подсказывавшего лишь по специальным просьбам Геннадия — нельзя раздражать людей превосходством, но через два часа и это кончилось. Сестра скомандовала спать.

Он лежал и мучился, ко всем делам добавилась новая неприятность — бешено захотелось бабу. Этого было не вынести, он хотел, потел, ворочался, дышал тяжело, но сделать ничего не мог — мастурбация в сумасшедшем доме превосходила его возможности ставить себя над обстоятельствами и уметь смеяться над собой. Длинный наверное бы справился.

Ему повезло. Ещё одному человеку захотелось бабу. Здоровый крепкий парень, по виду вроде деревенский, натуральный шизофреник, очень трудолюбивый, всегда готовый мыть пол, носить что-нибудь, помогать по-другому, но на глазах, болезненно, физически, то ли вопреки лечению, то ли из-за него, терявший остатки разума и способности управлять своим телом, на обратном пути от уборной схватил сестру и стал её обнимать, а, может, принял за кого-то другого. Боря вскочил, бросился на помощь, он готов был броситься куда угодно со своей кровати, потом, законно, бодрствуя, помогал делать уколы, укладывать, присматривать, истребил ещё полтора часа, был вынужден снова лечь и вдруг заснул, закончив ночь и бред своих желаний.

Эпилог второй части

Доктор выходил из сумасшедшего дома незадолго до полудня следующего дня. Он неделю не мылся, не брился, выглядел, наверное, очень плохо, хотя это его не интересовало. Помыться и побриться и сменить одежду можно дома — в конце концов, он был здоров, был на свободе, у него в кармане было пятьсот рублей — двести он оставил Гене, который скоро выходил, ещё деньги были дома, ничего ужасного не произошло. Он вышел из запоя, о дурдоме никто не узнает, с таким диагнозом, как у него, не ставят на учёт.

Его волновал, на самом деле, один вопрос: являются ли мысли, набившиеся в голову за эти дни, решениями? Проще выражаясь: действительно ли он бросит пить? Он очень хотел, но не был уверен, не знал: обо что опереться, за какую незыблемую конструкцию зацепить свои намерения? Пока что ничего не находилось, впереди ждало то самое, от чего он оказался здесь, детский налёт оптимизма уже начинал шелушиться и отваливаться под действием близившихся наружных явлений.

Наконец, он переступил порог, оказался во дворике за каменной стеной с проходной будкой — последними бастионами покидавшейся им безумной крепости. По бокам пространство было ограничено, сверху границ не было. Он почувствовал, как полузабытое им за эти краткие дни небо с размаху стукнуло по голове, но удар получился не снаружи, а как бы изнутри. Глаза от неожиданности закинулись вверх, он увидел серые, набухшие холодной водой, низкие облака, — а что ещё можно увидеть в Ленинграде осенью?

Ему не следовало поддаваться неосторожным импульсам. Голова закружилась, вместе с ней закружилось небо с облаками, оно вращалось всё быстрее и быстрее, это вращение, порождая центробежные силы, разорвало сплошной серый покров, устроив в середине круглую дыру, из которой на него глянул яркий и мутный свет, а по бокам которой слабевшим от бешености вращения зрением он увидел какие-то множественные шевелившиеся фигуры, уставившиеся на него с осторожным похотливым любопытством. Кружение наполнило голову болью, он ничего не мог поделать, не мог остановить, не мог спасти, не мог контролировать, но тело, уставшее и отвыкшее за эти дни от движения, пришло на помощь, ноги подогнулись, сделали несколько падающих шагов, и Боря плюхнулся на какую-то случайную деревянную скамейку, потеряв образы неба и сохранив головную боль и чувство тошноты.

Он серьёзно испугался этих видений. Смотреть сверху на него было совершенно некому, значит, это была галлюцинация. Хорошо, если причиной было головокружение от свободы и свежего воздуха, а если он и вправду безумен? Если он заблуждается, и сумасшедший дом отпускает его ненадолго, готовя ему постоянное место мучений и страхов? Он встал и, стараясь не шататься, боясь всем сердцем, что кто-нибудь заметит и снова запихает его в палату, вышел через проходную в узкий проезд на набережную Обводного канала между двумя ещё какими-то стенками.

Он почти не удивился, увидев здесь свою машину, свою пустую рыжую «тройку» со включённым двигателем и открытой водительской дверью, от которой медленно, спиной к нему, уходил невысокий лопоухий паренёк в кожаной куртке и джинсах.

Доктор, задыхаясь от отчаяния и бессмысленности бессильного сопротивления, сел за руль, увидел на торпеде записку со знакомым почерком Быка: «Теперь мы окончательно в расчёте», и замер, как некто, узнавший равный исход всех возможных путей.

ЧАСТЬ III. ЦЕНА УНИЧТОЖЕНИЯ

Глава 1. Ослиные радости

Двадцать девятого октября одна тысяча девятьсот девяносто седьмого года в Санкт-Петербург приехал на два дня президент очень важной европейской страны. Его поселили в гранд-отеле «Европа», с утра свозили на кладбище, кормили, водили в Русский музей, показывали Невский проспект и Гостиный двор, потом ещё раз покормили, а вечером он должен был от «Европы» поехать на Каменный остров на объект С-7 и там немного развлечься и пообщаться с разными людьми. Руководители города старались изо всех сил, им хотелось прилично выглядеть, показать Петербург в лучшем свете, понравиться высокому гостю, а потом, не наглея, но и без ненужного мандража, попросить немножко денег, контактов, льгот, чего ещё получится.

Им действительно хотелось, чтобы президенту было хорошо и спокойно. На кладбище надо было ехать по Каменноостровскому проспекту, потом по Ланскому шоссе, потом по проспекту Непокорённых. Поездка планировалась на десять утра, поэтому с восьми часов стали помаленьку закрывать движение на всём пути следования. Милиционеры, особенно работники ГАИ, получили самые строгие указания, был введён в действие план «Самум»; они понимали, что иногда приходится платить за многие дни безмятежных сборов штрафов с автомобилистов, весёлые ограбления ларёчников, разные другие приятности, поэтому к делу отнеслись серьёзно и принципиально. К восьми пятнадцати им удалось застопорить движение в значительной части города. Трамваи стояли без движения по всей длине проспектов Маркса и Энгельса, из которых первый теперь назывался Большим Сампсониевским, сбив чудесную гармонию имён. В районе пересечения Ланского шоссе и проспекта Энгельса собралась многотысячемашинная пробка, на кого-то уже наехали, кому-то дали по морде, машины отравляли воздух выхлопами, люди пытались пешком пробираться к станциям метро, гаишники с перекошенными от усердной злобы рожами крутили палками и свистели в свистки, может быть, жалели, что штрафануть некого — всё и все стояли.

На проспекте Испытателей тоже скопилась толпа машин — путь вёл на Энгельса, а там уже всё было забито. Некоторые пытались уехать, наоборот, — с Энгельса на Испытателей, к «Пионерской», а там куда-нибудь, лишь бы не стоять. Несколько гаишников на раздолбанной «шестёрке» остановились на окраине этого безнадёжного потока, вылезли со свистками и палками и стали у всех поголовно проверять документы, молодецки поддержав коллег в других стратегически важных узловых точках. Движение почти замерло, создав ещё одну пробку.

Чёрная «Audi-100» Бори Доктора притормозила у бензоколонки, увидев хвост мёртво вставшей толпы. Прямо было плохо, назад тоже некуда. Доктор не спеша заехал на тротуар и медленно двинулся вперёд, объезжая столбы, покачиваясь на глубоких ямах, брызгаясь грязными лужами. Пешеходов на этом тротуаре не было, ни он, ни ему никто не помешал, «Audi» добралась до верха пологой горушки. На Светлановской площади было совсем никуда, и машина поехала обратно по параллельной проспекту, совсем грязной и разбитой дороге. Через двести метров она повернула налево. Справа остался жёлтенький вытрезвитель. На вдавленной в землю асфальтовой площадке, покрытой разнообразной грязью с кусками металла, дерева и резины, уныло мокла под вонючим дождиком убогая милицейская машина — старый «уазик», которому полагалось собирать алкашей и которого не позвали охранять президента. С другой стороны — ничего. Капуста, как известно, растёт в дерьме, и забулдоны для рядового милиционера поприбыльней будут, чем иностранный начальник.

За площадью началась какая-то совсем сельская дорога с явными остатками булыжного мощения. Слева двигались назад деревянные сараи, огороженная столбами и проволокой стоянка мелких грузовичков с охранной будкой на манер голубятни на высоких столбах и мощным, холодно сиявшим злым светом прожектором. За ними была ещё дорожка, потом высокий новый дом по финскому или югославскому проекту, — и то и то был плюс, все знали: любой проект лучше нашенского, — а там и Энгельса, забитый, замученный, провонявший и недовольный визитом высокого гостя. Справа грунтовые перемычки уводили вниз, к огромному бывшему бомбоубежищу, а за ним была железная дорога, по которой ездили электрички, бог весть почему не мешавшие поездке президента на кладбище.

Дорога уткнулась в забор, можно было ехать налево, но там был проспект, и «Audi», изогнувшись колёсами до последней возможности, чтобы объехать всегда открытый канализационный люк, свернула вправо, потом опять влево между забором и железнодорожной насыпью, вниз по залитой водой, разодранной колёсами скользкой колее и, немножко заляпав блестящие бока, выехала на тротуар Ланского шоссе между Энгельса и мостом. Здесь машин не было, поскольку на Ланское, как на улицу следования президента и сопровождавших его лиц, никого не пускали, и, наверное, правильно делали, поскольку до предполагаемого проезда на кладбище оставалось меньше полутора часов. Недавно здесь был удобный спуск на мостовую, но при ремонте дороги его ликвидировали, и надо было ехать по тротуару налево метров пятьдесят до съезда, устроенного перед запертыми воротами того забора, мимо которого ехал Доктор.

Он поехал налево, оставляя комки и плюшки глины на сером асфальте, спустился, переваливаясь, с тротуара и поехал направо, вниз, под мост, к перекрёстку и к гаишной «шестёрке», спиной к которой, привалившись задом и обвиснув жирным пузом, стоял краснощёкий прапорщик с палкой, усами, но без свистка. Он махнул палкой, Боря остановился, не выключая двигатель, приоткрыл окно, достал из кармашка в козырьке документы и протянул гаишнику.

Диалог начался стандартными, надоевшими, но необходимыми при розыгрыше предстоявшей сценки репликами:

— Борис Эмилиевич, что же вы по тротуару ездите!

— По-другому не выехать.

— А вы откуда едете?

— От вытрезвителя. На консультацию вызывали.

— Вы врач?

— Кардиолог.

— Ну так надо было выехать на Испытателей или на Энгельса.

— Вы видите, что там делается?

— Это меня не интересует. Нарушение налицо, будем протокол составлять.

Прапорщик начинал злиться, справедливо полагая, что чувак в такой машине, в дорогой куртке, вообще крутой и хорошо прикинутый, мог бы поменьше трепаться, заплатить и ехать себе дальше, скрасив карауление никому не нужного президента хоть пустяковым, но доходом.

Доктор давно приучил себя относиться к работникам ГАИ и вообще ко всяким работникам, специально устроенным для того, чтобы по возможности мешать и портить жизнь, как к явлениям природы — к дождю, к постоянным петербургским сумеркам, грязи и холоду. Их существование было одним из условий придуманной кем-то игры, в которую Боря играл внимательно, умело, осторожно и решительно, выигрывая понемногу, но постоянно. Игра существует сама по себе и не терпит умствований. Доктору для чего-то хотелось потянуть немного разговор, он видел, конечно, что гаишник сердится, но ничем, кроме пары-другой лишних десяток, это не грозило, ребята эти продавали всё, включая эмоции, всегда и все без исключения, а в свой день рождения, когда тебе раз в жизни исполняется сорок пять лет, можно немножко и повыпендриваться.

— Странно вы подходите к вопросу. Меня вызвали ещё до работы, сейчас мне в больницу на дежурство, а вы меня ещё и штрафовать собираетесь.

— Я этого ничего не знаю. Сейчас протокол, штраф через сберкассу заплатите, — голос гаишника еле заметно дрогнул, видно, он представил себе исчезновение его кровных в бездушной дыре какого-нибудь отделения Сбербанка, — потом права получите в своём отделении ГАИ, и все дела. Вы в каком районе живёте?

— Ну, я вижу, у вас тут крепко. Так президента этого любите?

— Борис Эмилиевич… Что-то вы много разговариваете…

— Да я уже договорил. Ладно, господин генерал, неправ. Давайте полтинничком разойдёмся?

Полегчало. Прапорщик улыбнулся блудной овце, воротившейся в стадо, достал из кармана сложенную вдвое слегка потрёпанную бумажку, сказал сурово:

— Вот посмотрите, какой тут штраф за такое нарушение. Вот, видите, подчёркнуто. До ста шестидесяти восьми тысяч.

— Опечатка, наверное. Ну что, мало полтинника? Ладно, давайте семьдесят. Чего, нормально?

— Не нарушайте больше. Тут сейчас постов много. Вы как поедете?

— Прямо, а там как-нибудь.

— Прямо нельзя. Давайте налево, на Студенческую, там проскочите.

Он повернулся и поехал, смеясь по дороге над собой, над гаишником, над дурацкой встречей президента, прямо по Чуковскому: «ослы ему славу по нотам поют, козлы бородою дорожки метут», потом включил магнитофон и стал слушать Гайдна, перестав смеяться, улыбаясь всё тише и тише, из уважения к опасной силе окружающей действительности, которая не была смешной, оставляя смеху лишь эндогенную, используя вычурный термин давно забытой медицинской науки, природу.

Кортеж с президентом весь день метался по городу, пугая людей и наполняя чувствами рвения и долга десятки тысяч охранников, высоко вознесённых над толпой величием решаемой задачи. Тёмным вечером огромная машина с дипломатическим флагом стояла у главного входа в «Европу». Её компаньонами в скуке ожидания были пяток-другой шикарных чёрных лимузинов попроще. В приличном отдалении сторожили покой механической начальницы чёрные милицейские «форды», потом бело-синие «шестёрки». Ещё четыре «шестёрки» были поставлены поперёк перекрытого движения, по две с каждой стороны короткой Михайловской улицы. Милиционеры бродили вокруг них с мужественными лицами, они хотели защищать и сторожить, заряженные энергией властительных персон и аппаратов, мерцавших огоньками в ранней темноте. Но было пусто, никто не ездил по Невскому, по площади — всё перекрыли их коллеги.

Один из аванпостов тщательной системы безопасности расположился на пересечении улицы Салтыкова-Щедрина и проспекта Чернышевского. Четыре милицейских сержанта поставили машину у газона, проложенного посреди проспекта, сами вышли и стали крутить палками и свистеть в свистки. Они хотели сделать так, чтобы все, едущие по Салтыкова-Щедрина в сторону центра, должны были бы свернуть направо на Чернышевского и попали бы в огромную очередь, пытавшуюся узеньким однорядным потоком пробиться на переполненную таким обращением набережную Невы. Литейный проспект был закрыт на ремонт, боковые улицы бывшей Литейной части превратились в тупики, это много добавляло к машинной и людской давке, милиционеры не успевали крутить палками и уставали свистеть в свистки, светясь отражённым от их фирменных комбинезонов светом автомобильных фар и излучая разорванные вспышки истеричной ненависти, собиравшейся в центре огромной сумрачной толпы.

Со стороны Таврического сада к перекрёстку по трамвайным путям уверенно, но не спеша, подбирался новый, блестящий, очень чистый и хмуро отстранённый от нервов, толкотни, пихания и грязи дорогой шестисотый «мерседес». Он объезжал нахальных и пугливых, его движение не замедлялось неистребимыми ямками на соединениях стальных рельсов и текучего асфальта, он не был агрессивен, но и не соразмерял желание движения и достижения какой-то удалённой цели с суетливыми и неуклюжими обстоятельствами. «Мерс» был спокоен, но толпа становилась всё шире и неудобней для объезда, машины располагались как бы веером, высовываясь шизофренически недоумёнными стёклами к средоточию неприятностей. Они были готовы рычать, нестись, гудеть и прорываться, но утыкались в угрожающие жесты милиционеров и останавливались, побуждая нетерпеливых и решительных искать себе места в крайнем ряду, объезжать стоящих слева, тоже останавливаться и добавлять новые железные перья к унылым узорам бессмысленной злобы и ожидания.

«Мерседес» тоже поехал влево. Он не собирался останавливаться и любоваться гаишниками, он был настолько самоуверен, что даже вежливо притормозил и пропустил нескольких людей, переходивших улицу; он сиял какими-то особыми бледно-сиреневыми свирепыми фарами, и было интересно посмотреть, какой будет его встреча с четвёркой сумасшедших в форме.

Он объезжал самую левую машину. Для этого пришлось заехать за трамвайные пути; между его плотным боком и поребриком противоположного тротуара оставалось место для одного лишь встречного ряда, но никто не ехал от Литейного, там тоже всё было закрыто. Вдруг сзади кто-то хрипло взвыл вонючим воем старого движка. Помятая и грязная «восьмёрка» в пятнах грунта сумела влезть между капотом и багажником двух смирных соседок, вырвалась на встречную полосу и в идиотском самозабвении помчалась, вопя от счастья краткой свободы, но тут же попыталась замереть, ужаснувшись наглости порыва, крутанулась на месте и встала, чуть не сбив ближайшего гаишника. «Мерседес» не стал смотреть на позор и мучения несчастной, он поехал дальше. Гаишники увлеклись торжеством над «восьмёркой» и не захотели заметить тихое, мощное и неприветливое движение за мокрыми спинами.

Теперь «мерседес» был один. Дождик не мешал его спокойному движению. Машины, стоявшие у тротуара под разными углами, несчастные помятые тачки несчастных помятых водителей, забрали себе почти всё пространство дороги, и «мерсу» приходилось ехать левыми колёсами по трамвайным путям. Длинный микроавтобус был брошен вообще чуть ли не поперёк. «Мерседес» повернул колёса, замигал фонарём и стал объезжать с безразличием, странным у этого бешеного аксессуара новой русской жизни.

Мигал он не просто так, а свернул на Маяковского, потом поехал направо по Манежному и по площади мимо пушек ограды нарядного Спасо-Преображенского собора. Машине было всё равно, но люди внутри зашевелились. На переднем сиденье шофёр Женя стал держать руль левой рукой, правую освободил и перекрестился, хмуро глядя вперёд на мокрую дорогу, несколько машин с левого бока и сужавшийся проезд к чинимому Литейному. Ему было неудобно креститься, он занимал почти всё место от спинки сиденья до руля, и правой руке было тесно шевелиться. Сто тридцать килограммов медвежьих гладких, покрытых жирком мускулов, ещё увеличенных толстым свитером, толстой кожаной курткой, великоваты даже для большого мерседесовского кузова. Перекрестившись, Женя подумал, снял с большой головы коричневую вязаную шапочку и перекрестился ещё раз, пошевеливая губами и поглядывая в зеркало заднего вида.

За Женей молча и тихо, повернув лицо влево, в сторону собора, перекрестилась молодая девушка. Пока крестилась, села очень прямо, сняла одну голую ногу — собственно, не голую, а одетую в полупрозрачный узорчатый чулок или штанину колготки — с другой голой ноги и прикрыла ноги полой длинного тёмно-зелёного пальто. Она нахмурилась немного, как некто, чья вынужденная сдержанность привычно препятствует проявлению чувств при размышлениях о постоянных, нелёгких и неизбежных неприятностях. Потом она отвернулась от собора, вздохнула и снова стала сосредоточенно и недовольно смотреть на выпуклую Женину спину.

Бык перекрестился последним. Он сделал это, глядя в пол между своей левой ногой и правой ногой женщины,так, как будто ожидал увидеть там плевок. Конечно, там было чисто, всё блестело и мерцало торжествовавшей чистотой в этой машине. Чистыми были ковры на полу, ботинки Быка, его чёрный костюм, чёрное пальто и белая рубашка без галстука, застёгнутая на все пуговицы. Потом он повернул голову ещё левее, увидел на сиденье пачку сигарет и зажигалку, взял, сунул в карман пальто и снова повернулся вперёд, затихнув и покачиваясь вместе с машиной, переползавшей через продольную асфальтовую выпуклость, устроенную на Литейном для трамвайных путей.

Телефону полагается звонить, но, похоже, все были немножко и странно ненормальными в этой большой машине. Маленькая коробочка заиграла электрическую мелодию, Бык левой рукой достал её из-под полы пальто, поднял, нажал на кнопку, приложил к уху.

— Слушаю.

— Андрей Георгиевич, это Виктор!

— Чего?

— Вы извините, что я вам так поздно звоню, но весь день с вами было не связаться, Я до Игоря дозвонился, а он сказал, к вам.

— Ну так что?

— Андрей Георгиевич! Я сегодня был в территориальном управлении, мне там Нина Михайловна бумагу показала. В общем, они требуют к Новому году на благотворительность по четыреста долларов с точки. И до первого ноября. Это мне больше двадцати тысяч платить, иначе патенты не продлят. Где я столько денег возьму?

— В прошлом году как было?

— В прошлом! Я пять миллионов заплатил всего. Да и не в октябре, а в декабре. Как это — к Новому году, в октябре?

— Со всех так?

— Если бы со всех! Вон, с моей точкой рядом ювелирный магазин. Так я узнал, они всего два миллиона платят. Сравнить! У меня и у них!

— Хреново работаешь. Они знают, кому дать. Чего ты лезешь со всякой ерундой. Сами решайте.

— Дать! У них там такой еврей командует! Я так не умею…

— Ладно. Решу. Давай.

Бык отключился, посидел немного, сосредоточившись на картинке, которую придумал несколько лет назад и которая помогала избавиться от напасти. Перед закрытыми глазами оказался плоский человечек с растопыренными ручками и ножками, в которого, как в шприц, снизу вверх набралась чёрная жидкость. Человечек стал пятном, и такое же пятно привычно оказалось внутри Андрея, наполнив его яростью, желанием ломать, крушить, рвать и буйствовать. Он привык — уж, слава богу, дело шло к пятидесяти, можно было приспособиться к самому себе; стал сосредоточенно дышать и, стараясь не сбиться, выдавливать черноту сверху вниз, тоже как из шприца, при медленном болезненном уколе. Жидкость выдавилась, лечение опять помогло, он ещё посидел с закрытыми глазами, чувствуя, как утихает стук в голове, как становится легче дышать и двигаться. Ещё он подумал, что внутри-то всё пусто, чернота ушла, да ни хрена больше не осталось. Так, снаружи только чего-то: большая голова, панцирь из тяжёлых мышц, ещё кой-чего, вроде всё есть, а в серёдке — пустота, гниль и скука.

Разозлился он, конечно, не из-за желания какого-то поганого управления отобрать у одного из его торговцев двадцать тысяч долларов. Он несколько лет назад решил, что единственная задача, которую по-серьезному ставят и которую кое-как, хоть с ленью и ошибками, но старательно решают власти, — это ограбление населения самыми разными способами. Налоги, ещё налоги, косвенные налоги, принудительная благотворительность, лицензии, сертификаты, аттестаты, паспорта качества, аренды, обязательное страхование чёрт знает чего чёрт знает у каких мерзавцев. Андрей привык терпеть всю эту чуму, тем более что на каждое движение врага он умел находить контрдвижение. Двигались и били власти, уходил от ударов и иногда бил в ответ Бык, огрызались и атаковали все, кто как мог. Получалось что-то вроде тихой, не вполне осознанной, всеобщей, постоянной гражданской войны, питавшейся энергией привычной ненависти, привычной бедности и привычной лжи. Бык в этой войне побеждал на своём участке незримого фронта, всегда был готов к сокрушительному поражению, двадцать штук особыми деньгами не были, так что горевать не стоило.

Горевать не надо, но и прощать нельзя. Слишком жирно для вшивой ювелирки так хорошо жить. Игорь тоже хорош, ничего взять на себя не хочет, и Виктор, сопляк этот, антисемит хренов… Бык вздохнул, нашёл в мягких складках пальто карман, в нём сигареты и зажигалку; огонёк странно осветил внутренние формы автомобиля, Бык повёл глазами влево, следуя за отклоняющимся движением пламени в левой руке, и увидел бледно-серые глаза женщины, которая тоже повернулась к огоньку и спросила тихим и звонким голосом:

— Разозлился?

— Чего на них злиться, уродов поганых. Злиться… Никогда ненависть не прекращается ненавистью, но лишь отсутствием ненависти прекращается она.

— А?

— Ага.

Женя шевельнул спиной и тихо замер, строго обозначив тёмным контуром тела направление упёртого в дорогу взгляда. Женщина раздражённо повернулась к окну, локтем правой руки при резкой смене позы сбив на сиденье ткань пальто, прикрывавшую ноги, и дерзко подняв подбородок так, что стриженая макушка глянула прямо в лицо Быка. Голова была похожа, ноги, голос тоже иногда напоминал, на краткое мгновение он вспомнил, внутри забился этот самый, всегда живший там, а теперь полудохлый или совсем дохлый, но очень яростный и опасный. Бык сумел вдохнуть, выдохнуть, успокоить кошмарного несчастливца и успокоиться сам.

В тишине, наполненной осторожным испугом и уважением силы, он громко шевельнулся, взглянул вперёд и увидел приближавшийся перекрёсток Садовой, по которой продвигался «мерседес», и Невского, на котором стояла гаишная «шестёрка» с двумя милиционерами и синей мигалкой. Бык молчал, Женя молча ехал, забирая влево, чтобы обогнуть мешавшее препятствие; ближайший гаишник коротким полукруглым движением полосатой палки обозначил предполагаемый разворот «мерседеса» и своё отношение к наглому, но ничтожному перед величием событий этого дня автовладельцу. «Мерседес» объехал и палку, но на середине поворота важно остановился, опустив водительское стекло и разрешив беседу второго гаишника и Жени. Слова милиционера слышны были плохо, да и плевать хотел Андрей на гундение этого остолопа. Женя отвечал мягко и важно, размышляя немного перед каждой фразой:

— А я думаю, что, если мне надо проехать по Невскому, я могу проехать.

— …

— А по-моему, нет таких правил.

— …

— А по-моему, вы ошибаетесь.

— …

— А по-моему, это не имеет значения.

Он повернул голову, сколько мог, направо.

— Андрей Георгиевич! Вообще ничего человек не понимает. Может, дать ему тысяч пятьдесят?

— Дай ты ему, что хочешь. Пусть отвяжется.

Женя достал из нагрудного кармашка сложенный в четыре раза полтинник, протянул в окошко.

— Ну, я думаю, всё в порядке. Можно проехать.

Стекло поднялось, машина заурчала и зашевелилась, справа проплыл назад «Пассаж», Женя вздохнул, готовясь не спеша газануть, тут телефон снова запиликал и затренькал.

Бык мотнул головой и дёрнул носом, как его, так сказать, натуральный тёзка, отгоняя слепней. С чего взялась такая привычка, он не знал. Вроде бы сам придумал, но с виду получалось судорожное подёргивание неврастеника. Мог не дёргаться, но для этого надо было помнить и воздерживаться, а в обычной задумчивости получалось именно так. Он ещё мотнул и скривился, женщина, очевидно, заметила, хоть и не повернулась почти в его сторону, потом взял трубку:

— Да.

— Андрей, привет, Стас.

— А, Стас, здравствуй.

— Андрей, ты где сейчас?

— На Невском.

— Давай это… Слушай… Надо бы переговорить. Может, заедь на Ватрушку…

— Хм… Да?.. Ну, давай. Ты когда будешь?

— Да я здесь уже.

— Ну, давай.

Он нажал кнопку, сказал:

— Женя, заедем на площадь Искусств.

— Андрей Георгиевич, тут вон видите, что такое. — Женя мотнул головой вправо, указывая жестом на две «шестёрки» с мигалками. — Наверное, лучше проедем через двор. Там хоть дорога похуже, да спокойнее.

— Хорошо.

«Мерседес» свернул направо, заехал на тротуар, потом под арку справа от церкви, по длинному двору с газоном, пышечной, помойкой, грузовыми воротами «Европы», потом под арку, и выехал на площадь, оставив по левой стороне ярко освещённый вход в антикварный магазин, а по правой — стоянку служебных машин гостиницы. Площадь закрыли намертво со всех сторон, а про проходной двор милиционеры не выучили, или забыли, или поленились, или в инструкцию не записали. Никого не было на площади, ни единой машины, кроме европовских. Каждый автомобиль, оставленный хозяином, мог быть бомбой и при бешеном злокозненном взрыве разнести в мелкие клочки президента, не говоря о персонах менее значимых и легче заменяемых, и российско-европейские отношения. Поэтому целый день у милиционеров была работа. Они пригнали эвакуатор — жёлтый грузовик с низкой платформой и лебёдкой, грузили оставленные водителями машины, топотали вокруг весёлой толпой мужиков, озабоченных одинаковыми умыслами, вроде деловых и умелых охотников в опустевшем лесу. Поддерживая сходство, они заныривали в кабину эвакуатора, в свои служебные машины, выпивали граммулечку, и сырое питерское небо расцветало радостями и оптимизмом, тем более что возврат машин правым, виноватым, наглым и униженным хозяевам всегда был делом забавным, законным и доходным. Европовских тачек не тронули, верно, были причины, но они не светились, не двигались и не шумели. Только чёрный «мерседес», освещая асфальт фарами, замигал, показывая поворот направо — кому? — поехал по кругу, показал поворот налево, опять вроде некому, и медленно остановился за «мерседесом» попроще, чуть за осью круглого газона. Машина была тёмно-синей, Андрей знал это, но был уже седьмой час, и цвета не различались, стекаясь вместе в общей черноте, вроде болота, в котором «мерседес» был крупным и опасным обитателем и где сейчас заворочались, всплывая и отделяясь от машины, два существа поменьше. Они вышли и встали на тротуаре Ватрушки, ещё двое остались внутри.

Андрей вздохнул, ему не нравился предстоявший разговор, он мог бы и не подъезжать, и не выходить — не великая фигура Стас, но привычка, постоянная привычка сдерживать себя, причём именно себя, наружную часть, а не того, кто внутри, постоянное желание, определяемое для самого себя как необходимость, уступать, считаться с желаниями других, принимать причинами действий что-нибудь, кроме своей воли, — снова эта необходимость заставила его открыть дверь машины, выйти на мостовую, обогнуть капот, зайти на тротуар, подойти к этим двоим — Стасу и Вадику и начать здороваться. Бык был что-то такое сто восемьдесят пять, весил сто десять, здоров был ужасно, хотя серёдка и подгнила, да снаружи не видно. Стас подошёл целоваться, Быку пришлось слегка наклонить голову и уколоться щекой о щетину, которая не была знаком неухоженности, а, напротив, говорила о тщательных заботах и аккуратном бритье специальным станком, предназначенным для нанесения романтики на любую морду. Вадик был, как говорится, метр шестьдесят с кепкой, в голове стукнуло от низкого наклона, наконец все отцеловались, выпрямились и приступили к беседе.

— Слушай, Андрей, ты сейчас туда едешь?

— Да, туда.

— Ты знаешь, тебя там познакомят с этим, ну ты понимаешь…

— Затем и еду.

— Ага. Андрей, слушай, вот смотри… Ты с ним попробуй переговорить. Ты ему скажи так. Все проблемы мы берём на себя…

— Мы-то берём. Да он не отдаст.

— Ну, ты объясни. Даже если какие старые вопросы. Можно решить. До любого уровня. Понимаешь?.. Да? До конца можно решить. Пусть он, ну, встретится или хоть так решит. Там такие, блин, миллиарды крутятся. У ребят всё готово. Его слово, и всё. Всё пойдёт.

— Ну ладно, Стас. Я знаю. Понимаю, видишь, и помочь хочу, но человек сложный. Так про него говорят… Ну, в общем, я учту. Давай.

— Да, видишь, Андрюха, дело-то хорошее, — снизу вверх с сильным сельским акцентом выговорил, не сбившись, Вадик.

— Хорошее. Ну чего? Удачи.

Прощаться было легче. Обошлось без поцелуев. Андрей представил себе эту сцену: ночь, ну тёмный вечер, два «мерса», три крутых мена, площадь, деревья, прохожих нет, а были б, так обошли бы, в общем — красота. Подумал, что в принципе должно стать противно, а может быть, приятно, послушал сам себя, не уловил эмоций, только усталость и желание двигаться, менять, метаться, как мечется и двигается больной по смятой и скомканной постели, понимая, если ещё может понимать, что ни до чего не додвигаешься, только хуже сделаешь, а успокоиться никак.

— Теперь туда? — спросил Женя.

Бык кивнул, зная, что на него смотрят и видят в зеркале, и был прав, потому что машина сразу тронулась. Женщина спросила:

— А Стасик не сказал, они с Кристиной будут в «Конти»?

— Нет.

— Что ж ты не спросил?.. Может, позвонишь?..

— Танька, дай ты отдохнуть. Какое сегодня казино. Знаешь ведь, куда едем.

— Ну конечно…

Она потянула последний звук «о» в слове «конечно». Странная особенность речи деревенских девчонок прекрасно гармонировала со стриженой макушкой, всеми этими голыми ногами, узкими бёдрами, угловатыми движениями, разнообразной краской на лице, с примитивно-стервозно-сексуальным обликом и содержанием маленькой, красивой и очень дорогой женщины Быка, которую он долго искал, нашёл, купил и теперь мучился от нелюбви к самому себе и к этой бабе. Однако ничего более похожего на ту он найти не смог, и теперь приходилось терпеть. Выглядела она, конечно, роскошно, да и умствования все эти были дерьмом, — та никогда ничего не тянула, и тоже всё прекрасно гармонировало.

Они опять проскреблись через двор. На Невском машин не было, не успокоился ещё президент. Поехали направо до Малой Морской, налево через Исаакиевскую площадь и остановились у парадного входа в Мариинский дворец среди многих машин, нескольких солидных мужчин и женщин и пары тихих и вежливых в этом опасном для них месте постовых милиционеров. Здесь всё было спокойно, поэтому Женя вылез из-за руля, открыл заднюю дверь, и маленькому обществу кратковременных обитателей площади была явлена шикарная сцена — новый русский вылезает из «мерседеса» и достаёт оттуда длинноногую и намарафеченную подругу.

Глава 2. Интеллигентное общество на вернисаже

Перед входом в яркий, большой многоколонный зал с псевдопомпейскими фресками, намазанными при последней реставрации жирными, слишком хорошо видными и различимыми цветами с преобладанием кирпично-красного, на складном шалашике, безобидной фирменной штучке из толстеньких стальных трубочек и листков оргстекла, был пристроен плакат, на котором в рамке нежно-серого цвета помещалось изображение бледно-синей танцовщицы Дега. Надпись на плакате была на английском и сообщала, что аукционный дом «Стивен» проводит 24 февраля 1998 года торги в Нью-Йорке, что двенадцать картин представлены на предлагающейся вниманию выставке, которая проходит в Помпейском зале Мариинского дворца в Санкт-Петербурге с 29 октября по 5 ноября 1997 года. Слова про Санкт-Петербург были написаны от руки на специальном месте плаката. На другом месте на отдельной бумажке был прилеплен русский перевод этих слов.

Всё было правильно. Такая же балерина была на пригласительном билете на два лица, который Андрей показал милиционеру при входе, именно на эту выставку он и пришёл с уже скучающей Танькой, именно здесь он должен был встретиться с человеком, вокруг которого крутились те самые «такие миллиарды», разволновавшие Стаса и Вадика, наславшие осторожную оторопь в салон автомобиля и заставившие слегка задёргаться даже Быка.

Милиционер посмотрел на билет, кивнул коротким косым движением маленькой головы, как будто принял сигнал, посланный Быком, понятный только им двоим, сблизивший их и установивший между ними какую-то тайную интимную связь, нашедшую осторожное выражение в этом утвердительном ответе на неизвестный вопрос. Бык терпеть не мог реверансы постсоветской обслуги, заметил, что тоже слегка согнулся и ссутулился, как бы отвечая на милицейский жест, тут же выпрямился, взглянул в открытую дверь, за которой были картины и люди, и увидел приближавшуюся статную даму в длинном платье, улыбавшуюся с видом интеллигентного достоинства и сдержанного торжественного приглашения. Бык чуть не зажмурился от неудовольствия, захотел засопеть, сообразил, что нельзя, покраснел от усилий и мотнул немножко головой, отгоняя колючие беленькие искорки, заплясавшие перед глазами. Дама увидела краску на лице, улыбнулась ещё приятнее и произнесла, протягивая звучания гласных:

— Андрей Георгиевич?

На ней было длинное, до верхнего обреза чёрных лодочек, тёмно-сиреневое платье. Браслеты, кольца, серьги, цепочки и странный поверх одежд нательный православный крест выглядели блестящей химической бижутерией, хотя, наверное, были золотыми. Лицо дамы было обрамлено жёсткими волнами мёртвых под толстым слоем лака волос — обычной причёской элегантных советских дам. Кто делает такие причёски? Где эти парикмахерские с пеленами душных парфюмерных газов и вяло движущимися мумиями старинных мастеров? Бык не знал и удивлялся редкому, но каждый раз угрожающе нелепому виду этих женщин. Он взглянул в её сиявшие холодными лучами безразличного высокомерия глаза, поклонился слегка, смеха ради солидно шаркнул ножкой, вежливо ответил:

— Совершенно верно. Благодарю за приглашение и предоставленную возможность полюбоваться прекрасными картинами и провести вечер в обществе приятных интеллигентных людей.

— Ах, наш маленький клуб для того и создан. Конечно, здесь все свои, так уютно, надеемся, будет уютно вам и вашей очаровательной супруге.

Она повернула голову направо и взглянула на Таньку, когда заканчивала фразу. Взгляд зафиксировался на лишнее мгновение, и, гармонично соответствуя зрению, последний звук последнего слова тоже потянулся на лишние полсекунды, обозначив желание выразить вежливое пренебрежение и неудовольствие. Конечно, она заметила Таньку много раньше начала церемонии встречи, но указать на своё отношение к вульгарной девке нового русского смогла только сейчас.

Бык тихонько вздохнул. Плевать он хотел на эту неизвестную ему тётку — не она пригласила, не она тут главная, а всё же легче стало, как убрала свои злобные глазищи. Он тоже посмотрел на Таню. Да, распорядительнице очаровательного клуба было от чего злиться и вертеть головой. Танька была лет на двадцать, а то и на двадцать пять моложе, причёски не было, а вместо неё была очень короткая мальчишеская стрижка. Не было золота, только бриллианты в ушах держались на тоненьких золотых ниточках. Не было почти что и платья. Там, где розово-фиолетовые узорные колготки, начинавшие раздельное движение вверх от чёрных туфель на очень высоких каблуках, готовились, презрев приличия, сомкнуться на радость увидевшим всё из всех, даже самых дальних углов огромного зала, мужчинам, их стройные линии пересекались чёрной полоской мини-платья. Потом, при дальнейшем движении глаз снизу вверх, ткань платья пропадала под пушистыми изгибами тёмно-фиолетового боа, обвивавшего обнажённые плечи, симметричными закруглениями прикрывавшего грудь и смыкавшегося под левой рукой хозяйки, которой она нежно обнимала себя за талию. Верх платья, глядевший между хвостами боа, был из прозрачных фиолетовых кружев, отсутствие лифчика было очевидно, оставалось гадать, что там, на укрытой мехом груди, — чёрная плотная ткань нижней части платья или редкая фигурная сеточка, так сказать, лифа?

Правую руку Таня согнула в локте, уперев его в кисть горизонтально расположенной левой руки, она возвышалась вертикальной белой каплевидной формой до изогнутой кисти, изогнутых вниз пальцев и указательного пальца, оторванного от остальных и прислонённого к уголку ярко-красных губ. Она взглянула на даму из глубины профессионального макияжа, моргнула произведением визажистского искусства, в просторечии иногда называемым ресницами, и тихо и звонко сказала:

— Спасибо. Мы очень рады.

— Проходите, пожалуйста, и — любуйтесь.

Дама сдержанно повела рукой в глубь зала, отступила от двери. Андрей сделал шаг вперёд, почувствовав слева союзное движение Таньки, и тут понял, что прямо пройти не удастся. Перед ним неподвижно стояла полная молодая женщина в белом длинном платье с белыми, распущенными по толстой белой шее волосами и белыми длинными и широкими зубами, вылезшими из полости внимательно полуоткрытого рта. Она стояла в самозабвении любопытства, слегка расставив ноги и разведя руки, её бледно-белое платье было опоясано широким красным шарфом, свисавшим вниз от узла длинными концами. Это придавало женщине вид распорядительницы, затейницы, старшей официантки, наконец. Андрей замер на мгновение, ожидая распоряжений, каких-нибудь тяжеловесных затей или предложения выпить рюмку, но тут увидел на платье странного существа такой же значок, как на встретившей их даме, понял, что это — знак членства в маленьком клубе, и что тётка эта — одна из тех интеллигентных людей, в компании которых ему предстояло провести вечер.

Справа, оттуда, где не было ни одной дамы, подошли двое немолодых, невысоких, тихо беседовавших мужчин. Один был так себе — никто и ничего, пузатенький, лысоватый, в тёмном костюме со значком, белой рубашке и дешёвом синтетическом бордовом галстуке в жёлтый горошек. Он скучал, сутулость согнула его вперёд, склонив голову, опустив плечи и создав выгодный фон для его гордого и подтянутого спутника. Тот шёл, ясно глядя вперёд блестящими глазами. Замшевый пиджак прекрасно гармонировал с пышным галстуком, устроенным из широкого шёлкового шарфа с многоцветным восточным орнаментом, завязанного свободным складчатым узлом. Взгляд, поза, одежда и парикмахерская барашковая укладка волос вызывали неопределённые ассоциации с фильмами в стиле ретро, он был так ярок, чист, горд, что Андрей не обиделся долгой, в несколько секунд, паузе, во время которой маленькое общество из шести человек замерло, предоставив возможность пожилому красавцу не спеша, внимательно и хмуро рассмотреть Быка, а потом, повеселев, улыбаясь, и ещё внимательнее облизать глазами Таньку. Он закончил, перевёл глаза вправо, на белую тумбочку с красным кушаком и медленно проговорил, глядя прямо в её круглое, медленно красневшее лицо:

— Как приятно гулять вот так и любоваться красивыми, хорошо одетыми женщинами.

Слова раскололи круг стоявших, все разошлись куда-то, Андрей и Таня двинулись вперёд. Справа был фуршетный стол с «советским» шампанским, «посольской» водкой, молдавскими винами и бутербродами с копчёной колбасой. Бык ничего этого не пил и не ел, прошёл мимо. Таньке деваться было некуда, плелась сбоку, перебирая длинными голыми ногами мраморные плитки затоптанного пола и начиная потихоньку шипеть что-то вроде: «Чего мы тут будем делать? Зачем ты меня сюда притащил?» Бессмысленные вопросы слабонервной дуры. Та, на которую она должна была быть похожа, сказала бы просто: «Уйдём отсюда», и он бы ушёл.

Теперь уходить было нельзя, да и незачем. Они прошли мимо стола, впереди были два стенда на ножках, освещённых мягким светом галогеновых ламп. На каждом стенде висела картина. На левом — «Портрет неизвестной» работы Ренуара, оцененный устроителями аукциона в 5 — 7 миллионов долларов, на правом — пейзаж Писсарро ценой в несколько раз меньше.

Они остановились, Бык не знал, чем, собственно говоря, следует теперь заняться, стал смотреть на картины, излучавшие яркие потоки света, перемещавшегося от плоскостей холстов до глаз наблюдателей не острыми стремительными лучами, а плавными дружелюбными колыханиями мягких волн тёплой энергии. Он чувствовал, как слева на длинных острых каблуках и длинных стройных ногах начинает волноваться в такт не ощущаемым ею волнам его скучающая подруга, он видел кольцо пустого пола вокруг себя и своей спутницы, никто не хотел подойти и заговорить с ним, он понимал свою неуместность в этом собрании пусть дурацких и странных, но естественных здесь персонажей и раздражался при воспоминании о тех двух тысячах долларов, которые перевёл в какой-то благотворительный фонд по спасению чёрт знает чего от чёрт знает кого.

Сзади послышались шаги, звуки дыхания, кто-то сопел и пыхтел, приближаясь. Бык обернулся, увидел толстого пожилого человека в замызганном костюме, грязно-белой рубахе и тряпкоподобном галстуке, завязанном на манер пионерского.

— Господин Тархов?

— Да.

— Князь Голицын, — он протянул мягкую ладошку.

Бык, облегчённо встретив хоть какое, да развлечение, пожал руку, увидел краем правого глаза встревоженно придвинувшуюся Таньку — баб хлебом не корми, дай князя, хоть и такого завалящего, — ответил:

— Чему обязан честью познакомиться с вами? — хотел сначала добавить: «ваше сиятельство», потом решил погодить валять дурака — мало ли чего…

— Я очень рад встретить вас тут, господин Тархов, — продолжил Голицын, — потому что мне необходима ваша поддержка.

Он разжал кулачок левой руки, которую достал из-за спины, куда она была всё время засунута, как у танцора или официанта. Там была визитная карточка. Бык прочёл: князь Никита Фёдорович Донской-Ростовский, Окунев-Голицын, барон фон Грот, от великого князя Мстислава Смоленского-Рюрикович, действительный член Русского геральдического общества, Президент историко-родословного объединения «Собор потомков великого князя Рюрика», член…, действительный член…, почётный член…, член-корреспондент…, генеральный представитель Собрания служилых дворян при Администрации Санкт-Петербурга. Таня увидела, что он дочитал, забрала визитку себе и тоже стала читать, держа бумажку левой рукой, а правую от медленно подступавшего изумления поднимая вверх, чтобы провести ладонью по коротко стриженному затылку, отчего боа разъехалось в разные стороны и стало видно, что грудь всё-таки прикрыта чёрной тканью платья, не вся, конечно, а так, чтоб интересней было. Она сделала два крошечных, еле заметных шага вперёд, к владельцу удивительной бумажки, тонкое, нервное, почти голое, а где не голое, там туго обтянутое тонкой тканью тело изогнулось дважды — немногое умела делать Танька, но что умела, то делала хорошо. Андрей почувствовал, как потяжелело сердце, как кровь рванулась искать выход увеличившемуся давлению, вдохнул глубоко и коротко и отвёл глаза от аккуратных полукружий тяжеловатой для тонкой мальчишеской фигуры груди, напрягшихся от волнения и выглядывавших из-за верхнего края платья, как осторожные злые зверьки, упрятавшие розовые мордочки в чёрные листья, чтобы не спугнуть близкую добычу. Он взглянул на Голицына и удивился тому, что толстяк, пыхтя от волнения, смотрел на него, а не на Таньку.

— Чем могу быть полезен?

— Речь идёт о бесценных сокровищах, о гигантских залежах, которые необходимо вернуть в Россию. Я вам предлагаю первому. Вы должны это дело не пропустить. Тут огромные деньги. Мы с вами сделаем.

Вокруг что-то шуршало и потрескивало. Андрей краем сознания понимал, что это взгляды, движения и звуки мужчин, вынужденных кружиться вокруг Таньки, ему было всё равно, он думал, как бы повежливей отвязаться от интеллигентного сумасшедшего.

— Видите ли, боюсь, что поиски сокровищ не вполне по моей части. Есть гораздо более достойные кандидатуры. Может быть…

— Нет, нет, нет! Тут нужен именно культурный человек! Вы видите, я через дворянское собрание знаю, что за границей находятся массы произведений искусства о дворянстве, о царствующем доме… Залежи. Их надо вернуть в Россию!

— Но…

— Нет, вы послушайте. Здесь вы покупаете дёшево картины европейских художников, которые здесь никому не нужны. Я знаю семьи, где они есть, их продадут, они нуждаются и продадут. Вы их покупаете, потом мы везём их туда. Меняем на наше, родное, вы понимаете?! И везём сюда. Здесь это стоит в десять раз дороже, чем там. Вот таким образом мы и будем действовать.

— Вы не боитесь сложностей на границе?

— Что вы! Все должны будут пойти навстречу. Надо будет, выйдем на самый высокий уровень. Пойдём напрямую к премьер-министру, он ведь тоже из дворян. Мы на него так и выйдем.

Андрей замялся, не зная, что делать дальше. Голицын подошёл совсем близко, взял за рукав, дышал несвежим жаром глупых мыслей, заставляя его медленно отодвигаться от преследовавшего безумца, так что они сместились от Ренуара к Писсарро. Он уже совсем собрался прервать беседу решительно, пусть даже не очень вежливо, тут услышал со стороны входной двери звуки ещё одного дыхания, шуршания шерстяного шарфа о кофту, скрип кожаных ремней, обернулся, увидел с облегчением мутной тяжести плотную даму среднего роста, наклонившуюся вперёд как бы от потока встречного воздуха, который она разрезала стремительным движением, который вытянул назад этот самый шарф, открытую сумку на коричневом кожаном ремне и закрытую на чёрном из искусственной кожи, подол длинного серого платья, короткие кудрявые волосы, и который она преодолевала в самозабвении упорного достижения цели. Она запыхалась, поэтому возглас вышел немного хриплым:

— Андрюха?!

— Галина Михайловна! Здравствуй, ну знаешь…

— Ты тут?!

— Нет.

— Ладно, кончай стебаться. Ну, хорошо. Ты стой давай. Танька, здорово! Всё хорошеешь. Сейчас, извините.

Последнее относилось к Голицыну, между которым и Быком она решительно и плотно влезла, оттеснив князя и глядя в лицо Быка глазами, привыкшими видеть подчинение и уступчивость собеседников.

— Да я и так стою, — ответил он, с удовольствием улыбаясь в спину оттеснённого, обидевшегося и удалявшегося от нахальной журналистки дворянина.

— Вот сука неприятная, — громко сказала она, присоединившись к нему на мгновение в разглядывании этой унылой и побеждённой спины. — А чего стоять? Пошли, выпьем, пока время есть.

— Чего выпьем? Гадость эту, что ли? Я такое не пью.

— Да ладно тебе выё…ваться. Все крутые… Пошли, пошли, сейчас уже Узденников придёт.

Она схватила Андрея за руку, единым махом дотащила до стола; секунда-другая — и он стоял с большой рюмкой водки в руке, Танька была согласна пить «советское» шампанское, его знакомили с какими-то прилизанными начальниками управлений каких-то банков, с бородатым депутатом в рыжем свитере, со скульптором Брюхиным, чёрт знает с кем ещё. Он выпил рюмку, другую, в голове посвежело, Танька стала улыбаться, стала складываться пусть дерьмовая, но компания; тут в дверях возникли два могучих, хорошо умытых и причёсанных охранника в дорогих чёрных костюмах.

Галина согнулась, снова увидев цель; она растеряла из поля зрения всех этих начальников, депутатов и творческих работников; она стояла так, что перед её глазами был немного, совсем немного — выпуклый живот Андрея под слоями чёрных и белых тканей. Она недовольно стукнула по нему кулаком, поморщилась и прошипела, как серый гусь, отвлечённый бессмысленно-глупым агрессором от забот о гусынях и гусятах:

— Давай, вот он. Иди обратно.

— Куда?

— Ты чего? Иди к картине.

— И что?

— Ничего. Стой, щёки надувай. Ну, Андрюха, с тобой не соскучишься. Иди. Стой.

Он плюнул бы, если бы смог, так не нравились ему все эти приготовления к знакомству, как случка карликовых пинчеров, организуемая злобными старухами из собачьего клуба; так не нравился себе он сам — сначала хотел, а теперь, когда поставил всех на уши, когда всё с такими трудами и тратами вроде бы срослось, вместо того, чтобы веселиться и надувать щёки от счастья, захотел капризничать и сердиться, да ещё рисковал обидеть единственного своего друга во всём этом гадюшнике — Галину Михайловну знаменитую, пресс-секретаря, пресс-агента и пресс-представителя нескольких весьма и весьма влиятельных и опасных людей.

Не смог плюнуть, подумал, не стал допивать стоявшую на столе рюмку, решил подчиниться и двинулся назад к Писсарро. Компания, лишённая сгустка энергии, структурировавшего толпу и собравшего хаотичные направления вялых движений в единый рыхлый, но пригодный к уплотнению и достижению некоей цели жгут, немедленно подчинилась физическим законам психики и выстроилась каплеподобным пятнышком вдоль предполагаемой траектории движения невидного, но известного всем пришельца. Он должен был появиться в дверях, и Галина летела туда впереди сумок, ремней, шарфа, висюлек, тряпочек и пуговок. Танька, увлечённая завернувшейся интригой, пошла за Быком, взяв к месту рассматривания картин прозрачный бокал с пузырившимся напитком.

Андрей слышал нервный шум за спиной, но, не желая раньше времени смотреть на Узденникова, а тем более рисковать встретиться с ним глазами, не поворачивался и послушно рассматривал холст.

Зелёные косогоры, белые домики, синий человечек, серые облака, — вот всё уже и рассмотрел. Танька шикарно крутила бокал и тоже пыталась любоваться изображением. Да кто же придумал всю эту чепуху?! Почему надо стоять, изображать идиота, не оборачиваться и только со спины слышать звуки приближавшегося движения и короткие всплески быстро затихавших разговоров? Он хотел порвать, поломать, освободиться от невидимых пут дурацких правил, дёрнулся вправо, влево, но нет, не вышло, тот был очень силён и не пустил. Бык вспотел немного от злости, заметил, что сцепил руки за спиной, идиотский жест, опустил по швам — ещё хуже, сложить на груди, что ли?

— Вот нет, на вопросы мы сейчас отвечать не будем. Слушай, Петя, ты чего? Вообще, что ли, хочешь поссориться? — услышал он шипевший, как клапан в скороварке, громкий шёпот Галины.

Она подошла совсем близко, он понял, что пора поворачиваться, начал движение под продолжение указующих речей.

— Вот, Сергей Евгеньевич, вот знакомься. Тархов Андрей Георгиевич. Который всегда всем недоволен, вот стоит, руками крутит. А эта красавица — его жена Татьяна… Тань, как твоё отчество?

— Константиновна… — прошептала в ответ Танька, растеряв обычные ужимки и гримасы и оставшись без их многоцветного и сложносоставного покрова деревенской девочкой, слегка оробевшей от встречи со страшным и взрослым дядей, которого она видела и к которому поворачивался, заканчивая движение и поднимая глаза, Бык.

— Чего-чего, чем ты опять недоволен? — не снижая напора и темпа, продолжила Галина.

— Что вы, Галина Михайловна! Я именно всем доволен и очень рад возможности знакомства.

— Очень приятно, — сказал Узденников.

Андрей поднял голову, вежливо, то есть чуть поклонившись, пожал протянутую руку, посмотрел в лицо компаньона по начинавшейся беседе и испытал краткий и странный в этой тревожной обстановке тёплый всплеск покоя и удовольствия в скованной опасениями груди. Чувство было, как в детстве, когда играешь в лото, перебираешь деревянные пузатые бочоночки с красно-бурыми ободочками и цифирками, смотришь на белые карточки в чёрную клетку с номерами, ждёшь голоса мамы, няни или чужой тёти, и вдруг — о счастье — сошлось, совпало, закрыл, победил, закончил! Улыбки, вскрики, похвалы, покрасневшие щёки, сопливое шмыгание и влажные глаза соседской девочки, а к чему всё это, чему радуешься и почему радость эта так быстро проходит — непонятно. Наверное, источник удовольствия изливается тонкой, прозрачной и часто никому не нужной струйкой из тихо замкнувшейся гармонии крошечного кусочка окружающей действительности.

Шпионы, судя по фильмам, тоже радуются, когда сходятся половинки разрезанной зигзагом фотографии. Из двух лоскутьев, таскаемых в карманах двумя негодяями, складывается прямоугольник, и на нём чьё-то лицо. Чьё, они могут и не знать, но тоже вряд ли особо светлой личности.

Половинки сошлись, Андрей обрадовался чему-то, но не узнал этого человека, которого видел пятнадцать лет и почти два месяца назад в «Сайгоне». Он увидел бледное лицо под седыми, тщательно уложенными волосами и над очень чистой белой рубашкой и мягким чёрным костюмом. Узденников посмотрел на Андрея серыми, близко поставленными по бокам интеллигентного горбатого носа глазами, улыбнулся, сунул левую руку в карман и спросил:

— Вам так-таки всё не нравится?

— Нет, что вы. Это было бы неправильно… в таком обществе… Картины, роскошь… — Бык улыбнулся, хотел увидеть на лице Сергея Евгеньевича ответное движение, которое позволило бы измерить его наивность, ничего не вышло, он услышал ещё один вопрос:

— Так, значит, картины вам нравятся?

Он вздохнул, понял, что наивности тут нет, что его обычная снисходительность и вялая самооборона неуместны, что он ставит себя в неловкое и опасное положение, что пора включать полную мощность, и ответил громко, ясно и раздельно, глядя прямо в лоб Сергея Евгеньевича, поскольку в глаза смотреть не получилось, — тот опустил голову, достал платок и протирал очки, пославши взор сквозь пол в неведомые дали:

— Нравится — сложное слово. Но если предположить, что мы понимаем его одинаково, то — нет, картины мне не нравятся.

— Почему? Импрессионизм… — он ещё раз улыбнулся, заметно повеселев и взбодрившись. — Вроде бы им надо восхищаться.

— Вы не слышите в слове «импрессионизм» слово «пресс»?

— Вы имеете в виду, что эти картины нравятся насильно? Странно… Они кажутся такими искренними… Столько света… Вы не преувеличиваете?

— В хорошей компании можно слегка и преувеличить. Мы же не о делах разговариваем. Вы совершенно правы — света и искренности, даже откровенности, хоть отбавляй. Но…

Андрей захотел сделать паузу, пустил внешние образы в сосредоточенные и отвлечённые от окружения глаза, заметил, что в зале ярко горит свет, что они с Узденниковым заняли места в фокусах плотного кругоподобного эллипса, ограниченного слушавшими людьми и рассечённого слева линией стенда с картинами; что Танька встала совсем рядом с его правой рукой, ловила счастье внимания и демонстрировала, как могла, свои прелести; что чёрное пятно, которое шевелилось рядом и, наверное, и позвало его отвлечься, было официантом с подносиком. Андрей взял рюмку с чем-то, выпил, поставил и продолжил, заметив, как усмехнулся его алкогольной промашке Узденников, и как за его спиной обозначилось ещё одно чёрное пятно, явно бывшее человеком, которого бессознательная вспышка осторожности стёрла с панорамы обзора Быка, вернув его обратно в узкий коридор учёных рассуждений.

— Я привык опасаться слишком откровенных и искренних изъявлений чувств. Мне не нравятся дружеские светлые улыбки и благостные просветлённые взгляды. В молчании добро должно твориться.

— Вы действительно так думаете? Но если картины нравятся многим, то разве этого недостаточно?

— Многим нравится многое. Мне не нравятся люди, которые пытаются произвести на меня впечатление, я не верю слишком впечатляющим рассказам и позволяю себе не считать шедеврами картины, чьи авторы считают впечатление основой живописи.

— Вы интересно смотрите на жизнь. Если у вас такие же взгляды на бизнес…

— Я не люблю впечатляющих проектов.

Он почувствовал сладкий вкус во рту. Так мозг наградил речевой аппарат за очевидную победу в этом диалоге, за то, что сам он как раз сумел произвести впечатление на этого окаянного Узденникова и заставить его дважды выслушать свои взгляды на бизнес. Он хотел улыбнуться, расслабиться, отдать инициативу и воспользоваться плодами, но тут услышал тихий и звонкий голос:

— Напрасно! Без них скучно.

Она вышла из-за Сергея Евгеньевича, который не был высоким и толстым, но был достаточно велик, чтобы скрывать маленькое материальное тело этой женщины, по какой-то причине пожелавшей укрыться от взоров Быка во время предшествовавшего её появлению разговора. Он вдохнул глубоко, сильным потоком, чуть не застрявшим в горле, как застревает иногда слишком большой кусок проглатываемой пищи, как может застрять и надавить изнутри на горло жадный глоток воды, как, оказывается, может влиять и лёгкий невесомый воздух, если его вбивает в лёгкие сила вдруг выросшего наружного давления. Он больно вдохнул, надулся, взглянул на неё, уже видя, осознавая и воспринимая, и разом понял всё. Он понял, кто организовал эту встречу, кто заставил абсолютно всегда и для всех недоступного Узденникова приехать, стоять и слушать его идиотские разглагольствования, он понял, что вернулись все эти пятнадцатилетние события, и что он, хотя ему уже сорок пять, а ей тридцать восемь, хотя он женат, а она, похоже, замужем за этим своим крутым, хотя прошло столько лет, хочет её так, что еле сохраняет вежливую неподвижность, и хотел её, именно её, и нигде и никогда и никого больше все эти пятнадцать лет, заполненных многим, но не тем, что истинно ценно.

Она придумала одеться в стиле итальянского мафиозо двадцатых годов. Длинные коричневые брюки, чёрный пиджак, коричневый жилет поверх белой рубахи и красно-белого узорного галстука, на голове была мужская шляпа, на ногах мужские полуботинки, руки засунула в карманы, вид был молодецкий, ещё бы усы приклеила. Она широко и угловато шагнула, немножко играя роль лихого хулиганистого мальчика, ей это удалось, как всегда удавалось всё. Бык подумал, нет ли тут лёгкого пародирования его нынешнего бизнесменско-бандитского состояния, не намекает ли она на возможность установления неких новых отношений: Бык как главарь банды, и она как более или менее рядовой боец, обладающий, помимо заурядных умений рэкетира, киллера или чего-то вроде этого, ещё и другими возбудительными достоинствами и возможностями, скрытыми под дорогой, элегантной и очень модной — он был уверен, что, если поискать, картинка с таким нарядом найдётся в одном из последних шикарных журналов — одеждой.

«Она совсем не изменилась», — подумал Бык и, в общем, был прав. Дальше думать было неудобно, его внутренние проблемы обосновали бы и часовое остолбенение, но снаружи был странен его долгий, на несколько секунд, тяжёлый и нервный взгляд. Он напрягся, чтобы ответить, тут мелькнула смешная мысль о том, что был бы цирк, если бы он всё-таки врезал тогда этому пижону. Наверное, имел бы срок, ребята бы крепче уважали. Вот ерунда…

— Впечатление способно развеять скуку, вы совершенно правы, но живопись — не стимулятор веселья. Скука и даже занудство — нормальные спутники настоящих произведений искусства. Веселиться лучше в специально устроенных местах — на качелях, в мюзик-холле, за стаканом вина.

Шевеление прошуршало по стоявшим. Танька шагнула вперёд, изумлённо слушая небывалые речи мужа, он при ней никогда так не говорил — не с кем было. Ещё она удивлялась и негодовала на своё очевидное сходство с женой Узденникова — рост, причёска, фигура, всё было похоже, она не понимала и винила злой случай, действительно злой, поскольку будто мало было обидного сходства, так ещё эта противная тётка была явно ухоженнее, привычнее ко всяким там князьям, дворцам иклубам, богаче и вообще круче.

Та, напротив, всё сразу поняла, улыбнулась и сказала:

— Уж что касается занудства, тут ты мастер. Как эта книжка называлась? Снорри Стурулсон?

— Был такой автор.

— Вот видишь, я правильно помню. Ну что, поговорим? Серёжа, займи, пожалуйста, супругу Андрея Георгиевича. Ну, ты что? Стоишь рядом с такой девушкой! Что тебя, насильно толкать?

Это всё не просто так. Что-то важное должно произойти, вмешалась какая-то сила, превыше воли и желаний участников встречи. Чего-то хочет она, или же кто-то реализует свои желания через неё, а может быть, ему стало смешно, он даже улыбнулся, она просто хочет трахнуться, сейчас уведёт его куда-нибудь или просто в машину…

Кто бы чего бы ни хотел, все в зале подчинялись этим желаниям. Группа из двух мужчин и двух женщин была центром пересечения взглядов, интересов и дыханий, люди стояли, перемещались, создавая подвижный узор траекторий и пятен, ясными знаками описывавший важность события. Только Галина была или старалась быть выше капризов и гонора нелюбимой ею особы. Она стояла у стола со стаканом в руках и с двумя журналистами в качестве слушателей. Те покачивались и подрагивали, желая сбежать и присоединиться к общему процессу, но, притянутые мощной энергией высокопоставленной коллеги, стояли и слушали, опасаясь немилости и наказаний.

Царица отвела Быка в дальний полутёмный кусок зала к огромному окну на Исаакиевскую площадь, спросила:

— Ну, как поживаешь?

— Ты же видишь. Всё снаружи. А ты как поживаешь?

— Так ты же тоже всё видишь. Слушай! Я и забыла. У вас же вместо «здрасьте» надо спрашивать, что читаешь? Помнишь, Толстый всё так спрашивал? Как он?

— В порядке. Лет десять как не мучается.

— Как это?!

— Господи, да ты чего? Ну, умер он.

— Ах да, конечно… А ты что читаешь?

— Я никогда одну книгу не читаю, сразу несколько. Ну, в основном как бы Бенвениста «Общую лингвистику» и одну книжку на английском про наркотики.

— Ну, чего из тебя тянуть всё надо! Что за книжка?

— Ты чего? — остро чувствуя близкую опасность, как тот, кому уже всё равно, улыбнулся Бык. — Ну, книгу Harding’a «Opiate, addiction, morality and medicine».

— Ага. Бандюков своих тоже заставляешь такие книги читать?

— Конечно. Отказывающихся лично расстреливаю из пушки. Слушай… Отпусти меня на минутку с твоим великим переговорить. Очень уж тут много всякого…

— Тебе так деньги нужны? Андрей, ну неужели ты такой стал?

— Какой такой? Может, и такой… Но, знаешь, я же не Толстый. Не достиг, так сказать, совершенства. Приходится на себя брать и выполнять некоторые обязательства.

— Да оставь ты эти свои обязательства. Сергей с тобой встретится и поможет с этими… Тьфу, даже повторять противно.

— А как я к нему попаду?

— Позвони в приёмную и назови свою фамилию. Тебя соединят. Скажи лучше, почему Доктору тогда не помог?

— Как это не помог?.. Ты о чём? Ничего себе, не помог! А кто его из дурдома вытащил?

— Вытащил! Ты послушай себя. Тебе только тащить, драть, бить… Я, кстати, несколько раз хотела тебе позвонить. Ты слишком… зазнался… Не всё так гладко. Ну ладно, вытащил. Но ты же не позвонил ни разу, не поддержал. Ну?! Андрей! Не деньгами, не силой, а так — поговорить просто, пожалеть. Ему, знаешь, как плохо было.

— Ну… Ладно, пусть ты права. А ты с ним давно виделась?

— Так же, как и ты.

— Ага. То есть я во всём виноват, а ты, конечно…

Они увлеклись разговором, оказались вдвоём в одиночестве посреди тоненькой дрожавшей сферы, внутри которой трепетало бледное подобие осени одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года, где острые линии старых обид, отношений и желаний вонзались в чувства и память, а снаружи продолжалось шумное коловращение неумолчного общества. Узденников стоял рядом с Танькой, улыбался, наливал ей шампанское и пил сам. Он часто и заметно поглядывал сверху вниз на её почти совсем открытую грудь, а пару раз ронял что-то на пол и, легко нагибаясь, поднимал, пронося взгляд заинтересованных глаз вдоль голых ног и обтянутого тканью живота. Особо дальновидные и ответственно реагировавшие на события перемещались закрученной с двух концов в разные стороны спиралью, вначале кружась возле Сергея Евгеньевича с неизвестно откуда взявшейся девицей, потом проходя не слишком близко, но всё же так, в пределах, от Быка и его собеседницы и, наконец, затягиваясь в тугой клубок вокруг Галины Михайловны, стоявшей у стола со стаканом в руках, не выпившей ни капли, имевшей благодушно-весело-усталый и наверняка неискренний вид и с почти юношеским дружелюбием громко и хрипловато говорившей:

— Тархов? Да вы чего, Андрюху не знаете, что ли? Ну, он крутой… Ну! И английский знает, и читал больше всех, и жена у него красавица. Таких людей надо знать.

Взволнованное движение приняло стабильную форму, приготовляя очевидную кульминацию — повторную и более интересную встречу двух признанных владык этого вечера, но тут распорядительница взмахнула рукавами и во главе мгновенно создавшегося отряда полетела к дверям, предложившим участникам торжества для осмотра две странные и неожиданные человеческие фигуры.

Глава 3. Смерть освобождает жизнь

Стремительно возникший шум ударил вдруг по мягкой сфере и пробил её. Ужасный холод окруженья смял лёгкое тепло беседы, уют исчез, они разъединили взгляды и через зал увидели, как дама, встречавшая Быка и Таньку, стояла у дверей и говорила, кивая головой и двигая руками, так что их окончания чертили в воздухе округлые знаки возбуждения.

— Дамы и господа! Я пользуюсь исключительной и приятной возможностью приветствовать на нашем маленьком собрании советника по культуре президента… господина Германа фон Гамильшег с супругой.

Бык стал смотреть на советника, теряя здравый ум и память, в голове стало пусто от изумления, кожа горела от моментального оттока энергии по всей поверхности тела, кровь выскребала последние остатки сил, подогревая взор и уши, одна мысль болталась в пустой голове: «Этого не может быть. Этого не может быть. Этого не может быть».

Это было, тем не менее, но было, тем не менее, очень странно. В огромных распахнутых дверях стоял маленький унылый милиционер в серой форме с крошечным символом силы в кожаном чехольчике. По бокам дверей несли сторожевую вахту двое охранников, уменьшившихся до подростковых размеров и опасных, быть может, лишь глупым, слабым и трусливым. Все повернулись к вошедшему иностранцу и его спутнице и собрались полукруглой толпой у дверей. Вне собрания остались лишь Узденников с Танькой, Галина, глядевшая на пустоту, очищенную сбежавшими журналистами, и эти двое. Но, хоть и вне собрания, хотя бы гордость и детская нелюбовь к групповым маршировкам и были сильнее любопытства, эти все тоже стояли и смотрели на советника президента.

Господин фон Гамильшег был ростом под два метра, ограничивавших вертикальный размер необъятного тела. Огромные плечи, бугры мышц на руках и на груди хорошо различались через ткани белой шёлковой рубашки и чёрного блестящего смокинга. Бабочка, замерев чёрными крылышками, нежно обнимала толстую крепкую шею. Живота не было, тончайшая талия предполагала корсет, затянутый не обычными человеческими руками, а какими-нибудь специальными гидравлическими приспособлениями, всегда готовыми толкать, тянуть и схватывать. Ноги, лакированные полуботинки, изумительные штанины невиданных брюк мало чего добавляли к фигуре, место которой было не в этом пропитанном гнилыми желаниями, отношениями и подлостями современном зале, а на краснофигурной вазе, египетской стеле, месопотамской печати, наконец.

Длинные волосы двумя потоками блестевших золотом волн обтекали смуглый остров лица. Глаза, нос, губы решительно и чувственно говорили о красоте, благородстве, уме и силе могучего мужа — о качествах настолько редких, что каждое из них казалось фальшивкой, подлогом, красотой сутенёра, благородством мошенника, умом шарлатана, силой культуриста, а в равномерной смеси — отталкивающе лживой фантасмагорией, тем худшей, что оригинал был бы прекрасен, да поверить в то, что этот советник по какой-то странной культуре — не вульгарная пародия на некоего, не могущего родиться и жить в этом мире человека, было невозможно.

Андрей заметил, что переживаемое им чувство превосходства несовершенной естественности над самодовольным ложным совершенством заставило его начать медленное движение в сторону фон Гамильшега, движение, которое вряд ли вызывалось этой единственной причиной, поскольку двигались все, кто не достиг предела, переходить который не позволяли вежливость, страх и сила группы. Не только одна причина двигала им самим. Уже секунду или даже больше он смотрел на женщину, которая стояла рядом с господином советником, слева от него. Она стояла… «Тут всё встанет», — подумал Андрей, явственно ощущая все прелести, которые непотушенные и всегда и всем неудовлетворённые страсти щедро вливали в его тело. Глаза надулись кровью, он стал дышать сильно и зажато, как пожилой и пунцовый от жира и водки обжора сердечник, в животе заболела какая-то вертикальная жила, а от неё поток сбежал ещё ниже, и там тоже зашевелился этот, от которого куча неприятностей.

Жена господина фон Гамильшег была брюнеткой среднего роста, стройной, довольно полной, с большой грудью, плавными изгибами линий фигуры, смуглой, вызывавшей натуральный аппетит и слюноотделение кожей. Плоскость живота ниже пупка притягивала глаза, вращала и закручивала линию взгляда, от этого кружилась голова, тошнота самодовольным червём ползла из брюха по спазматическому пищеводу, глаза с усилием оторвались от божественного лона, проскользили между двух приподнявшихся и замеревших в законном ожидании ласки грудей, возбуждённых общим вниманием, — конечно, не один Бык, все мужики, да и бабы тоже, пялились изо всех сил на вступившую в зал торжеств и приёмов экзотическую красавицу, — и стали тыкаться полуослепшим от ударов крови взором в огромные, чёрные чернотой ночи и вечного сна, широко расставленные глаза, прямой нос и резкую черту безмолвного и отрицающего все намерения, попытки и предложения ярко-красного рта.

Он попытался прийти в себя, фокус со шприцем не совсем удался, но всё же стало легче. Бык сообразил, что госпожа фон Гамильшег отнюдь не была обнажена, хотя искусство кутюрье, или как их там называют, божественность фигуры и тяжёлый дым воображения сделали своё дело и чуть не довели его до оргазма прямо тут, при всех, при ярком свете. Напротив, на ней было белое, бликовавшее в свете галогеновых ламп слабо мерцавшими радужными вспышками, закрытое, длинное, плотно облегавшее тело, сексуальное, сужавшееся книзу платье.

Наконец он увидел их вместе. Пара была довольно гармоничная, несмотря на значительную — сантиметров двадцать пять — разницу в росте. Красота женщины была бесспорна и недоступна иронии и осмеянию. Богатство обозначало себя вспышками многих драгоценных камней, размещённых на шее, ушах, руках и платье госпожи советницы. Бык ещё посмотрел на шикарного гиганта и с испугом зависти, тоски и слабости подумал, что раз она настоящая, значит, и мужик должен быть настоящим, хоть такого, как настойчиво подсказывал жизненный опыт, не может быть, потому что не может быть никогда.

Он остановился, не дойдя полшага до группы любопытствовавших. Не он один, все замерли, ожидая продолжения и не понимая, каким оно должно быть, поскольку господин фон Гамильшег пришёл без переводчика. Проблема разрешилась быстро, он сделал шаг вперёд, красавица осталась, и сказал с приятным выговором и без акцента:

— Господа! Благодарю вас за любезное приглашение. Для меня очень почётно… Я чувствую себя польщённым… Добросердечные отношения, традиционно существующие между нашими странами…

Всё это было недолго, господин советник умел сочетать необходимость с краткостью. Загадка языка повибрировала в воздухе и лопнула с резким вскриком забывшей манерничать и тянуть гласные распорядительницы:

— Господин фон Гамильшег! Благодарим вас за тёплые слова! Мы счастливы приветствовать вас! Так неожиданно… Вы так хорошо знаете русский… Это так приятно… Откуда…

Она захлебнулась перепутавшимися эмоциями, замолчала, ещё раз всхлипнула коротким резким вздохом и стала ждать, как ждало всё общество, объяснений, дальнейших комплиментов и приятных сюрпризов.

Советник молча улыбался спокойной улыбкой очень богатого, влиятельного и сильного человека. Он был так очевидно вне и выше проблем этого зала, включая даже цветные прямоугольники холстов на стенах, что хотелось понять, что вообще привело его сюда, почему он говорит глупости и улыбается дуракам, тем более что его супруга отнюдь не улыбалась, а смотрела, вернее сказать, водила по людям, стенам и картинам тёмными, наполненными неласковой энергией лучами беспросветно чёрных глаз.

— Я долгое время работал в бывшей советской Средней Азии. Так что знание русского языка у меня профессиональное. И мне очень приятно, что именно на этом языке я могу выразить своё восхищение…

Шорох прошёл по обществу, понявшему щекотливую недосказанность. Конечно, Гамильшег был разведчиком, вот так номер. Статус вечера внезапно приподнялся, опасливая осторожность кольнула сердца. Мужчины подтянулись, как бы готовые к отражению неожиданных опасностей, дамы потупились. Бык не купился на дурацкую шутку и сразу понял, что советник врёт. Он провёл взглядом по спинам стоявших перед ним людей, повернул голову направо и разом пересёкся взглядами с Узденниковым и со своей недавней собеседницей, которая оставила где-то свою шляпу, стояла, потянувшись вперёд к вошедшей паре, а руку засунула в карман брюк, как будто там был пистолет и как будто она сейчас собиралась начать стрелять. Он понял, что они тоже не верят, что надо ждать и дождаться того, что будет.

Слова советника прогнали неподвижность. Короткая процессия с ним во главе пошла гулять вдоль линии картин. Узденников, хотя и был обескуражен незнакомцем, пришёл в себя немедленно, взял два фужера с газированным шампанским и снова занялся разглядыванием Таньки, которая ничего не поняла, снова была всем жутко довольна и, как могла, выламывалась в самозабвении восторга. Бык вернулся к столу, решив, что, как ни крути, а что-то будет. Ему показалось, что наступил тот редкий случай, когда крыша поехала не у него, а у обстоятельств, и поэтому, пока его оставили в одиночестве и покое, лучше всего выпить водки, чтобы слегка оттянуть эмоции от жёстких сексуальных стремлений к Таньке, к этой странной женщине в бандитской одежде, которая небрежной, расхлябанной, явно нарочитой походкой отошла в тёмный дальний угол и смотрела оттуда растворившимися в серой мгле прозрачными глазами, и к новой, тормозившей дыхание и выворачивавшей глаза из надувшихся кровью глазниц, которую он хотел больше этих двоих, хотя это было невозможно.

Одному стоять и пить не получилось. Подошли ещё люди, подошла Галина, выпила воды, толкнула его в бок и сказала:

— Не, ну как тебе это нравится? Вот это советник! А? Давай выпьем, ага?! Слушай, Андрюха, не, ну ты слышал? Прямо так и говорит, что был шпионом.

— Ну. Молодец. — Андрей выпил рюмку и улыбнулся. Хотел ещё улыбнуться, потом почувствовал, что идиотские неискренние улыбочки опасно отнимают энергию, которая, он был уверен, понадобится для достойного участия в предстоявшей тяжёлой сцене, поскольку эти встречи здесь не могли быть случайны и не могли закончиться без финального, так сказать, торжествующего аккорда.

— А ты чего это? На бабу евоную, что ли, запал? Не, ну во даёт! — Галина строго, с суровой демонстрационной улыбкой осмотрела выпивавших корреспондентов, убедилась, что они кивают и улыбаются, и продолжила:

— Ну, Андрюха! Мало, своя баба — красавица, так он ещё… Ну даёшь!

И она выпила минеральной воды. Андрей тоже добавил соточку, ответил машинальным комплиментом и привычным в таких случаях простецким тоном:

— Галина! Скажу тебе чистую правду. Все бабы дерьмо, одна ты лучше всех.

— Ну, ты, мой милый. Дай я тебя поцелую.

Он наклонился, она обняла его пушистыми рукавами, прижала лицо к мягкой щеке и шерстяному вороту. Сценка выходила довольно дурацкая, но Бык от души и тепла подумал, что все тут поголовно мерзавцы, и он в том числе, одна Галина на самом деле хорошая искренняя баба, хотел ещё порастрогиваться, услышал шёпот: «Ну ты молоток. Сергей от тебя просто в восторге. Далеко поскачешь, Андрюха», ответил: «Поглядим, какой такой восторг. Джолька, дерьмо все эти восторги, давай дружить», и выпрямился, потому что все вдруг разом замолчали и даже затаили дыхание.

Он вынужден был повернуться к центру комнаты, который внезапно отъехал от точки пересечения нескольких воображаемых отрезков, протянувшихся от окна до двери, от основания колонны до проекции на пол попы амура, от того места, где ему предписывали быть правила геометрии, туда, куда ему приказали переместиться воздействия на обстоятельства воли и желаний господина Германа фон Гамильшег. Советник досмотрел картины, остановился, повернувшись лицом к столу, шагах в десяти от него и почти напротив той двери, где всё ещё сторожил невесть что серенький, всеми забытый милиционер. Движение замерло, почётный гость должен был высказаться. Все примерно знали, что он будет говорить, но всё же было интересно, да и условия вежливости предписывали внимание. Он вправду повернулся, готовясь к речи, супруга подошла и встала в двух шагах немного сбоку и почему-то впереди, фон Гамильшег разжал уста и молвил несколько ясно различимых, очень чётких, но непонятных слов на иностранном, никому не известном языке.

Опять случилось, как с опознанием Узденникова, опять сошлись бочоночки лото. Бык не узнал слова, не понял, но обрадовался тихо и сладко, как тот, кто заглянул в старинный чёрный чемодан, давно засунутый на антресоли, увидел кучу никому не нужных тряпок, забытых одеял, резиновую шапочку с острым запахом химии и соли, прочий хлам и вдруг за лапку вытащил чёрного мишку в серенькой вязаной кофточке, которого любил сорок лет назад, без которого не ложился спать и который был таким другом, что лучшего так и не встретилось. Похоже было, только этот позабытый язык звучал в его ушах не сорок лет назад, а много раньше. Он этого не знал, радость отключила рассудительность, он шагнул вперёд, прошёл немного и остановился в трёх шагах перед Гамильшегом. Из толпы вышли и встали по бокам от него: справа Узденников, слева царица, остальным, как видно, речи прозвучали угрозой, они сгрудились в левом углу комнаты у окна бессмысленным нелепым стадом или гуртом. Лишь Галина не до конца утратила способность понимания и встала впереди, как пастырь и охранитель.

Фон Гамильшег заговорил:

Смелее, люди! Зла я не хочу
Ни городу, ни вам. Со мною Шамхат,
Рождённая от матери земли. Я ж — тот,
Кто оградил стеной Урук великий.
Мне имя Гильгамеш.
Единый Тот, Чьей воле повинуюсь,
Послал меня к предвечному Быку.
Ему угодно, чтоб кровавой жертвой
Ты дал себя герою на закланье.
Так Он тебя достоинством почтил.
Но перед этим, чтоб не отклонились
Пути судьбы от той последней цели,
К которой всё стремится, должен ты…
Бык

Что должен, всё исполню.
Неисчислимые труды замкнулись
С дней юности… Иль надо исчислять
Все мною разорённые поля,
Все души, в дар посланные Аиду,
Все реки, мной повёрнутые вспять?
Давно устал я, счастья ли мне ждать?
Давно хочу к теням идти. Скорее
Мне опиши последний подвиг мой!
Гильгамеш

Ты должен сделать то,
Что скажет Асаллухи.
Бык

И это всё? Я не желаю ждать приказа.
Когда и что он скажет? Повтори!
Дедал

Послушай, Бык, в ответ на твой вопрос
Скажу: не спрашивай о том, что ясно.
Бессильным возвращеньем слабых слов
Решимости своей не укрепишь.
Покоя жду я от тебя. Послушай.
Я умер много тысяч лет назад.
Мы не были с тобой тогда друзьями,
Но разделили общее несчастье
Потери той, которую любили.
Потом… Да… Я построил Лабиринт,
Увидев план его в твоих движеньях,
Там кончил жизнь ужасный несчастливец,
Которого ты выпустил на волю
Из тела своего. Да, я страдал.
Но я в той жизни строил, я любил.
Я беззаконьем золото стяжал.
Но где тот человек, тот бог, скажи мне,
Который бы, греха не зная, жил?
Теперь Он пожелал, Аид расторгся.
Я снова строю, мучаюсь, стяжаю.
Невыносимо повторенье жизни.
Ты видишь, Бык! Я здесь из-за тебя.
Решись, кивни могучей головой.
Неложно это знаменье предвечных.
И я умру, смогу оставить жизнь,
Достигну цели, для которой призван.
Молю тебя, кивни — и я свободен!
Пасифая

Тяжёлый рок ко мне подводит старость.
Не я одна, весь мир стареет, Бык.
Гниют людские нравы и желанья,
Уже давно покинули нас боги,
Лишь Он куда-то дряхлый мир ведёт.
О! Тяжко яркой бабочке летать
В гнилом лесу среди сухих деревьев,
Сдирая с крыл пыльцу, теряя краски.
Молю тебя, кивни, могучий Бык.
Ведь ты любил меня, и я тебя любила.
(Глядя па Шамхат):

А эта всё молчит.
Гильгамеш

Ей нечего сказать.
Бык

Давно великий Митра жаждет битвы.
Ему — победа, мне — покой, я знаю.
Но больше боя не желаю ждать.
Пристало ли смирение Быку?
Кровавые шары перед глазами
Катаются по трещинам безумья,
И ядовитые пары дыханья
Ужасной злобой надувают мозг.
Где Митра, знаю я и ждать не стану!
Дедал

Остерегись с Единым спорить, Бык.
Не ты пути судьбы определяешь.
Бык

Но и не ты, хоть пробуешь учить.
Гильгамеш

Великому не подобает спешка.
Бык

Но промедление не красит силу.
Вы просите покоя. Почему
Я должен ждать, а не сразиться сразу?
Гильгамеш

Ты так силён, что можешь подождать.
Бык

Неужто, царь, под обликом могучим
Ты прячешь слабость и опаску труса?
Ты так силён. Исполни ты приказ!
Пасифая

Бык, пожалей, я не хочу стареть.
Бык

Зовёте быть безжалостным к себе,
А вас беречь, как маленьких детей.
Шамхат

Ты слаб. Ты слишком много говоришь.
Ты, как все боги, упоён собою.
Не можешь сделать то, что подобает.
Желания оторвались от корня.
Гниль времени разрушила тебя.
Бык

Я усмирён. Я буду ждать. Закончу
Игры движенье подвигом своим.
Вы все свободны, уходите с миром.
(Кивает)


Хор

(Двигается поперёк зала за предводительницей)

Как слабым ужасно
Знание правды.
Сильные смогут
Покой обрести.
Нам же Аида
Мрачные пасти
Вечные страхи
И муки сулят.

Глава 4. Крысиная возня

Дням рождения соответствуют подарки. Положено получать их с удовольствием и радоваться, но Доктор уже забыл, когда ему дарили что-нибудь приятное. Одеколон и его разновидности, скучная книга, дешёвый галстук, какая-нибудь бесполезная электрическая штучка — эти глупые и ненужные вещи лежали маленькими кучками в его пустой квартире, потом исчезали куда-то, потом снова появлялись, отсчитывая годичные циклы жизни Бори Доктора.

Людей, которые вообще хотели бы сделать ему подарок, осталось очень мало — все умерли, уехали, исчезли. Из старой компании он иногда видел только Длинного, да от того подарка не увидишь, как глаза ни таращи, — слишком изыскан. Супруга, бывшая и последняя, свалила с каким-то немцем, остался Доктор один-одинёшенек на краю света без родственников, детей, друзей, которых раньше было так много, а теперь не осталось ни одного — ни мальчика, ни девочки.

Он раньше любил и тех и других, мальчиков — как товарищей, друзей и приятелей, а девочек — многими, очень интересными и приятными способами. Ещё он любил выпить, выкурить хорошую сигарету, побалдеть в хорошей компании, потусоваться в «Сайгоне», купить и почитать хорошую книжку. Ничего не осталось. Боря не пил, не курил, от этого его вылечили тогда, пятнадцать лет назад. Вылечили не в медицинском смысле, а так, как в модном вульгарном выражении: «Что ты меня лечишь?» или «Он его лечит». Так что дурка помогла. Тусоваться было негде, не было уже ни «Сайгона», ни компании. Не было друзей, да об этом уж говорилось. Да, чтобы не ходить вокруг да около, не было ни девушек, ни женщин, ни даже жены. У Бори ни хрена не стояло с того самого времени, как он последний раз трахнулся перед тем, как она ушла к Быку. Ни разу, ни с кем, ни за что, ни при каких усилиях. Он пробовал по-всякому, пытался влюбляться, выходило плохо, но поначалу девушки верили. Одна неудача, другая, он стал бояться, страх попрятался внутри, потом радостно выпер наружу, романы кончились, чувство скисло, осталась возможность денежных махинаций с эротикой. Здесь тоже ничего не выходило, хоть платил он хорошо, обещал в случае успеха большие премии, девочки старались, но ему самому становилось тяжело, обременительно и тоскливо. Как, действительно, чувствовать себя, когда молодая симпатичная девушка, от души стараясь сделать приятно ему и немножко заработать самой, трёт, мнёт, целует, щекочет, принимает сексуальные позы, а он лежит и понимает, что ничего не выйдет, что она с таким же успехом могла бы тереть, скажем, палец на ноге, если можно назвать успехом неприятные зуд и жжение, возникающие от раздражения кожи? Он бросил все эти дела, остался наедине с собой. Тут оказалось, что этот самый член не совсем ещё сдох. Он умел стоять, иногда напрягался вдруг сам по себе от какой-нибудь стремительно шмыгавшей по дальним закоулкам мозга неизвестной Доктору мыслишки, но ни от чего другого оживать не хотел и на обычные возбудители не реагировал. Это исключало обычные гетеросексуальные возможности, но оставляло любопытство и обеспокоенность, побуждавшие Борю пробовать возможности самоудовлетворения. Так, вроде всё работало, хоть и не всегда. Но всё же часто не было ни зуда, ни жжения, было удовольствие, был оргазм, сперма брызгала в пустоту, краткую секунду он мыслил себя героем, потом закономерно приходили нелюбовь и презрение к себе, а мужской причиндал съёживался и противно болтался внизу, как кусок наформалиненной кишки, украденный из анатомички и приляпанный ни к селу ни к городу к живому телу. Доктор мучился, страдал, бесился, боялся, хотел уже застрелиться, купив где-нибудь пистолет или ружьё, потом решил потерпеть и подождать, а ещё потом привык, хотя дырка в жизни и сознании зияла ужасной холодной пустотой и не давала забыть о себе ни на один вечер, ни на одно утро.

Что касается книжек, то покупать их было не очень интересно — изобилие гасит страсти, а читать — читал. Недавно дочитал Гиббона на английском и Катулла на латыни. Ну и что? Как бы и неплохо, но пустота, пустота грызла и вымораживала его изнутри, отнимая существенность содержания у всех его высокоинтеллектуальных и изысканных достижений. Он казался себе лысоватым крепеньким мячиком, который задорно скачет со спортивными бумками по зелёненькой лужайке, а зачем скачет, кому это надо и кому он сам нужен, такой чистенький и симпатичненький, — ни хрена не понятно.

Всё было холодно, единственное тепло шло от денег, надёжного, хмурого, но безотказного источника энергии современного мира. Их было не слишком много, Боря уже смирился с тем, что постройка дворца на Гавайях откладывается на будущую жизнь, но так или иначе, а три магазина он имел. Один — ювелирный на Плеханова, другой — антикварный на площади Искусств и третий — любимый, самый первый, на Литейном, рядом с почти совсем подохшим «Букинистом» и блаженной памяти убиенным «Сайгоном», букинистический, с хорошими старыми книгами, трудовым коллективом, который крутился на книжках, когда нынешние руководители страны слово «Бог» считали полуругательным и приказывали писать с маленькой буквы, и покупателями, сохранившими тонкий, почти совсем затёршийся аромат сайгонской плесени и книжных толкучек.

Конечно, его ждали в каждом магазине. Ему хотели сделать подарки, поздравить, сказать что-нибудь, а в конце дня слегка клюкнуть за его счёт. Он не любил подарки, но готов был принять их, и принять пришлось, потому что самый неожиданный и крутой подарок поднесла ему советская власть или как это дерьмо теперь называлось.

Он приехал с утра в свой подвал на площади Искусств, уже начал улыбаться, кивать головой, говорить и веселиться, как вдруг зашли две тётки в тёмных пальто с огромными суконными шарфами и сообщили, что они из какой-то Госторгинспекции по Санкт-Петербургу. В принципе, такими гостями должен был заниматься директор, но Боря почуял угрозу и решил позабавлять их сам. Он не знал, что это за Госторг такая, это был не местный комитет торговли, какая-то московская дрянь, а это всегда хуже.

Бабы были, однако, нормальные — глупые, толстые и чувственные. Последнее качество выпирало из глаз, ушей и ртов, подобно катышкам жира, которые наплывали бы плотными волнами на резинки трусов и лифчиков в случае невинного обнажения этих тёток на сестрорецком пляже или в бассейне с соответствующей сауной. Жир вял, чувство подвижно. Оно выражало себя усмешками, вздохами, ужимками. Бабы смотрели на Доктора, пожимали плечами, ёжились. Он видел, что они сами толком не знают, чего хотят, что постоянное положение проверяющих и карающих лишило их исходно слабенькой, но всё же естественно присущей всем живущим способности к самоконтролю, что они могут вовлечься в игру шуток и сексуальных полунамёков, а могут начать орать и писать протоколы с длинными нулями штрафов. Он бродил с ними по торговому залу. Они остановились у бронзовой статуэтки стрелка из лука, позднем выблядке югенда, стали жаться и указывать глазами на здоровый член с яйцами, в педантичном немецком стиле приделанный к сухому мускулистому телу. Доктор с рассудительной брезгливостью притворился, что понял не так, скомандовал принести кассовую книгу, реестр предметов антиквариата, копию квитанции, реестр сдатчиков. Пока несли, показывали тёткам номера и цены, совпадавшие с цифрами на ярлыке, они хихикали, невнимательно смотрели на бумаги и всё стреляли глазками то на бронзовую елду стрельца, то на соответствующее место на штанах Доктора. Видно было, что довольны.

Его позвали к телефону.

— Слушаю.

— Борис Эмилиевич, с днём рождения.

— Спасибо, Елена Михайловна. Что случилось?

— Борис Эмилиевич, к нам проверяющие пришли из Госторгинспекции. Вы не можете подъехать?

— Сейчас не могу. Здесь тоже, А чего, плохо?

— Борис Эмилиевич! Ужас! Грубят, угрозы сплошные… Мужичок ещё ничего, а тётка — ужас просто.

— А Юрий чего? Он же директор, не вы.

— Вы что, Юрия Егоровича не знаете? Заперся у себя и не выходит, Делайте что хотите. А что мы можем, когда у нас половина дорогих книг не оформлена по его же распоряжению?

— Терпите. Как смогу, подъеду. Главное, не вздумайте ничего подписывать.

Это было уже совсем нехорошо. Хотелось бежать на Литейный, но разумнее было, конечно, остаться здесь, довести дело до конца, тем более что антикварный магазин был гораздо дороже и богаче книжного, соответственно и потери были бы больше. Он хотел вернуться в зал, но тётки уже были в бухгалтерии. Ирина Викторовна положила перед ними кучу папок и показывала пальцем в большую таблицу. Доктор встал в двери, внутрь было не протиснуться, улыбнулся лучезарно и искренне, сказал:

— Удивительное и приятное совпадение. У меня, знаете ли, маленький книжный магазинчик на Литейном. Там тоже ваши коллеги работают.

Одна из тёток, называвшаяся Евгенией Ивановной, повернула к нему мягкое большое лицо под крашеными тёмно-рыжими кудряшками, улыбнулась искусственной краской шершавых губ, ответила не зло, а с сочувственным придыханием:

— Да, мы знаем. Знаете, там вам тяжело придётся. Там Богданову к вам послали. Такая неприятная особа…

— Миша-то ничего… — продолжила вторая дама.

— Не, Миша нормальный. А эта… Смотрите. Готовьтесь к худшему. У нас её никто не любит.

Как будто новый позвоночник стал пробиваться в животе от низа к верху, раздражая кишки, почки, печень. Он почувствовал сильнейшее желание движением развеять эту гадость, захотел нестись, спасать и совершать поступки. Он знал, что никуда не побежит, что вывернется и решит все вопросы, бывало уже и так, бывало и хуже. Ещё он знал, что адреналин — почти наркотик, и что острые ощущения, переживания, волнения и подступы отчаяния служили хорошей компенсацией за долгие годы бессмысленно трезвой жизни.

Стресс сжал, как ему положено в понимании тех, кто знает смысл слова, волю, она напряглась, случилось то, что иногда случалось и всегда помогало. Вышло так, как будто кто-то снял мутный фильтр с глаз, вынул затычки из ушей, очистил кожу от жирной смазки, дал носу запах, языку сладость в обоих смыслах. Мир вспыхнул в его глазах яркой радостью красок, он увидел царапинки и трещинки на столе, неровности бумажных листов, лампа привлекла его внимание, и он увидел в пылавшей полоске электрического света дрожавшую искорку с багрово-рыжей окраской, обозначавшую место скорого разрыва нити. Не это было важно. Он увидел мелкие движения кожи лиц проверявших тёток, различил в узоре кровеносных капилляров ясные знаки желаний и намерений. Они услышали его зов, повернули лица, он сумел взглянуть в глаза глазами и приказать легко, незаметно и неотменяемо. Уже принесли из «Пассажа» огромные коробки конфет и две вазоподобные бутылки с фруктами в арманьяке. Уже писала одна из них акт проверки, в котором указывалось невывешивание на видном месте в торговом зале образцов государственных пробирных клейм, что могло нарушить права покупателей и подлежало штрафованию в размере половины мрота. Там же отмечалось наличие художественно оформленной вывески, соответствующий профилю интерьер, аккуратная одежда продавщиц. Никто ничему не удивлялся, видали акты и повеселее. Всё быстро шло по быстрым рельсам, воля толкала акт и тёток к успешному концу, который и наступил с последней подписью, подарками и дружеским прощанием.

От площади Искусств до Литейного проспекта — три минуты, если торопишься. Проспект был закрыт, Белинского тоже, но в каждом заборе есть дырка, каждую канаву можно объехать, каждому менту дать денег, впрочем, ни одного не попалось. Он въехал во двор, спустился по четырём ступенькам в магазин, хотел идти искать Богданову эту поганую с нежным и ласковым Мишей, но остановился, вдохнув любимый запах старых книг, не захотел нестись, орать и топать, и оказался прав.

В торговом зале было тепло, душновато, нешумно. Беленькая глупенькая кассирша Лидочка сидела неподвижно в кассовом загончике. Две продавщицы тихонько сплетничали в уголке за прилавком, им было нечего делать: покупатели знали всё лучше них и не спеша ковырялись в книжках. Доктор хотел идти во второй зал, но оттуда вышла Елена Михайловна, он увидел её лицо, посеревшее в тон длинному серому платью, увидел нервно подрагивавшие губы, впрочем, она всегда немного нервничала, увидел приглашающий жест, решил подчиниться и, нагнувшись, прошёл через низкую дверь в толстой стене на полупустой и пыльный склад.

— Как дела?

— Держимся пока. Борис Эмилиевич, вы, может, посидите у Юрия Егоровича. Они сейчас квитанции за октябрь потребовали. Может, устанут, да и как-нибудь…

Они стояли в старом грязном подвале старого грязного дома, как две крысы, сговаривающиеся о какой-нибудь полезной для них гадости. Хотелось думать, что они должны трогать друг друга усиками при беседе, но у них усов не было. Доктор брил, а у Елены Михайловны была тёмная полосочка над верхней губой, но ею не потрогаешь.

— Ладно, я посижу. Тогда пока не буду им показываться. Ага? Вы меня в случае чего информируйте.

— Да уж чего там информировать. И так всё ясно.

Елена Михайловна мрачно улыбнулась и вышла из склада, отставив при необходимом наклоне круглую увесистую попку, которую глаза Доктора привычно преобразовали в сигналы, предлагавшие мозгу начать процесс возбуждения, да не тут-то было. Он отвернулся и зашёл в маленькую комнатку без окон, выгороженную на складе, в которой любил проводить время директор магазина Юрий Егорович Смирнов.

Пришлось сесть рядом, ждать и слушать, как Юрий рассказывает о книгах, о доходах, о трудностях, о причинах трудностей, о своей нелюбви и своём понимании этих причин. Наконец его монолог плюхнулся в обычную колею и пошлёпал по ней под громкие рассуждения злого зануды.

— Это всё результат жидомасонского заговора! Это — результат жидомасонского заговора! У меня на даче, где я живу, в деревне, один мужчина, мой сосед, у него тоже дача. Очень понимающий человек, во всём очень хорошо разбирается. Он — капитан первого ранга в отставке. Такой нормальный мужик. Так он читал, что люди летали на самолёте и у них был такой приборчик со стрелкой, ну… со шкалой. Направо по шкале — всё чёрное, а влево белеет. Так вот, они над всем миром летали, и всюду сплошная чернота. И только над Россией белое. У них скоро будет такая катастрофа, что всё просто рухнет, что наш Чернобыль этим сволочам раем покажется. Вот они к нам и лезут, жидомасоны поганые. Убивать их надо, правильно их стреляют, а ты миндальничаешь. Вот их всё больше и становится, образин поганых.

Юрий договорил, махнул снизу вверх полусогнутой правой рукой, опёрся кистью о полку с книгами, голову кокетливо повернул в три четверти оборота к Доктору и улыбнулся, раскрыв рот и втянув губы, чтобы скрыть отсутствие нескольких зубов. Он вдохновился речью, глаза поймали свет двух неоновых ламп, отразили его коротко сверкнувшей вспышкой, он заиграл душой, телом и мыслями, приглашая единственного слушателя полюбоваться, поверить и присоединиться. Он говорил и кокетничал в упоении, забавно проявившем через больное бугристое лицо пятидесяти-с-лишним-летнего мужчины озорную мордочку умного, самозабвенного и жуликоватого подростка, ещё не знающего, что попытки соединить несоединимые желания добром не кончаются.

Улыбка стёрлась. Юрий умел чувствовать собеседника и понимать, когда пора закончить сцену. Он снова махнул рукой и выхватил из блюдца, стоявшего на листе фанеры, положенном на пару деревянных козел, недокуренную вонючую сигарету, так сказать хабарик, достал из-под одной бумажки пустой спичечный коробок, из-под другой — спичку, посмотрел на остальные спички, будто правда боялся, что кто-то их берёт без спросу, и прикурил, помахав после этого рукой перед носом, то есть желая и подымить, и не огорчить собеседника, о котором он точно знал, что тот не любит дым.

В маленькой комнатёнке было душно и прокуренно-вонюче, дым быстро полез по невидимым трещинам и щелям густой воздушной массы. Доктор вдохнул, подавился, но деваться было некуда, стал дышать, чем дают. Разговоров тоже других не давали, он скучно подумал ни о чём, спросил:

— А ты-то сам не жидомасон, случайно? Чего-то ты много всякого о них знаешь.

— Я не жидомасон, а вот ты жидомасон. Самый натуральный жидомасон.

— Во как. Это почему? Потому что еврей, что ли?

— Ну… Есть евреи, и есть жиды. Ты — ничего.

— Так чего тогда?

— Потому что ты демократ. Все вы, демократы поганые, страну развалили, только и тянете, только и смотрите, как русский народ выморить.

— Слушай, ты же вроде был против коммунистов. Тоже злился. Так теперь ты за что?

— Что угодно. Всё лучше демократов твоих поганых. У-у-у… Ненавижу. Всех бы на Дворцовой расстрелял. Ну, погоди! Скоро такое будет… страшные события… Всем вам конец.

— Ну, а я при чём?

— С чиновниками встречаешься? Взятки даёшь? Вот так… Все вы жидомасоны. Только и пялитесь на американские деньги поганые.

— Ага… Значит, нас проверять жидомасоны пришли?

— Да! Шути, шути. Всем вам крышка скоро. Вот тогда народ и воспрянет.

С кем только не приходится общаться. Доктору не хотелось спорить, было неприятно смотреть, он был не рад самому себе, но терпел Юрия, поскольку не рассчитывал найти лучшего специалиста для единственного букинистического магазина, который кое-как сохранял и тянул сквозь это тяжёлое время.

Открылась дверь, зашла Елена Михайловна. Она была бледна, держалась молодцом, но руки мяли одна другую, хотели, видно, найти поддержку, да негде было.

— Ну, чего?

— Ну чего… Борис Эмилиевич, они ведь первичные документы роют. Сейчас десять книг взяли по первому отделу, требуют договоры на покупку.

— А что за товар?

— Ну самое дорогое… два Шильдера за пять с половиной миллионов. С остальными как-нибудь отобьёмся, а Шильдеры — вот, Юрий Егорович в курсе — купили мимо кассы. В общем, не знаю…

— Вы как, намекали?

— Да вы бы их видели. Мужичок ещё ничего, а тётка — ну, это мрак. Просто психованная…

— Чего им намекать! Стрелять надо! Убивать их, сволочей! — Юрий решительно загасил докуренный до фильтра хабарик и наклонился над столом, оперевшись руками и вытянувшись головой и шеей к выходу из комнаты.

— Что может быть проще, Юрик! Давай я сейчас звякну. Минут через десятьполучишь ствол. Я даже сам его оплачу, передачи тебе организую, ну вообще, позабочусь. Много за них не дадут, ну так — лет пятнадцать — двадцать.

Юрий безнадёжно махнул рукой, надулся и стал искать новый хабарик в мисочке. Доктор захотел созорничать и напомнить ему обещание перечислить сто тысяч долларов на русско-эстонскую войну, которую Юрий пару лет назад считал неизбежной и справедливо-очистительной, потом решил промолчать. Лена разлепила руки, сразу взлетевшие мять и оглаживать кудрявые чёрные волосы, вздохнула, сказала:

— Вы шутите, Борис Эмилиевич, а ведь они, как бандиты. Эта баба диктофон достала, говорит, что всё записывала с самого начала.

Он усидел на грязной табуретке, не вскочил, не побежал, сумел спрятать вспышку энергии, пронзившую тело, сказал спокойно:

— Леночка, идите к ним. Я буду минут через десять. Ничего, справимся. Только ничего не подписывайте и не говорите.

Она вышла, Юрий дулся, можно было прийти в себя, подумать немножко. С этим делом вопрос уже, считай, решился. Если это всё, то ладно. Там видно будет. Но, вообще, две проверки разом означали, что им кто-то заинтересовался и надо ждать дальнейших наездов, накатов, дерьма и прочих неприятностей.

Десять минут кончились, Доктор встал и пошёл из Юриной комнатёнки через торговый зал в кабинет, разгоняясь по дороге не в смысле физической скорости, а внутренним сосредоточенным настроем. Он через зал прошёл мгновенно, увидев то, что было там, только на пороге маленькой клетушки, метров десять квадратных, с окошком, всегда закрывавшим стальной серой ставней вид на загаженный асфальт унылого двора. С глаз отшелушилась и улетела тоненькая серо-коричневая плёнка с изображением книжных корешков, прилавков, грязных окон и недовольно обернувшегося Димы Длинного с седым хвостиком, серым плащом и пыльной брошюрой в руках.

Всё улетело, остались жёлто-сине-чёрные пятна — стола с наваленными бумагами, бледного лица Елены Михайловны, тихого мужичка в плащике и свитерочке и согнувшейся неприятным изгибом маленькой худенькой женщины в нищенском суконном пальтишке, плохо пахнувшем и очень грязном. Доктор мысленно плюнул в сторону Длинного, сказал громко, резко и злобно:

— Так! Добрый день. Что здесь происходит?

— А кто этот гражданин? — спросила тётка у Елены Михайловны.

— Я владелец магазина. Что здесь происходит?

— Это что? Директор ваш появился?

— Я хозяин, а не директор. Вы не ответили, что здесь происходит?

— Проверяют нас, — сбивая строй спокойной речи, сказала Лена.

— Откуда проверяющие?

— Госторгинспекция по Санкт-Петербургу.

— Документы, направление на проверку предъявили?

— Да…

— Так. Хорошо. Что теперь?

— Хотят, чтобы я акт подписала.

— Что мешает? С чем вы не согласны?

— А нам всё равно, с чем она не согласна, — решила вмешаться тётка, оттеснённая от пульса событий скоростью неожиданного диалога. — Мы вдвоём подпишем с Михаилом Петровичем, а вы потом можете объясняться с нашим руководством.

— Я ваши права, кажется, не подвергаю сомнению. Дайте и мне разобраться. Так в чём дело?

Доктор не говорил, а лаял, как злобная, натасканная на людей собака. Елена Михайловна понимала, что он союзник и защитник, ум рассудительно успокаивал, но кожа, глаза, голосовые связки и слёзные железы реагировали по-своему, она ответила за шаг до слёз и страха:

— Я ничего не буду подписывать, если мне хамят, разговаривают, как с преступницей, и ещё на диктофон записывают.

— Какой диктофон?

— Да вот, на столе лежит. Она его всё время в сумке держала, а теперь вот достала и угрожает.

— Вас предупредили о наличии диктофона?

— Никто меня ни о чём не предупреждал.

— А вы знали? — сменив тон, вежливо спросил Доктор у мужчины.

— Это не вопрос моей компетенции. Я могу судить только о нарушениях на вашем предприятии.

— Понятно. Ну что ж. Подписывайте, — вздохнув, обратился Боря к злой тётке.

— А вы?

— Так вы же сказали, что вам всё равно. Вы уж тут три часа проверяете. Не надоело? Подписывайте, забирайте, идите, и мы отдохнём.

Тётка задумалась, вернее, попыталась, да не вышло.

— Ну что, не будете? Ну так давайте порвём эти бумажки, и разошлись друзьями, — Доктор протянул руку к двум экземплярам написанного от руки акта.

— Вы как смеете! Да что это за хулиганство!

— Так вы же не хотите подписывать.

— Я подписываю.

Она схватила ручку, действительно подписала дважды, протянула её мужичку:

— Михаил Петрович!

— Погодите, — сказал Доктор. — Михаил Петрович! Дружеский совет: не спешите. Сейчас заместитель директора с главным бухгалтером подпишут, потом вы. Успеется, а неприятностей некоторых можно избежать.

— Каких неприятностей?! — вскрикнула тётка, качнувшись в сторону Доктора. Хотела шагнуть, но остановилась — не драться же на самом деле.

— Елена Михайловна. Напишите просто. Вот тут есть специальная графа. Пишите: от подписи под актом отказываюсь, поскольку проверяющая, фамилию этой дамы найдите в начале, в ходе проверки применяла угрозы, запугивания и скрытую запись событий с помощью принесённого с собой диктофона. Я приглашу Татьяну Владимировну. Пусть она тоже подпишет.

Ах, как сладко побеждать! У девочек руки подпрыгивали над бумагой от близкого дыхания счастья, буквы выходили кривыми и не становились на свои места, но они молодецки вывели все предписанные слова и затихли в уголку.

— Михаил Петрович! Подписывайте! Не обращайте внимания! — тётка чуть не притоптывала от злости.

— Я бы не стал торопиться, Михаил Петрович. Интересно подумать, откуда у вашей коллеги такой дорогой диктофон? Кто его оплатил? У вас на работе такие выдают?

— Нет, — задумчиво ответил Михаил Петрович.

— Тогда кто? Чей заказ выполняет эта дама? Кто за ней стоит?

— Это бандиты! — тётка схватила диктофон со стола и стала пихать его в ветхую сумку из осыпавшегося кожезаменителя.

— Бандиты не мы, — внушительно сказал Доктор, глядя на Михаила Петровича. — Бандит тот, кто такие диктофоны оплачивает.

Михаил Петрович подумал, взял ручку и на двух оставшихся пустых местах в двух актах два раза написал: «С результатами проверки не согласен, поскольку скрытно использовался диктофон», и дважды расписался. Доктор взял акты, хотел один спрятать в карман, другой отдать Михаилу Петровичу, тут тётка протянула руку, сказала:

— Дайте мне акты, я хочу кое-что исправить.

— Не давайте, — испуганно вскрикнула Елена Михайловна.

— Один вам, один нам. Зачем вам оба?

— Ну что я вам сделала? — тётка скисла, стала быстро надоедать, тем более, что всё уже кончилось. — Отдайте, зачем вы так со мной.

— Михаил Петрович, спасибо вам большое. Надумаете зайти, всегда рад.

— Давайте мирно разойдёмся. Чего же вы, — тётка совсем перепугалась, видно, знала за собой грехи, стала дёргаться и мельтешить руками.

— И не думайте, — сказал Доктор, глядя прямо в её непрозрачные, наполненные болезненной желтизной глаза. — Не прощу. Меня по результатам ваших художеств скоро вызовут к вашему руководству, так что ждите радостей. Елена Михайловна, проводите господ проверяющих.

Бывают радости, которых не хочешь. Деваться было некуда, он развеселился, стал лёгким и подвижным, глаза заблестели, пропуская внутрь улыбки и победные жесты окружающих и отражая грусть и темноту пространства. Он увидел жёлтую, покрытую царапанным лаком столешницу, с которой Елена Михайловна и Татьяна Владимировна единым духом, торопясь и подпрыгивая на адреналиновом горючем, убрали все бумаги. Появилась бутылка «советского» шампанского, итальянского мартини и химического финского ликёра. Появилось блюдо с бутербродами, коробка с вафельным тортом и тарелка с нарезанными поперёк долек неочищенными апельсинами. Появился Юрий Егорович, зашли две продавщицы и кассирша, оставившие одну подругу временно караулить магазин. Всё это стало мелькать и двигаться, хихикать и болтать, порождая глухой ропот звуков с резкими пронзительными взвизгами и грязно-жёлтый окрас тяжёлого, жаркого и душного воздуха закупоренной комнатёнки, по которому крутились чёрные пятна рукавов и белые пятна лиц. Всё было довольно гармонично, только неприятно выделялись резкие движения и нервные разевания рта, которыми Юрий жадно пожирал бутерброды, апельсины и торт.

Доктор стал задыхаться, веселье кончилось, он сунул под мышку коробку с каким-то парфюмерным набором и вышел в зал, яркий и прохладный после покинутой клетки.

Ему казалось, что он совсем успокоился, но Длинный, к которому он подошёл из вежливости, так, постоять немного, чтобы не пройти, не заметив, мимо многолетнего знакомца, положил на прилавок книгу, которую листал в унылой задумчивости, и спросил голосом, привычным высокомерием приподнятым над естественным тембром:

— Ты чего так возбудился?

— Жизнь такая. Чего читаешь?

— Читаю? — Дима с презрением посмотрел на отложенную брошюру. — А, это… Я сейчас ничего не читаю, работы много.

— Пишешь?

— Пишу. Я ещё недели две буду сильно занят. Надо для одного французского сборника статью сдать.

— А… Ну ладно… Пойду дальше крутиться.

— Ну-ну. Ты так уж самозабвенно крутишься. Голова от этой х…ни не кружится?

— Нет в тебе, Дима, искренности.

— Ни капельки. Вообще нет. А у тебя?

— А у меня до хрена. Вот смотри, сейчас улыбнусь тебе широкой, приветливой, искренней улыбкой и пойду дальше крутиться.

— Ни х… себе. Ну, давай.

Доктор вышел на холодный двор, пошёл к машине. Конечно, он прекрасно понимал, что Длинный прав, что тратить силы, душу и время на смехотворные победы над бессмысленными дураками — действительно полная х…ня. Он позавидовал Длинному, не отказавшемуся на его памяти ни от хвостика, ни от рюкзачка, места работы, постоянного писания статей во французские сборники, от отношения к окружающему миру, в конце концов, в котором так называемая перестройка, изменившая жизнь Доктора сильно и решительно, проплыла где-то вдалеке бледным пятнышком неумного политического фантома, не обратив на себя ни грана внимания сверх того, которое разрешали высокомерие, ирония, интеллект и знания. Он представил себя — потного, опять готового нестись куда-то, захотел уподобиться постоянству и неколебимости Длинного, понял, что не выйдет ничего, да и было бы кому завидовать — можно подумать, что хоть один из этих французских сборников хоть чего-то стоил. Ах, делать нечего, надо бежать. В ответ на это решение зазвонил телефон в кармане куртки.

— Алё.

— Борис Эмилиевич?

— Слушаю.

— Это тебя Константин Дмитриевич беспокоит.

— Здорово, Костя!

— Привет. Тут, слушай, вот какое дело. Ты эти два миллиона за Плеханова уже перевёл?

— Как договаривались.

— Понимаешь, на меня тут шеф насел. Ему кто-то капнул, мать их яти, теперь он задаёт мне вопрос: почему ювелирный магазин платит всего два миллиона, а какая-то лавка рядом — больше пяти?

— Ну, б…дь. Чего делать?

— Ты Мовчука знаешь?

— Так… Слышал.

— Ну ты знаешь, где он сидит?

— Рядом с Исаакиевской?

— Ну да, там. Я с ним созвонился. Он тебя примет. Ты завтра иди к нему, будь у него в двенадцать. Он с тобой переговорит, скажет, как этот вопрос решить.

— Слушай, а он здесь при чём?

— Так он же отвечает за подготовку к Новому году. Ты с ним заключишь договор на что-нибудь и покажешь в районе — товарищи дорогие, хватит вам двух миллионов. Вот, пожалуйста, я городу помогаю, а на район много не осталось. Понял?

— Ага. Слушай, а с ним как?

— Нормальный мужик. Я же его предупредил.

— Ладно. Давай.

— Ну что, счастливо.

С днём рождения Константин, конечно, не поздравил, да и слава богу. Боря завёл машину и поехал от одного неинтересного места к другому, забывая о Длинном, о желании стабильного покоя, покорно принимая суету и беспокойство, наполнявшие его жизнь в отсутствие более сильных влияний.

Глава 5. О том, как доктор узнал о смерти царицы и инженера

Вечером он был один. В квартире было чисто, уютно, это был его надёжный дом уже много лет, но заняться в этом доме было абсолютно и решительно нечем. Всё было бы ничего и привычно, если бы не день рождения, да ещё не полукруглая дата. Он маялся среди скучного телевизора, утомившего компьютера, раздражавшего музыкального центра, думал: для чего он не пьёт, не курит, держит форму, кому это надо?

Стал пытаться читать. Одно, другое, книги не вызывали интереса, от прочтённых стоя у полок строк слипались глаза, но он знал, что так рано не заснёт. Вдруг правая рука сама скользнула вверх по невидимой в пыльном воздухе направляющей, достала книгу, и он увидел второй том Еврипида в издании Сабашниковых. Книга была большой, в серой бумажной обложке, с автографом редактора издания профессора Зелинского на авантитуле. Бывают чудеса, он ни с того ни с сего открыл её, уселся в кресло у стеллажа и стал читать старинную трагедию «Геракл», поставленную на афинскую сцену около 420 года до рождения Спасителя.

Тяжёлое и мрачное несчастье, упавшее по воле автора на место действия, сдавило гнётом близкой безысходности все чувства действующих лиц и отвлекало Доктора от нервных беспокойств, давая пусть унылый, но покой. Он читал о несчастной жене героя, невинных детях, мудром отце, которых издевательски жестоко готовился убить гнусный Лик, тиран Фиванский. Спасенья нет, все это знают, смерть близка, они готовы, тут появляется Геракл, один, без спутников, с ношей воспоминаний о подземном мире, где был только что, откуда с боем вывел трёхглавого чудовищного пса и освободил прикованного к мёртвой скале Тесея. Жалкий тиран и его свирепое воинство смешны перед силой того, кто в колыбели убивал драконов, кто двигал скалы и разверзал запечатанные для живых уста Аида. Геракл истребляет Лика и его приспешников всё в том же мраке, как бы во сне, том сне, от которого не освободил его победный выход из царства мёртвых. Сон охотно служит гнездом кошмаров. Чёрные чудовища — стимфалиды, гарпии, эринии — вылетели из тьмы, заслонили детей, жену, отца, герой в отчаянии безумия схватился с новыми противниками, ещё трупы, ещё смерть, остался последний враг, появление Афины, потрясшей медножалым копьём и метнувшей огромный камень, остановило череду убийств, обездвижило Геракла и спасло его от несмываемого и неискупаемого греха отцеубийства.

Он очнулся среди мёртвых тел, поговорил с отцом, узнал и понял всё и — остался жив. Потом пришёл Тесей, ведомый дальним горем друга, Геракл успокоился слегка и ушёл с ним вместе в Афины.

Зачем он остался жить? Он не был трусом, он хотел умереть. Загадка. Почему Аид, ужасной тяжестью возлегший на Геракла, оставил на свободе Тесея? Тот был спокоен, ровен и достаточно силён, чтобы просить у Геракла разрешения страдать с ним вместе.

Ужасно! Сидит немолодой, одинокий, никому не нужный мужик, читает пыльную унылую книжку и нюни распустил, как маленький капризный карапуз. Боря шмыгнул носом, положил книгу на край полки и пошёл спать, надеясь в какой-нибудь не слишком близкий раз не проснуться вовсе.

Он проснулся, возился, делал зарядку, мылся, хлюпал, пил чай — всё это с гудевшей головой и болезненно усталым телом, обычными ощущениями давно ушедших похмелий, которые как-то хитро возвращались после каждого веселья и каждой выпивки, свидетелями которых он был. Спешить было некуда, до одиннадцати он ковырялся дома, потом оделся, поехал на Исаакиевскую площадь и скоро припарковал машину у входа в НИИ растениеводства, которому новые экономические условия помогли показать, на что он способен — шикарный вестибюль парадной лестницы был сдан приватизировавшими здание тупицами под винный магазин.

Доктор прошёл мимо, с удовольствием вдыхая мокрый холодный воздух, лучшее лекарство от бодуна. Он перешёл Большую Морскую, повернул налево и скоро подошёл к двери свежеотремонтированного бежевого двухэтажного домика, украшенного гипсовыми путти и прочими симпатичными аксессуарами эклектизма, среди которых нелепо смотрелась металлическая табличка в неласковом стиле евростандарта с надписью: «Администрация Санкт-Петербурга. Комитет организации празднеств, зрелищных мероприятий и досуга».

Он оставил куртку в гардеробе, поднялся по уютно изогнутой мраморной лестнице на второй этаж и пошёл по странно приветливому для официального учреждения коридору с чистой тёмно-красной дорожкой на полу. Тишина, какая-то особенная, мягкая, тёплая, расслабляющая тишина и абсолютная безлюдная пустота вели его к удалённой приёмной председателя комитета, забавляя по дороге размышлениями о том, что в этом богоспасаемом учреждении досуг организован что надо.

В нескольких шагах перед ним медленно и тихо отворилась дверь, вышла длинноногая, очень стройная шатенка с высокой причёской и в коротком чёрном платье. Она несла папку с бумагами, как бы объясняя своё присутствие в коридоре власти, не взглянула в сторону Доктора, величаво пересекла дорожку и удалилась в другую дверь, качнувшуюся туда-сюда беззвучно и несуетливо.

Стало ещё тише, методы работы комитета вызвали не смех, а печальную тоску и унылую готовность встретить неизбежно грядущие неприятности. Наконец справа оказалась дверь с табличкой «Приёмная». Он постучал, зашёл. Внутри были шкафы, пальма, два стола, на каждом компьютер, за каждым — молодая женщина. Слева, спиной к кабинету председателя комитета, сидела миниатюрная брюнетка, немного угловатая, немного пропитанная пылью бумажных книг, в больших очках, очень ухоженная, изящная и тоже с короткой юбкой на тонких ногах. Справа задумчиво глядела в разноцветный экран терминала крупная блондинка, не столько красивая, сколько выпукло-чувственная. Она посмотрела на Доктора и вопросительно поморщилась. Брюнетка тоже морщилась, но смотрела на бумажные папки.

— Здравствуйте. Моя фамилия Гремин. К Николаю Сергеевичу на двенадцать.

— Посидите, — скрипнув стулом, сказала брюнетка, не отрывая взгляда от бумаги.

Доктор сел, на часах было без десяти, пришлось ждать. Он был готов скучать и маяться, стал выбирать какую-нибудь мысль, чтобы уплыть на ней в туман воображаемых фантазий и, оторвавшись от течения времени, сократить тоску бессмысленного сидения на жёстком стуле в чужой враждебной комнате.

Без одной минуты двенадцать включился телевизор. Ликующие юноши и девушки метались по экрану, угощая друг друга «Стиморолом» без сахара, потом часы задрались вверх всеми стрелками, и по первой программе начались новости. Боря полудремал от душных неприятностей и странных собственных фантазий, коловращение депутатов, министров, президентов не привлекло внимания, он сидел в тишине, которую почти не портило хрюканье телевизора, жалея о том, что не может забыться совсем, до бессознательного беспамятства, и что предстоящая встреча скора и неотменяема.

— Как нам сообщили из Санкт-Петербурга, вчера вечером, около половины двенадцатого, в центре города недалеко от собственной квартиры были убиты президент международной финансовой корпорации «Коммуникации XXI» Сергей Узденников и его супруга. Они были застрелены при выходе из автомобиля, в котором возвратились домой из Мариинского дворца, где посетили выставку картин аукционного дома «Стивенс». По сообщению информированных источников, стреляли из проезжавшего мимо на большой скорости автомобиля. Личности стрелявших и мотивы убийства устанавливаются.

Диктор в телевизоре договорил, кивнул мрачно и беззвучно хмыкнул, намекая, наверное, на доступные ему и не подлежащие разглашению запасы информации, потом нажал правой рукой кнопку на столе, и на экране появилась ночная улица, тёмный автомобиль с крылатой серебряной птицей на капоте, милицейский «уазик», милицейский «форд» и «скорая», все со включёнными мигалками. Корреспондент повторил сказанное диктором, потом протянул микрофон брюхатому милицейскому майору без фуражки, в плаще и с обвисшими чёрными усами. Тот рассудительно сообщил, что свидетелей нет, следов нет, охранники ничего не разглядели, машина со стрелявшими уехала, но милиция уже тут и чего-нибудь да предпримет.

Сообщение о чужом несчастье отвлекло женщин от бумаг и компьютеров. Брюнетка потянулась вперёд, к телевизору, показав Боре туго обрисованный белой кожей угол нижней челюсти, тонкую ключицу под глубокой ямкой между шеей и костью и заставив предположить, хоть ему было почти что всё равно, что груди у неё вовсе нет. Блондинке хватило интереса только на плавный поворот головы и повлажневшие полуоткрывшиеся губы. Стал смотреть и Боря. За последние годы все привыкли к этим убийствам, звавшим подозревать тайное течение неизвестных обстоятельств, поступков и решений за грязной занавеской привычной обыденной жизни. Кого-то убивали. Иногда об этом человеке забывали на следующий день, иногда по телевизору показывали собрания решительно-скорбных, дорого одетых и очень богатых мужчин, которые нервно и неискренне клялись не забыть, найти, отомстить и поставить памятник, безвольно выстраивая драматическое действие, вроде старинного ритуала с жертвоприношением, когда охотники уговаривают дух убитого ими существа не вредить и не сердиться, обещая священными действиями облегчить переход в подземный мир и сделать пребывание в нём лёгким, покойным, уютным и сытным.

Доктор не любил убийства, понимал их гармоничную необходимость в движении современного мира к очередному этапу светлого будущего и смотрел на экран телевизора без злорадства, без сочувствия и почти без интереса, тем более что Узденникова этого самого не знал, о корпорации «Коммуникации XXI» ничего не слышал, и встреча с Мовчуком интересовала его гораздо сильнее, чем два голых трупа, валявшихся на каменных столах в холодном морге. Он ещё ничего не понял.

Секретарши значительно посматривали одна на другую и кивали короткими косыми движениями, указывая на телевизор. Они, наверное, знали Узденникова, гордились этим знанием и пользовались возможностью пожать пусть скромные, но своевременные плоды возвышающей осведомлённости. Доктор заметил, сделал вид, что не замечает, вынужденно участвуя в игре намёков, жестов и самолюбий, и участвуя, как видно, успешно, потому что брюнетка, не отрывая взгляда от телевизора, где показывали уже не петербургского милиционера, а бородатых чеченцев с автоматами, нажала длинным ярко-розовым ногтем тонкого пальца кнопку на пульте и резко и неласково сказала:

— Николай Сергеевич, к вам Гремин на двенадцать.

Послушала хлюпающие звуки, не разобранные Доктором, и продолжила:

— Проходите.

Он сделал несколько шагов, вошёл, вдохнул спокойный воздух кабинета и с завистью подумал, что хозяин этих мест, владыка зрелищ, празднеств и досугов, устроился уж так неплохо, что лучше трудно и придумать. В квадратной, метров сорок, комнате было три больших окна — два напротив двери, одно на правой стенке. Вид открывался на внутренний двор, домытый и дочищенный до сходства с дорогой и не всем доступной валютной проституткой. Искусно размещённые конструкции из стёкол и металла укрывали от плохой погоды пальмы, олеандры, траву далёких стран, цветы тех мест, где в октябре ещё тепло, а в феврале весна. Пустые столики кого-то ждали, на одном стояли чашки, сахарница, блюдца и пепельница с частью сигареты. Там тоже было вроде бы неплохо, но Доктор не завидовал тому, что презирал. Глаза вернулись в кабинет. Слева стена была закрыта многосекционным шкафом, у двери на столе стоял большой белый ксерокс. Перед Доктором был длинный стол для совещаний и литографированный план Санкт-Петербурга издания Ильина в красивой раме в простенке между окон. Справа, между дверью и окном, стояли три небольших стола, образовавших как бы букву Z, но со спрямлёнными углами. Компьютер, телефоны, факс, бомбошки из металла, дерева, пластмассы тихонько украшали стол, не надрывая уши звуками работы, не наполняя воздух остротой озона.

Ничто не возникает просто так. Отсутствие обычных состояний должно иметь причины. Спокойствие, досуг и тишина плескались в комнате, неспешно изливаясь из безмятежности мужской фигуры, разместившейся в изгибе буквы Z. Человек был немного заострён кверху, заканчиваясь острым ёжиком круглой макушки неподвижной головы. Книзу он становился шире. Сначала щёки мягко расходились в стороны, ложась на воротник сиреневой рубашки. За ними плечи, укрытые просторным малиновым пиджаком, продолжали недвижный поток плоти. Линии тела расширяли объёмы, руки округлыми валами ограничивали контуры, ярко-красный галстук нежно стекал по груди и животу, удачно и ненавязчиво указывая на колоссальность фигуры. Ещё ниже всё разрасталось и увеличивалось, громоздясь волнами, изгибами и складками, пугая предположениями о размерах сокрытых частей, конечностей и членов. Галстук был странно короток, заканчиваясь над поверхностью стола и острой стрелкой указуя вниз, заставив Доктора подумать, что если то, на что он намекает, действительно так огромно, то развлечения и досуги председателя грандиозны и великолепны.

Роскошность зрелища пленила Доктора, но всё же он освободился из пут задумчивости, понял, что стоит, невежливо разглядывая Мовчука, а тот глядит в ответ блестящими и яркими серыми глазами.

— Добрый день, — растерянно промолвил Доктор, явственно услышав исчезновение звуков в вязком воздухе.

Мовчук склонил голову вправо, быстро рассмотрел Доктора, сверкнул неподвижными глазами, сказал без радости и злобы:

— Здравствуйте, — и сразу вернул голову обратно.

Тишина торжествовала. Доктор был не против, но понимал, что ему нет места в этом покое, что надо заслужить право на присутствие движением и звуком.

— Мне порекомендовал к вам обратиться Константин Дмитриевич.

Голова отбила такт влево:

— Присаживайтесь.

Боря сел, оказавшись лицом к торцовому окну и правым боком к Николаю Сергеевичу. Он замялся, не зная, что, собственно, следует говорить, но вынужденно продолжил речи:

— Разрешите, я изложу суть дела.

— Слушаю вас, — приветливость мелькнула в ответе, быть может, её вызвало упоминание о делах.

Мовчук качнулся вперёд и замер, наклонившись немного к Доктору, сохранив лёгкий флёр участия и заинтересованности на неподвижном лице с немного распухшей, как вдруг заметил Доктор, губой. Это аллергия. Что же раздражает… Он не смог закончить фразу, не зная, как назвать… И снова ничего не вышло. Боря сбился, занервничал, сказал:

— Я перечислил на благотворительность два миллиона.

Он ждал ответа, дождался тишины и снова заговорил:

— Это — средства на организацию Нового года. В региональном управлении хотят ещё денег. Ну, знаете, денег все хотят… Но, с другой стороны, всем не дашь… Вот Константин Дмитриевич и посоветовал мне обратиться к вам.

Мовчук откинулся назад, закончив полный круг движении.

— А какое у вас предприятие?

— Так, ювелирный магазин на Плеханова. Всего шестьдесят метров.

— Это мало, — он снова сел по центру и уж более не шевелился.

— Но, Николай Сергеевич, это же, в общем-то, благотворительность. Это ведь не обязательный платёж.

— Ну, если вы так ставите вопрос…

— Я отнюдь не ставлю, а, напротив, пытаюсь найти решение.

Он был наказан за дерзостную попытку своеволия. Мовчук взял трубку телефона, набрал четыре цифры, послушал и сказал:

— А, здравствуйте. Могу я с Ходковым переговорить, пожалуйста. А… Мовчук. Саня! Ну, ты чего?! Ага. Да, я уже слышал. Сейчас, через полчаса собираюсь. Ну не знаю, что. Надо подъехать. Да, …б твою мать. Позавчера ведь на правительстве виделись. Вот так-то, Санёк. Ну, давай. Ага.

Доктор догадался, что разговор был об убийстве, удивился спокойному реагированию Николая Сергеевича на эту, несколько обобщённую индивидуальностью акции, но бесспорную и, как он решил, примерив на себя, леденящую сердце угрозу. Потом не смог ответить на естественный вопрос: а какой реакции следует ждать в таком неприятном случае? Наверное, уравновешенное, спокойное сидение, к которому обратилось тело Николая Сергеевича, позволяло наилучшим образом экономить силы, потребные для переживания сообщения о событии. Ещё Доктор повторил, пустив по готовым и утоптанным изгибам мозга давнюю мысль о том, что в родной Российской Федерации все, кто живы, живы только в силу своей незаметности и лёгкой заменяемости. Кому он нужен, да и кому нужен Мовчук? Досуги и удовольствия это тебе не коммуникации XXI. Чего тут можно? Ну, шариков штук на двадцать в небо выпустить… Деньги, конечно, но за это не убивают.

Они вернулись почти к исходной позиции разговора. Доктор сидел правым боком к Мовчуку и не знал, что сказать, а тот с неподвижной благожелательностью спокойно и без скуки разглядывал его блестящими глазами. Чего делать-то будем, подумал Боря и с усилием, как будто разгоняя тяжёлую тачку, зашевелил языком, чувствуя, как он вязнет в сухой густоте шершавого рта:

— Праздники — дело нужное. Я для этого и пришёл. Я бы хотел заключить с вами договор о сотрудничестве и взаимопомощи и помочь городу в связи с Новым годом.

Мовчук встал, оказался ростом около ста восьмидесяти пяти сантиметров, быстро вышел из своего загончика и пересел напротив Бори, склонившись к нему ближе, чем Доктор любил, и вытянув шею и откинув голову так, что лицо разместилось перпендикулярно плоскости стола и параллельно застылому от неприятностей жизни лицу Доктора.

— Вот именно! Праздники — дело нужное. Вы правильно сделали, что для этого пришли.

Мягкая гора плоти подавляла волю Доктора, он сумел расшифровать движение и понял, что Мовчук — чиновник правильных понятий и настоящего воспитания. Пересаживание сказало, что рекомендации Константина Дмитриевича были оценены, что договор состряпать удастся, что особо много денег на городские удовольствия с него не возьмут. Пришло время и ему поддать чуточку интимности беседе.

— Я, конечно, готов помогать, но ведь и мои собственные проблемы с меня никто не снимал. Так сейчас круто, Николай Сергеевич. У вас тоже, я представляю, сколько проблем.

Лицо Мовчука подвинулось ещё немного вперёд, глаза открылись шире, почти выпучились, он заговорил, слегка пыхая надувшимися от аффектированной артикуляции шипящих губами.

— Конечно, я вас понимаю, вы правильно сделали, что к нам обратились. Вы знаете, что сейчас трудные, тяжёлые времена. Всё то, чем мы жили, разрушено. Это не случайно, жизнь должна идти вперёд, что-то должно исчезать, но есть какие-то ценности, которые должны сохраняться всегда, и хорошо бы, чтобы мы смогли их сохранить. Любовь, честность, верность отечеству, уважение и забота о стариках. Хорошо, что есть люди, для которых всё это не просто слова.

— Мне кажется, что в правильно организованном государстве такие вопросы, как, скажем, забота о стариках, должны решаться с помощью системы социального обеспечения. Коммерсант платит налоги, государственные служащие распределяют деньги, старики получают пособия и пенсии…

— Всё это было. Была система социального обеспечения, очень, кстати, неплохая, интересная, были прекрасные наработки, но это в прошлом. Теперь всё зависит от нас с вами. И знаете, чего я хочу?

— Слушаю вас.

— Я хочу устроить хороший праздник Нового года. Хочу порадовать стариков. Ведь у них так мало радостей. И если не мы, то кто? Я хочу, чтобы город был празднично украшен, чтобы везде были ёлки, чтобы на перекрёстках выступали скоморохи, чтобы в небо взлетали воздушные шары. И, по-моему, это правильно. Я не боюсь красивых слов. Я скажу так: пусть им станет хоть немножко теплее, пусть они почувствуют, что о них помнят, что мы заботимся о них.

Доктор попытался представить себе одинокого старика под ёлкой, наблюдающего запуск в чёрное ночное небо воздушного шарика, и пляшущего скомороха рядом с ним. Получилась сцена из ужастика. Он улыбнулся и сказал:

— Шарики — это очень красиво. Мне очень нравится, что они вспархивают из рук и улетают без следа.

— След остаётся в душах людей, и от нас зависит, чтобы он остался. Вы можете заключить договор о поставке шаров для праздника?

— Да, конечно. На какую сумму?

— А сколько с вас район взял?

— Два миллиона.

— Да… Мне Костя говорил. Он меня предупреждал. Да… Ну что же… Пусть будет два.

Он поспешно вернулся за стол и был прав — новый поворот сюжета и близкое окончание разговора требовали возврата к исходной дистанции. Потом нажал кнопку и сказал в приборчик:

— Светлана Юрьевна. Подготовьте, пожалуйста, договор на два миллиона на шарики. Да, прямо сейчас.

— Благодарю вас, — сказал Боря, вставая.

— Да, да, до свидания, — ответил Мовчук, наклонив голову к столу и то ли обидевшись, то ли страшно утомившись беседой с Доктором и не желая скрывать ни обиду, ни утомление.

— Николай Сергеевич, я действительно очень вам признателен. Мне неловко говорить об этом, но, может быть, я могу быть чем-нибудь полезен…

Голова Николая Сергеевича резко скакнула вверх, он внимательно посмотрел на Доктора, почти улыбнулся и сказал:

— Спасибо. Я зайду к вам.

— Когда? Чтобы мне быть…

— Я позвоню. Костя знает ваши телефоны?

Дела с бумагами кончились быстро. Доктор подписал, поставил колотушку, которую принёс в кармане, и пошёл из Комитета развлечений и шариков, довольный незначительностью суммы, новым полезным знакомством и недовольный тем дерьмом, тем вонючим, мерзким, кишевшим червями дерьмом, которое ему приходилось жрать, вдыхать и рассматривать. В каком поганом дерьме приходится жить и какие гнусные победы приходится одерживать, когда тебя обирают на триста пятьдесят баксов — раз, на триста пятьдесят баксов — два, один берёт, второй, так и быть, может быть, соблаговолит взять, и это всё хрен знает за что, сверх всех прочих налогов, поборов и других грабежей. Он истекал презрением к собственной гнусности, не любил всё и всех, он вспотел, разнервничался, машина запотела изнутри, он почувствовал затруднение дыхания и дружеский укол бронхиальной астмы в верхнюю часть груди, он бросил ненавидеть и пожалел себя, и вовремя, потому что в кармане куртки громко и нервически зазвонил телефон.

— Слушаю.

— Борис Эмилиевич, это Зоя Алексеевна.

— Здрасьте. Чего опять случилось?

— Борис Эмилиевич, вы когда сможете подъехать?

— А чего случилось?

— Ну… Подъезжайте лучше поскорее.

— Понял. Вот чёрт. Через полчаса буду, может, раньше.

Он сунул телефон обратно, завёл машину и собрался ехать, через мост, по Вознесенскому проспекту. Зоя Алексеевна была директором магазина на Плеханова, смысл звонка был ясен — в магазин пришли какие-то бандюганы, а это значило, что наезд на него сильный, комплексный и просто так скоро не кончится. Он чувствовал себя неважно, вчерашние бои, потом веселье очень утомили. Сегодня Николай Сергеевич попил крови вволюшку. На сердце лежала тяжесть мерзких дел, ещё одна гнусность должна была бы добавить усталости и вялого бессилия к грузу тоски, но вышло наоборот. Те, кто устают, слабеют, дрейфят, те, для кого наезд — носитель испуга, а неожиданная проверка налоговой полиции — тревожащее беспокойство, кто не любят неприятностей и боятся собственной тени и собственной крыши, — те не могут заниматься бизнесом в России. Доктор вдохнул глубоко, обнаружил, что сидит в машине с включённым двигателем и работающей печкой. Увидел огромную площадь, коричневый дворец с орденами и медалями, трёхцветным знаменем и резко-белым парадным крыльцом. Слева на могучем пьедестале скакал бронзовый кавалергард, река сдержанно пользовалась сбережённым путём между грязными, но всё равно красивыми домами. Устроено всё было с большим вкусом и высокой торжественностью. Те, кто строили, были непростыми мужиками, умели и знали очень многое и могли рассчитывать на взаимопонимание и сотрудничество. Не позволено жалкому трясущемуся червю быть созерцателем этих красот. Чихать Доктор хотел на всех этих инспекторов, бандюков, взыскателей благотворительности и выпускателей воздушных шариков. Он сидел за рулём, сильный, стройный, прямой и внимательный. Нога, не отвлекая сознания, притопила педаль газа, автомобиль вспорол капотом воздух, бросил брызги на стекло и без лишних звуков и движений рванул по Вознесенскому проспекту. Перед светофором была очередь. Доктор не хотел ждать, руль повернулся влево, над головой мелькнул «кирпич» на поцарапанной жестянке, арка, двор, уставленный машинами двух самых главных комитетов, ещё проезды, улица, вперёд, вперёд. Везде, где были светофоры, они несли зелёный свет, оставив красный тем, кто слаб, труслив и неудачлив. На Невский он свернул без остановки, развернулся на канале, опять зелёный, прямо и направо, площадь, он тормознул у магазина, спустился вниз по нескольким ступенькам и сбросил темп в торговом зале среди фарфора, бронзы и картин.

Он был стремителен и энергичен, но не хотел тратить силы на разглядывания, выслушивания и контакты. Прошёл через глухой коридор в подсобку. Он был один, все знали, когда можно, а когда нельзя отвлекать хозяина от мыслей и действий. Доктор взял трубку и набрал номер Вадима — главного в той группе молодых людей, которые были крышей его точек. Конечно, крышей были не эти несколько ребят, все невысокого роста, аккуратные, чистые, умеющие приветливо улыбаться и вести себя скромно и тихо. Они были частью какой-то большой команды, имевшей своё название, контролировавшей часть центра города — часть не в территориальном, а в содержательном смысле, так что разные крыши могли, так сказать, покрывать точки, расположенные рядом, на одной улице. Система была сложной, нигде не зафиксированной и не записанной, но действовала очень хорошо и эффективно, устаканившись раз и навсегда после двух-трёх лет первого дележа зон влияния на начальном этапе демократического процесса. Тогда появился термин «отмороженный», тогда по городу на дорогих машинах метались компании пьяных от алкоголя или от наркотиков вооружённых бандитов, тогда самым опасным месяцем для мелких лавочников был сентябрь — время возвращения из отпусков и острой нужды в деньгах, которую «отмороженные» пытались гасить простейшим способом — наездами на кого угодно под любыми сколь угодно нелепыми предлогами, например: твоя вывеска отвлекает покупателей от нашей точки, или: ты ставишь машину так, что не видно нашей витрины.

Но жизнь берёт своё. «Отмороженные» поразбивались на своих фирменных тачках или нашли покой на дне пригородных озёр с дыркой в голове и рельсиной у ног. Наркоманы скололись, алкоголики спились, никто не любит психов, все любят деньги и покой, а для этого нужны система и порядок. Команды договорились, поделили, успокоились, подавая прекрасный пример государственным структурам, где «отмороженные» не холодными лагерными ночами, а губительным воздействием на слабые мозги чрезмерной власти руководители продолжали бушевать, меняя на ходу правила, размеры выплат, условия, названия и содержания законов и подзаконных актов, трясясь сами и тряся страну кретинической лихорадкой желаний, страхов и амбиций. Ни разу крыша не потребовала у Доктора благотворительного взноса к Новому году, не подняла расценки без объяснения причин, предварительного обсуждения и согласия платящего. Ни разу его не обманули, не вымогали взятку, не заставляли сидеть в очереди и не требовали какой-нибудь идиотской и недоставаемой бумажки.

Он набирал номер Вадима без волнения, зная, что тот подъедет на Плеханова раньше него, всё решит, выяснит, а если будут проблемы, расскажет Доктору, который точно знал, что не влез в область ничьих интересов, не сделал никакой подлости и платить и отвечать ни за что не должен. Номер Вадима временно не обслуживался. Доктор набрал другой номер. То же самое. Третий. Четвёртый. Пятый номер был вообще неизвестно чей. По нему ответил молодой голос, сказавший, что Вадима нет и несколько дней не будет, что из ребят тоже никого нет, что сам он Доктора знает, но находится в Новгороде и скоро подъехать не сможет.

Кому-то он помешал. Доктор посидел, подумал немножко, не смог понять, кто может так круто за него взяться и, главное, зачем. Значит, с неизвестными бандюками придётся общаться самому. Он стал вставать из-за стола без радости, но и без страха, он знал, что сразу не убьют, будут говорить, угрожать, может быть, пытаться унизить, но не такая он птица, чтобы из-за него сильно напрягались и рисковали. Он встал, задумавшись глубоко, так и не увидев ни на мгновение эту набитую старым барахлом полуподвальную комнату, посреди которой нелепо торчал жестяной карапуз со щукой в руках, раскрашенный сельским взыскателем прекрасного в доступные и любимые цвета — розовое тело, синие глаза, коричневые волосы, красные губы и ногти, зелёная щука и зелёная жестяная травка под ногами. Это был садовый фонтан, ждавший какого-нибудь сумасшедшего дачника с лишними пятью сотнями долларов. Фонтан появился сегодня утром, в другой день Боря рассмотрел бы его и запомнил, чтобы посмеяться, когда будет настроение. Сегодня он не хотел ничего видеть, собрался идти, тут взгляд скользнул по газете, лежавшей на столе, по сегодняшнему номеру «Коммерсантъ-daily» с большой фотографией на первой странице.

Глаза увидели, информация силой выстрела влетела в мозг по лучу отражённого от газетной страницы света электрических ламп. Какие-то защитные механизмы сознания оценили опасность и бросились строить оградительные препятствия, он не понял, сделал шаг от газеты, потом вернулся. Ему стало страшно холодно, пот липко смазал кожу и нижние одежды, полез между волос. Какая-то холодная жидкость, или газ, или, чёрт его знает, что за дрянь, волной побежала по жилам и сосудам, дошла до сердца, сжала его льдом страха. Доктор увидел фотографию, понял, кто на ней, понял, кого убили вчера вечером, кого он потерял, кого никогда больше не увидит, и застыл, как тот, кто зряч, но ослеплён светом дня, и чей дом — тёмный склеп в стене шумной и богатой крепости.

Глава 6. О том, как встретились Гильгамеш и Асаллухи

Широкая распространённость термина «шизофрения» не делает его значение яснее. Обычно мысленные взоры освещают фигуру нервного безумца, ведущего дурацкие беседы с самим собой, впадающим в неистовство от странности противоречий, столь непримиримых, что только смерть участников дискуссий и торжество лишь одного из них — того самого, истинного — способна принести покой, поставить мир на место и смыть потоком чистых волн новых мыслей кровавые клочки чужих мозгов с несчастной головы. Кто знает хоть немного смысл слов, способен слышать в этом термине два корня греческого языка —расщепление и мозг, тем самым получая научную опору для ошибки.

Доктор прочитал в одной американской книжке, что, в общем, всё наоборот. Бывает расщепление личности, но редко, и основной симптом отнюдь не в этом. Суть расщепленья — в расщепленьи мира. Снимаются невидимые фильтры, и всё, что обступает мозг безумца, врывается туда без остановки, без контроля и без ослабленья. Он слышит тренье лапок мухи с силой, равной силе грома. Он видит трещинки и складки на обоях. Ткань старых кресел заполняет взор, не позволяя отклониться и не видеть все переплетенья дряхлых нитей, пылинки, крошки, экскременты насекомых, кристаллы собственного пота. Звук дыхания, биенья сердца надрывают душу. Мозг не может обработать весь ураган ненужных впечатлений. Он сдаётся, слабеет, умирает. В начальной стадии шизофрении возможны взрывы творческих потенций, возможна имитация химическим путём. В картинах, книгах много есть такого, что может быть полезным руководством при изучении мрачного недуга, который, как узнал из медицинского трактата Доктор, терзает множество людей, гораздо больше, чем он мог себе представить. Так определил шизофрению автор сочинения, добавив для обоснования ссылки на множество учёных диссертаций.

Пусть так. Пусть мир в глазах безумца дробится на осколки, пусть бликует, пусть он видит тоненькие жилки и дальние предметы столь же чётко, как собственную руку. А если всё перевернуть?

Как назвать состояние человека, который из всего доступного взорам видит узкий тёмный коридор с каким-то мёртвым светом вдалеке? Если те предметы, о которых ему точно известно, что они рядом, хмуро сереют на окраине сознания плоскими силуэтами на стенах туннеля? Если о посторонних звуках и словах он узнаёт только из ответных движений собственного языка, с которого вяло сползают едва осмысленные междометия? Если, наконец, у него в голове ведут оживлённую беседу какие-то неизвестные ему и противные личности, дёргающие внутренние токи мозга так, что голова слегка вибрирует на шее и скоро разорвётся на куски? Антишизофрения, что ли?

Доктор шёл из подсобки, глядя в пол, тихим бубнением отвечая на попытки разговоров, боясь упасть и не подняться, боясь всего, но зная, что идти нужно. Он шёл и думал, что сейчас упадёт, одна из мыслей, державших его на ногах, была такая: упасть никогда не поздно. Упасть можно на каждом шаге, он хозяин, уж как-нибудь о нём позаботятся, не бросят совсем. Несколько раз он вздрагивал, чувствуя, как колено теряет надёжность и пытается согнуться, начав падение. Но он добрался до машины, сел, замёрзнув по дороге, завёл, поехал через двор на Невский.

Один особо нервный голос заорал, ударив изнутри в холодный лоб:

— Козёл! Чего ты ноешь?! Ну подохла, ну и что?! Кончай, очнись, тебе же лучше. Ты-то жив. Так радуйся. Да и тебе-то что? Когда всё это было. Да и зачем тебе бабы? Сейчас освободись от бандюганов и отдыхай, кончай дурить.

Другой ответил резким баритоном:

— Ты врёшь. Тебе на самом деле всё равно. Ты импотент и не можешь страдать по такому поводу. Ну, может, так… Но, главное, смотри: сейчас ты думаешь о том, что точно помнишь, где твои деньги, сколько их, и как свалить, если бандюки слишком уж достанут. Помнишь: мои алмазы, изумруды, я их от скуки разбирал…

Ещё какой-то совсем тихо и ласково проурчал рядом с ухом, изнутри, конечно:

— А ведь, любимый мой, эта сука держала тебя столько лет. Вдруг что-нибудь фрейдистское сработает, вдруг смерть отпустит, и всё, ну хоть немножечко, вернётся. Да ведь и было это пятнадцать лет назад, и сколько? Два-три месяца, не больше. Она, как камушек, попавший в механизм, как щепочка в трубе водопровода. Камушек рассыпался в песок, щепочка сгнила, и всё! Можно ехать, плыть, течь, можно быть свободным и сильным.

У Доктора зубы стучали и руки тряслись, но он развернулся на Большой Конюшенной, поехал по Невскому обратно и свернул направо на Плеханова. Ему казалось, что биенье разговоров в голове должно быть видимо снаружи, что удары слов должны пучить кости и пузырить кожу, хоть он точно знал, что это не так. Конечно, голоса отвлекали, конечно, он был согласен со многим из того, что они ему вкручивали, он хотел согласиться, желания становились результатом, тепло возвращалось в тело, холод судорожно дёргал мозг и сердце стальными нитками испуга, но, в общем, становилось легче.

Туннель расширился и стал светлее, густота и вязкость стали жиже, он напрягся, стараясь почувствовать себя лучше, вдохнул и через грязный тротуар, через раннюю грязь воздуха, называемую сумерками, по окраине помойки, забитой грязными полудохлыми домами, спустился вниз по трём ступенькам, прошёл, надёжно отсечённый невидимыми каменными сводами от всего, что за ними, по торговому залу. В конце туннеля, ещё на три ступеньки ниже уровня пола внешних помещений, под вертикальной линией, безразлично объединявшей шесть унитазов шести этажей рабочего общежития и находившей зрительное воплощение в куске чёрной фановой трубы, прободавшей низкий потолок и органическим зигзагом уползавшей в каменную стену, под постоянным потоком дерьма и воды, свободно летевших по узкой дыре, потом шумно струившихся по колену и утекавших в неведомые канализационные дали, находилась тупиковая комнатка без окон, с единственной дверью, площадью около пятнадцати квадратных метров, с одним столом и несколькими стульями.

Доктор вошёл, медленно ступая по невидимому полу туннеля, он увидел свет, глаза открылись шире, каменная кладка отъехала подалее и совпала формой и размерами со стенами комнатёнки. Удача сопутствовала бреду. Воображаемый тупик, расширение, последняя конвульсия подземного хода и маленькая комнатка для приватных переговоров оказались равны, совместив воображаемое и действительное, как бы устроив сон, в котором снится сиюминутная реальность. Ему стало удобно. Во сне мерещились два огромных мускулистых мужика, сидевших за столом. Он сел напротив них под неяркой матовой лампочкой, подумал, послушал тишину, сказал:

— Здравствуйте.

— Здравствуй, здравствуй. Что-то ты долго едешь.

Это сказал коротко стриженный блондин с большим круглым лицом, очень толстой шеей, одетый в светло-коричневое пальто, из-под которого была видна белая рубаха. Он говорил неожиданно высоким, несколько сиплым голосом, хорошо выражавшим угрозу, происходившую не из злости, а из рода деятельности, поставленной кем-то задачи и способности эту задачу выполнить.

— Вы хотели со мной поговорить?

— Ты смотри, какой вежливый! Знаешь, на «вы» все самые неприятные слова начинаются: «выкинуть», «выбросить»… Ну, чего скажешь?

— А что я должен сказать?

— Ах, ты какой… — блондин наклонился к Доктору, положив на стол толстые руки, оканчивавшиеся очень большими кулаками, покрытыми обычными для блондинов рыжими волосками и имевшими очевидное и неприятное происхождение многочисленными шрамиками, среди которых два были со следами швов.

Он потянулся ещё ближе и продолжил, выпучив глаза и с каждым выдохом заставляя Доктора нюхать странный для грязного городского подвала запах навоза, молока и травы:

— Ты, Боря, подумай как следует. Тебе чего, правда, что ли, нечего сказать? Мы чего же, зря к тебе приехали, что ли? Ты давай подумай. Подумай хорошо.

Доктор хотел ответить, но не знал, что. Наезд и должен был начаться с угроз и запугиваний. Так вели себя все, от пожарных до бандитов, но обычно наезжавшие не выдерживали до конца своей крутой роли и как-то, если не смыслом речей, то интонациями или движениями подсказывали ответ. Этот крестьянский сын, похоже, боялся меньше обычного, а второй, тоже огромный, потемнее, в чёрной рубашке, чёрной кожаной куртке, с прищуренными глазами и щетиной на сильно развитой нижней челюсти сидел, вообще не шевелясь и безотрывно глядя на ведшего беседу товарища. Другой звук был ответом на загадочные речи блондина — со страшной высоты, набирая скорость до пределов почти невероятных в куске бездушного дерьма, о колено трубы шлёпнулся слив какого-то унитаза и с гулким журчанием, спеша, унёсся в каменную стену. Этому звуку, очнувшись, ответил чёрный громила:

— Вот люди, б…дь. Разведут г…на, сами вымажутся, всех перемажут, а потом и сказать нечего. Давай колись.

Доктор вспомнил, что уже видел этого человека. Это было прошлым летом, когда он встречался с Вадимом для ежемесячных расчётов и обсуждений в сквере площади Искусств. Они сидели на лавочке, конфликтов не было, проблем не было, несколько цыган или похожих на цыган людей, энергично и неумолчно галдя, валялись на зелёной травке среди ломаных детских колясочек, костылей, повязок, одеял и прочих предметов, необходимых для испрашивания милостыни. Молодая женщина, а на вид просто грязная девчонка в ворохе цветных тряпок, согнувшись назад от тяжести младенца, примотанного к ней платками и лентами и поддерживавшегося левой рукой, подошла к ним, остановилась в двух шагах, сказала:

— Сигаретой угостите, пожалуйста.

У Доктора сигарет не было. Вадим безразлично достал и протянул одну из своей пачки, простой реакцией на просьбу незнакомого человека обозначив такую же простоту тех привычных для него реакций, действий и умыслов, которые присущим людям знанием отнесены к обширной области зла, служившей спокойной средой обитания этого невысокого мускулистого паренька с простецкой лопоухой физиономией, одетого в аккуратную синюю рубашку и чёрные брюки. Гораздо противнее был цыганский младенец, сопли которого обширным медлительным потоком окрасили верхнюю губу в ядовитые жёлто-зелёные цвета и неспешно заплывали в полуоткрытый шумно дышавший рот, в свою очередь изливавший пузырившуюся слюну на заскорузлые и мокрые пелёнчатые тряпки.

Боря сморщился от отвращения и позывов к рвоте. Вадим заметил, тихо сказал цыганке:

— Давай. Уходи.

Сказал так, что её неприятный образ мгновенно смылся со сферы обзора, обнажив деревья, траву, край сквера и огромный чёрный «джип», припарковавшийся у этого края. Вадим посмотрел туда, хмыкнул и сказал тихо:

— Во как. Быки на стрелку подъехали.

Он встал и пошёл к своей машине не из страха, а из деловой корректности, как понял Доктор, который тоже не стал смотреть, но всё же заметил и запомнил огромную фигуру того парня, который сейчас угрожал ему и пытался унизить.

Так странно было, что на него наехали Быки, то есть бандиты из той сильной, обширной и авторитетной группировки, которую возглавлял его старый друг-приятель, а теперь, наверное, забывший о нём, но несомненный в случае возвращения воспоминаний враг Андрей Тархов по прозвищу Бык. «Наверное, всё же не убьют», — подумал Доктор и ответил:

— Я вам ничего плохого не сделал и колоться мне не в чем. Вот что, мужчины, если чего от меня надо, скажите просто. Я и так-то недогадливый, а с вами и последние мозги отскочили.

— Ещё бы ты сделал. Ну ты, бык колхозный. Ты думай, что говоришь, тварь, — проговорил блондин, прерывая речь постукиванием кулака правой руки по столешнице.

Другой взглянул на товарища, мотнул головой, как бы движением шеи пытаясь преградить путь смеху, сказал громко и резко:

— Он, видишь, нас…ал, а платить не хочет.

Доктор решил молчать.

— Ну что, нечего сказать? — просипел первый бандит.

Он грозил тоном и жестами, но было ясно, что они перебрали в угрозах и оскорблениях, что Доктор огрызаться не может, а сопротивляться будет, что пора высказываться, поскольку совсем уж дёшево взять не удалось.

Боря отрицательно мотнул головой.

— Ну, так я скажу. Ты нас на двадцать штук опустил. Возвращать надо.

Упавшее обозначение суммы нелёгким гнётом уплотнило воздух, труднее стали вдохи, взгляды и слова. Все дёрнулись — блондин нагнулся ниже, опершись о стол руками, как бы готовый прыгнуть злобной жабой. Громила развернулся на стуле, вытянув ноги к дверям, изображая препятствие при выдуманной им попытке Бори к бегству. Доктор выпрямился на стуле, сосредоточенно замер. Сейчас должен был начаться настоящий разговор, надо было напрячься, слушать внимательно, а говорить осторожно.

Тут были, так сказать, волчьи ямы и подводные камни. Нельзя было ответить, например: «Какие двадцать штук?» или «Откуда я возьму столько денег?» Скажешь так — признаешь если не долг, то право спрашивающего требовать его отдачи. Осторожность и спокойствие. Доктор ответил:

— Эти вопросы я не решаю. Давайте позвоним моим компаньонам.

— Ну, б…дь, — снова мотнул головой второй бандит.

— Пойду позвоню, — вздохнул Доктор, облегчённо надеясь, что инициатива теперь за ним, и собираясь пойти к телефону в зале, поскольку в этой мерзкой, исполненной зла, пронизываемой дерьмом щели волны гасли, и мобильный телефон не работал.

— Ты кому звонить собрался? — спросил блондин.

— А чего?

— Да ни х…, вот чего. Нечего тебе звонить.

— Ну, мужики… Так такие вопросы не решаются.

— Да решили уже все твои вопросы. Ты чего, Вадиму звонить собрался? Ну давай, позвони, баран.

— Он, сука, нас лбами хотел столкнуть. Ты этого хотел? Ты думаешь, чего делаешь? — поддержал беседу брюнет.

Доктор сел на другой стул ближе к двери, там, где его остановило сообщение о том, что помощи не будет. Они договорились с Вадимом, Быки поганые, его подставили, и, главное, жаловаться некому. Справедливости нет, милосердия нет, есть вонючие, как густые дымы горящих помоек, злые силы, неторопливо, но повсеместно заполняющие щели города хоть под землёй, как эту нору, хоть в бельэтажах шикарных отелей, учреждений и дворцов. Он не испугался: деньги — не жизнь, но изобразил испуг. Задышал тяжело, согнулся, положил правую руку на область сердца. Вышло хреновенько, но бандюки поверили, наклонились в его сторону, стали смотреть внимательно, даже рты пооткрывали. Чужие страдания всегда привлекают, и это общее и всем известное свойство дало Доктору две минуты на размышления.

Раз начали так грубо наезжать, значит, пора отваливать. Деньги были, и не так уж мало. Восемьдесят тысяч долларов лежали наличными в секретном месте, сто двадцать — на его личном счету в одном хорошем иностранном банке. Магазины надо закрыть, за сегодня забрать то, что подороже и не комиссионное, и тоже спрятать. Персонал отправить в неоплачиваемый отпуск — они знали, что такое может случиться. Самому завтра с утра в аэропорт. Есть нужный рейс — за кордон. Нет — в Москву, и лететь оттуда. Ну а уж там — отдохнуть, переждать, посмотреть, чего да как. А там и видно будет. Обойдётся всё это недёшево, но и тут не о двадцати тысячах речь идёт — отберут всё, да и остатнюю жизнь испортят. Пора, брат, пора.

Осталось договориться о встрече на завтра. Так всегда делалось, все понимали, что по двадцать тысяч никто просто так с собой не носит. Всегда назначалась встреча, но, чтобы дотянуть до завтра целым и невредимым, надо было сейчас начинать сдаваться. Доктор произнёс, с трудом двигая подрагивавшие губы по окаменевшему от видимого ужаса лицу:

— Почему именно двадцать? Зачем так много? У меня столько нет…

Притворяться было несложно, он действительно нервничал. Бросить всё, бежать, метаться… Он сглотнул, заметил, что сидит криво, скукожившись на краешке стула, и начал медленно, по длинной и волнистой кривой выпрямляться. Ответным движением братков было удовлетворённое потягивание и расслабление. Они лениво торжествовали несложную и легко предвиденную победу, они не любили напрягаться и были рады окончанию тяжёлой и нервной сцены и капитуляции беспомощного клиента. Блондин улыбнулся и с хорошо прослушивавшимся под обычной интонацией сиплой угрозы весельем ответил:

— Слишком хитрож…ым не надо быть. Понял? Все платят, а ты один хитрым хочешь быть?

— Чего платят? Я тоже плачу. Что с меня — всё отдано. Кому я должен?

Доктор понял, в чём дело: скорее всего, продолжался накат из-за этого поганого новогоднего побора. Никогда не знаешь, на чём споткнёшься. Такая мелочь, а кому-то перешёл дорогу, где-то кто-то обиделся, от кого-то чего-то потребовал, и вот, пожалуйста, его крыша отъехала куда-то, и какая-то другая, скорее всего Быки, желает подмять его точку. Момент был довольно депрессивный, он чувствовал низкие характеристики своего настроения, но чувствовал несколько отстранённо, оставаясь как бы вне настроений и страхов. В тишине, абсолютной тишине подземелья, в которой замолчали и на короткий миг замерли все, даже настойчивые производители дерьма на верхних этажах, он почувствовал лёгкий удар какой-то силы в неимоверной глубине, в закрытых пыльными, никогда не отмыкавшимися задвижками дальних камерах замусоренного опасениями и желаниями мозга. Движения сил производят и передают энергию, она мягко излилась из зоны удара и медленно потекла по телу, разогревая жилы, сосуды и кости, пробуждая пульсы и ощущения и давая приятную возможность отделиться от боязливости и преддверья бегства.

Удар был очень тихим, никто не заметил. Блондин кашлянул и продолжил разъяснительную работу:

— Ну что? К Новому году со всех собирали? А ты не заплатил.

— Я платил…

— Да сколько ты платил? Два миллиона? А сколько с тебя положено, как ты думаешь?

Ещё раз стукнуло, как будто даже он услышал дальний звук, тепло удара хлынуло по телу, дошло до окончаний пальцев, Доктор странно ощутил биение плазмы в каждой клетке и встал, чтобы движением, которое можно было бы принять за суету перепугавшегося торгаша, сокрыть толкания новой силы в голову и сердце. Он вскочил, всплеснул руками и пробормотал, не в смысле слабой силы звука, а громко, но с заиканиями и всхлипами:

— Так я же… Вам же… Не вам же платил…

Блондин ответил ласково и мягко. Он всё же не хотел рвать нити справедливости, которые держали внешность разговора на том, что он мыслил уровнем жизни по понятиям. Он радовался, грелся в тёплом лучике успеха, смотрел на Доктора открыто, не косясь и не мигая:

— Так ты подумай, Боря. Ты экономишь, а они-то хотят своё получить. Ну?! Ты — меньше, значит, кто-то больше. Что ж нам, за тебя платить, что ли?

— Ну хорошо, раз так… Но так-то это всё не делается. Про Вадима-то сами заговорили. Давайте при нём всё решать.

Чёрный закурил, и дым вроде мягкого ёжика уселся в глубине дыхательных путей и начал там пульсировать в такт биениям крови и покалывать утомлённые долгой духотой и беззащитные перед хищным грызуном верхушки лёгких. Блондин неспешно встал, зевнул, прихлопнул ладонью на столе какую-то крошку, мух вроде не было, ответил:

— Всё ты знаешь, как надо. А где твой Вадим?

— Не отвечает. Наверное, отъехал куда-нибудь.

— Ладно. Поехали.

— Куда?

— Тебе Вадим нужен? Ну туда и поехали.

— А где он?

— Вот, б…дь, привязался. У тебя ждёт. В антикваре твоём, у Ватрушки. Хватит пи…еть, пошли.

Они оба встали. У Доктора в голове стучало так, как стучат барабаны в финале какой-нибудь грозной симфонии Малера. Этот звук, который только что казался спутником силы и знаком скорого избавления, теперь, смешавшись с угарными парами никотинового яда, лупил шарообразной болью по лобным долям черепа, мешая видеть, думать и осознавать. Он знал, что должен что-нибудь сказать, что надо как-то пробовать сопротивляться, что они хотят отнять завтра и ограбить его сегодня, прямо сейчас, воспользовавшись помощью того самого Вадима, который должен был его защищать как раз от таких наездов.

Бандиты стояли близко к дверям, а он сместился, очевидно пытаясь обеспечить безопасную удалённость, к противоположной стене, стоял у конца хода, у тупика, изрытого в грязной, многократно перекопанной, пропитанной сочившимся из серых труб дерьмом петербургской земле, и чувствовал, как смешивается с болью, тоской и тупой тяжестью головы медленное осознание омерзительной безвыходности ситуации.

Доктор сбился с обычных путей размышлений, восприятий и контактов, он стоял, глядя на замерших бандитов, замерев сам, обездвиженный в этот длинный последний миг разговора тяжестью неприятностей, огорчений и событий, возложенных на него последними тридцатью часами, решившими, очевидно, так странно и неприятно поздравить его с днём рождения.

Вдруг этот груз откуда-то из темноты выдавил, как жёлтенькую каплю гноя, одно воспоминание о детстве. Доктор вспомнил комнату с двумя большими окнами, большим простенком между ними, столом на гнутых ножках и двумя креслами по бокам. Он стоял лицом к столу, немножко справа и сзади была его кроватка из металлических трубочек и верёвочных сеток, за спиной он чувствовал поскрипывание старого огромного и пыльного дивана, удобного для игр в пещеру, он таращился глазами прямо перед собой сквозь сумерки раннего вечера, стоял в коротких штанишках и беленькой рубашке на толстеньких полусогнутых ногах, готовый бежать куда-то, да бежать-то было некуда. В коричневых высоких креслах перед ним сидели его родители — мать справа, отец слева, хоть он тогда ещё не знал, что можно так обозначать расположение предметов. Он чувствовал, что в чём-то виноват, что им ужасно недовольны, не знал, не мог понять, в чём дело, но не мыслил, что эти двое могут быть не правы. Он был согласен с собственной виной, он подбегал по очереди к каждому из них, пытался примириться, но было бесполезно, они сидели молча и недвижно, заставив наконец замереть и его. Он хотел заплакать, но не получалось, а за спиной уже скрипела дверь, он догадался, что заходит няня, что она не с ним, а с этими, сидящими напротив, что спешит на помощь и сейчас скажет что-нибудь такое, от чего станет ещё хуже. Доктор не знал, не хотел и не мог узнать, был этот эпизод воспоминанием или фантомом старинных страхов и обид, забыл о нём давно и прочно, а сейчас вдруг вспомнил и не удивился тому, что в голове ещё раз яростно и гулко стукнуло, и дверь, напротив которой он стоял, начала с медленным скрипом открываться.

Тут не было сомнений. Сейчас зайдёт, наверное, Зоя Алексеевна и скажет, что явился уголовный розыск, УЭП, налоговая полиция, ещё какие-нибудь сильные и безжалостные негодяи, которых натравил на него неизвестный, но легко расшифровываемый враг, что этот и два других магазина сейчас опечатают, а его за что-нибудь завтра, после того, как бандюки отнимут всё, что смогут, арестуют и не отпустят уехать к оставшимся деньгам и к оставшемуся куску жизни. Он понял, что дрейфит, что сейчас раскиснет окончательно, хотел собраться и почувствовать за болью, страхом и слабостью твёрдую основу силы, но ощутил лишь душную пелену, обвившую тело снаружи, пролезшую внутрь под кожу и мышцы и сжавшую отдельно мозг, отдельно сердце, отдельно каждый орган, нерв и кость. Он задохнулся и увидел в душном сумраке того, кто проходил через порог, низко наклонившись от огромности собственного роста и низости дверного косяка.

Фон Гамильшег вошёл, сделал шаг вперёд и встал вполоборота к двери, напротив бандюков, оставив выход незакрытым. Отсутствие порядка порождает беспокойство, а тот, кто должен, в смысле исполнения долга, не вкушать смерти до самого конца, за которым уже и смерти не будет, естественно, дорожит покоем, поскольку силы его ограничены принадлежностью к множеству людей, хотя и питаются бесконечными ресурсами Того, Кто призвал его к исполнению долга. То, что предстояло сделать, было очень важно, очень приятно и очень просто. Простота и удовольствие — обычные источники небрежности в поведении тех, кто любит двигаться под действием возникших обстоятельств, но Гамильшег был очень силён, аккуратен и спокоен. Он знал, что будет изрекать приказы, что исполнять их будут те, кто не знают слов, не приучены к обязанностям и боятся не того, чего следует. Поэтому, чтобы словам не было одиноко в грязной серости окружения, Гильгамеш облёкся в белые одежды, сочетавшиеся цветом — с его миссией, кроем — со стилем одна тысяча девятьсот девяносто седьмого года, лёгкостью, — с давней нелюбовью к тяжёлым покровам: белые туфли из телячьей кожи, белые брюки и белая рубаха с открытым воротом выступали гармоничными союзниками чистейших звуков, готовившихся покинуть уста величайшего героя. Скромным знаком радости и любви к богоравному другу и родственнику могучую шею облекал пышноповязанный бледно-зелёный шарф, прикрытый по бокам и сзади золотом длинных волос.

Гильгамеш встал в центре множества предметов, сил и влияний, образовавших каменное влагалище подземелья. Это был не геометрический центр, не центр масс, не центр сил, не центр того, не центр сего, а просто средоточье слабого, но мерзостного именно аморфностью слабости, зла. Так было нужно, он знал правила и умел им следовать.

Доктор очень устал от переживаний и несчастий. Он явственно осознавал необходимость действий. Дурацкая история о лягушке в банке с молоком была ему хорошо известна и, несмотря на вызывавшую тошноту отвратительность обхождения с напитком и добродушным земноводным животным, несмотря на унылую дидактичность и кретиническую торжественную повторяемость разнообразными идиотами, полностью соответствовала практически необходимым способам преодоления препятствий. Приход нового персонажа, которого Доктор ещё не узнал, хотя смотрел в отчаянном изумлении на роскошь одежд, могучесть тела, значительность лица и удивительную в этой комбинации длину волос, загнал его в угол. Он стоял, немного съёжившись, дивился неподвижности бандитов, соглашался с невозможностью движения в слизистой атмосфере подвала, радовался тому, что не может сопротивляться силе вновь пришедшего. Он иногда, в тяжёлые минуты, хотел упасть, прекратить шевелиться, прекратить дёргаться, ёрзать и сучить ножками, хотел успокоиться и ждать, чего будет, что сделают с ним воля бездушных обстоятельств и недобрые желания окружающих людей. Сейчас так и вышло. Он, хоть и стоял, не падая, на самом деле лежал на брюхе и сопел, поднимая ноздрями пыль с грязного пола.

На вошедшего было смотреть тепло и интересно. Доктор ясно видел вибрацию потока энергии, побочным действием накаливавшего воздух вокруг белоколонной фигуры, который от этого воздействия начал бледно светиться, тихо потрескивать и упоительно загадочно мерцать, еле заметно бликуя радужными мельчайшими вспышками.

Откуда и куда шёл этот поток, что было источником и приёмником энергии в этой дыре, Доктор пока не понимал, но и не удивлялся. Частица энергии нашла доступное всем выражение в звуках. Человек повернул голову, взглянул на молча стоявших бандитов, разжал уста и молвил:

— Гинимма энзен!

Приказ был направлен только к этим двоим, но Доктора задел край тяжёлой волны, он дёрнулся, ощутил запрет и в бессильной неподвижности остался безучастным свидетелем тихого, быстрого и послушного ухода двух жалких негодяев, которые только что пугали его, казались страшными и хотели круто и неприятно изменить всю его глупую жизнь.

Громилы исчезли навсегда, и Доктор ни разу не унизил себя воспоминаниями или размышлениями об их дальнейшей судьбе.

Они остались вдвоём, посмотрели друг на друга, Доктор вдруг понял, что сказал незнакомец. Звуки, задержавшиеся в памяти, стали ясными даже без перевода на русский. Он понял смысл: «Идите вон», и всё — коротко и ясно. Теперь человек взглянул на него улыбнулся и промолвил:

Асаллухи, брат мой, которого так люблю я,
Покой и сила с тобой да пребудут!
Пленённый герой да покинет темницу!
Со мною шаги свои да сонаправит!

Глава 7. Речи Гильгамеша

Потом, после того, как они с Гильгамешем снова расстались, у Доктора было время, желание и даже необходимость подумать об этой встрече, постараться всё как-то проанализировать и по возможности совместить произошедшее с тем, чего ему ещё оставалось ждать от этого события, с существом своих представлений, желаний и предвидений, и сделать это так, чтобы сломать как можно меньше, чтобы совмещение было через подобие, а не через силу, чтобы сократить неизбежную корректировку и цензуру воспоминаний и облегчить боль от собственных ссадин, царапин и язвочек. Он справился, сумел ужиться с тяжестью чудес, хотя они активно предлагали бросить всё, прекратить бороться с мелкими глупостями и уйти наконец-то туда, где ничего этого не нужно, и что, как это счастливо выяснилось, существует, или, хоть и не существует, но как-то реализовано.

Он многое понял, со всем более или менее радостно смирился, но так и не уяснил себе до конца, на каком языке они тогда разговаривали. Должно быть, по-шумерски, но, когда Доктор потом пробовал произносить наедине с собой шумерские слова и фразы, а делать это он мог только для собственного удовольствия — после этого дня он никого из Шумера никогда больше не встречал, только один раз разговаривал с Гильгамешем по телефону, так вот, при этих разговорах с самим собой язык ворочался еле-еле, как мотор на загустевшем масле, вкусовые сосочки колюче драли нёбо, а зубы прихватывали кусочки внутренностей щёк, от чего возникали болезненные ранки. Выходило, что язык он вспомнил, но говорить на нём толком не мог. Скорее всего, Гильгамеш говорил на царском шумерском, а Доктор отвечал по-русски. Так вроде бы всё складывалось, хотя представить себе величайшего из живущих, внимающего речам царственного кузена на недавно изобретённом для соответствования краткому мигу обстоятельств металлозвучном языке, было трудно. Однако было всё, наверное, именно так.

Бандиты ушли. Балих, обливаясь потом от бешеной работы чувств и мозга, стоял в углу, промямлил, еле влагая слова в тяжело дышавшие уста:

— Здравствуй, царственный брат и повелитель.

И пошёл вслед за Гильгамешем вон из магазина, который даже разглядеть не успел перед выходом, перед тем, как навсегда покинуть так любовно созданное и вдруг ставшее ненужным место. Он продал его через несколько дней, найдя занятие доходнее и лучше.

Они стремительно оказались на улице. Гильгамеш чувственно касался ногами грязных покровов земли, которая через слои камней, кирпичей, асфальта, через подошвы ботинок радовалась и ответным чувством приветствовала великого жреца, который не мог быть, но мог означать, и чьи знаки были истинны и в отличие от знаков других людей говорили не о муках, а об избавлении и надежде. О чём думал Гильгамеш, как всегда, было не известно никому. Он, спокойно и ровно улыбаясь, подходил к тёмно-синему представительскому лимузину «Европы». Шофёр, выскочивший из-за руля и, полусогнувшись, кинувшийся открывать дверь машины, думал о деньгах, о так называемых чаевых, и мысли эти, такие лёгонькие однонаправленные вибрации привыкших к покою молекул внутренностей черепа, его не обманули. Щедрость царя и героя всегда превосходила нелепые ожидания простолюдинов.

Несколько прохожих в грязно-серых пуховых куртках уныло приостановились, сравнивая богатство с бедностью, чистоту с грязью и свои облезлые достоинства с предполагаемыми пороками иностранного богатея. Эти мысли, легонько колыхнув пыльные занавеси бытия, мелкими капельками болезнетворного тумана повисли в густом, несвежем и холодном петербургском воздухе и пропали среди миллиардов таких же частиц грусти, скуки и желания выпить водки.

Доктор, прилипнув к собственным одеждам, страдая от жары и озноба одновременно, неуклюже, неловко и вульгарно переваливался с одной ноги на другую, поспешая за пришельцем. Он уже понимал, что происходит, но думал, что от этого надо думать о чём-то серьёзном, возвышенном, готовиться к могучим диалогам и величественным позам, а в голову лезла обидная дрянь. Он вспомнил, как десять лет назад отдалённые от мыслей и желаний родственные обязанности призвали его на грязное болотистое поле, под тот же мелкий дождик и низкие облака в компанию ненужных, утомлённых ветром и движением людей, чтобы принять участие в похоронах одного очень старого, почти незнакомого, совершенно безразличного Доктору, но, кажется, славно попившего крови у более близких родственников маленького лысого еврея. Он честно постоял немного, потом увидел, что парнишки помоложе отходят смело за щебёночную кучу у двух полугнилых деревьев, там выпивают понемножку, не вызывая видимого осуждения собрания. Он спрятался у них в убежище, спросил, умело пользуясь расслабленностью тех, кто смог немножко выпить в скучном месте, где туалет. Ему, конечно же, сказали: где угодно. Туда он и пошёл, забрав сначала вбок, чтобы не слишком явно двигаться к машине. Обычной грязью под ногами хлюпала земля. Кресты, штыри, изображения и плиты стояли криво-косо, утопая в жиже, как памятники начатых и брошенных строительств, как недоделанный фундамент какой-нибудь давно начавшейся великой стройки. Он брёл, читая надписи, рассматривая каменные лица, не думая о смерти, что казалось бы естественным на кладбище, а лишь тащась устало и со страхом того, что кто-нибудь заметит, догонит и не пустит. Наконец, он скрылся за кучами земли, кустами и какой-то бочкой. Впереди была видна аллея, по которой можно было выбраться к машине, усталость быстро заменилась радостью и предвкушением свободы, так незначительны и невесомы были эти чувства. Последняя плита у выхода на сушу остановила взор, он вдруг увидел на граните черты, пробитые резцом и обозначившие внешний вид знакомого лица. Доктора откинуло назад, он покачнулся и шлёпнулся нетвёрдым задом о мокрую ребристую скамейку. Там, на плите, было всё написано о Саше, о том самом любителе заботиться, который лет за пять до того помог упрятать Доктора в дурдом. Фамилия была правильная, а даты жизни: 1956–1984, соответствовали тому, что Доктор слышал раньше. Слышать — одно, стоять у могилы — другое. Он вспомнил, как по гнусной слабости большинства людей винил в своих несчастных приключениях кого угодно, только не себя. Все были хуже самого плохого, всех он ненавидел, всем желал зла, а зло неудержимо стремится к персонификации. Дух застывал, и розовая мерзость охотно расплывалась по глазам, мешая видеть свет и в студенистой полутьме изображая Сашино лицо, в котором было мерзко всё: вид, звук, движенья черт, отвратный запах, влажность губ и хитрый взгляд поганого еврея, — хотя, конечно, новоприобретённой склонности к антисемитизму Доктор удивлялся даже под пеленами полубезумной злобы.

Он очень ненавидел Сашу, мечтал, строил идиотические планы кровожадной мести, даже наводил в «Сайгоне» осторожные справки о том, как можно нанять убийцу. Жалел, что Гена, друг по дурке, кололся, скис и стал болтлив настолько, что был не годен ни для какого дела, лишь появлялся иногда с идеями обогащения и просьбой о червонце, который каждый раз исправно получал. Доктор умел помнить добро и тихо помогал своему спасителю, а он, хоть сомневался, но верил, что Гена спас его от смерти в сумасшедшем доме, теперь он помогал ему умереть без ужасов, болей и страхов ломки. Потом Гена исчез. Слово «передозировка» в восемьдесят четвёртом году ещё не вошло в широкий обиход, поэтому лёгкого обозначения для произошедшего не нашлось, соответственно событие с печальной хитростью мигнуло и пропало. Он вспомнил раза два его улыбку, сигареты, хвастовство и слабость, зарубочка осталась, но время плодит множество зарубок, зацепок, трещин, эта потерялась среди многих. Он забыл Гену, а вот о Саше думал всё время, пачкая голову грязью и всё сильнее перемазывая мысли зловонной слизью кретинической злобы, которую следовало бы обратить на себя, если уж не удавалось от неё отделаться, что было бы полезно, но очень трудно — алкоголь так быстро не выходит.

И вот в этих ранних сумерках своей новой жизни без алкоголя, секса и любви он узнал об автомобильной катастрофе, в которой погиб Саша. Грузовик, ехавший из Ленинграда в Псков, потерял управление, что-то порвалось в рулевых тягах. Шофёр попытался тормозить, шаланду развернуло поперёк шоссе, и вся эта конструкция ссыпалась в кювет. Шоссе было перегорожено прицепом всего несколько секунд, но их оказалось достаточно, чтобы Сашина «шестёрка» ударилась о кузов за осью последнего моста и вылетела в поле. Саша был точен и благороден в этом последнем поступке своей жизни. Он не стал тормозить — это не спасло бы от удара. Напротив — он дал полный газ и проскочил бы, но не хватило доли секунды, краткого мига. Он был один — никого не взял с собой на тот свет. Он не подвёл даже шофёра грузовика — в его крови нашли алкоголь и по гнусному обычаю нашей жизни всю вину списали на пьяного. Никто так никогда и не узнал, сразу он умер или долго мучился. «Скорая» приехала через четыре часа после аварии и увезла остывшее ограбленное тело — даже ботинки украли у одинокого, чужого в тех местах покойника.

Тут стало ясно, что Саша не только любил, но и, действительно, умел заботиться. Доктору стало легче. Не в том смысле, что удовлетворилась его ненависть к Саше, а в том, что стало можно перестать ненавидеть. Облегчение медленно наступило на грязь и слизь, медленно вошло в сознание и за несколько лет заполнило его так, что осталась одна лёгкость, пустота и вертлявость, но тогда, в 1987 году, он сидел на скамейке, закрыв глаза, опустив голову, зажав уши ладошками, и думал, намеренно пытаясь подойти снова к грани безумия и постоять рядом за шажок до черты, за которой обвал, пропасть, огонь и чернота. Он думал о своей ненависти и о том, виновен ли он в смерти Саши. Человек не сделал ему ничего плохого — эти таблетки, которые он уже пять лет мотал в соплях своих страданий, были ерундой, Саша сам, чуть что, лопал их горстями, ему они помогали выходить из запоев, и он, естественно, пытался помочь ими товарищу. Водка, Тамара, даже дурдом — всё была ерунда. Он сам опохмелил бы Сашу, а что касается прочего — что ж, дурка помогла, он бросил пить. Благодарить бы надо было человека, даже если считать, что он хотел зла. И вот теперь он сидел, мучил себя, чувствовал, как напрягаются и вот-вот порвутся какие-то ниточки, проволочки и тесёмочки в горячей голове, и думал о том миге, которого не хватило Саше, чтобы на скорости сто сорок километров в час правыми колёсами по обочине проскочить между канавой и задиравшимся сквозь небо, поле и дорогу хвостом грузовика. Помог он или нет? Он мучился, пока не понял, что ответа не знает, что больше мучиться не может, — надоело просто, ситуация выбрала из него всю положенную и возможную по такому случаю энергию, почувствовал спад напряжения, скуку, насмешку и поднял голову.

Ах, как хорошо, что он так вовремя отвлёкся. Что делать, как вести себя при встрече с человеком, которого он не видел пять тысяч лет, Доктор не знал, но заметил, подняв глаза и глядя из остановившейся машины на разукрашенный фасад и многолюдный подъезд «Европы», что в голове у него стало больше порядка, что он в принципе готов к разговору, высох, стал плотнее и жёстче, готов двигаться, хотя вопреки мелькавшим по окраине мыслей ожиданиям, остался Борей Доктором, а не стал Балихом Асаллухи.

Шофёр, выпрыгнув из-за руля, открыл дверь. Доктор увидел слева молодого высокого парня, скособоченного детским полиомиелитом. Он наблюдал довольно часто, проходя по Михайловской, как тот, сильно изгибаясь назад при каждом шаге, гримасничая и невпопад размахивая длинными кривыми руками, указывал подъезжавшим машинам места парковки. Занятие приносило доход, очевидно, проявлявшийся в хороших чистых одеждах и округлости черт лица этого человека, которого язык просился назвать нищим оборванцем вопреки свидетельствам глаз. Юноша строил рожи оживлённее обыкновенного, а руки, изломанные и скрученные злой болезнью, почтительно сложил перед грудью на манер лапок богомола, угрюмого обитателя сухих критских трав. Два потных пальца правой руки подрагивали слегка, готовые принять вознаграждение. Он стоял в нескольких шагах от лимузина, и Доктор заметил его не от шевелений и звуков, а от сильного духа алчных желаний и трусливой стушёванности. Другой поток жадности слабо веял справа, где стоял, держась за ручку открытой двери, невысокий человечек в синем пальто с галунами, в синем цилиндре и белых перчатках. Это был швейцар отеля, тоже многократно виденный и изученный Доктором, который не уставал удивляться его большим выпуклым глазам, округлому носу, полным щёчкам, делавшим его вкупе с необычной в это время одеждой персонажем из «Алисы в стране чудес», каким-то двоюродным братцем сумасшедшего Шляпника и Кролика одновременно.

Гильгамеш прошёл, не останавливаясь, Доктор за ним, среди недовольных, напряжённых, ждущих, алчущих, любопытных людей. Воротики на входе зазвенели ужасно, у него с собой был телефон, много мелочи, куча ключей, но охранник не захотел обыскивать, глядел хмуро и неподвижно на спутника советника президента, которому другой швейцар без цилиндра и иных лишних сходств придерживал дверь, указывая дорогу к лестнице, и без того обозначавшуюся быстро двигавшейся огромной спиной Гильгамеша.

Они поднялись на один пролёт, оставляя по бокам и сзади едва запечатлявшимися образами местной роскоши фарфоровые вазы, мраморные перила и музицировавшего в баре тапёра. Второй пролёт увёл от глаз три двери в три богатых места для приёма пищи. Доктор начал задыхаться, удивился одышке на этом коротком пути, потом подумал, что так и должно быть, он всегда задыхался, поднимаясь по ступеням вслед за кузеном. Лестница кончилась, десятка два шагов по коридору, ведшему направо, дали время отдышаться. Здесь было очень тихо и пусто. Так и должно было быть на этом этаже, использованном для устройства самых дорогих апартаментов. В конце пути — «мы дошли до предела аллеи, до гробницы с узором из рун» — вспомнил Доктор — открылась дверь, подчинившая своё движение жесту правой руки царя. За ней была прихожая с ещё двумя дверями. Они прошли прямо, двери закрывались за спинами вошедших, Гильгамеш продолжил движение, оставив замершего в незнании дальнейшего порядка и смысла действий Балиха у порога.

Он стоял, прекрасно, ясно и отчётливо понимая, что это — последний рубеж, что он исчерпал всё пространство старой жизни, сколько можно защищая лёгкие покровы ублюдочного психованного покоя, «наработанного» за последние годы, покоя, который начинал разлезаться гнилыми клочьями, разрывая жалко сопротивлявшиеся нити бессильных и ненужных желаний и пуская на открывшиеся части тела и души ледяные потоки чистого, неизбежного и пугающе небезопасного будущего.

Гильгамеш подошёл к овальному столу и сел спиной к окну, лицом к Балиху. На столе, на белой скатерти, на серебряных блюдцах и вышитых салфеточках лежали печеньице, орешки, кусочки рыбы, ломтики хлеба, веточка винограда, два яблочка и две груши. Две хрустальные большие рюмки тихо мерцали рядом с тёмной бутылкой. Парные, сильно бликовавшие толстыми слоями лака картины в золочёных рамах смутными силуэтами обозначали сытое веселье российских селян. Две патриотические шпиатровые статуэтки на полированных красных консолях, стоявшие по угламкомнаты, были исполнены в виде бородатого витязя в остроконечном шлеме, доспехах и лаптях и большегрудой красавицы в сексуально облегающем сарафане. Было ещё несколько других менее заметных красот и радостей, но трусливое желание глаз елозить по всем этим неискренним предметам прекратилось властным приказом твёрдой воли, не той, которая помогала Боре крутиться, спасаться и зарабатывать, а какого-то нового приобретения, родившегося или проснувшегося только что, но уже прочно и любовно совокупившегося с его отвыкшим от твёрдости телом. Он стал смотреть вперёд, на лицо Гильгамеша, поглотившее всё внимание, затемнившее всесиянным блеском чистейшего света плоскости линий комнаты и позвавшее Доктора наконец-то решиться, подойти и сесть на стул лицом к своему царственному кузену.

Гильгамеш налил вино в рюмки, поставил бутылку. Доктор чуть не сказал привычно, что не пьёт, потом спохватился, что смешно и нелепо бояться воздействия ядов великому Асаллухи, которого соки растений должны и умеют почитать как своего господина и друга. Он взял рюмку, поднял её в приветственном жесте пирующих, подумал и сказал без излишних изысков, желая придать простоту и живость беседе:

— Здравствуй, любимый брат и повелитель. Как давно я тебя не видел, как скучал и сердился! Выпьем!

— Выпьем за исполнение желаний, — ответил Гильгамеш.

Глотки вонзались в стенки пищевода горящей бронзой окончаний дротов. Потоки крови хлынули на сердце, мозг и дёсны, служа путями быстрых и горячих мыслей и срывая звуки с ярких неспокойных уст. Доктор опустил стакан, сверкнувший вспышкой разноцветных граней, и начал речи, подходящие моменту.

— Я вспомнил многое о себе. Как странно, я прекрасно помню, как умирал, помню, как боялся смерти, как стремился к ней, как многими трудами ускорял её приход, трусливо рассуждая об обратимости пути. Я так и не пришёл в себя тогда. Теперь, столько лет спустя, когда глупая гордость осталась одинокой за одной смертью и двумя валами безумия, я признаю охотно, брат, что не выдержал испытания. Я оказался не достоин царицы, не смог помочь Быку, не убил варвара, но говорю об этом спокойно, всё имеет пределы, что мог, я сделал… А как провёл все эти годы ты? Когда воскрес? Или… Ты умирал?

— Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына Человеческого, грядущего в Царствии Своём.

— Я знаю. Это из Матфея. Но слушай! Я читал недавно одну смешную книжку. Такой весьма учёный и разумный викторианский автор. Мне, кстати, очень нравится викторианское искусство, их странное умение вдохновляться рассудительностью, я люблю их вежливые вызовы общественному мнению и сдержанные экстазы. Так вот, там я прочёл, что к этим, недоступным смерти, причисляют Агасфера, или Вечного Жида. Это ты?

— Пять с лишним тысяч лет — огромный срок для жизни. Все имена я не желаю помнить. Но да, я тот, кого называют Агасфером. Выпьем ещё вина. Смотри: на этикетке имя Авсония. Я знал его, а он любил меня. Движение памяти не идентично ходу времени. Мне кажется, вчера он хвастался покупкой виноградника и угощал вином, носившим его имя. И вот, так много лет спустя, в случайном магазине я выменял на несколько бумажек бутыль с его вином. Авсоний умер, виноградник жив, мы живы тоже. Выпьем, брат!

Теперь вино влилось в глаза, промыло их, сняв плёнку с окружения и осветлив цвета. Доктор сел прямее. Стена, которая была коричневой и тусклой, вдруг стала бледно-золотой с медовой паутиной тонких жил, он видел их узор и полюбил его. Картины выпукло прогнулись на обоях, прося перешагнуть пороги рам и присоединиться к толстым и весёлым бабам в поле и полупьяным мужикам в гумне. Он знал давно, что живопись трёхмерна из-за объёмности мазков, и что поэтому альбомы репродукций не заменят никогда картины. Теперь застывшее волненье красок резало глаза гребнями волн, он перевёл вниманье на консоли, понял, что может задохнуться от избытка впечатлений, и, пока дыханье не оставило его, продолжил разговор.

— Послушай… Я не знаю, как спросить… Вопросов много, а, по сути, он один. Я должен спрашивать? Ответь мне сам без моего вопроса.

— Ты мыслишь, — царь ответил без улыбки, хоть Доктор ждал участия и ласки, — что я сейчас начну рассказывать о тайнах человеческой истории. Я должен разъяснить происхожденье речи, письма, устройства государства, миграции племён. Наверное, хотел бы ты рассказов о природе фавнов, о том, когда ушёл последний бог. И, наконец, бесспорно, ты желаешь услышать показания очевидца о жизненном пути Спасителя, ведь я не скрыл, что видел, разговаривал и помню.

— Ну, в общем, да. Но я понимаю, что ты считаешь моё желание глупым и ребяческим.

— Ты совершенно прав.

— Но почему? Естественно делиться знанием. Ты сведущ, опытен, умеешь рассказать, а я горю, действительно горю, смотри, как покраснела кожа, как жарко дышит рот, я, правда же, горю от любопытства.

— Так освети горением свой мозг. Всё есть внутри. Ты знаешь всё, ты помнишь всё. У вас есть фраза, ставшая затоптанным литературным штампом. В ней говорится, что мир — сцена, люди — актёры, всё, что происходит, — написанная кем-то пьеса. В одном из смыслов это правда. И что ты предлагаешь? Чтобы два актёра затеяли беседу, в которой бы один из них подробно изложил другому акт за актом движение действия, суть реплик и характеры персонажей? Зачем? Актёр не будет принят в труппу без предварительного изученья текста. Ты знаешь всё. Ты мог забыться и увлечься игрой, но мудрый должен быть способен взглянуть со стороны. А то, что предлагаешь ты — самодовольное топтанье в круге пошлых обстоятельств. Так можно сесть и обсудить подробно вчерашнюю погоду, маршрут от этого отеля до твоей квартиры. Лучше выпьем.

— Выпьем. Но люди слабы. Я согласен, я должен помнить всё, я вспомню всё и даже смогу, хоть это очень страшно, понять, что будет, и чем всё кончится. Ты прав. Ты абсолютно прав. Но почему бы не потешить слабость? Так было бы приятно посидеть, освободившись с помощью вина и силы от всяких мелких жизненных проблем, поговорить, расслабиться, забыться.

— Нет времени. Мне очень скоро надо уходить.

— Нет времени у тебя?! Господи, да на что же ты его тратишь? Пять с лишним тысяч лет!

— Время разное. Одно есть, другого мало. Послушай, я пришёл к тебе с просьбой от Него.

Доктор явственно почувствовал удушье. Как будто он падал в огромную яму, на дне которой не было воздуха. Как будто дыхание, оставшееся в лёгких, стало распирать грудь из-за разницы давлений, а кровь вспучила мозг, прижавшийся от неравномерности движений при падении к верхней крышке черепа и работавший на пределе возможностей с короткими провалами в черноту невыносимой ночи. Он ничего не понял, испугался страшно. Ну что же это за поток несчастий?! Одни закончились с приходом Гильгамеша, но вот! Он принёс с собой какой-то кошмарный ужас. Что это за просьба? Доктор едва собрал немного сил, чтобы ответить:

— Боюсь, что я не понял. Как может Он просить меня? Что я могу?

— А я боюсь, что ты всё понимаешь, но боишься. Ты же знаешь про игру. Вспомни: это была твоя теория, ты делился со мной своими умствованиями. Помнишь, мы катались в ладье по каналам?

— Так это был не сон… Я угадал. Нет, я не справлюсь. Что я должен сделать?

— Ты правильно сказал: ты должен. Смотри: конечно, Он всесилен, всемогущ, всеведущ, вездесущ, и нет числа Его уменьям, знаньям, силам. Конечно, Он может прекратить игру, но это будет проигрышем, а, если Он проиграет, все мы проиграем тоже, проиграем без отыгрыша, всё и навсегда. Он нуждается в помощи, и не так уж много Он у тебя просит. Тебе ведь удалось умереть и провести пять тысяч лет в подобии покоя и беспамятстве.

— Да нет, я помню кое-что, нить не прервалась. Но нет, не стану вспоминать, по крайней мере, сейчас. Черви… Я их никогда не любил… Нет. Скажи мне, брат, а ты Его хоть раз увидел?

— Я ушёл тогда из Шумера на восток, решив повидаться с Источником Знаний.

— Он жив, как и ты?

— Он умер очень много лет назад.

— И что же, племя мудрецов пресеклось?

— Ну почему… Он был посланцем, верно? Тот, кто послал, сильнее и знает больше. Он жив, хоть я его давно не видел. Ну так вот. Тогда я не знал ещё своей судьбы. Я жил среди деревьев у реки, не умирал, следил за сменой поколений, дивился долгой безмятежной жизни, но, в общем, был доволен. Но однажды Он призвал меня. Я просил увидеть, и мне было позволено. Впрочем, видели Его люди и до меня, ты читал всё это в одной из хитрых книг, которые так любишь. Помнишь: «Как мотыльки, в блестящее пламя попав…»

— А я увижу?

— Да.

— Что я должен сделать?

— Не сейчас. Пройдёт лет двадцать, я тогда скажу тебе. Теперь могу догадываться, но точно сам не знаю. Надо будет закончить игру, и ты будешь среди фигур эндшпиля. Запомни, брат, когда я расскажу тебе, какого рода подвиг ждёт тебя, ты обратись за помощью к Быку. Он знает, верит, ждёт.

— Бык будет помогать? Я думал, мы — враги.

— Он выше этого. И вы давно бы помирились, не будь ты так болезненно обидчив. Я говорил с Быком, он будет помогать.

— Как он?

— И как она? Послушай. Мне осталось рассказать тебе о них. Быть может, это больно, но необходимо. Я видел их: Быка, царицу, Инженера. Я обратился к ним и получил согласие Быка помочь тебе, а значит, и Ему. Потом я их оставил во дворце и больше не увижу.


Доктор сказал:


В огромных залах старого дворца, узнав желания великого царя, что сотворили боги и герои, Гильгамеш?


Гильгамеш сказал:


Когда мои умолкли речи, я покинул этот дворец, утомившись неискренней злобой. Люди успокоились быстро. Память улетела, тревога осталась и смылась водкой и вином. Потом пришёл какой-то вице-губернатор, вкатился крепким шариком забот, возможностей и власти. Он метил свой изломанный путь по залу лёгкой пыльцой простых желаний, умиротворяя взволнованных. Галина, ты её помнишь, (Доктор вспомнил), и та ошиблась и, растерявши клочья мыслей о произошедшем и давно забытом, бросилась сводить вновь пришедшего и Инженера. Движение людей завертелось новыми водоворотами, люстры светили ярко, но невесело и хмуро, Галина в центре основного смерча пыталась линией прямого взгляда пробить вращение, увидеть Быка и вовлечь его в кружение и беседу. Она добра, хотела сделать лучше, но взгляд ломался, гнулся и исчез в полёте мутных бледных лиц и тусклых одежд.

Инженер, в общем, понимал, что суета затягивает его в очередной цикл занятий ерундой, но хотел думать, что это важно и недолго. Он стал беседовать с чиновником об инвестициях, уверенно продвигаясь к очередной, давно лелеемой и хитро подготавливаемой победе, которая должна была принести ему ещё полтора-два миллиона долларов.


Доктор сказал:


Оставив этих суетящихся, неспокойных и неискренних, чему предались Бык и царица, брат?


Гильгамеш сказал:


Они остались в стороне от круга, приблизились к стене и скрылись от толпы за стендами с картинами, которые рассматривали раньше. Взволнованно и тревожно вглядываясь в лицо той, которую когда-то считал своей подругой, досадуя на морщинки и радуясь тому, что память и любовь сильнее их, он тихо попросил:

— Давай уйдём отсюда.

— Тебе здесь надоело?

— Ты знаешь, да. Меня утомили эти люди.

— Все?

— Все, кроме тебя и этих…

— Да. Ты прав. Уйдём.

— У нас мужья и жёны…

— Ну и что? Не трусь. Чего теперь бояться? Куда ты меня поведёшь?

Тут было бы уместно испугаться. Но Бык терпеть не мог бояться и радостно принял приглашение.

— Пошли. Тут есть одно место.

— Ну, пошли, пошли.

Они действительно пошли, никто их не увидел, охранник спал на стуле в одинокой полутьме, дремавшей еженощно в этих коридорах. За дверь направо, мимо шахты лифта они пошли по лестнице наверх и поднялись на два пролёта. Потом пошли по длинным коридорам мимо замкнутых дверей, прокуренных площадок лестниц и мимо туалетов, чьи запахи дрожали без движения, не уносясь, как днём, прохожими людьми. За третьим поворотом, четвёртой лестничной площадкой, шестым туалетом и четвёртым лифтом начинался новый коридор. У первой двери Бык остановился, открыл в стене щиток пожарного крана и достал блестящий длинный ключ из-за отколупнувшегося листа фанеры.

Он близко знал владельца кабинета и знал, что никого не будет до утра. Там было много места, несколько столов с компьютерами, кожаных диванов. Бык тронул выключатель, и зажёгся свет. Он захлопнул дверь и замер, глядя на царицу. Она пришла без шляпы, теперь сняла пиджак, жилет и положила на ближайший стол. Осталась в брюках, галстуке, рубашке. Галстук был завязан коротко, Бык любил гораздо длиннее, ниже пряжки ремня. Сделала несколько шагов вперёд, села лицом к Быку на большой письменный стол без компьютера и телефонов, левой рукой нажала кнопку на основании настольной лампы, сказала:

— Погаси свет. Ты что, кино собираешься снимать?

Свет сгустился в полутьму, но не одинокую и осторожную, как в коридорах, а мягкую и уютную, звавшую подойти к источнику света и неподвижно ждавшей его женщине. Бык подходил ближе и ближе, наконец, остановился, потому что приблизился вплотную, оказавшись между её широко раздвинутыми ногами, и дальше идти было некуда. Стол был высоким, он уменьшил разницу в росте, она обняла его, подняла лицо к его лицу, сказала:

— Ну что. Давай прощаться.

— Ты думаешь, всё?

— Это не я думаю. Ты думаешь, Доктор думает, советник этот думает, муж тоже чего-то там думает, а я не хочу думать. Давай, давай.

Он тоже обнял, стал целовать губами в губы. Когда глаза, излишняя роскошь в этот миг напряжения и похоти, перестали получать необходимую энергию, и свет и образы этого мира сменились коричневой мглой с красными вспышками неведомых точек, она оттолкнула его и сказала:

— Подожди.

Бык чуть вернулся, стал смотреть и понял, что она не просто целовалась, а примеряла высоту стола на соответствие тому, чего хотела. Было ясно, что совпало, а дальше женщина сделала то, чего никто больше не умел, во всяком случае, Бык не знал таких, а уж он знал всякое. Руки порхнули над столом к пряжке узкого кожаного ремня, она почти не шевелилась, а просто время и пространство немножко потрудились для неё, меняя сами положение предметов. Ни суеты, ни звуков, ни усилий. Чёрные ткани вдруг мягко потекли по светлому сиянью кожи ног, увлекая в поток мелькавшие, как крылья бабочки, голубенькие кружева. Теченье завершилось, руки снова утвердились на столе, и вот! Она сидит, она зовёт его, она его ещё зовёт, ещё есть время, Бык сказал:

— Я был уверен, что тот раз был последним.

— Он и был последним. Ты хочешь говорить? Тогда я оденусь.

— Не надо.

Он тоже снял пиджак и бросил на пол. Стал раздеваться дальше, порвал чего-то, ждал страсти, ярости, всё было тихо. Они совокупились в этой тишине, им было хорошо, но оба понимали, что это всё — прощание, что это — не причина смерти, но подступ к ней.


Доктор сказал:


Закончив все установления обряда, Бык и царица возвратились в зал. Я прав, высокочтимый брат?


Гильгамеш сказал:


Когда закончилось совокупление, царица пожелала омыть утомлённое тело. Вода была недалеко, она пошла, забрав с собой одежды. Бык одевался, смотрел ей вслед и думал, что таких идущих, наверное, не бывало во дворце. Её никто не видел.

Потом они вернулись. Их не было примерно полчаса. Хоть гости и не помнили то, что произошло, но все устали и хотели расходиться. Приход царицы и Быка замечен не был, они сумели быть поглощены толпой и, разлучившись до конца времён, нашли своих супругов.


Доктор сказал:


Быка я встречу. Ты мне обещал. Теперь, прошу тебя, великий царь, скажи мне, чем царица наполнила коротенький остаток жизни.


Гильгамеш сказал:


Инженер устал от вращений вечера, он чувствовал беспокойство, хотел идти куда-то, но не знал куда, чего-то боялся немножко, но не знал, чего. Его тревожили речи фон Гамильшега, но истинных слов он не мог запомнить совсем и ни одного, а слова о радости встреч, красоте картин, даже намёки на шпионство звучали не тревогой, а обычным фоном пёстрых лоскутков обстоятельств, ежедневно шуршавших в ушах и застилавших глаза Инженера. Впрочем, он привык к тревоге, она была почти нормальным состоянием его психики. Когда-то давно одна женщина, которую он когда-то почти что любил, сказала ему: «Ты выглядишь, как человек, которому срочно надо бежать куда-то, а все присутствующие ему в этом мешают». Она была права, хоть бы и бежать было некуда.

Он хотел бежать и сейчас, стоял, дёргался, его оставили в покое. Галина знала, что, когда он в таком настроении, то лезть бесполезно, вице-губернатор не хотел чужих капризов, сам был хорош, а остальные робели, опасаясь, что беспокойство станет злостью и агрессией и оборотится на них.

Инженер увидел жену, она без спешки и сомнений шла к нему, несла в руке совершенно неуместную на этом вечере чёрную шляпу. У него появилось идиотское ощущение, что, подойдя, она поклонится и опишет шляпой полукруг по полу, как мальчик паж в комедии Шекспира, но ничего такого не случилось. Она прошла рядом, сказала: «Пойдём», и он пошёл и был рад тому, что можно бросить всё это и наконец-то бежать, бежать, хоть и не знал, куда.

До площади было близко. Светло-бежевый «роллс-ройс» могуче двинулся вдоль тротуара и встал перед крыльцом. Шофёр распахнул дверцу, они уселись и поехали. Нажатием кнопки подняли стекло и отделились от охранника и водителя. Сиденье было мягким, кондиционер бесшумным, телевизор молчал и не светился. Деревья набережной Мойки уплывали назад, бешено дёргая ветвями от тока северного ветра и дождя. Внутри привычно грелось отчуждение, всё было как всегда, и даже так, как в самый первый раз.

Они молчали, думая о том, что будет. Покой движения успокоил души, они пригрелись, но конец был близок. Той, что всё знала, надо было начинать, хоть ей не очень-то хотелось. Тем не менее, простившись с Быком, она желала попрощаться с мужем, которого, хотя и не любила, но уважала и ценила очень высоко, как всякого, с кем разделяла ложе. Она придвинулась к нему, легко проплыв над мягкой светлой кожей, и положила ладонь правой руки на скользкую ткань брюк. Сначала он не замечал, воспринимая это ощущение как новый лёгкий штрих в уюте окружающих предметов. Он отдыхал, молчал, глядел на чистый коврик на полу салона, не хотел двигаться, потому что очень устал. Как ни крути, Инженеру было пятьдесят шесть, и бешеные круговороты обстоятельств, в которые он охотно вовлекался и которые по большей части сам создавал, поддерживали тонус, но и утомляли чрезвычайно. Впрочем, он, как почти всякий хищник, был очень специализирован и к жизнедеятельности в другой среде обитания был не способен.

Машина немного раскачивалась на рваных провалах асфальтового покрытия и многочисленно выступавших оголовках люков. Качание, тепло и ощутимый жар в районе гениталий, исходивший из руки сидевшей рядом женщины, будили спавшую энергию. Он поднял голову, проснулся, оторвавшись от размышлений скуки, сказал:

— Ну как, удалось тебе решить свои вопросы с Андреем Георгиевичем?

— Да… Я сейчас с тобой, кажется? У тебя ко мне никаких вопросов нет?

Она пошевелила пальцами. Машина вздрогнула на кочке. Дрожь снизу вверх прошла по коже Инженера, дошла до губ и щёк, он совершил стеснённый вдох, вдруг выдохнул со звуком вроде стона, который всё же смог перевести в подобие кашля, и сказал:

— Так что ты предлагаешь?

— Послушай… Ты что же, ничего не понимаешь?

— Что ты имеешь в виду?

Она двинула кисть чуть вперёд в направлении линии вытянутой руки, взяла двумя пальцами металлическую угловатую скобку на застёжке «молнии» брюк, сказала:

— Один человек…

— Твой любовник? — спросил Инженер на последнем шаге иронии и самоконтроля. Он не понимал, злит или возбуждает его упоминание о каком-то неизвестном мужчине, безусловно, бывшем любовнике этой женщины, поскольку долгий опыт общения показал, что не любовников она не вспоминает никогда и за полноценных людей не считает.

— Его звали Дима Длинный. Он говорил, что настоящий половой акт почти равен убийству.

— Да?.. И что же?.. Как же у вас получилось остаться в живых?

Машина остановилась. Им был виден освещённый мокрыми фонарями роскошный подъезд богатого дома, но они знали, что в такую темень, в дождь и через затемнённые стёкла их увидеть невозможно.

— Тогда получилось. Скажи этим выйти.

Инженер почувствовал, как напрягший и отвердевший фаллос больно упёрся через тонкую ткань белья в металлическую змейку, как он начал пульсировать, задыхаясь в сковывавшей его темнице. Инженер начал задыхаться сам, нажал правой рукой кнопку на подлокотнике, сказал:

— Выйдите, пожалуйста, оба и подождите у машины.

Двери хлопнули дважды, она продолжила, как будто её не прерывали:

— А сейчас может и не получиться. Давай сравним.

И резко дёрнула застёжку «молнии».


Доктор сказал:


Если правильна придуманная когда-то мной теория о том, что взаимоотношения мужчины и автомобиля напоминают его отношения с материнской утробой, то получилось что-то дикое — половой акт в матке.


Гильгамеш сказал:


Наверное, ты прав, любимый брат, как прав бываешь всегда, путешествуя по извилистым дорогам своих мыслей. Всё так и есть, добавь лишь то, что время, бывшее у них в распоряжении, ежемгновенно уменьшалось, и это уменьшение влекло исчезновение пространства, так что сама машина была для них всем миром, оставленным для окончания жизни.

Совокупление двигалось вдоль времени беззвучно, лишь перед наступлением оргазма Инженер сказал:

— Я понял, да, теперь я понимаю, это смерть, но мы умрём вдвоём, ведь ты берёшь меня с собой?

Слова супруга пробудили желания царицы, она прижалась к мужу, но их разделяли одежды, раскрытые лишь там, где это было неизбежно. Она всхлипнула и вдруг заплакала. И так, ловя губами слёзы, отвечала:

— Да, мой милый. Конечно. Я тебя столько мучила.

Инженер крикнул несколько раз в беспамятстве:

— Смерть! Смерть! Смерть!

Наслаждение пронзило их, соединив своим порывом так, как не было ни разу за эти чёртовы пятнадцать лет.

Снаружи никто ничего не услышал. Охранники были заняты своим. Те, в машине, знали, а этих предупредили. Им надо было не сбиться и вовремя нажать кнопку на телефоне, вот два мерзавца и волновались.

Всё кончилось, они горели, их жёг огонь однократно удовлетворённого желания, но они ждали второго раза, и это чувство раскалённой докрасна пилой, терзало их тела там, между ног, где только что они соединились и были так близки, как она ни разу не хотела, а у него ни разу не получилось.

Инженер распахнул дверь и вышел под холодный дождик и яркий свет далёких фонарей. За ним царица легко опустила ногу на мокрые трещины асфальта. Она вышла из машины, надела наконец-то шляпу, надела лихо, набекрень, и бесстрашно взглянула в два сиявших злобой глаза выскочившей из тёмной засады машины, пылая жаждой убийства несшейся навстречу двум сосредоточенно ждавшим её людям.


Балих сказал:


Твои речи наполняют меня тоской и ужасом, величайший царь. Она умерла, а я жив, Гильгамеш. Почему она простилась с Быком и позволила этому ничтожному соединиться с ней и разделить с ней смерть, возлюбленный кузен? Я не хочу жить, дыхание моё останавливается. Ты можешь всё, так молю, убей меня, свидетель Бога.


Гильгамеш сказал:


А тот, который убил? Ведь кто-то нажимал курок.


Балих сказал:


Да, верно. Боже мой, какой кошмар. Ты знаешь, кто это, теперь я тоже понял. Ещё я понял, что, когда я буду делать то, о чём меня попросят, я встречу этого… Он был её любовником в этой жизни?


Гильгамеш сказал:


Конечно. Теперь, когда ты понял всю необходимость ожидания и действия и согласен, давай простимся. Но сначала вот что. Ты устал, и Он даёт тебе возможность отдохнуть. Сейчас ты выйдешь из этой комнаты в прихожую. Слева — дверь. Открой её и заходи. Теперь: привет тебе и до свидания.


Балих сказал:


До свидания.


И тут же вышел вон.

Глава 8. Асклепий буйствует плотью

Он вышел в маленькую прихожую, с облегчением услышал, как захлопнулась дверь за спиной — хоть и рад он был встрече с кузеном, но та его часть, которая была Борей Доктором, устала страшно, не по силам было ему общаться с величайшим царем и бессмертным героем — и почувствовал, что вино с отвычки действует сильно, и он чуть ли не пьян. Странным показалось ему это движение из одной сказочной комнаты в другую, тоже наверное, сказочную, с каким-то удивительно грядущим отдыхом и странной показалась эта пустая тихая прихожая, нормальная настолько, насколько возможно. Из сказки в сказку через нормальность. Странно! Злобно и неискренне он предложил себе третью дверь: в коридор на улицу, к соплям и проблемам. Потом подумал, что в сказке и выпить не грех, а если он окажется нетрезвым в мире обыденных явлений и правильных закономерностей… Страх стукнул изнутри живота в низ сердца, он быстро отворил дверь и зашел внутрь.

Номер был таким же, с чуть другими картинами — не бабы, а собаки, не мужики, а кабаны, были ещё какие-то отличия, он не искал их, удивляясь пустоте и тишине богатой гостиной. Подумал — не одинокий ли отдых предлагал ему брат, потом медленно, опасаясь увидеть что-нибудь безобразное или слишком тревожное, пошёл вперед и влево, обходя квадратный стол с четырьмя креслами и медленно приближаясь к открытому проходу в спальню. Вдруг Доктор сообразил, что в номере полутемно, поэтому он не смог увидеть мелкие детали картин и украшений, и что какая-то лампочка горит там, куда он сжимаясь в опасении встречи, направлял несмелые шаги. Он придвинулся вперед, встал на пороге, поднял опущенный взор и вот! Он знал, он дико хотел и страшно, безумно боялся, но он давно, ужасно давно, ещё несколько минут назад, тогда, разговаривая с Гильгамешем в другой уже далекой комнате, точно знал, что это будет за отдых, и кого он увидит в этом втором волшебстве. Гильгамеш не знал, — в панике думал Боря, — он не мог подумать, что я стал импотентом. Какой позор, какой провал, лучше вернуться и пусть бандиты убивают. Он заполнял голову мутными глупостями, но не мог оторвать взгляд от огромной мягкой кровати, освещённой неярким пламенем золотого ночника и лежавшей на ней поверх разноцветных покровов бессмертной носительницы божественной похоти величайшей блудницы, земного воплощения злобнонамеренной Иннаны, возлюбленной и ненавидимой Шамхат.

В голове кружился алкоголь, кружился мягким шерстяным клубком, намокшим от нечистых соков Бориного тела. От этого кружилась голова, кружились стены комнаты и мебель. Потом клубок, как если бы он был материальным, стал опускаться вниз, по шее, по груди. Он очищал путь своего движения, где он прошёл, там становилось легче и яснее. Потом клубок дошел до низа, до чресл, стал искать дорогу дальше. Он двинулся не в ноги, а туда!.. Вдруг!.. После стольких лет… Доктор почувствовал такую уверенность в себе, такое бешеное, не допускающее до чувств и мыслей ничего иного, желание, такую всераспирающую боль в восставшем и скованном одеждами фаллосе, что, растеряв все, чем жил все последние сорок пять лет, все эти страхи, комплексы, тщетные радости ублюдочных побед и робкие провалы ничтожных поражений, уверенно и быстро снял с себя ненужные тряпки и двинулся к самому средоточью похоти — горящему багровым огнем всепоглощающий страсти лону блудницы Шамхат.

Он даже не разглядел её перед соитием, сильна была память о её теле, возбудила не женщина, а мысли о ней. Заметил только полные светло-коричневые ноги, темный слегка выпуклый живот и ярко-черный треугольник жестких густых волос. Он сразу вонзился в неё, смял ударом о её тело свою кожу, кости, внутренности, ворвался внутрь и, потеряв возможность дыхания от темного восторга свободы, в абсолютной безвидности полетел по бесконечной плавно-изогнутой эллиптической траектории. С неясной целью за ним сохранили способность к размышлениям, и он сообразил, что вышло как-то странно и не вполне ожиданно. Ему сначала показалось, что фаллос, как в общем-то и следовало ожидать, нашёл открытый вход в тело женщины, вошел туда, как например, нож в ножны, и потянул, несуществующим, воображаемым усилием, за собой хозяина, создав иллюзию полета в пространстве наслаждения. Однако рассудительность и сосредоточенность неестественно прилипшие к его мозгу в этом, долженствовавшем быть безумным, полете, запомнили для него и теперь заставили осознать начальные мгновения соития. Он увидел снова, как бы со стороны, огромный столп, полный горячей красной крови, огромный не в смысле размеров, хотя таким большим он в этой жизни не бывал, а в смысле величины в пространстве вниманий, чувств, теней и намеков, бывшим в эти секунды более реальным, чем обычная материальность мира.

Столп был и неподвижен и летел вперед от Балиха, что хоть несовместимо, но возможно для бесконечного гладкоизогнутого, монотонного предмета. Доктор всеми силами рвался вослед, движение объединяло их, он ждал проникновения, вдруг фаллос стал валиться внутрь, выворачиваться наизнанку, увлекая за собой своего носителя и превращаясь в такой же бесконечный, стремительный и беспросветно чёрный туннель, в котором Балих и летел сейчас, безумным образом соединив рассудок с чувством. По результатам размышлений вышло, что он влетел не в Шамхат, а сам в себя, который вывернулся наизнанку, как злополучный фавн. Доктор, Балих, Шамхат, фавн, царица, все смешалось, он летел в клубке тумана никуда и ниоткуда и по отсутствию звуков и пульсаций понял, что сердце не бьется, лёгкие не дышат, а, значит, время опять остановилось.

Без времени не может быть движения, которое есть функция от времени, а значит, вроде бы, и жизни вместе с мыслями. Однако Доктор мыслил, занимая голову обдумыванием ощущения покоя, обильно изливавшегося в мозг, тело и иные оболочки. Он вспомнил сквозь начало сна, желавшего стать следствием покоя, что время раз уже стояло, в прошлой жизни, на фиолетовой вершине зиккурата. Тогда случилось многое, но отдыха ему не дали. Теперь он стал надеяться, что это состояние полета без времени и без пространства и даже, кажется, без тела, хоть трудно проверить есть ли, скажем, руки, если ими не пошевелить, и их не чувствуешь, что это состояние покоя и есть тот самый отдых, что он заснет сейчас и будет спать года, века, тысячелетия, которые равны коротенькому мигу в отсутствии необходимого носителя качества и меры. Он был готов привыкнуть, полюбить и спать, но тут стал снова видеть и ясно понимать, что сна не будет. Появился слабенький источник света, такой, что даже видно ничего не стало, а так, намек на серость, но даже лишь существование намека сказало в полный голос о новом ходе времени, движении и жизни. Вернулся вес, вернулись ощущения, свет стал сильней, он понял, что лежит, и что пора вставать.

Доктор легко поднялся и стал смотреть по сторонам. Было раннее утро, едва рассветало. Прохлада легко касалась вздрагивавшей кожи. Ток воздуха нес запахи, их тонкое разнообразие вдруг стал рисовать подобие картины, в которой Доктор был персонажем с самым близким и поэтому самым сильным ароматом. Так странно было вдыхать лёгкий запах крови, травянистые запахи собственной кожи, густой дух пота и иных выделений и не испытывать обычного во время и в месте жизни Доктора неудобства и желания срочно вымыться. Справа сзади, довольно далеко коричневые комки волос обозначали запах лошадей и шкур убитого зверья, а впереди, чуть слева от прямого курса, хоть, почему он выбрал какое-то направление за основное, было непонятно, пахло серыми камнями, рыжим огнем, смуглыми мужчинами и белотелыми женщинами. Весь остальной объем был занят многослойным узором завитушек, пятен и расплывчатых фигурок. Густая ткань наполнила пустоты звуками, он вдруг услышал тихий ветер, листья, ветви, шуршание насекомых, пробуждение птиц, свое дыхание и биение сердца.

Серый свет обрел движения и контуры. Доктор увидел ветви, большие темно-зеленые листья, смутные формы цветов и какие-то некрупные плоды на ближайшем дереве. Он поднял правую руку, сорвал продолговатую ягоду и стал есть, завершив триумф чувств приятным вкусом спелого абрикоса. Взял косточку рукой изо рта и бросил на землю, подумал, что этот жест гораздо красивей обычного оплевывания, удивился случайной или новоприобретенной грациозности, от резкого вкуса фруктового сока излился окончательно и полностью из недавнего туннеля, вдохнул глубоко и решил разобраться, что он и где он.

Вокруг был лес, дремучий, очень чистый и полный мощной жизни. Сзади были враги, впереди цель, скоро рассветет и станет утро, а потом жаркий день, все было прекрасно, и так же Доктор себя чувствовал. На правом плече была тяжесть, на широком кожаном ремне висело что-то. Боря снял и через сероватую мглу остатков рассвета, держа двумя руками и медленно проводя перед глазами стал рассматривать большой, не меньше метра в длину, массивный, фантастический автомат, вроде детского из ДЛТ, со многими рычажками, двумя магазинами, оптическим прицелом, ещё многими трубочками и двумя стволами, один над другим. Такие штуки попадались на обложках покетбуков в жанре fantasy. Загадки не было — мир fantasy способен предоставить хороший отдых. Доктор снял автомат, поставил к дереву, снял сумку с запасными магазинами, положил рядом, снял пояс с коротким стальным мечом и остался в кожаных сандалиях и короткой меховой юбочке или набедренной повязке. Чтобы увидеть их, он стал смотреть вниз, взгляд чиркнул по выпуклой груди, по светлым волосам, живот был очень плоским мускулистым, вообще, похоже, ему было не более двадцати пяти лет. Он стоял почти голый, радостно дыша, тут почувствовал, что под повязкой есть что-то, что ему слегка мешает, Он поднял мех, там был лишь этот… Боря понял, что там мешает, что занимает слишком много места. Ну ничего себе… Вот это будет отдых… Доктор засмеялся счастливо, надел автомат, сумку и легко переступая очень быстрыми и сильными ногами, пошёл вперед к невидимой цели.

Дорога вела его под гору, справа лес кончился, он увидел море, острова и совсем рядом с удаленной и опущенной далеко вниз линией берега небольшой каменистый полуостров, соединенный с материком узкой песчаной перемычкой длиной около километра. Солнце медленно выползало из-за горизонта, на воде не было ни одного кораблика, ни одной лодочки, на земле не было домов, только внизу склон горы и плавный переход к песчаному побережью были усажены чем-то, как казалось сверху, виноградом. Доктор шагал вниз по широкой рыжей тропинке с пылью и камнями, срывая по дороге то сливу, то грушу, то черную инжирину, раз сорвал миндальный орех, но раскусить не смог, так бросил. Потом тропа свернула вправо, пошла гораздо круче, он почти бежал чувствуя звяканье меча в ножнах и биение автомата на плече.

Дорога опять стала пологой, сузилась и выпрямилась. Он шел касаясь ногами созревавших гроздей темного винограда. Попробовал — есть было можно, но кисловато и вкус был вяжущим. Дальше, дальше, он пересек широкую тропу, даже настоящую дорогу, утоптанную копытами, с высохшими остатками навоза, перебивавшими далекий конский запах, спустился к морю и пошёл по той самой узкой косе к полуострову. По бокам были очень мелкие, широкие и плоские заливы, сзади оставался материк с высокими горами и виноградниками, справа он плавной дугой заходил в море, оканчивая свое застылое движение большой лесистой горой с белыми обрывами у самых краев. Слева был небольшой островок, вода была абсолютно, совершенно, нетронуто чистой, никаких следов людей кроме виноградника, тропинок и запахов не было, да и бог бы с ними, в такое утро приятно гулять одному, ощущая свежесть в голове и радость каждой мышцы и связки тела. По пейзажу получалось, что его отправили в Средиземноморье, да и по всем предшествовавшим событиям это было бы естественно, даже следовало, наверное предположить, что это — Крит, хотя по прошлой — или уже позапрошлой? — жизни он таких мест не помнил, а в нынешнем состоянии на Крите не бывал, хоть в Греции был трижды. Скорее всего — Крит, хотя откуда здесь лиственные леса, трава, такая яркость зелени? Что было здесь пять тысяч лет назад? Или Тот, Кто отправил его на курорт решил подправить состояние природы?

Пока он мыслил, удивлялся и блаженствовал, вдыхая ранний воздух островного утра, коса закончилась, дорога повернула влево, он пошёл по полуострову вдоль берега, увидел справа проход между двумя огромными камнями, поросшими не только мхом, травой и кустиками, но даже мелкими сосенками, увидел деревянные ворота из половин кривых сосновых бревен, увидел щель меж двух незапертых створок и понял, что ему туда.

За воротами снова была дорога круто вверх по правому склону горы. Она исчезала за невысоким перевалом, а здесь был пост, и двое, что смотрели на него несли охранную службу. Один стоял напротив Бори, шагах примерно в девяти, был загорел, темноволос с ярко и любопытно сиявшими карими глазами и красной линией узких губ, разрезавшей курчавые заросли длинной клинообразной бороды. На нем тоже была набедренная повязка, сандалии, спина была прикрыта куском ткани, державшемся на шее, на боку был бронзовый меч в плетеных ножнах, в руках метровое копье с каменным наконечником. В волосах была седина, он выпятил бороду вперед комичным жестом упрямого старика, но тело было мускулистым и упругим, да и вообще ему было не больше тридцати пяти. Молодой ещё, подумал Доктор, потом вспомнил, что ему самому по сюжету отдыха лет на пятнадцать меньше, так что этот бородатый и вправду может быть старик или, скажем, старейшина.

Второй человек легко, как обезьянка, спрыгнул с камня и встал в пяти шагах от Доктора. Этот был молод, худ, гибок, безбород, с такими же одеждой и оружием, на голове был серый войлочный шлем вроде будёновки. Доктор почувствовал, что надо заговорить, начать объяснять, кто он такой, как будто сам он это знал. Заметил кстати, что у него волосы светлые, и что он гораздо выше и крупнее этих двух, ещё увидел на камне, с которого спрыгнул юноша, выдолбленное изображение смеющегося старика с огромным фаллосом, глубокую нишу, в ней увядшие цветы, косточки и большую бронзовую иглу. Он вдохнул перед началом речи, тут старец сам заговорил:

— Привет тебе, божественный Асклепий!

Ну да, конечно, подумал Доктор, ничего удивительного. Язык он понимал, это был очень архаичный древнегреческий — самое начало ранне-микенской эпохи. Он не разобрался бы, наверное, но Балих стал сильнее и живее, он чувствовал себя и тем и тем одновременно и без труда проговорил в ответ:

— Почтенным горожанам этих мест.

Вынул меч из ножен и срезал узенькую прядь волос. Потом шагнул к той нише — парень развернулся и протянул к изображению руки. Доктор разнял пальцы, ручеек стек на каменную полку, и продолжил:

— Будь весел и богат, достойный гений перекрестка.

— У Асклепия, конечно, в Амиклее дело есть, коль к городу Олусскому подходит? — спросил пожилой, сделав два шага вперед и вытянув подрагивавшую от любопытства бороду.

Молодой подходить не стал, и так был близко, но переминался с ноги на ногу, как бы пытаясь втоптать любопытство в глинистую землю и не дать ему выскочить наружу и, схвативши его за бока, потащить к пришедшему богу за любыми новыми ощущениями, знаниями и сплетнями.

— Да, дело есть к царю Амиклу. Его застал я во дворце?

— Он дома, славный сын Лакедемона. Ты к нему надолго?

— Конец гостеприимства амиклейцев близок?

— Нигде ты не пойдешь сердечнее приема, чем в славном граде Амиклее. Однако, все же…

— Ты говоришь загадками, почтенный.

— Загадками ведет беседу жизнь.

— Покоя нет и никогда не будет, — вздохнул Доктор. — Я лишь хотел найти еду и отдых в доме друга, но вижу что загадки ваши…

Бородатый воин качнулся вперед, как бы желая шагнуть но что-то его остановило. Он заметно встревожился, приоткрыл рот и выпучил глаза, эмоции так забавно открыто были выражены новым движением черт лица, что Доктор улыбнулся, ожидая ответа и оборвав фразу, которая грозила закончиться недружелюбно.

— Что ж ты стоишь, Асклепий величайший?! Позволь тебя мне в город проводить!

— Пойдем. Скорей хочу увидеть я Амикла.

— Да… Но… Твоя змея?

— Змея?!

— Твой непременный атрибут — змей, обвивающий жезл. Мы по нему тебя узнали… Ты им славен… В чем твой вопрос? Ужель твой змей тебе невидим?

Молодой парень стоял, бледный, покрытый вдруг выступившими каплями пота, Доктору показалось, что сейчас он упадет, не опустится, а именно рухнет на колени ослабших ног. Пожилой держался лучше, но видно было, что растерян, и что жест, которым он указывал на автомат — почти все, что у него осталось. Доктор протянул правую руку, ладонью вниз, слегка приподняв пальцы, и со спокойный участием ответил:

— Змей безопасен для того, кто чист душой и помыслом. Веди меня, достойный горожанин Амиклеи.

Они пошли по дороге, оставив юного часового в беспамятстве любопытства и тревоги. Дорога была крутой, но гладкой, по сторонам ровными рядами росли зелёные деревья, — Доктор узнал оливы и снова удивился сочности листвы и влажной почве над корнями. Потом они прошли ещё одни ворота, где были ещё двое часовых с похожим разговором и тревогой. Конечно, Доктор быстро понял суть недомолвок и волнений. Тот запах, что он чуял за спиной, был запахом врага готовившегося к нападению на город. Он не был уверен в том, что в это время уже приручили лошадь, но в fantasy разрешены анахронизмы, и может быть, он слышал запах не коней, а онагров. Его лишь кратко удивило то, что в автомате воины видели змею и жезл. Каждый видит, что умеет и к чему способен. Однажды Доктор прочитал в хорошей книжке, что мастера гравюр семнадцатого века изображали хлопок, бывший новостью для европейцев, в виде пухленьких барашков, свисавших с раскидистых ветвей неведомых деревьев.

За воротами оливки кончились, дорога повернула вправо и повела их вниз. Этот, обращенный к морю склон, был вроде аккуратненького коврика, так монотонно, ярко и зелено трава облегала изгибы и неровности земли. Примерно в двух сотнях метров склон резко обрывался вниз, или же просто становился круче. Что там внизу, Доктор пока не видел, за линией обрыва были только море и солнце, медленно поднимавшееся и белевшее от подступавшей полуденной ярости. На склоне стояли несколько деревьев и паслись черно-белые козочки и беленькие овечки, странно замкнувшие хлопковые фантазии Доктора. Под тихое звяканье колокольчиков и хлопанье ножен по голым ногам они молча шли вниз, не увеселяя себя беседой, которуюкритянин не пытался поддерживать из опасения и тревоги, а Доктор не хотел вести, радостно любуясь красотой полуострова, берегами, отступавшими в море в приятном отдалении, и размышляя о волнениях амиклейцев. Они готовились к атаке неизвестных Доктору созданий, поэтому несли сторожевую вахту, загнали стадо за вторую линию стен, убрали земледельцев из виноградника, вооружились и нервничали. Однако горожане должны были привыкнуть и быть всегда готовыми к нападениям кочевников или морских разбойников, тем более, что стены крепости, которые ещё не показались из-за линии обрыва и доблесть граждан, вынужденно подогретая необходимостью защищать землю и плоды, давала мощную защиту от жалких наскоков плохо вооруженных грабителей. Что за странный намек на нежелательность его долгого пребывания в городе?

Впереди и справа у невысокого широкого дерева он увидел тоненькую темнокожую девушку. Образ её тела смешался с тенями ствола и кроны, коричневой корой и спелыми черно-фиолетовыми инжиринами обильно украшавшими ветви. Она легонечко толкнула мысли Доктора, тот послушно стал думать о том, какие же красавицы соответствуют мускулистым, грациозным и чувственно-непосредственным горожанам. В конце концов, что ему до чужих проблем? Он на отдыхе, и организатор не кто-нибудь, а… Доктор улыбнулся широко и счастливо, как не улыбался никогда, ни разу во второй жизни, кроме может быть самого раннего детства, которое не помнил и вспоминать которое не хотел, вдохнул глубоко, до самого донышка легких, как никогда ни в одной жизни не давала вдыхать поганая астма, и, впустивши в кровь холодную и острую волну кислорода, увидел, что инжирное дерево приближено ходом их шагов, и что девушка вышла из-за него, и её можно разглядывать.

Она была небольшого роста — на голову ниже критских воинов и на две головы ниже Доктора. Девушка была очень смуглой, но не темнокожей, как увиделась издалека, а сильно загорелой, что не удивляло, поскольку она работала, то есть собирала плоды инжира в плетеную корзину, совершенно обнаженной, естественностью движений указывая на абсолютную привычность отсутствия одежд. На голове был темный тюрбан, в котором Доктор увидел сложенное и скрученное платье, оберегавшее голову от ударов лучей солнца и оберегаемое само от острых веток и липкого сока. Она была очень стройной и красивой, лицо украшалось огромными чуть раскосыми глазами и горячим полуоткрытым ртом. Так и должно быть, — подумал Доктор. — Все женщины должны быть красавицами. Девушка подошла к дороге, опустилась на мягкую траву на разведенные на ширину плеч колени, вскинула вверх тонкие руки, от этого слегка прогнулась назад. Доктор увидел напрягшиеся мышцы плоского живота, устремленные вверх окончания груди, аккуратную и тоже напряженную складку чистого лона, почувствовал начинающееся движение под пушистым мехом повязки, остановил его усилием новообретенных возможностей воли и остановился сам, глядя на поклонявшуюся ему женщину.

Она вдохнула сильно и глубоко, напряглась так, что обозначились сухожилия ног, и сказала на женском общем шумерском монотонной скороговоркой:

Владыка в сиянии великом!
Асаллухи, вождь, кто в могучей силе,
К тебе воздеваю в молитве руки
Лицо свое к черной земле прижимаю.
Она действительно распростерлась на земле. Линии волн или волны линий, плавно рисовали знаки возможных удовольствий в шелесте высокой травы, Доктор замялся, потом увидел, что его спутник ушёл вперед, теперь остановился и недоуменно оглядывается, решил, что девчонка эта — как видно, рабыня — никуда не денется, ответил ей на царском шумерском:

Девушка, я несу для сердца сладость
Радуйся дитя, та, кого бог увидел.
И поспешил дальше.

Бородатый воин ждал его на том ребре земли, где плавная пологость дорожки круто ныряла вниз, где на зеленой траве со многими весело украшавшими склон белыми камнями и камушками паслись козочки, овцы и несколько крупных сосредоточенных на еде ослов, откуда Доктор наконец-то увидел серые камни города с черными обгоревшими ночными факелами, редкими зубами восстававшими из щелей на верхней плоскости стены.

Амиклея была крошечным поселением, примерно двести на двести метров с трех-четырехметровыми стенами сложенными из прямоугольных брусьев известняка, каждый тонны по две. Стены ограждали город с трех сторон и уходили в море, препятствуя пешему обходу, но оставляя береговую линию без укреплений. Город был виден сверху. Там тесно жались к внутренним частям стен и друг к другу каменные домики, крытые остроконечными шапками соломенных связок. Проходы между ними позволяли разойтись двум пешеходам, пройти одному ослу, не более. Посредине отсутствие домов и улочек располагало маленькую площадь. Спиной к морю, лицом к горам, на полутораметровой платформе из известняковых блоков стоял небольшой храм с двумя беломраморными колоннами у неширокого входа. Квадратное основание закруглялось с каждым рядом камней, и этот плавный переход позволял закончить стремление здания вверх остроконечным каменным куполом, возвышавшемся над городом, как лысина мудреца может возвышаться над почтительно склоненными лохматыми макушками скудоумных учеников младших классов жреческой школы где-нибудь на окраине Киша. Напротив храма прямоугольный домик с двухскатной крышей, явно указывавшей на использование дорогих бревен, наверное должен был называться дворцом и служить жилищем царя Амикла, основателя и эпонима Амиклеи и повелителя примерно пятидесяти свободных семей, последовавших за ним в изгнание из родной Спарты, и втрое большего количества рабов, взятых из дому и собранных, так сказать, с бору по сосенке во время путешествия и критского сидения.

Каменные скамьи в пять рядов в дальней от Доктора части площади были пусты — все горожане и рабы толкались на самом берегу моря у пяти длинных черных одномачтовых судов, наверное чистили рыбу, судя по бешеному возбуждению множественных чаек, оравших, хватавших из воды куски внутренностей, дравшихся или в кратком блаженстве насыщения стоявших, зажмурившись, на прибрежных мокрых камнях.

Доктора заметили. Несколько человек, повозившись у воды, наверное умывшись, направились к воротам, устроенным в ближайшей боковой стене у самого берега. Движение вело их к встрече, и там, где угол менял направление стены, они остановились, готовые к приветствиям.

Амикл был таким же, как и все встреченные с той же смесью любопытства и странной тревоги. Знаком достоинства было большое золотое кольцо на среднем пальце правой руки и широкая диадема, венчавшая чёрные кудри. Он улыбнулся широко через пелену беспокойства, сказал:

— О, радуйся сын Аполлона, бог Акслепий.

Доктор улыбнулся в ответ:

— Ты радуйся, владыка амиклейский.

— Надеюсь, друг и покровитель. Хоть бы радость не ушла.

— Я вижу, ты в тревоге. Что случилось?

— Ты помнишь Гиацинта моего наследника?

— Твой старший сын, цветущий плод двух благородных корней — Лакедемона и Лапифа? Он жив, иль снова…

— Рожденные Амиклом живы все.

— Так что? Быть может ты печёшься о его здоровье? Брось, товарищ! Я пришёл, все беды в сторону…

— Ты помнишь, как мой сын своей юной красотой, кротким нравом, приятными манерами стяжал благоволение твоего отца, Аполлона Пэана. Ах, это было время! Раз они играли, и Мусагет божественный учил восторженного юношу метанию диска. Чей умысел, кто руку случая направил? Диск, пущенный рукой стремительного бога понесся с шумом над зелёным лугом, как иногда взлетает рой округлых медоносных пчел, встревоженных какой-то странной мыслью или же испугом. Они летят гудящим шаром, с безумной яростью меняя направление, вдруг замирают на ветке случайного дерева, миг покоя, и они снова мчатся, так, будто знают, будто есть, куда лететь.

Вот так пронесся диск, ударился о ствол сухой оливы, отскочил, помчался в сторону, ударил Гиацинта! Смерть стояла рядом. Её никто не видел, быть может только Мойрагет, но результат был несомненен. Сын умер. Я, супруга Диомеда, дочь царя Лапифа, дети, все сами подошли к порогу жизни от горя и внезапного отчаяния. Мы обнимали холодеющее тело, просили: «Мальчик наш! Встань сам, или возьми нас с собой. Зачем нам бремя жизни».

Доктор с удовольствием и радостью слушал длинную речь царя. Он любил мифы. Много читал о них и благодарно пользовался потрясающей возможностью послушать рассказ о Гиацинте из уст настоящего древнего грека, тем более отца мифологического героя, поприсутствовать, так сказать, при самом начале, окунуться в исток мифотворчества. Неожиданно для себя он перебил Амикла:

— Но боги изменили то, что сделала Судьба.

— Да боги… Ты пришёл, по зову своего отца. Что долгими речами описывать дела, которые не выразить словами?! Ты оживил Гиацинта.

— Я оживил Гиацинта.

— Ещё три дня вы пробыли у нас. Свершив немыслимое чудо, ты всё довёл до безопасного предела. Ты сделал так, что Гиацинт забыл о чёрной ночи, где он побывал, забыл о смерти и о воскресении. Он стал здоров, душою чист и весел.

— Все так и было. Радуйся, мой друг!

— Потом боги ушли из Спарты. Мы остались, не веря счастью, и правильно не верили. Великий Зевс, чья воля равно властна над смертными и над богами, склонил свой слух к обидам и жалобам Гадеса. Вы, небожители, ревнивы к смертным. Нахмурив брови, слушал Зевс слова о нарушении порядка, о том, что воскрешение умерших равносильно концу существования мира. Он пожелал, и стимфалиды гремящим шумом крыл закрыли солнце. Огонь и бронза полетели с неба, тысячами жизней заплатила Спарта за воскресение единственного юноши. Мы не смогли ни вопросить жрецов, ни жертвы принести… Ужасна ярость неба! Ужасна беззащитность! Мы обратились к бегству. С немногими людьми ушли в изгнание. Гнев божеский утих и стимфалид вернул в то гнусное болото, которое извергло эту гадость, мор и хворь. Сумели получить оракул Аполлона, и вот мы здесь. Предписанное место очищения нам дружелюбно предоставил Минос, царь критский. Однако, я слыхал, что гнев Отца богов сразил не только нас. Ты, говорили, был убит?

— Да, даже мы бессильны пред перуном. Но я бессмертен. Умер и ожил. Сейчас я здесь, как видишь, невидимый.

— Боюсь наскучить продолжением длинной и грустной истории. Пророчество гласило, что возвращение домой возможно после трех лет чужбины. И вот, когда приблизился последний день, а он наступит завтра, я узнаю, что боги вновь готовят нам испытание. Отсюда в двух часах пути походным лагерем стоят кентавры и этой ночью нападут. Не знаю, есть ли силы, способные противостать их бешенству. Поэтому прошу, будь краток. Поешь, выпей вина и продолжай свой путь. Ты пострадал из-за нас, не навлекай на себя вторично гнев деда.

— Так вот о чем печалятся амиклейцы. Не бойся, друг! Кто раз был мертв, не устрашится нового прихода смерти. Ужасает не само страдание, а необратимость перемен. Оставь, не бойся этих дурней. Что нам кентавры! Они придут лишь ночью, ты сказал. Ну так пойдем скорее в город. Пусть подадут вина, пусть нам прислужат юные красавицы. Да, кстати, Амикл! Там на холме я видел шумерскую рабыню. Пусть придет.

— Гречанкам ты предпочитаешь варварку?

— Не обижайся, но и не пытайся следовать извилистым путем моих желаний. Пусть девушка придет.

— А наши жрицы? Служительницы бога?

— Их я не обижу не вниманием. Предшествуй мне, Амикл.

Храм на площади оказался посвященным Асклепию и естественно был предназначен служить жилищем и местом отдыха бога. Амикл с достойной щедростью выполнил долг гостеприимства. Пол, широкие скамьи, стены и сундуки устлали нежно-белыми покрывалами, вход завесили прозрачной кисеей, в которой Доктор не без удивления — чего только не увидишь во сне! — распознал шелк. Со стен свисали головками вниз букеты гиацинтов. Цветы лежали на полу, сидениях и ложах, на столах среди цветов стояла золотая посуда, гиацинтами были увиты амфоры с критским вином, лепестки гиацинта плавали в большом золотом кратере с водой. На блюдах были разложены аккуратно нарезанные куски мяса и рыбы, кальмары, креветки, осьминоги, всё приготовленное на решетке над углями, судя по следам от металлических прутьев. Плоды наполняли большие корзины. Пир был подготовлен умело и добросовестно, не помешали Амиклу заботы, но сам он уклонился от участия в развлечениях, ссылаясь на необходимость подготовки города к обороне. Другим свободным мужчинам в храм заходить было нельзя — жреческим достоинством обладал только царь, а рабам тут делать было нечего — Асклепию прислуживали свободные жрицы.

Когда он, немного закруживши голову новыми многочисленными впечатлениями, уселся на мягкую лавку у прохладной стены, снял автомат и расстегнул пояс с мечом, колыханья нежно прозрачной занавеси затмились приближением идущих людей, вспорхнули слабым порывом взволнованного воздуха, опали, успокаиваясь и переливаясь многочисленными блестками солнечных искорок между рядами тончайших нитей. Так вошли в храм три девушки — высокие, чуть ниже мужчин, дородные и сильные. Они были обнажены, чисты и умыты, но косметикой не пользовались, волос с тела не удаляли и украшений не носили. Только у одной, в которой Доктор узнал дочь Амикла Леаниру, прическа с узлом переплетенных змеино-тонких кос венчалась узкой золотой диадемой, знаком принадлежности к царствующему семейству. Женщины были мускулистыми, широкоплечими и крутобедрыми, у каждой два больших полушария крепких грудей воинственно заострялись на концах, решительно указуя направление плотских желаний. Они приблизились к Доктору, одна могуче-грациозным жестом, погнавшим по прохладному объёму храма вспышку воздушной волны, села на корточки и стала расшнуровывать сандалии на ногах бога. Другая, заботливо согнувшись и полураскрыв губы от наплыва чувств и внимания, развязала веревку, поддерживавшую повязку. Леанира, глядя прямо в глаза Асклепию, протянула руки, он ответил сходным жестом, принявшим почтительное и неотклоняемое приглашение. Принцесса пошла вперед, в левый дальний угол храма, в полутьму и прохладу. Доктор за ней, две жрицы в ариегарде. Девушки слегка приплясывали на ходу и напевали резкими и звонкими голосами монотонный полуварварский гимн:

Аэой! Асклепий к месту омовения шествует.
Аэой! Радуйся светлый бог.
Струи, струи, чистые струи ждут тебя! Аэой!
Судя по всему, он не заметил ручья, который протекая под густо-зелеными листьями травы и кустарников, указал изгнанникам место основания города. Одна струя прохладных вод искусством рук обученных рабов была отведена от русла и новым каменным путем втекала в храм в отверстие западной стены. В полу была устроена цистерна, а из неё вода наверно уходила через дно — желоб был только с одной стороны. Все четверо спустились в воду. Асклепий спрыгнул, шумным всплеском взволновав поверхность, девушки с тяжелой грацией садились на широкий каменный бордюр и, как бы сами превращались в капли жидкости, стекали вниз без звука и волнения. Он никогда не думал, что может возбуждаться близостью таких могучих и здоровых женщин, всегда предпочитая в качестве партнеров худых и стройных, мальчикоподобных девушек. Студеность вод охолодила тело, он подумал, что, может, и сейчас не возбужден и не захочет их. Потом они закончили омовение, вышли из воды, он, подтянувшись на руках и закинув ногу на камни, перевесил тело, встал на колени, наконец на ноги, девушки выпрыгнули из воды подобно длинным белым тюленям, блеснув упругими животами, и легко встали на пол, окруженные светлыми потоками не успевших стечь вод.

Процессия вернулась, девушки прокричали нескладные стихи, славившие блестящее тело омытого бога, затем, взявши белые пуховые покрывала, стали отирать его, подготавливая к любовным играм. Жрицы осушали ноги, торс и голову, а главным занялась сама принцесса. Асклепий радовался, воссев на ложе и дивясь гигантскому фаллосу, медленно и яростно восстававшему из недр его тела.

Действие было ритуалом. Возможно, что такое соитие происходило впервые. Тогда ему предстояло стать ритуалом, но значения это не имело. Ритуал, как и многие иные странные и привычные понятия и образы в каждый из моментов времени рождается, умирает и существует, а также может быть рожден, надо только сосредоточиться, услышать и увидеть, это могут не все, но всегда есть те, кто могут. Девушки могли и с приличным случаю серьезным возбуждение творили то, что живо без начала.

Леанира подошла к краю ложа, так что ноги Аскления оказались меж её раздвинутых ног, и осторожно, как бы забираясь на скользкий прибрежный камень, встала на колени, оперлась руками о грудь бога и, покачиваясь под воздействием дышавшей тяжелыми токами желания грудной клетки, двинулась вдоль его тела, полураскрыв рот и чуть высунув язык от напряженного желания сохранить равновесие.

Одна жрица подошла к столу, взяла пышный бело-желто-розовый венок из гиацинтов со вплетенными ветвями лавра и увенчала им голову веселящегося бога, тяжёлый запах уязвленной плоти потек по лбу, он вдохнул, жар наполнил рот и ноздри. Вторая девушка приблизилась с фиалом, нагнулась, правой грудью провела по коже плеча и охладила рот прохладным неразбавленным вином. Они умели всё и не оставили Асклепию нужды что-либо делать самому. Он лежал, расслабившись, тело отдыхало каждой клеткой, все напряжение перешло туда, где возвышался пламеневший фаллос, такой горячий, что жаждавшая плоть принцессы принесла прохладу. Он думал, всё кончится быстро, но Леанира долго и усердно трудилась, утомляя руки и чресла, устававшие от безостановочных монотонных движений. Ей помогали девушки. Одна служила виночерпием, другая, встав в ногах, пришла на выручку принцессе, усилием мышц раскачивая бедра Леаниры, не забывавшей за восторгами совокупления о главной цели — семени Асклепия.

Труды не пропали втуне. Как грохот перед ливнем раздирает тучи, являя в огненных разломах ярость неба, так бились кровь и семя в жилах бога. Бой нарастал, он подступал все ближе, он распирал сосуды, мышцы, клетки, и, наконец, прорыв пробил последнюю преграду, пронзив потоком лавы плоть принцессы. Она хотела вскрикнуть, не смогла, дыхание ушло на краткий миг, сменивший молодой румянец ужасной белизной прихода смерти. Сильные служанки подняли принцессу и отнесли на другое ложе. Одна набрала в рот вина и стала поить её из уст в уста, лечение помогло, принцесса кашлянула, приподнялась, потом откинулась на подложенные второй девушкой нежные ягнячьи шкуры, улыбнулась и стала смотреть на Асклепия. Тот тоже смотрел, но почти ничего не видел. Вокруг был светло-коричневый туман, из которого усилием глаз он мог вытащить и рассмотреть желаемый предмет, ослаблением усилий немедля возвращаемый во мглу, начинавшуюся в шаге от Асклепия. Он захотел проверить, на месте ли автомат. Взгляд промял туман, автомат был на месте. Ему показалось, что линии странно мягки, что оружие согнулось и не сможет стрелять. Он напряг глаза, коричневость тумана отодвинулась дальше, автомат и сумка увиделись хорошо, черными и зелеными линиями и пятнами на белом полу, он откинулся на меха, туман снова закрыл оружие, но стало хорошо и спокойно.

Девушки оставили Леаниру отдыхать и приблизились к Асклепию. Он захотел, и следующая женщина воссела на него, погрузив раскаленный желанием фаллос в безграничную глубину своего тела. Она двигалась в возбуждающем ритме медленного барабанного боя, потом стала клониться назад, закидывая руки вверх и за голову. Подруга послужила опорой, движение увлекло Аскления, и вот, он стоит, поддерживая ноги женщины руками, другая жрица держит её за плечи, а та легко летает в аромате гиацинтов, верша соитие движениями полета.

Я видел такую картинку на краснофигурном стамносе в Лувре, подумал Доктор. Ну конечно, откуда бы ей взяться иначе? Кто бы мог подумать!

Он утомил и эту. Третья девушка, оставшись в одиночестве, две остальные отдыхали, вновь приблизилась с фиалом, угощая бога. Асклепий выпил, выпил ещё, он не боялся пить и не страшился опьянения. С этой он совокупился в более привычной позе, лицом к лицу, он сверху, она снизу. Тем временем принцесса и жрица встали, выпили вина и снова были здесь, готовые продолжить игры.

Асклепий пил, совокуплялся, снова пил. Девушки освежали его тело губками с прохладной водой, осыпали лепестками гиацинтов, подкрепляли силы лучшими плодами земли, расцвечивали яркие пути совокуплений гирляндами ласк и поцелуев. Он отдыхал, ему все удавалось, он правда был богом, человек не мог столько раз и так неистово желать женщин. Наверное, он мог бы отдохнуть, но напряжение не отпускало, он разряжал его раз за разом бешеными выстрелами в красно жаркие глубины, но человеческие тела не могли так долго выдерживать буйство плоти великого бога. Женщины устали, и каждое следующее совокупление отодвигало сферу тумана на шаг, на пол шага дальше и говорило о неудовлетворенности и беспокойном желании поиска.

Когда коричневая мгла исчезла в стенах храма, и очертания предметов готовы были говорить о скуке, когда ещё одно совокупление не стало даже повторением предыдущего, и навело на мысль пожелать, чтобы желания ушли, он посмотрел налево, где входили в храм, и там увидел шумерскую рабыню, которую призвал недавно.

— Подойди! — он приказал так коротко и резко, как и должен был приказывать господин рабыне.

Она поднялась с колен, пошла к нему, развевая легкой походкой тонкие ткани длинного серого платья. Так странно было видеть на шумерке варварский наряд, а гречанкам, верно, странно было греческое платье на варварке. Асклепий возлежал, а женщины, которых мановением он отпустил, повиновались с благодарностью и отдыхали на соседнем ложе. Чувствовалось, что они хотели бы, но конечно, не смели осудить дерзость рабыни, алкавшей благосклонности бога, и боялись не то что выказать, но даже внутри себя обозначать неудовольствие. Бог все видит.

Асклепий смотрел на подошедшую девушку, стоявшую в послушном ожидании приказов и в столь явном смущении, что он улыбнулся ей и её грядущему счастью. Девушка смотрела вниз, на длинных ресницах поблескивали в сером полумраке храма маленькие капли подступавших слез, она сложила руки крестом на груди, ноги составила плотно и дрожала слегка, как дрожит на самой страшной жаре тот, кого терзает вылетевшая из ядородных болот завистливая к здоровью людей злая лихорадка. Он улыбнулся ещё и приказал:

— Разденься и взойди на ложе.

Как радостно и покорно снимала девушка скрывавшее её красы унылое серое платье, направляя вверх шелестящий поток тонких тканей, так с Асклепия медленно сползала, съеживалась, собиралась в мягкие слизистые комочки и сгорала в напряженной силами желаний густой атмосфере храма последняя пелена неуверенности, опасений и повиновения условностям, та пелена, что застит глаза смотрящим и преобразует истинные образы мира в короткий набор знаков людской отрешенности. Он почувствовал напряжение нового желания, взглянул вниз по ходу своего тела и увидел гигантский, каменно-твердый, устремленный в небо фаллос, разогретый токами крови до багрово-красного цвета, пылавший в полутьме энергией, невидимой глазами, но легко воспринимаемой чувствами.

«Он размером с её ногу. Господи, это невозможно»… — подумал Доктор, но девушка легко поднялась на возвышение и погрузила в себя свирепый огонь божественных желаний.

«Это потому что я её сам выдумал. Я сам её выдумал. Эти жрицы от Него, а эту я выдумал сам». Под восхищенными взглядами Леаниры и её спутниц, в абсолютной тишине замершего в порыве благоговейного поклонения города, в почтительной недвижности воздуха и неба Асклепий творил таинство соития с образом, вызванным и созданным им из своего божественного тела для очищения, апофеоза и ухода из мира.

Он чувствовал, как последняя оставшаяся в теле капля черноты подталкивается к единственному выходу, как плоть напрягается перед извержением соков, и как в высшей точке наслаждения эта капля, этот маленький кусок плоти, последнее, что оставалось в нем от Бори Доктора, от Балиха, от бог его ведает кого ещё, вылетает из узкого туннеля, и навсегда исчезает в черной, всепоглощающей бездне.

Дальнейшее он запомнил плохо. Даже разум богов мутнеет от перенапряжения. Кажется, он совокуплялся, пил, снова пил, его ласкали, подносили вина, наконец, бог утомился играми и весельем, и сладкий сон закрыл тяжелыми веками его невидящие глаза.

Глава 9. Кентавромахия

— Скорее, девушки, несите его. Вы как-нибудь сумейте до порога. А дальше мы поможем.

— Ах, нету сил. Божественная плоть так тяжела! Он спит, не слышит, нам его не сдвинуть.

— Но оставлять нельзя. Гостеприимства долг превыше страхов, да и нам Асклепий пьяный или трезвый защитой будет.

— Пускай отец спешит на помощь. Он может в храм войти. Он жрец.

— Амикл царь, и мощь его руки — последняя защита от кентавров. Летучих стрел он посылает стаи, и ярость гнусных тварей сменилась страхом. Будь их меньше, будь приступ их простым набегом, быть может… Теперь они сгрудились в отделении, их силы возрастают, и они вот-вот начнут атаку… Лишь бегство нас спасет. А мы должны спасти Асклепия от гнева деда.

Гимн погребальный
Себе мы слагаем
Гибнут Олусские
Тучные нивы
Под тяжким копытом
Ужасных кентавров
Нет нам защиты
Оставлен богами Амикл.
Плач женщин окончательно разбудил Асклепия, до этого в блаженной полудреме внимавшего забавным жалобам. Он решил, что надо встать и поспешить на выручку. Не из-за того, конечно, что его заботили дела людей. Не жалость подняла его с ложа отдыха — что жалеть тех, кто рождается и умирает так быстро, что привыкать к ним и запоминать их — нет особого смысла. Конечно нет. Но долг гостеприимства, но уважение к себе, порядок вазаимоотношений, стоящий выше категорий времени, имели право приказать, и бог обязан был повиноваться.

Он встал. Тьма храма разрежалась слабеньким огнем светильников, которого хватало, чтобы видеть то, что нужно. Асклепий знал, что может многое, но над временем не властен. Он должен был спешить. Голоса умолкли, народ узнал, что бог восстал ото сна и обратил свой взор к заботам амиклейцев. Белые тела прислужниц вспорхнули с мест отчаяния, необходимая поспешность прервала горькие жалобы и обратила женщин к немедленной и умелой помощи богу. Жрицы быстро облачили его в сандалии и повязку. Леанира надела ему на грудь гирлянду гиацинтов, одна прислужница приблизилась с фиалом, где было не вино, а резкий сок лимона с пряными приправами. Шумерка, стоя на коленях, держала жезл со змеей. Асклепий удивился её бесстрашию, но обратил лицо свое к другой служанке, подававшей сумку. Он взял, надел, пальцы расстегнули клапан и достали тонкий белый обруч. Асклепий возложил его на голову, трубочка плотно прилипла к волосам, потом резким движением он переломил её, там хрустнуло, и обруч засиял таким потоком света, который амиклейцам прежде был неведом. Голова бога белым пламенем залила внутренность храма, и чувствовалось, что свету тесно в этом маленьком объеме. Снаружи было видно, как засияли складки ткани в дверном проеме, как пламень холодными потоками потек по крепости, равняя свет горевших факелов с глухой темнотой ночи.

Женщины прижались лицами к плитам пола, только шумерская рабыня сквозь щелки между полусведенных век смотрела на лицо Асклепия, не выпуская автомат из сильных рук. Он взял оружие и пошёл на битву. Каждый шаг вонзался в землю взрывами подземной силы, голова сияла бешенством лучей, и в ней горела раскаленным добела пламенем чистая, не смешанная ни с каким другим чувством, не запятнанная никакой мыслью или сомнением, дикая нечеловеческая ярость.

Площадь расчертилась резкими линиями разбегавшихся от Асклепия теней. В просветах были видны рабы и женщины лежавшие ничком, закрыв руками лица. Свободные мужчины не боялись бога. Они стояли на стене, потрясая копьями, несколько человек собралось у Асклепия, готовясь сопровождать его на бой. Он шел к воротам, оставляя справа храм, слева дворец, сзади скамьи собрания. Мимо цистерн, мимо возвышения оратора, мимо площади для школьных занятий они подошли к лестнице, ведшей на стену, у которой лежал мертвый юноша в войлочном шлеме рядом с тяжелым, весом, наверное, в три таланта, камнем, сломавшим ему позвоночник и столкнувшим его со стены на землю. Асклепий поднялся наверх, левым боком царапаясь о камни, так узок был путь. Наверху горели факелы, их свет померк и превратился в чад, волновались люди с луками и пращами, на самом краю стены, сверкая медью доспехов и волнуя меховой хвост блестящего шлема, гордо стоял Амикл, держа в вытянутой левой руке тяжёлый длинный лук, оканчивавшийся рогами дикого барана. Другой рукой он принимал стрелу из рук Гиацинта, двенадцатилетнего юноши, смело вышедшего на битву вместе со взрослыми. Равнина перед стенами вдруг засияла светом бога, стал виден ручей, блеснувший под покровом широких листьев, путаница ветвей, теней и стебельков у земли, склон холма, кусты и деревья на замыкавшем обзор дальнем плане, а посередине стояли тесной кучей лохматые, вонючие, свирепые кентавры, глядевшие на одну тварь из своего гнусного стада, валявшуюся странным складом несоединимых частей в темной зловонной луже, натекшей из артерии, перебитой летучей царской стрелой.

Страх и свирепость сплавились в нерешительность, они топтались, рыча, булькая и переговариваясь на неприятном икающем языке, который Асклепий легко мог бы понять, но брезговал. Свет бога утяжелил чашу страха. Они взбрыкнули разом, осели на задние ноги, приготовляясь к бегству, потом приказ того, кто их послал, ударил новым страхом, кентавры дернулись назад, сгрудились, нервно топая копытами, замерли опять. Движение качало их туда-сюда, наконец от табуна отошел один, тряся огромной рыжей бородой и вытирая окровавленные руки — верно сожрал царского барашка — о густоволосатую грудь. Он выл от злобы и усилий, нагнулся и вытащил из земли огромный камень размером примерно с взрослого барана. Кентавры — не люди и не лошади, телесная оболочка их — лишь видимость, и сила питается не буграми мышц. Камень, давно отбитый ходом времени от береговой скалы и долго отдыхавший в мягкой почве, вдруг загудел от скорости полета и устремился в город. Греки прянули назад, воздели круглые щиты, их порыв не просто был бессилен, он был ничем перед страшной силой громады, медлительно поворачивавшей вниз грозную траекторию полета, один конец которой был в руках кентавра, а другой в середине толпы бесстрашных воинов.

Оружие сползло с плеча и ткнулось в руки Асклепия. Он не думал, не видел, и не действовал. Он жаждал мести и убийства. Руки бешено рванулись вверх, пальцы сжали автомат, переключая рычажки и утыкаясь в кнопки. Змей плюнул ядом с громким жутким визгом, пылающий клубок понесся вверх, туда где камень. Тяжкий грохот обозначил место встречи. Стоявшие внизу увидели белые клубы пара, волны света, учуяли резкий грозовой запах и поняли, что камня больше нет, что бог вмешался в битву и предрешил её исход.

Кентавры реагировали быстрее смертных. Греки стояли, воздев горе потрясенные лица, а буйные посланцы отца богов уже обратились к бегству. Ещё быстрее вылетели стрелы из рук Асклепия.

Табун успел лишь прянуть от стены, но бег не разорвал его на части. Кентавры обратили лица к небу и плотной массой, размахивая руками и взбрыкивая мощными задами, глядели на снижавшийся в короткой тишине дождь смертоносного огня, который множеством коротких и подвижных линий сводил небесный свет в проекцию потока на их лохматые, вдруг задрожавшие тела. Все было кончено в кроткие мгновения. Огонь погас, холодный свет Асклепия вновь был один в пространстве черной ночи, мертвые кентавры валялись на земле, почти не видные среди кустов и листьев.

Что видел бог глазами бога, не знали люди, но греки, хоть и смотрели в ознобе отвращения и счастья на безобразные туши, понимали, что кентаврам не дана смерть, что стрелы, трупы, хрипы — это все игра, пусть важная и многомощная, но движимая силами и нормами, не теми, которые нужны для выживания тому, кто жив и видит смерть в конце дороги. Все знали, что трупов нет, хоть их и видно, а утром их не будет вовсе. Однако правила предписывают действия, и греки, не начав ещё движенья, уже исполнились энергии необходимой для поклонения богу, священных ритуалов, восторгов и пиров.

Случилось непредвиденное. Бог, один из тех, кто устанавливает правила, вдруг изменил их. Он пожелал, и люди замерли, в той неподвижности, в которой наблюдали поток летучих стрел и гибель воинства кентавров. Движение угасло, не начавшись. Асклепий потянулся, победным жезлом указуя в небо, потом небыстрым жестом свел руки вниз, держа змею и жезл горизонтально, поднял левую руку к голове и снял пылавший обруч. Тот потух, как будто бы питался не внутренней энергией, а силой мысли бога, упал на известняковую плиту стены. Его боялись трогать, хотя желали взять и поклоняться, оказать почет и утвердить в преддверьи храма, чтобы весь город мог увидеть, ещё они зажмурили глаза, так грустно стало в полной темноте, где вместо света были только сырость, шелестенье листьев, запах пота, запах моря, страх и тяжесть. Асклепий сказал:

— Мне радостно торжестовать победу. Прекрасно наступление нового рассвета и сладок воздух дня, плывущего сюда по глади моря.

Глаза открылись, люди посмотрели в небо и увидели, что обруч Асклепия погас не зря. Луч подступавшего солнца вылетел из-за невидимой линии горизонта, с непонятной быстротой ударился о верхнюю линию темных гор, прочертив её розовой мгновенной вспышкой, и побежал вниз, по горным полянам, осыпям и тропинкам, он снизился ещё одной ступенью, открыв взорам пологие террасы виноградников с невысокими ребрами каменных перегородок и зеленеющими рядами кудрявых лоз, вот пламень света охватил все склоны, и яркость красок весело совершила утренний ритуал убийства ночи. Над морем показалось солнце, греки опустили глаза, защищаясь от слепящей силы диска, Асклепий сказал:

— Прощай Амикл, прощайте амиклейцы. Удачного вам возращения домой.

Он стал спускаться со стены, не пожелав принять участие в ритуале. Он не хотел растратить часть пространства отдыха на глупые гляденья, слушанья и питье. Вообще-то было немного интересно, что будет с греками, когда он уйдет: останутся ли они в сконфуженном одиночестве праздновать не свою победу, вернуться ли под суровые родительские кровы, родят ли белорозовые красавицы крепких отпрысков бога, наделенных предзнанием целительных искусств? Или же они исчезнут, экономя силы устроителя праздника, которому нет нужды в декорациях, ненужных единственному участнику? Потом Асклепий с раздражением подумал, что это абсолютно одно и то же, и тишина за его спиной может быть знаком как уважительной оторопи, так и скорого исчезновения.

В открытых воротах его ждала шумерка. Он сам не знал, что хочет её видеть, но теперь обрадовался легкой, красивой и благодарной спутнице. Близость к богу вывела её из рабского состояния. Она была украшена блестящим золотом, ожерельями, браслетами на руках и ногах, венком в волосах, кольцами на пальцах и легким витым носовым кольцом. Нашлась в Амиклее и одежда свободной шумерки — длинное платье, оставлявшее открытыми руки и грудь, и под оранжевым лифом спадавшее до земли семью волнами, повторявшими семь цветов радуги: от красного в самом низу, до фиолетового, прикрывавшего лоно и верх бедер. Девушка молча присоединилась к нему, и они пошли по дорожке налево, потом направо, в горы, через перевал, по песчаной перемычке, наверх и, наконец, направо, по дороге к Кноссу.

Они поспешно двигались вперед сначала ясным утром, потом горячим днем. Асклепий радовался шагам, каждое касание стопой дороги было наполнено чувством, превращавшим простое переставление ног в некое продолжительное слабонасыщенное соитие, соединявшее его с землей и порождавшее ответное чувство великой матери. Девушка рядом с ним не шла, а порхала, подтверждая родившуюся ночью мысль о том, что она не существует по-настоящему даже во сне, а создана им самим и потому может не иметь веса. Ей не было жарко под раскалившимся добела солнцем. Она сняла платье, намотала его на голову поверх золотых украшений и, как светло-коричневая матово-поблескивающая бабочка, отпархивала иногда с дороги к красивому цветку, спелому инжиру или тоненькому ручейку. День монотонно веселил, лучи светила, обжигая голову, несли не боль, а силу.

По сторонам дороги не было городов, но жизнь людей была заметна. Везде росло чего-то, камни были собраны в длинные насыпи вроде низеньких стенок, иногда образовывавших небольшие загончики с овцами, козами или остро пахнувшими следами их пребывания. Люди, встреченные ими, поклонялись богу, кто как привык. Они лежали ниц, стояли на коленях, гордо воздевали руки к небу, или протягивали их к Асклепию, молчали, говорили или пели, были одеты, полуодеты или вовсе обнажены, но в общем не привлекали внимания того, чье положение располагало его высоко над обыденной лужей самодовольства, стремления к превосходству и любви к лести. Спутница Асклепия, он, обременив себя краткими размышления, решил, что она, очевидно, суккуб, созданный им самим, или же Им через него, кроме того он дал ей имя, решив, что достаточно силен для того, чтобы давать имена в этом бешено сиявшем ослепительной резью красок призрачном мире, была названа им Лили в честь шумерского демона вечно неудовлетворенной похоти, гибельного для юношей, сгоравших на ней быстрыми вспышками желаний слишком слабых для этого исчадия земных глубин.

Имя, как и положено истинному имени, повлияло на носителя. Они предавались любовным играм на мягкой придорожной траве, в воде быстробегущего ручья, на горячем плоском камне, или прямо на ходу, поскольку её легкость, принося удовольствие, не сковывала движений. Иногда весть об играх бога доходила до людей. Они распрямлялись от низко согнувшей их спины земляной работы, вдруг высовывая головы из суеты виноградных листьев, спускались с пологих склонов, оставляя стада мелкого скота без защитительного присмотра, опускали на землю черпальные ведра, плескавшие воду на влажную черную почву, они хотели зреть соитие богов, потому что Лили точно была богом — женщина не выдержала бы такого почти непрерывного многочасового совокупления.

Божественная воля находила пару каждому удостоенному, и люди повторяли, как могли, движения богов. Асклепий шел среди горячих вздохов, объятий, стонов и монотонных ритмов обнаженных тел. Он видел, насколько его собственные движения сильнее и гуще пропитаны страстью, насколько его фаллос больше, краснее и тверже тех незначительных признаков мужественности, которыми пользовались и, наверное, гордились совокуплявшиеся мужчины. Лили казалась слишком маленькой для него, но какая-то власть над пространством у Асклепия была, и громадность фаллоса исчезала в глубинах тела суккуба, исполненных похоти, тьмы и жадного стремления поглотить все, что доступно поглощению.

Асклепий удивился мимолетно, что не видит других богов, которых на Крите должно было быть множество, и удивление породило образ фавна. Тот должен был бояться и бежать, наверное боялся, но влечение похоти было сильнее отталкивания страха. Он устроился под огромной старой оливой, на той широкой зелёной кромке, которая во все время пути отделяла дорогу от моря, бывшего рядом, слышного, иногда видного, но, почему-то, не вызывавшего желания подойти и искупаться. Фавн нашёл козу, завалил её на спину и насиловал, а может быть и не насиловал, а просто так, любил, стоя на коленях, жилистой левой рукой придерживая её задранные задние ноги, прижатые к животу весом тяжелого тела похотливого бога. Правой рукой он схватил козу за бороду и уставился ей глаза в глаза и мордой в морду. Дивясь отвратительности сходства козы и фавна, Асклепий впервые заметил, что козлорогий и козлоногий божок непрерывно жует жвачку, как и покрываемое им животное. Жвачность фавна показалась забавной, Асклепий остановился, намереваясь увеселить себя зрелищем чувственного скотства, но у Лили было другое намерение. Она легко, медленно и очень тихо приближалась к упоённой любовью паре. В движениях не было ничего угрожающего, но Асклепий встревожился и перестал улыбаться, ощущая смрад тяжелой злобной силы, исходившей от выдуманного им суккуба. Лили сняла с головы тюрбан и шла, влача разноцветное платье по дорожной пыли, как бы намереваясь накинуть его на совокупляющих. Сумерки зла достигли фавна, он замер, заметно испугался и отпустил козу, которая тяжело перевернулась на бок, поднялась на ноги, упала, опять поднялась и медленно, путаясь ногами, вскидывая и низко опуская голову пошла прочь, не от страха перед суккубом — что глупому животному демоны — а от привычки брести куда-нибудь, если беспокойство не дает заснуть.

Обнаженная худенькая девушка, подходившая к козлоподобному богу, была очень красивой, сосредоточенной и сдержанно-возбужденной. Она выглядела спокойной, но Асклепий видел мурашки на коже, набухшую грудь и затвердевшие соски, видел легчайшую дрожь плавно поднимавшей левой руки и онемение с трудом раздвигаемых красных губ, готовившихся произнести какое-то тяжелое и опасное заклинание. Он вспомнил, что случилось с другим фавном от другого проклятья, сам вздрогнул сильно и резко от пронзившего позвоночник отвращения, ощутил где-то недалеко, а может быть, внутри себя, присутствие обрамлённого многочисленными сопливыми отростками чёрного влажного пятна и сказал твердо и коротко:

— Молчи.

Взглянул на фавна, стоявшего на коленях с закрытыми от ужаса глазами, опущенной головой и руками, зажавшими уши в бессмысленной надежде не услышать слова суккуба.

— Иди, — продолжил Асклепий.

Фавн услышал, вскочил, приготовился бежать, был остановлен вопросом бога:

— Где тот?

— Он ждет, он ждет тебя, величайший. Ты встретишь его на путях своих странствий. Смиренно, смиренно и терпеливо он ждет твоей воли.

Фавн договаривал на бегу, повернув голову через плечо в сторону Асклепия и скача наискосок дороги к спасительному виноградному полю. Он резво бежал на четырех ногах скорой рысью, добавляя к человеческим и козлиным качествам забавные свойства рослой глупой дворняжки. Он исчез, закончив сцену и освободив чувства Асклепия, которые донесли до него страшную жару критского дня, усталость, жажду,голод и приятную возможность отдыха в тени уютного дерева.

Асклепий подошел к стволу, снял автомат и сумку, сел на мягкую прохладную траву и прислонился спиной к корявым выпуклостям коры, ожидая исполнения желаний и покоя. Он увидел подходившую Лили. Девушка зашла в тень, сняла с головы тюрбан из разноцветного платья, бросила его на землю и остановилась в двух шагах от Асклепия.

— Зачем ты хотела извергнуть фавна?

— Ты его ненавидишь, я думала помочь.

— Почему ты решила, что я его ненавижу?

Асклепий сидел абсолютно и полностью расслабившись. Он отдыхал в тенечке, точно зная, что проблемы не станут неприятностями, и что начинающийся тяжёлый разговор пройдет, движением тяжести столкнув другую тяжесть и увеличив силы и пространство отдыха. Приятно было слышать голос Лили, заговорившей в первый раз. Она подумала немного и ответила тихо и звонко:

— Он был любовником Пасифаи.

— Никогда ненависть не прекращается ненавистью, но лишь отсутствием ненависти прекращается она.

— А зачем прекращать ненависть?

— В самом деле, зачем? Давай, все будем ненавидеть.

— Ты шутишь. Дай и мне пошутить. Давай, все будем любить друг друга.

— Да, тоже нехорошо.

— Без ненависти мы не смогли бы столько раз совокупиться.

— Но так ли это необходимо?

— Я здесь только для этого, благой бог, ты сам меня вызвал, больше я ничего не умею и вне совокуплений не могу существовать.

— Значит и вне ненависти?

— Конечно.

— И что же, я должен ненавидеть всех любовников Пасифаи?

— Может быть и не должен, но ты их ненавидишь.

— Миноса, Инженера, Митру…

— Этих, тех, кто был во второй жизни, и фавна.

— Но это был не тот фавн.

— Ты сам придумал когда-то, что все фавны, это один и тот же глупый бог.

— Ну… Один-то один, но все-таки фавны разные.

— Да, как акт соития.

— Постой. Но если я ненавижу всех любовников Пасифаи, то значит, я ненавижу себя.

— Или наоборот. Ты правда пожалел фавна?

— Я недоволен тобой. Не вмешивайся в то, что не создавала.

Она шагнула вперед, встала на колени слегка раздвинутых ног, наклонилась к Асклепию и совсем тихо предложила:

— Накажи меня за это.

— Потом.

Они молча и слегка растерянно совершила акт соития, закончив движение по странным изгибам разговора утверждением на твердой основе того, что было бесспорным и неизменяемым в течении отдыха. Асклепий сидел под деревом, не меняя позы. Лили сделала все остальное. Потом она ушла куда-то, а он задремал в тени дерева и прохладе слабенького ветерка. Проснулся от скорого возвращения Лили, остывшей от купания в близком ручье, смывшей соки возбужденных тел, покрытой редкими каплями воды и несшей в руках две большие ярко-желтые корзины, оставленные, очевидно, фавном, который был послан под это дерево для подготовки привала путешествующего бога, запутался в нахлынувших чувствах, вечноприсутствующей похоти и случайной козе, чуть не пострадал, но все же выкрутился и, в общем, сделал все, что от него ожидалось.

Лили надела платье. Только что она была равномерно смуглой, без косметических красок, смытых водами ручья, но яркость многоцветных тканей требовала соответствия, и вот, на глазах наблюдавшего Аскления глаза, губы, открытая грудь покрылись нежнейшими радужными блёстками весеннего цветущего луга. Она раскинула на траве бледно-голубые покровы, разложила на больших салатных листьях сыр, рыбу, ветчину и хлеб, достала два золотых фиала и бурый мех с вином. Асклепий пил и ел, любуясь девушкой, едой и дальним видом зеленых склонов пологих предгорий, рассеченных серыми стенами виноградников и пастбищ и рыжими дорогами. Он неловко повернулся и вспомнил о мече, который не снял, начисто забыв о нем из-за его нелепой ненужности. Стало жаль хорошей и красивой вещи по ошибке попавшей в отдых, достаточно пропитанный смертями, проклятиями и кровью летучими стрелами стоявшего рядом оружия. «Хороший поединок» — подумал Асклепий, — «с настоящим героем, с гремящей медью доспехов, с колыханием плюмажа и тяжким воздыманием власатых персей был бы очень красив и добавил бы существенный завиток к прихотливому узору дрёмы». Он выпил прохладного кисловатого вина с резким смоляным привкусом, стал смотреть на зеленеющие сады и увидел блеск золотых накладок тяжёлой резной деревянной колесницы, влекшейся двумя длинноухими онаграми вдоль по склону изгибом дороги вниз к берегу моря и, и судя по формам и направлениям видимых кусков глино-каменного пути, прямо к оливе, чью тень почтил присутствием отдыхающий бог.

Он выпил вина, посмотрел и увидел, что успеет доесть и допить до того, как колесница выедет на прибрежную дорогу. Даль не мешала взору, Асклепий видел гордую осанку колесничего, державшего вожжи правой рукой. Он был обнажён, а может быть в повязке — борт колесницы скрывал, высок, сухопар, и бородат. Колесничий был немолод, и было видно, что он не воин, а лишь искусный управляющий ослами, знаток их нрава, умелый шорник, столяр и, наверное, кузнец.

Он не был героем, и не его вывело из-за горного перевала воинственное желание Асклепия. Он был лишь смуглой тенью в оранжевом огне доспехов, облекавших сильное тело молодого воина, стоявшего в задней части повозки и державшегося могучими, закованными в гремящую медь руками за резные борта. Шесть копий, по три с каждой стороны, были воткнуты вертикально медножалыми остриями вверх в отверстия бортов. На последнее по ближней стороне был надет украшенный неразличимыми по причине большой удалённости и слепящего блеска чеканными фигурками плавноизогнутый шлем с высоким прочным гребнем и длинным меховым плюмажем. Противоположное копье служило флагштоком для знамени с изображением семицветной радуги, принявшей форму свирепого фантастического животного с хвостом дракона и рогами козы.

«Химера» — подумал Асклепий. — «Кто этот человек или бог? Беллерофонт? Но откуда ему взяться на Крите?» Он хотел удивиться, но потом решил, что это, верно, Сарпедон, считавший победителя Химеры своим дедом через Лаодамию и в безумстве гордости действительно более похожий на сына Зевса и внука Беллерофонта, чем на родного брата Миноса и Радаманта.

Он был так сосредоточенно горд и упоен своим неспешным летом вдоль медоносных склонов, что стал в глазах Асклепия похож на большого сильного переливчатого рогатого жука, с низким гулом важно спешащего к некоей намеченной лакомой цели — например, к оливе, под которой отдыхали бог и суккуб.

Это было так красиво и серьезно, что Асклепий потянулся радостно к далекому движению, привстал с ложа отдыха, предоставленного мягкой травой, и представил себе красоту поединка с критским аристократом. Тут были бы и величавая грациозность движений, и краткий ритуал подготовки в бою, и воинственные жесты, алая кровь в красной щели раны меж раздавшихся в смертельной и насмешливой улыбке выпуклых слоев дымящихся мышц, и, наконец, величественные и трогательные предсмертные проклятия, завещания и стоны. Он увидел поединок за одну мысленную секунду, восхитился красотой увиденного и отверг возможность его реализации. Жаль, но нельзя. Он настолько сильнее, что не будет ни игры, ни ритуала, а просто будет неизбежное убийство, тем более гадкое, что для маскировки своей гнусной сущности оно прибегнет к только что воображённым изящным украшениям. Асклепий потрогал меч, вздохнул и решил продолжать путь. Далекий горный путешественник мелькнул последний раз среди низких коренастых акаций и выбрал дорогу в горы, к перевалу, уводившему его от моря в невидимую плодородную долину.

Он взял оружие и сумку, пошёл по дороге, сопровождаемый вдруг забытой Лили, от которой его отвлекали циклично кружившиеся мысли о несостоявшемся бое. Он раз за разом представлял скрипучий треск меча в разрезах кожи, снование стали в жаркой плоти, движение руки, из однократного удара движением мыслей и шагов превращенное в возбуждающий возвратно-поступательный ритм. Он глубоко ушёл в переживания, шел, чуть не шатаясь, путаясь ногами и волоча в пыли дороги жезл, съехавший с плеча. День кончился, но ночь не стала помехой тому, кто ничего не видел. Наверное, он забыл бы об отдыхе, сне, суккубе, но в полночь, у ворот Маллии, выходивших на дорогу, его ждала коллегия жрецов, стоявших на коленях во главе с божественным Радамантом. Свет факелов, суровость лиц, чернота одежд и дикие вопли жертвенных животных, а, может быть, людей привлекли внимание Асклепия. Он принял участие в ночном пире, увеселил свой взор играми юношей и девушек, танцевавших при кострах и факелах, потом удалился в храм, где его ждали фрукты, возлияния, пышнорозовые девы, восторги и истощения плоти, и где финальный взрыв опять забрал себе суккуб, наславший сон, усталость и истому.

Глава 10. О том, как Асклепий не дал убить Быка

Жаркая середина следующего дня встретила Асклепия и Лили на горной дороге, ведшей вниз с невысокого перевала от Амнисоса к Кноссу. Все было, как вчера, только биться ни с кем не пришлось. Он все же помнил, что нынешняя явь — только трещина или щель в другой, более натуральной яви, поэтому мог удивляться тому, что не устает от монотонного ритма отдыха. Вино, пышные девицы ночью, стройный и миниатюрный суккуб днем, почти непрерывные совокупления, жара, шаги неутомимых ног по чувственной пыли земли, все это не надоедало, а собиралось однообразием повторений в густой узор вроде бордюра тяжелой и пыльной шпалеры, изображающей, скажем, поход аргонавтов или Аталанту и Мелеагра.

Он ничуть не утомился, напротив, желал ходьбы, любви, вина и новых впечатлений с большими уверенностью и страстью, чем в начале отдыха. Дорога завершала путь среди камней, низких, прочных и колючих кустарников, пожелтевших трав и скрывалась в прохладе зелёной рощи, явственно обозначавшей близость воды. Асклепий понимал, что остропахнущая в близком отдалении вода — это Керата, что Кносс совсем рядом, и что близки свидания с образами тех, кто ухитрился мучить его в разных странах и временах, не отпуская ни на миг, ни на шаг даже тогда, когда иные, не здешнего сна, образы этих прообразов отрывали его от мира разума и проталкивали сквозь безумие в черную ночь болезненного запойного сна.

Асклепий понимал, что отдых дан ему не зря, собственно, это сказал ему Гильгамеш. Ему предстояло сделать что-то очень и исключительно важное. Конечно, ему предоставят в распоряжение некие нечеловеческие силы, помогут и поддержат, но, чтобы воспользоваться помощью сильного, надо ей соответствовать. Для этого надо уничтожить внутренние слабости, изгнать страхи и болезни, в общем, очиститься, но очиститься не безумием и смертью, как в первый раз, не безумием и отказом от силы, как во второй, а более решительным и напористым методом, завершенным победным и торжествующим финалом. Путь такого очищения был достаточно очевиден — более или менее подробное и похожее повторение того, что он уже проходил дважды, но с выигрышем в этом коротком отрезке огромной игры, выигрышем, а не унылым, утомительным и смертоносным поражением. Асклепий был готов, чувствовал, что пора начинать, и поэтому совсем не удивился и не испугался, увидев чудовище, печально восседавшее на бледно-рыжем, плавно расколотом камне, сторожившем на краю дороги вход в зеленоватую сень приречной рощи.

Это был тот самый вывернутый наизнанку фавн. Он подсох, не капал слизью, был вроде черной губки, но гораздо мягче. Он плавился на жаре, начинал растекаться по камню и даже пузыриться опасно близко к краю плоской верхушки, угрожая намерением одного густого комка оторваться и шлепнуться на землю, совершив опасный акт клонирования бесформенной мерзости. Однако, силы были. Вывороток сокращался и принимал шишковатую и бородавочную четвероногую форму с удлиненной головой и вытянутыми вперед желтыми плоскими зубами, прикрытыми сверху сосиской языка и с трубочкой губ внутри. Он повернул болтающиеся глаза в сторону Асклепия и сказал:

— Привет тебе, благой бог.

Асклепий хотел поприветствовать чудовище, потом не захотел повторять его слова и решил поздороваться. Решил, что нелепо желать здоровья тому, у кого не то что здоровья, жизни-то нет и не было никогда. Задумался, запутался, в результате рассердился, сказал раздраженно и резко:

— Как смеешь ты из черноты небытия приветствовать того, кто благ и светел?!

— Сын вправе приветствовать отца, творцу не зазорно приветствие твари.

— Я не создавал тебя. Ты был фавном, я произнес заклятие, и ты приобрел нынешнюю форму. Нет, я не создал. Я, может быть, испортил.

— Ты называешься меня фавном, но не все фавны могут совершить насилий над той…

— Замолчи! А ты — стой и не смей вмешиваться.

Суккуб остановилась, наклонившись в сторону фавна и разведя опущенные вниз руки, как будто собираясь хлопнуть ладонью о ладонь и напугать его. Фавн заметил, стал медленно стекать с камня назад, таращась на угрожающий жест вдруг прыгнувшими вперед и побелевшими с перепугу глазами, потом оправился и снова зашевелился и зачмокал на плоской поверхности.

— Молчу, отец создатель. Молчу, пока не призовешь к ответу!

— Так значит, обычный фавн недостаточно силен, чтобы совершить то, что совершил ты?

— …

— Отвечай!

— Недолгим был обет молчания. Тебе — желания, мне — исполнение. Конечно, нет.

— И эту силу дал тебя я!

— Конечно, да.

— Какая мерзость… Неужели ты прав… Ну, впрочем… Пусть так. Но фавном-то ты был и до меня.

— Бытие фавна условно. Сколько тысяч лет назад ты придумал это? Ты выделил меня из нашей общности, а, значит, создал. Ты побудил меня к насилию, ты превратил меня в прямую противоположность счастью и покою, теперь я на пороге новых превращений.

— Но что причина этих странных и неприятных трансформаций?

— Ненависть.

— Ненависть? Как странно… Зачем же создавать тебя для того, чтобы ненавидеть? Не проще ли…

— Ты часто ищешь простоты?

— Ну да… И с этим я согласен. Но где ты был тогда, в «Сайгоне», в Ленинграде, в тех удивительных и грязных местностях, в те грязные и злые времена?

— Внутри, конечно.

— Внутри… Так тот кошмарный несчастливец, который жил внутри меня, был ты?

— Кого ещё ты пустил бы в себя?

— Какая простая, совершенно очевидная и некрасивая гадость. Значит все это время я ненавидел себя?

— А кто иной достоин ненависти?

— Придумал ли я тебя столь мерзким, потому что не любил себя, или же не любил себя, потому что внутри и снаружи суетился ты, которого я не мог удалить и не мог улучшить?

— Ненависть причина горя, или горе причина ненависти?

— Да.

— Не буду отвечать.

— Ты мне ужасно надоел. Мне не нравится необходимость во всем с тобой соглашаться. Неужели правда должна быть такой безобразной?

— Вспомни Тиресия.

— А теперь?

— А теперь ты можешь превратить меня во что захочешь.

— А раньше почему не мог?

— Ты не был богом.

— Идиотская и нелепая причина. Я могу отдыхать, убивать кентавров, совокупляться с суккубом, или наверное, с самим собой, потому что её я тоже создал, могу хоть на голову встать, меня могут называть хоть богом, хоть творцом, но я точно знаю, кто я. Я бог лишь в этой длинной дрёме, во сне, который послан Тем, Кто начал игру.

— Это не имеет никакого значения. Там, где ты и все мы сейчас, ты — бог. Ну. Выполни предначертание. Превращай.

Асклепий хотел сказать заклинание, потом подумал, что заклинают именем и силой кого-то иного, а ему, наверное, никто не нужен, достаточно просто высказать свою волю и сделать это ясно, жёстко и недвусмысленно. Он разжал уста и молвил, глядя на непроявленное бесформие, скрывавшее в себе напряженную силу мужской похоти:

Фавн, терзающий суть своей собственной плоти,
Милость моя придает тебе новую форму.
Сбрось обветшалое тело, нового будь ты носитель,
Повиновением мне ты все трудности преодолеешь.
Ему было интересно увидеть, что явится зримым воплощением сказанного. Поскольку новая форма должна была так или иначе выражать его собственную сущность, Асклепий надеялся, что она не будет слишком вульгарно и уродливой. Не хотелось бы обрести материальным выражением своих сексуальных устремлений какого-нибудь похабного старичка с длиннющим фаллосом, сухонькими кривыми ногами и мерзкой повадливой улыбкой, С другой стороны, Лили была красавицей, а ведь тоже… Он ждал результата, не особенно интересуясь самим процессом превращения — насмотрелся всякого за эти жизни и эти тысячелетия.

Впрочем, посмотреть было на что, и видимое служило источником надежды. Фавн расплылся черной лепешкой, действительно напоминавшей свежие экскременты, какой-нибудь гигантской божественной коровы, возможной возлюбленной и спутницы небесного быка, с которым скоро предстояло встретиться. Камень засветился изнутри, затем пламень восстал из кристаллизованной неимоверно древним огнем массы, светлый столб высотой в рост человека замер, искрясь, и по нему поползла вверх, равномерно смешиваясь своей чернотой с ровной чистотой света, жиденькая кашка, только что бывшая неутомимым на превращения фавном.

Свет блистал, пронизывался жилами черноты, крутился, мерк, приобретал беломраморный цвет и постоянную форму. Метаморфоза завершилась, и Асклепий наконец увидел то, что получилось. На камне стоял, вытянувшись вверх, так что пятки не касались поверхности опоры, изогнувшись немного назад, подняв над головой полусогнутые руки и держа прямо незапрокинутую голову, молодой мужчина. Он был высок, крепок, но без жира. Ноги были рельефнее и сильнее рук, верно им приходилось или предстояло больше трудиться. Из середины тела торчал, твердо указывая вперед, огромный, толстый, заостренный на конце, ровный и гладкий фаллос. Он был очень велик, даже больше, чем у Асклепия, — не длиннее, но заметно толще. Голова была небольшой, без растительности, как и все тело. Может быть, что-то скрывала плотная повязка на манер тугой косынки сельских девушек. Лицо было классически красиво, с прямым носом, высоким лбом, уверенной линией подбородка и белейшими зубами, поблескивавшими в глубине блуждающей рассеянной полуулыбки. Лицо могло казаться добрым, но глаза убивали возможность. Асклепий видел в них насмешку, страсть, безразличие, гнев, любовь, ненависть, радость, горе, смешение всех чувств, которое, будучи применено к цветам и оттенкам радуги дает абсолютный белый цвет, равносодержащий и равнобезразличный к каждому из составляющих его цветов. Здесь было то же. Инкуб, а фавн стал инкубом, был тем смешением, которое пожрало все. Безразличие и свирепость — два качества, которые сумел выделить Асклепий, и те принадлежали скорее не ему, а были свойствами напряженного знака его будущих действий. Никакой одежды, конечно, не было. Он легко, с колоссальным и заметным запасом энергии, спрыгнул с камня и встал рядом со своим создателем.

Асклепий вдруг заметил, что от всего отвлекся, придав своим неспящим чувствам форму оболочки движений фавна. Он видел, слышал обонял только его, сам погрузившись глубоко в объёмы этих ощущений. Но, наконец, всё замерло, границы, более не защищенные энергией движения, унеслись потоком свежего воздуха, его почувствовал Асклепий, увидел солнце, шедшее к закату дня в ореоле бешеного жара, увидел синюю полусферу наверху, зеленую плоскость внизу, кудрявость рощи, рыжину дороги, радугу цветов и насекомых. Инкуб, Лили и он сам стояли треугольником — втроем иначе не встать — так, что Асклепий смотрел в сторону рощи, а эти были ближе к ней, находились на краях поля зрения бога и смотрели друг на друга, не изменяя позы, и выстраивая на лицах (или мордах?) похотливые гримасы сосредоточенного интереса. Никого больше не было, ни в поле, ни в роще, Асклепий знал это, но вдруг из безлюдной тишины резко ударил первый аккорд какого-то возбуждающего ритма. Лили в ответ ударила в ладоши и снова развела руки. Инкуб сделал резкие пол шага вперед, топнув ногой так, что его длинное белое тело изогнула и снова выпрямила волна удара. Это было началом какого-то сложного страстного танца, конец которого был очень скор и слишком ясен для возникновения любопытства.

— Я вас! — сказал Асклепий. — Попробуйте только. Выверну, друг в друга заверну и снова выверну.

Он засмеялся про себя, чуть порезавшись острой жесткостью смеха, вдохнул полной легкой грудью сладкие запахи жителей травы и продолжил:

— Вы созданы для повиновения. Сон подходит к концу, с ним заканчивается ваше существование. Скуден его остаток, но ничего более достойного, чем выполнение моих желаний, вы не найдете. Так вот: я желаю, чтобы вы не пытались и думать о совокуплении друг с другом.

— Ты уверен? — спросила выпрямившаяся и заметно побледневшая Лили.

— Не буду отвечать. Следуйте за мной.

Он пошёл вперед, вывернув треугольник наизнанку, и услышал тихое струение шагов двух белых упырей сознания.

По тихой роще из олив, акаций и платанов, где не было дорожек и тропинок, где в тихой тени спутанной травы шуршали быстрые движения мелкой нежити, испуганной шагами бога, они стремили путь к журчанию Кераты. Смешно и странно было сознавать, что именно по этому пути в другом, давно использованном варианте истории, по этой роще, к этой речке шел Бык, чтобы совершить должное, а должным, в частности, тогда случились безумие и смерть Балиха. Теперь, конечно, было всё не так. Это был его отдых, его сон, они двигались к его победе, ясной, неизбежной, но бешено желанной.

Асклепий задумался, очнулся, обнаружил, что шаг оставил позади границу рощи, и что пологий мягкий склон приветливо зовёт спуститься в воду и поплыть на противоположный берег. Асклепий взглянул туда и увидел все и сразу. В напряженные линии складок кожи на его переносице упиралось мысленное продолжение живой изгороди. Со стороны правого глаза тонкие тела обнаженных красавиц пестрили склон завитками сладкого, зовущего узора. Он вспомнил, улыбнулся, захотел туда. Слева от линии кустов свирепствовали, лежа и сидя, семеро могучих воинов. К ним тоже захотелось, но для другого. Можно было плыть, но Асклепий не был уверен в своей способности уберечь оружие от губительного воздействия влаги. Он вдохнул и выдохнул трижды, сосредоточился и шагнул в воду. Что там было, под тонким, не более чем по щиколотку, слоем синей воды, чьей силой поднялось дно маленького водохранилища, он не хотел знать. Первый раз за весь отдых он ощутил страх. Дно мягко пригибалось под ногами, как мох в опасной болотистой трясине. Асклепий чувствовал тонкость поддерживающего слоя, не знал, что под ним, но боялся каких-то зашевелившихся в мозгу черных, блестящих, скользких, извивающихся тварей и опасался, что этим походом по воде, как по суше, перешел меру своих возможностей и прав. Он увидел, как на том берегу все встали на колени, пав на лица свои, чтобы не обжечь глаза зрелищем бога живого, как двое, мужчина слева и женщина справа, поднялись с колен на ноги и медленно подошли к границе земли и воды, впитывая широко раскрытыми и всё лучше и лучше различимыми глазами приближение троих порождений снов, желаний и страхов. Асклепий слышал плеск воды под ногами своих спутников, захотел видеть, повернул голову направо. Там легко ступал белыми ногами почти совсем потерявший внутреннее сходство с человеком, улыбаясь отстраненно и безумно, монстр, чей напряженный фаллос стрелкой непристойного компаса торчал в сторону ожидавшей на берегу царицы. «Какая длинная белая гадость, я забыл дать ему имя», — вспомнил Асклепий. — «Впрочем, осталось недолго, обойдется и так». Он посмотрел на Лили и своими божественными глазами увидел что-то за пределами возможностей людей. Зрачки и радужные оболочки обожглись вспышкой пронзительной и опасной энергии, излучавшейся суккубом.

Конечно, он был центром мира, а в центре сходятся воздействия сил. Он ощущал это давление, подумал, уже осознанно и явно, что отдых слишком странен, и сжатая обручами впечатлений снаружи и распираемая напряжением внутренних процессов голова — плохой и чужеродный предмет в мире покоя и радости. Глаза Лили легонечко толкнули эту самую голову, нарушили центрированность мира, он стал терять равновесие, валиться влево, и сразу же дно водоема накренилось, угрожая падением. Асклепий чувствовал, как нога уходит в мягкую густую жижу, как грязь засасывает, готовясь заменить блеск критского вечера липкой темнотой и тухлой вонью. Он знал, что сам, никто другой, производит грязь, липкость и падение, испуганно стал рыскать по сознанию чтобы найти опору запутался, ослаб, уже готов был смириться, разрыдаться и исчезнуть в этой тьме, но в этот самый миг вдруг понял что надо сделать.

Дно сразу выпрямилось, стало твердым и удобным для ног бога. Асклепий легко достиг берега, вышел из воды и продолжил путь к городу, не оглядываясь и стараясь не слышать. Лили и фавн подчинились его невысказанному приказу, это было хорошо и правильно, но Асклепий не хотел утруждать уши радостными, похотливыми и пронзительными воплями, которыми женщины и мужчины встречали вышедшие из священного водоема воплощения их яростных и всегда неутоленных, бесстыдных похотливых желаний.

Путь до храма был недолог, но со временем что-то происходило, и, когда Асклепий вышел на маленькую площадь, где какой-то удаленной и почти забытой ночью добывал гадюк для любимой женщины, уже сильно стемнело. Критяне видели, что бог не в духе. На него смотрели с крыш домов, из щелей узких улочек, из-за приоткрытых калиток, ему протягивали цветы, птичек, кусочки каких-то благовоний, но не пытались заговаривать, просить и замедлять движение. Минос ждал на площади у костра и приготовленных для пира и возлияний бараньих туш и бурдюков с вином. Он и воины стояли на ногах, сурово лишая себя безопасного раболепства. Асклепий восхитился совершенством их рельефных тел и благородной красотой лиц, увидел поодаль Дедала, распростёршегося ниц с крестообразно раскинутыми руками и, кажется, в добросовестном порыве лизавшего дорожную пыль окровавленным языком, отвел глаза и зашел внутрь маленького храма. Он знал, что завтра будет особенный день, не захотел утомлять себя ощущениями голода и жажды, лег в темноте на мягкие овечьи шкуры и заснул в спокойном одиночестве, охолодившем чувственное движение отдыха.

Наверное, он очень сильно устал, потому что заснул сразу, без видений и мечтательных мыслей. Постель провалилась в подземную глубину, заваленную сверху могучими глыбами гранита, плитами известняка, укрепленную корнями деревьев и покровом трав. Он спал в абсолютной темноте, полной тишине и мертвой неподвижности. Такой сон бывает редко даже у богов, он был сладок, как нектар, и сытен, как амброзия, если бы в этом сне могли существовать желания, и если бы они могли выполняться, Асклепий не проснулся бы никогда. Но сытное имеет свойство быстро насыщать, а сладость приедаться, поэтому он все-таки проснулся, причем гораздо быстрее, чем хотел бы, но достаточно поздно для того, чтобы проспав все приготовления, проснуться сразу к финалу, ради которого, собственно говоря, он и пришёл в Кносс.

Было позднее утро или ранний день. Свет попадал в храм через дверной проем, задёрнутый кисетной занавеской, сквознячок дул ниоткуда в никуда, а, может быть просто струился по кругу, подвергая себя существованию лишь для прохлады и удовольствия божества. Асклепий встал, без сожаления сменив нежную мягкость ложа на близкие приключения дня. Надел повязку, сандалии, пояс с мечом, взял жезл, сумку и вышел из храма. Он так прекрасно выспался, так чудесно отдохнул, был так беззаботно умиротворён и весел, что ощущал себя не отдельным предметом, передвигавшимся среди других кусков материи, а естественным элементом некоего бесконечного гармонического узора, отнюдь не двигавшимся, а просто существовавшим таким своеобразным способом.

Так, переливаясь из одной части узора в другую, не соединяясь и не смешиваясь с изгибами орнамента, он оставлял за собой узкие улочки Кносса, где не было ни одного человека, ни взрослого, ни старика, ни ребёнка, и в этой пустоте и одиночестве он оказался на краю площади, куда сошлись все граждане города, и где должно было произойти событие, ради которого и устроилось всё это собрание.

Прямо перед Асклепием был склон, венчавшийся белой стеной ограды дворца и разрезавшийся широкой ступенчатой мощёной дорогой. Линия дороги, будучи мысленно продолжена через покрытую широкими известняковыми плитами площадь, проходила через её центр и утыкалась прямо в ту улицу, в середине которой стоял и смотрел на людей Асклепий. Ещё одна мысленная линия перпендикулярная первой продолжала деление, создав на площади четыре равных сектора. Каждый из них был заполнен людьми, но в разных количествах и при этом так, что середина площади оставалась свободной. Слева от Асклепия по внешнему краю первого сектора располагался Минос, сидевший на высоком белом троне, и войско, сиявшее медью доспехов в ярком свете полуденного солнца. Справа Пасифая занимала равновысокий трон, возвышавшийся над головами девушек свиты и ещё нескольких неизвестных Асклепию дам, надо полагать, критских аристократок. Воины богини стояли шеренгой за спинами женщин и, наверное, за линией, обозначавшей границу площади. Митра стоял на правом фланге, свесив могучие руки чуть не до земли, и глядел с узколобой ненавистью на Асклепия или вообще на весь окружающий мир.

Левый ближний сектор занимали мужчины, сидевшие на постеленных на плиты циновках. Перед каждым были кастрюльки и кулечки с едой и мягкие бурдючки с вином или пивом, которые ждали конца ещё неначавшегося ритуала и сигнала к пиру. Справа от Асклепия стояли женщины, все в чёрных передниках и забавных маленьких чёрных шапочках. В последнем ряду критянок стоял Дедал в таком же чёрном переднике и шапочке. Асклепий понял это как обозначение его социального статуса в критском обществе и улыбнулся злорадно.

На площади было тихо, все ждали начала, а может быть ещё чего-нибудь, но боги не ждут. Он шагнул вперед, прошёл немного и спиной почувствовал движение. Обернулся и с удивленным неудовольствием увидел двух своих бледных монстров, абсолютно голых, даже платье с головы Лили пропало, абсолютно отдельных от собравшейся толпы, шевелившихся и действовавших рядом с ней, но как бы в другом пространстве за тоненькой невидимой занавесью. Они быстро и услужливо поднесли к Асклепию очень высокое кресло, блиставшее черным полированным деревом и белыми костяными накладками. Он поднялся на три ступеньки, воссел, раздражаясь гнусноватой дисгармонией, которую голые тела его спутников, усевшихся у трона повелителя, вносили в благородную торжественность собрания.

Асклепий сидел так, что прямо перед ним был Митра, обративший на него свой постоянно ненавидящий взгляд. Впрочем, он, быть может, смотрел на Лили, вспоминая и желая повторения непристойных выходок прошлой ночи. Пасифая и её девицы любовались инкубом, раскрыв глаза до пределов возможной широты и облизывая губы медленными жаркими языками. Смотреть на них было интересно, он бы посидел так немного, но справа раздались пение, барабанный бой, толпа вдохнула разом и забыла выдохнуть, все взгляды прыгнули туда, в ту узенькую улочку из которой, едва не царапая стены домов, рабы, впряжённые в длинную верёвочную упряжь, выволакивали блиставшую коваными гладкими боками роскошную медную корову, чей путь другая, пока невидимая группа рабов увеселяла заунывной ритуальной музыкой. Корова неспешно выдвигалась вперед, Асклепий любовался блеском тела, стройностью ног, ему приятно было заглядывать в её прозрачные, сложенные из многих драгоценных камней, глаза, восторгаться могучим и нежным изгибом золотых рогов, он почувствовал неожиданное возбуждение в глубине своих чресел и подумал, что Дедал, всё-таки, величайший мастер, и заслуживает большего уважения, чем то, или, вернее, отсутствие которого, было свойственно Асклепию во всех его жизнях.

Плиты площади были ровнее камушков улицы. Корова легко докатилась до центра на невидимых, наверное, спрятанных в копытах, колёсах. Рабы отвязали веревки и вместе с музыкантами стремительным бегом унеслись обратно в гущу улиц и проходов. Им нельзя было присутствовать при продолжении ритуала. Толпа не шевелилась, не дышала, не бормотала, всё впитала в себя сверкавшая совершенной и страшной красотой корова. Затих ветер, умолкли птицы, тихо было на небе. Асклепий не хотел поднимать голову, но точно знал, что увидел бы толпу богов, жадных до редкого и соблазнительного зрелища. Он хотел презирать их, да только и этого они были недостойны, похотливые отбросы неудачных игр. Слева раздался топот тяжёлых твёрдых копыт, он посмотрел туда, и порадовался спокойному достоинству, с которым вершил свой путь на площадь огромный белый Бык. Он видел его уже много раз и не мог удивляться, мог только радоваться, но все же рассмотрел внимательно худенького обнажённого акробата, легко танцевавшего на широкой спине выходившего на площадь бога.

Юноша прыгал и плясал, едва касаясь опоры кончиками пальцев рук и ног. Он был очень гибким и лёгким, но всё же должен был что-то весить. Асклепий понял, что ему помогает чья-то сила, ощутил её присутствие чувством, сходным с обонянием отдалённого запаха, и сначала удивился, а потом понял неизбежную гармоничность того, что источником силы был сам Бык, поддерживавший искусство акробатических полётов, огромной тяжестью своего тела.

Вообще, всё развивалось довольно быстро. Асклепий подумал, что это правильно и естественно. Ритуал как система знаков должен быть кратким — те, кому знаки адресованы, быстры в восприятиях и решениях. Развлечение, а для людей на площади, это было интересным зрелищем, тоже не должно утомлять скукой и длиннотами.

Бык остановился напротив коровы, в трех шагах от неё. Акробат тоже замер, встав на обе ноги крестообразно раскинув руки. Теперь движение началось в секторе царицы. Девушки быстро и несколько суетливо сняли с неё одежды, парик, все украшения. Фиолетовая и Оранжевая умастили её маслом, сразу заблестевшим в лучах недвижно висевшего над головами солнца и в золотых отблесках пылавшей полуденным жаром коровы. Красная встала на колени и провела ладонью, заполненной алой мазью, между ног царицы, которые она раздвинула, чтобы облегчить доступ предписанных веществ к горячему и влажному лону.

Царица пошла вперед, и каждый шаг усиливал энергию её желания, заставляя толпу сидеть ещё тише и оцепенелей, солнце и ветер застыть в ещё большей неподвижности, а богов замереть в сладком предвкушении возбуждающих совокуплений. Асклепий тоже чувствовал давление наружных влияний, но сумел повернуть голову влево, увидеть бледного на грани цветов смерти Миноса, осунувшегося, ссутулившегося и несчастного, взглянул направо, увидел Дедала, стоявшего на цыпочках, как бы готового взмахнуть руками и полететь от восторга исполнения своих искусных затей, опять посмотрел вперед на Пасифаю. Она делала последний шаг к корове, смотрела вперед безумными от похоти глазами. Асклепию сначала показалось, что царица смотрит на него, потом он услышал хриплый стон суккуба, понял и поморщился от нежеланного презрения к вульгарным страстям капризной девчонки.

В ногах коровы были устроены скрытые ступеньки. Царица поднялась по ним и легла в приготовленную искусством инженерной мысли полость, скрывшую её от взоров толпы и разместившую её тело плавным изгибом, повторившим очертания хребта и ног медного животного и совместившим её трепетавшее и жаждавшее лоно с местом его естественного пребывания у лунорогих и тучнобёдрых дочерей зелёных пастбищ земли.

Акробат прыгнул с места, сделал сальто, пролетел головой вниз перед мордой Быка, мазнул его по носу алой ладонью, встал на руки и быстро вращающимся колесом улетел с площади. Совокупление быка и коровы много раз видели все присутствовавшие. Здесь в общем-то, всё было также, только очень долго, очень мощно и с очень сильным воздействием, сгустившим атмосферу площади до полупрозрачной студенистой массы, в которой слиплись и исчезли последние намеки на движение и перемены. Как долго всё ни продолжалось, но все же кончилось, Бык опустил на плиты площади передние ноги, его гигантский фаллос стал уменьшать свои размеры. Все ждали финала, и долго ждать не пришлось.

Люди увидели, как быстрые рабы укатили корову с неподвижной царицей, как Бык встал в центре площади на колени, преклонив голову, и как Митра выдвинулся вперёд, поднимая огромную чёрную дубину. Ещё они увидели вспышку белого пламени над головой разгневанного бога и, хоть зрелище было страшным, ощутили приказ смотреть, видеть и увидеть всё до конца.

Асклепий встал, в голове стучала кровь, он знал, что достиг исполнения желаний, что сейчас сделает то, что можно сделать только здесь во сне, в дрёме, но что, сделанное раз, где бы это ни случилось, всегда будет с ним и навсегда искупит все его слабости, злые желания и обиды, с которыми он раз за разом убивал и будет убивать Быка. Он оставил жезл со змеёй на троне. Пошёл вперёд, обнажив искрившуюся радужными вспышками сталь меча. Варвар увидел врага, попытался броситься в бой и поразить бога дубиной, но меч сверкнул холодной насмешкой, и дубина выпала из изумленной руки, разрубленная пополам. Следующий удар родил скрип раздираемой кожи, яростный вопль Митры, торжествующий рёв Быка, безумный вой толпы и жаркий всплеск кровавой волны, ударивший по известковым плитам.

Дело было сделано. Асклепий бросил меч, пошёл обратно к трону. Подумал: забрать с собой жезл, то есть автомат, решил, что ни к чему. Ещё подумал, что сильно навредил народу Крита. Бык должен был быть убит, и нарушенье ритуала неизбежно породит все ужасы критской истории и, в конце концов, гибель цивилизации Крита. Ему стало неловко, потом он вспомнил бочку мёда, смерть Главка, своё вмешательство, и решил, что будущее воскресенье сына Миноса и Пасифаи наверное примирит их с произошедшим. Он двигался чрезвычайно быстро, никто не успел ещё толком понять, что произошло. Спиной Асклепий почувствовал, что Минос потерял сознание, что Митра умер, что Бык внимательно смотрит на него огромными влажными глазами, а Пасифая ещё не пришла в себя от бешеных и острых сексуальных восторгов. Инженер опять лежал на брюхе, а Лили и фавн, оставив трон, шли в его сторону. Асклепий знал, что сон кончается, и надо торопиться. Он подошел вплотную к фавну, стал лицом к лицу, тот сделал шаг, вошел в Асклепия и исчез. Внутри загорелось желание, он повернулся к Лили, она взяла его за руку, и тут Асклепий увидел и почувствовал тяжесть своего медленно восстававшего фаллоса. Тот был огромен, а теперь, с фавновой добавкой стал ещё больше, крепче и горячее. «Вот это да! У меня больше, чем у Быка», — радостно подумал Асклепий и рука об руку с Лили побежал прочь из пораженного божьей грозой навсегда проклятого города, оставляя там все поганые проблемы, желания и страхи.

Они неслись стремительным и страстным бегом, миновали городскую черту, домик, где когда-то укрылся, а может быть и сейчас сидел и таращил изумленные пьяные глаза злосчастный Асаллухи. Дорога звенела под ногами, деревья священной рощи с нараставшим грохотом неслись навстречу, комочки быстрых теней отмечали пути разбегавшейся в ужасном страхе мелкой и крупной нечисти. Пора было просыпаться, оставалось совсем немного, набухший и пульсировавший кровью фаллос готов был взорваться от бешенства напряжений. Асклепий и Лили, не размыкая рук, вбежали в середину рощи, под сень кипарисов. Богиня ждала их на просторном ложе, устроенном из мягких трав и тонких белых тканых покровов. Конечно, она приняла облик Шамхат, взяла себе её страсть и желания, она стонала призывно и извивалась от обжигавшего её тела жара, который зажёг Асклепий, и который пылал в его честь и для его славы. Лили с ходу прыгнула на ложе, перевернулась в полете на спину, упала на Богиню и исчезла в ней. Асклепий пожалел, что сон кончается, подумал, не попробовать ли задержать, не вернуться в Кносс, не покрасоваться ли перед народом, но ждать больше не мог. Он тоже прыгнул, почувствовал живот, грудь, раздвинутые ноги Богини, её жаркие губы, её пылающее лоно, замер, ожидая полета в туннеле, остановки времени, продолжительности блаженства, но тут фаллос взорвался, Асклепий на мгновение потерял сознание, потом пришёл в себя и обнаружил, что лежит на спине, что сон кончился, а той, которая была с ним — Лили, Шамхат и Богини нет, и нет следов её присутствия и ухода.

Он не удивился возвращению в гостиницу, не удивился тому, что часы показывали ту же дату и почти тот же час — это все было ясно и просто. Он даже не удивился тому, что Шамхат неожиданно исчезла — она сделала предписанное, могла уйти, могла покинуть этот мир, могла в конце концов, и это тоже было не особенно сложно, раствориться в нём, объединив мужское начало с женским, а желания с исполнением. Удивили полное и абсолютное спокойствие, отсутствие страха и обычной боли от стальной занозы в сердце, отсутствие желания вскакивать, бежать, бороться и отстаивать свои права. Он потянулся, поглядел с отстраненной иронией и уважением на свой уставший фаллос, готовый снова встать и кинуться в бой, улыбнулся, лёг на бок, натянул на ухо одеяло и заснул глубоким, крепким и счастливым сном без тревог и видений.

Глава 11. Разговор Гильгамеша и Асаллухи

— Борис Эмильевич, ответите генерал-губурнатору по второму каналу?

— Я просил ни с кем меня не соединять. Не надо ставить меня в неудобное положение.

— Я сказала, что вы очень заняты, но у него что-то срочное, и он сказал, что долго не займет.

— Ладно. Давай его сюда.

— Борис, здорово. Ты чего окопался? Прячешься, б…, уж так тебя твоя Инка охраняет. Чего у тебя?

— Да знаешь, сердце прихватило. Что-то с утра так как-то не так… Врача думаю вызвать.

— Ну ты даешь! Если у тебя не так, так нам чего? Ложись и помирай?!

— Володя, мне-то уже шестьдесят два. Неделю назад гуляли. Имею я право поболеть немножко?

— Иметь-то имеешь, но верится с трудом. Чтобы Гремин заболел…

— Да ладно, это не важно. Что у тебя?

— Да, понимаешь, какая штука выходит. Нам тут по линии технологического центра «Большая Европа» приходит двадцать пять вертолётов…

— Ну и что? У меня два есть, больше не надо.

— Ну вот видишь, как ты рассуждаешь. У тебя два, и ты доволен. А у меня вот один, а у Новгородского губернатора вообще нет.

— А я здесь при чем?

— А ты здесь при том, что деньги давай. Эти технологи, ждать не любят. Очень прижимистые ребята. А нам как раз подходило очередное кредитование, и как раз хватило бы натехнику.

— На что кредит?

— Ну на что они дают? Как всегда на экологию. Укрепление саркофага над Сосновоборской АЭС, вывод на орбиту отходов.

— А вы, значит, на вертолёты.

— А что мне, в Сосновый Бор на танке ездить?

— Ну и чего?

— Ну и чего… А банкиры вдруг затеяли проверку. Так что при нормальном раскладе недели три придется ждать. Так вот к тебе предложение — покупай вертолёты, через месяц мы с тобой рассчитываемся и забираем двадцать машин. А пять ты оставляешь себе или продаешь, кому захочешь.

— Совсем кому захочу?

— Ну… Да.

— Володя, я спрашиваю: распоряжение подпишешь?

— В пределах Северо-Запада.

— Ладно, выручу. Когда приходит груз?

— Завтра. Из Ливерпуля на четвертый участок. Два дня на разгрузку. Так что, считай, в понедельник начнется растаможка, за день все сделаем. Значит, во вторник надо проплатить.

— Это значит одиннадцатого.

— Точно.

— Ладно. Давай. Держи меня в курсе.

— Ага. И тебе не хворать. Пока.

Телефон замолчал и слава богу. Доктор легко встал из-за стола, прошёл по кабинету, хотел подойти к окну, но окна не было. Богатые люди заделывали оконные проёмы, оставляя единственной связью с внешним миром узкие трубки воздухозаборников. Всё разваливалось, разрушалось и смотреть наружу не хотелось. Доктор подошел к большой картине, изображавшей вид на развалины Казанского собора со стороны Екатерининского канала. Купол обвалился внутрь, колоннада ещё стояла, хотя несколько колонн уже рухнули и валялись среди травы и кустов. Художнику удались напряжённые корни деревьев, набухавшие в щелях и трещинах гранитных плит, красив был травяной покров на кучах штукатурки и мусора. Собственно, Казанский ещё не развалился, и Доктор был уверен, что он не успеет развалиться до того, как всё само собой кончится. Картина была выполнена в приятной серо-зелёной гамме, навевала умеренную грусть и умеренный оптимизм, Доктор любил её и сейчас остановился отдохнуть и подумать после разговора с озабоченным и суетливым губернатором.

Вертолёты были хорошим товаром. Они полагались только высшим чиновникам, обозначали соответствующий социальный статус и позволяли передвигаться, не трясясь по колдобинам давно заброшенных и разваливавшихся дорог. Вертолёт был очень удобен для передвижения по городу, его можно было посадить на площадь, на улицу, даже во двор. Конечно, пять таких машин принесут Доктору деньги и возможность оказать услугу очень серьёзным людям из финансовых и криминальных кругов. С другой стороны, денег у Доктора было в много раз больше, чем он мог бы истратить до конца жизни, даже постаравшись изобрести какие-нибудь фантастически вычурные и дорогие желания и причуды. Связей тоже было более чем достаточно, больше в том смысле, что Доктор, как о нем говорили, давно перерос уровень Санкт-Петербурга и давно должен был бы перебраться в Москву, а то и вообще в Европу.

Это было бы разумно и правильно, он так и сделал бы, он вообще бросил бы всю эту крутёжку, переехал бы, скажем, в Англию, в пока ещё чистый Оксфорд или Стрэтфорд на Эйвоне, и доживал бы там оставшийся срок собственной жизни, или жизни мира. Давно осточертели ему губернаторы, авторитеты, московские мерзавцы и иностранные жулики. Он был абсолютно здоров, знал все языки, гулял бы, читал, да ездил бы в Национальную галерею для своего удовольствия. Но он знал и помнил, что Гильгамеш должен передать ему Его волю, и не сомневался ни одной секунды в том, что до исполнения последнего и важнейшего подвига он не должен уезжать из Петербурга. Не сомневался Доктор и в том, что Гильгамеш придёт или позвонит ему сегодня — пятого ноября две тысячи четырнадцатого года. Это было абсолютное чувство близкой уверенности, которое описать также трудно, как, скажем, чувство голода. Человек хочет есть — ну кружится голова, тянет в животе, руки дрожат, но не от этого он знает, что пора перекусить. Чувство голода бесполезно определять другими словами, голод сам всё определяет. Здесь было то же самое. Он не знал, не понимал, не предвидел, а просто тянуло в голове, подрагивали руки и сохло во рту.

Доктор прошёл поперек огромного кабинета по бесшумному светло-серому полу из какого-то пылепоглощающего, антиаллергенного и чуть упругого синтетика, подошел к стеллажу с книгами. Дверца спрятались куда-то, он потрогал корешок первого издания «Тамерлана» Эдгарда По, редкостная вещь, и решил сходить вымыть руки. Он не ответил бы, конечно, губернатору, чихать он хотел на его вертолёты, но периферия чувства ожидания подсказала, что этот звонок может быть связан с ожидаемым, и посоветовала ответить.

За кабинетом была большая удобная квартира с двумя ванными, двумя спальнями, залом с тренажёрами, гостиной и кухней. Доктор не жил здесь, но с удовольствием пользовался, а две спальни были нужны на тот случай, если вторая понадобится раньше, чем успеют убрать первую. Да уж, за последние семнадцать лет он успел в смысле спален все, что потерял в первые годы жизни, и ещё вдесятеро сверх того. Походил, помаялся, вернулся в кабинет. Там было два письменных стола. Один левее, если стоять лицом к двери, с экраном компьютера, клавиатурой, микрофоном, всякими приспособлениями для работы, другой — правее, простой, старинный из гладкого полированного красного дерева. Доктора сел на него, откинулся на спинку стула, сказал:

— Инна, зайдите пожалуйста.

Он не разбирался в технике, не тщился понять, не знал, как так получалось, знал только, что говорить можно было о чем угодно, снаружи ничего слышно не было, можно было говорить даже об Инне, хоть песни о ней петь, все было тихо. Но стоило обратиться к ней, как она все слышала и выполняла. Если дежурила не Инна, а Юля, или Лера, все было так же.

Инна зашла, дверь закрылась. Ей было двадцать два года, она была брюнеткой, рост был маленький, ноги очень стройные, бедра узкие, а грудь довольно большая. Личико было, как бы сказать, остреньким, устремленным вперед, как будто она только что увидела что-то не вполне безопасное, но очень интересное и обещающее многие события и радости. Вид был довольно наивный, но глаза уверенно и ярко говорили о сильном характере, осознанности желаний и готовности узнавать и думать. Конечно, она была любовницей Доктора, но при этом любила его по крайней мере в одном из многих возможных смыслов. Это могло бы показаться странным, но, во-первых, никому из тех, кто мог бы удивиться, в голову не приходила возможность чувства в обычной и естественной связи секретарши и шефа. Молодые красивые девушки были большой редкостью, с каждым годом их становилось меньше — люди стремительно разрушались, как разрушалась вся прочая живая и неживая материя. Дороги, например, бросили чинить не только от лени и отсутствия средств, но и от того, что асфальт и камни с каждым годом теряли прочность, и скорость и количество ремонтов должны были бы расти по стремительной экспоненте, исключающей возможности успеха. Доктор купил распределение Инны на работу в прошлом году у директора колледжа, перебив цену нескольких банкиров и шефа Севзапроснефтегаза. Деньги были очень большими, работа в светлой чистой приемной и общение только с нормальными людьми — всякого рода недоумки и клоны сюда не допускались — была очень престижной, естественно девушка не имела права отказать шефу и благодателю. Вызывала удивление и зависть молодецкая страсть Гремина до баб. В его возрасте иметь Инну, Юлю, Леру, начальника аппарата Светлану Игнатьевну, пару горничных дома, да и это ещё не все, таких подвигов больше себе никто позволить не мог.

Во-вторых, Доктора любили все. Конечно, острота встречи с Гильгамешем притупилась за прошедшие семнадцать лет, но он не потерял связь с Асаллухи, то есть он не мог становиться им совсем и полностью, но мог думать его мыслями, пользоваться его знаниями и действовать его силой. Люди повиновались ему незаметно, тихо и без сопротивления. Он мог заставить их любить, ненавидеть, завидовать, относиться к нему с интересом или не замечать вовсе. Вначале старые обиды обратили его к образу жесткого и безжалостного бизнесмена. Он издевался над людьми, курил сигары, пил виски и часто изрекал всякие мерзкие глупости вроде: «Боливару не снести двоих». Потом это надоело. Он спрятался, стал изображать из себя ядовитого паука, гнилое порождение городских помоек, подвалов и канализации, сидел в тайной маленькой квартирке и делал деньги, обирая и разоряя всех, до кого мог дотянуться. Этот образ скоро исчерпал себя, и кроме того, он почувствовал, что для исполнения грядущих поручений ему нужны знакомства, связи и проявленная сила. Его полюбили. Сначала это было приятно, потом постоянная приторность стала раздражать, наконец, это стало удобно и безразлично. Может быть, его примирила с этой всеобщей, ровной и монотонной любовью её искусственность — источник чувства был не внутри окружавших его людей, а истекал из той силы, которой он мог распоряжаться по Его воле. Противоречие причины и следствия порождало нервозность, ощущение насилия, желания раз и навсегда порвать с Доктором и невозможность это сделать. Получалось, что он стал чем-то вроде наркотика, но наркотика, наделённого сознанием и способностью самостоятельно выбирать будущую жертву зависимости. Губернатор, например, в словаре которого слово «еврей» было не слишком сильным, но частым ругательством, с трудом выносил свою симпатию к Доктору, много раз пытался натужной грубостью, деловой необязательностью и холуйским высокомерием поссориться с ним, но Доктор не обижался, а губернатор пробыв без общения неделю, две недели, начинал томиться и тревожиться без сладкого яда общения.

Доктор умел сказать что-то такое особенное, такое приятное, в чем и толку-то особенного не было, но было тепло, долго потом гревшее, светившее и радовавшее. Ах, как вспоминал генерал-губернатор и ещё несколько важных и серьезных людей рассказ Доктор об Аполлоне и Дафне, как глупая эта история понравилась, как полюбили её эти люди, не привыкшие интересоваться ничем, кроме жёстких сиюминутных надобностей. Они задумывались над странностями своих чувств, в основном приходили к выводу о том, что Гремин — хитрый еврей и без мыла залезет в самые узкие и слипшиеся щели, но были вынуждены мириться со своей слабостью и общаться, слушать, любить Доктора, осуждая и даже презирая себя за это.

Доктора веселил этот внутренний разлад, смешили полудетские проблемы скучных, немолодых мужчин, он не слишком сильно издевался над ними, но не отпускал на свободу, сберегая этот запутанный ком эмоций до будущей надобности.

Женщины тоже любили его, тоже были вынуждены это делать, впрочем, их разлад был не таким сильным, поскольку Доктор был щедр, заботлив и понимал толк в хороших, дорогих и красивых подарках. С Инной было как-то не так. Доктор чувствовал искренность её чувств, он не хотел совершать насилие над расположенной к нему девушкой, разговаривал с ней без обычных хитростей и приёмчиков и удивлялся тому, что её отношение к нему не менялось. Она стоила очень дорого, знала об этом, но не хотела уходить от человека, который был на восемнадцать лет старше её отца. В самом деле, можно быть царем великого Шумера, богом на Крите, алкоголиком в Советском Союзе, любить богинь, цариц, блудниц и даже саму Великую Богиню Мать Богов, но не потерять способности удивляться влюблённости и вниманию красивой и молодой девушки.

Доктор вышел из-за стола, обнял Инну, а через сорок пять минут снова входил в кабинет через заднюю дверь, освежённый сексом, душем и неложностью только что бурно проявленных чувств, желаний и удовлетворений.

Он был готов, был чист снаружи и изнутри, отданная энергия возвращалась волнами упругой силы, он знал, что это произойдет прямо сейчас, и не удивился, услышав взволнованный и нервный голос Инны:

— Борис Эмильевич! Вас неизвестный по нулевому каналу.

Он никому и никогда не давал этот номер, его не мог знать никто в мире. Номер был длинным, сложным, многосоставным, последние цифры контролировались личным компьютером Доктора. Это был первый звонок по нулевому каналу. Доктор занервничал, наклонился вперед, это было совершенно ни к чему, он мог говорить в любом месте кабинета или апартаментов, громко, тихо, хоть под одеялом, его услышали бы и поняли. Он все же наклонился, сказал, следя за языком, чтобы говорить без акцента, и радуясь тому, что упражнялся последние дни:

— Здравствуй, царственный брат и повелитель.

Гипьгамеш ответил быстрым языком жрецов и ученых:

— Здравствуй, Асаллухи. Рад твоей радости. Пришло время выполнить сказанное.

— Ты приказываешь, я повинуюсь.

— На том же корабле придет контейнер номер альфа омега 2030. Ты должен вывезти его из порта, доставить в аэропорт. Там тебя встретят и примут груз.

— Что дальше?

— Твой выбор. Можешь умереть, можешь жить до две тысячи тридцатого года, это все равно. Так или иначе, мы встретимся уже после времени.

— Подожди, Гильгамеш. Я — не ты. Все-таки я человек, я родился совсем недавно, я не могу и не хочу принимать такие дикие разрезы миров, в которых обитаю, без слабости и обсуждений. И это всё? Все жизни, мучения, слабости, силы, тот отдых, эти годы общения с тяжёлыми людьми и добывания ненужных денег, всё это для такого пшика. Вывезти контейнер!

— Он без документов.

— Брат, я сам корабль могу разрезать на куски и вывезти без документов. Я могу купить этот паршивый порт. Я могу вывезти корабль даже целиком, не разрезая.

— Помнишь, как сказала Пасифая: я уже знаю, что ты хвастун.

— Но это правда.

— Тогда ты тоже говорил правду. Имхотеп просил передать тебе привет, и пожелания удачи и исполнения желаний.

— Он жив? Не умирал?

— Да. И не забудь позвонить Быку.

— Так вот что… Имхотеп… Но в чём же смысл?

— Смысла нет. Сейчас конец игры. Фигуры эндшпиля готовы к размещению. Кроме них необходимы вещи. Он не имел возможности предвидеть ход финала, но в благости Своей успел создать и спрятать на дне глубоких рек, в пещерах, в недрах пирамид те предметы, которые несли лишь смерть и злобу в нормальном ходе жизни, а теперь нужны, чтобы всё закончить.

Доктор осознал, что Гильгамеш перешёл на царский шумерский. Ответил сам тяжёлым и торжественным строем фразы.

— Готов я выполнить Его желанье. Тебя же, брат, прошу предстать пред Ним, с единой просьбой. Исполнив подвиг, я оставлю силу, вернусь обратно к слабостям и страхам, потом умру, я не желаю ждать. Но после я прошу о встрече. Один лишь миг, одно лишь слово или мысль…

— Все свершится. До встречи.

— До свидания.

Он откинулся на спинку стула, чувствуя липкий пот на спине, груди, подмышками, на лбу, даже на кончике носа. Итак, всё будет скоро, опять всё изменится, а потом наступит две тысячи тридцатый год, конец света, страшный суд и окончание времени. А там не будет изменений, а что там будет, знает только Он. Доктор был готов ко всему, давно подозревал, что та давняя встреча с Имхотепом была не просто так. Конечно, интересно будет участвовать в том, как сойдутся вместе все эти давние проклятые сокровища. Он жалел, что увидит только то, что хранилось под пирамидой, а всегда привлекавший его выкуп за выдру так и останется загадкой.

Он сидел, сох, размышлял. Он не испугался, сердце не застучало, дыхание не сбилось. Тело, мозг и чувства отреагировали не на известие, а на беседу с Гильгамешем, чья сила и энергия были так велики, что даже для Доктора и даже по телефону разговор с кузеном был тяжелой, утомительной работой. Доктор мог позволить себе спокойно прийти в себя. Время было. Судно ещё в пути, можно, конечно, послать на него вертолёт с охраной, но даже это ждет десять — пятнадцать минут.

Интересно было подумать о том, как приближается конец света. Были признаки, так сказать, предвиденные. На месте Ирана, Ирака, десятка других азиатских государств ядерная война создала радиоактивную пустыню, в которой, кажется, никто не жил, которая никому особенно не мешала и не помогала. Впервые после нескольких сотен лет на карте мира появилось белое пятно. Вирусные эпидемии с какой-то неорганической скоростью уничтожали национальные, сексуальные и религиозные меньшинства. Эпидемии распространялись в геометрической прогрессии, так что последних пятнадцати лет им хватило на то, чтобы опустошить и разорить огромные области к югу от Европы и Северной Америки. Материальные объекты теряли устойчивость и разрушались со все возрастающей скоростью. Старинное наблюдение того, что новые вещи служат меньше прежних, нашло экспериментальное и теоретическое подтверждение, позволившее рассчитать срок полного распада материи. Выходило, что пара-другая миллионов лет ещё осталась, но Гильгамеш дал миру всего шестнадцать лет. Доктор когда-то решил, что признаком немедленного конца будет радиоактивность золота, и часто проверял свои часы, все тот же старинный золотой «Ролекс» разными счетчиками. Пока все было тихо. К сожалению, вырождалось и человечество. Об этом не хотелось даже думать. То, на что были похожи нынешние двадцатилетние, было ужасно и вынуждало Доктора и всех других, кто мог себе это позволить, закрывать окна, передвигаться в наглухо закрытых машинах, а с природой общаться на дачах за высокими заборами. Нормальных людей рождалось всё меньше и меньше, и тех, кто все-таки остался, приходилось ценить всё дороже и дороже. Но это можно было предвидеть, и Доктор был готов и не удивлялся.

Конец света предполагал воскресение мёртвых. Идея была мистической, малопонятной, но в общем мыслилось таким образом: сначала труба Страшного Суда, останавливающая движение мира, то есть конец света, а потом уже воскресение и суд. То есть конец света должен был предшествовать воскресению и быть его причиной. Вышло всё наоборот. Доктор помнил, как впервые услышал по ВВС рассказ о клонированной овечке, как не поверил, и как потом всё это оказалось чистой правдой. С клонами получалась какая-то нехорошая возня, их изготовление было категорически запрещено, исследования и разработки были жёстко контролировавшейся государственной монополией, всё было засекречено, клонирование людей в военных или коммерческих целях отрицалось, при этом охрана всех высших чиновников состояла исключительно из клонов. Донорами были какие-то жуткие ублюдки — преданные, тупые и абсолютно равнодушные к понятиям добра и зла. Доктор не любил клонов, охрану себе подобрал подороже, но из нормальных людей, не обращал внимания на обиды отцов города и приезжих негодяев и клонов в принадлежавшие ему помещения и территории не пускал. Ни разу не принял он участия в сексуальных развлечениях с клонированными девками, хотя на фотографиях они выглядели неописуемо роскошно.

Доктор точно знал, что научились воскрешать и действительно воскрешают мёртвых. Это был следующий шаг, деталей он не знал, все воскрешённые были ещё детьми, в том числе и двое египетских жрецов восьмой династии, с которыми Доктор, несмотря на их происхождение, хотел бы побеседовать, да всё руки не доходили. Придумали какую-то ещё худшую гадость, что-то вроде луча жизни, с помощью которого можно было воскресить всё, что когда-то умерло на небольшом участке земли, и ускорить развитие воскрешённых в много раз. Слава богу, хватило ума направить этот луч со спутника на самую границу юго-западной радиоактивной пустыни. Доктор купил за огромные деньги кассету с записью того, что произошло на этом многострадальном гектаре Месопотамии. Земля с бешеной скоростью стала порождать чудовищ. Извивались гигантские розовые черви, их жрали чьи-то зубы, бронированные монстры прокладывали кровавые пути через плотные животные массы, бешеные птицы взлетали, падали, раздирали кого-то и сами исчезали в плотных клубках вздутых от яростного напряжения тел. Сожранные немедленно воскресали. При сильном замедлении Доктор различал людей, какие-то безумные попытки организовать оборону и навести порядок, но всё кончалось лязгом новорожденных голодных челюстей и кровавой пеной, из которой возникали новые чудовища. Они сразу погибали за границей облучаемого пятна, но скорость смертей и рождений была так высока, что самые хитрые стали приспосабливаться и полезли наружу, поедая по дороге друг друга, поскольку всё остальное было давно убито радиацией. Наверное, было достаточно прекратить передачу энергии, но военные молодецки взорвали спутник и бросили атомную бомбу, закончив кассету ослепительно-белой вспышкой ядерного взрыва.

Доктора огорчили размышления. Он подошел к холодильнику, налил и выпил стаканчик белого вина, сказал:

— Инна, Крока вызовите ко мне срочно.

— Крок в приемной, Борис Эмильевич.

— Так… Пусть он подождет, а вы зайдите пожалуйста.

Он встретил её стоя, стал смотреть и думать, что, хоть и видел Инну сегодня и не один раз, и даже успел заняться с ней сексом, не рассмотрел, не заметил, и не запомнил, во что она одета. Теперь увидел короткую юбку, пиджак, надетый на голое тело, золотую цепочку, серьги, колготки, туфли на высоком каблуке, кольца, всё очень дорогое, элегантное, и всё, даже камни на кольцах, фиолетового цвета. Фиолетовыми были ногти, губы, ресницы, даже чёрные волосы отливали тем же оттенком.

— Почему вы вызвали Крока?

— Я подумала, что он вам понадобится.

— Почему вы так подумали.

— Нулевой канал. Должно быть что-то очень важное. А вы в таких случаях всегда даёте поручение Кроку.

Он подумал, не задать ли ещё один вопрос: «Знаете ли вы, кто мне звонил?», но решил не спешить и отложить разгадку на потом.

— Идите. И пусть Крок заходит.

Крока он встретил, сидя за столом с компьютером, это позволяло установить, так сказать, материальную дистанцию, и, кроме того, Крок смотрелся естественно только среди самых новейших электронных приспособлений, большинством из которых Доктор не умел пользоваться, не знал, что они делают, и не пытался понять. Среди этих штук надо было родится, а что говорить о нём, если он помнил ЭЦВМ УРАЛ-1, занимавшую около ста квадратных метров подвала физико-математической двести тридцать девятой школы, где Доктор учился и где познакомился с Быком, если первые электронные калькуляторы размером с большую пишущую машину появились, когда он был на третьем курсе, и если персональный компьютер он до сих пор воспринимал как новинку. Конечно, силы были. Он мог бы научиться, мог бы стать классным специалистом, мог бы даже придумать что-нибудь новенькое. Асаллухи жил в нём и всегда был готов узнавать, изобретает и строить. Но Боря Доктор не хотел, сам не зная почему, и привычно и бездумно следовал своим не всегда понятным желаниям и предчувствиям.

Таких людей, как Крок, не осталось, наверное, больше ни одного в России, а в Петербурге точно таких больше не было. Это был абсолютно нормальный в генетически-вирусном смысле очень умный интеллигентный еврей тридцати с небольшим лет. Тихий антисемитизм, Доктор не склонен был преувеличивать его влияние, но и не желал отрицать таковое, этот почти беззлобный и малоагрессивный антисемитизм, сильно слабевший с общим ослаблением людского фона, потихоньку склонил всех евреев к выезду из России. После того, как Израиль исчез, сменившись белым радиоактивным пятном, все ехали в Штаты, которые в смысле конца света отставали от России на несколько лет, количество которых стремительно уменьшалось ввиду экспоненциальных характеристик скорости приближения финала, но которые давали приятное чувство покоя, чистоты и защищённости. Все уехали. Доктор был исключением, а Крок вообще чудом. Такие тонкие лица с неопределённо-карими, ускользающими от чужих взглядов глазами, глазами, которые могли быть непрозрачными, могли пропускать все или некоторые виды волновой энергии в одну, другую или обе стороны, такие тихие, неторопливые, умные речи с интеллигентными пришёптываниями и покашливаниями Доктор слышал давным давно в «Сайгоне», в книжных магазинах, в газовых котельных, потом они все пропали. Ему интересно было смотреть на устройство головы Крока.

Простейшие и не особенно ценные наблюдения показывают, что устройство головы часто очень хорошо описывает отношения между речью и мыслями обладателя черепа. Слишком развитая нижняя часть с небольшим объёмом, предназначенным для размещения мозга, может говорить о преимуществе речи над размышлениями. Слова свободно грохочут в усердно трудящемся рту, концепции возникают на кончике языка, перемалываются, вываливаются, чужим речам тоже находится место в этой своеобразной свалке слов. Язык, губы, челюсти разрабатываются, разнашиваются, приобретают особенную, мягкую подвижность, вымывающую все силы и энергию из нервых клеток говорящего.

Обратные случаи вызывали бóльшую симпатию Доктора, но были ему равно неприятны. Он жалел, но сторонился людей, лоб которых выпуклым куполом нависал над нижней частью лица, подавляя речевой аппарат и лишая его воли к действию. Мыслей в голове много. Они плавают в студенистой массе мозга, сплетаются в клубки, к ним добавляются новые, перепутываются, уплотняются, всё слипается в единый ком, лишь маленькие и беспорядочные кусочки которого находят тесный и трудный путь через узкий рот и плотно сжатые губы.

Размышляя о неприятных крайностях, Доктор с удовольствием рассматривал отрезок плавноизогнутой кривой, неспешным наклонным льющимся движением обозначивший путь осмотрительных и обдуманных слов Крока. Нижняя часть лица была немного выдвинута вперед, что придавало движению мыслей, по дороге становившихся словами, приятную, несколько скользковатую естественность.

Крок не носил ни усов, ни бороды, слегка лысел, стригся коротко, одевался и выглядел, как высокопоставленный служащий солидной американской фирмы. Он умел делать всё, а Доктор умел ценить это умение и оплачивать его так, что Кроку не хотелось в Америку.

— Добрый день, Саша, садитесь.

Крок сел левым боком к Доктору, лицом ко второму компьютеру и стал слушать.

— Прибывает груз морем. Двадцать пять вертолётов от технологического европейского центра. Завтра. Губернатор попросил купить эти вертолёты, я согласился.

— Нет проблем, — Крок как-то фыркнул движением губ и посмотрел на Доктора.

— Там есть контейнер альфа омега 2030. Документов нет, содержимое не имеет значения. Мне надо доставить его в Пулково-2 в день прибытия, то есть завтра. При этом требуется стопроцентная надежность и безопасность.

Крок опять посмотрел на Доктора, наморщил лоб, изобразив на лице старинную пиктограмму озабоченного удивления: круглые глаза и вертикальный ряд двойных плавных дуг. Доктор прекрасно понимал причину мимики и ввиду необычности и странности задания готов был дать некоторые объяснения.

— Борис Эмильевич, мне самому этим заняться?

— Да, конечно.

— Простите, а в чем проблема? Один контейнер. Ну, послать пару ребят к подходу судна, они все проплатят и увезут. Ну, в тот же день, конечно, дороже, но всё равно… Если груз очень важный, можно дать машину, ну две сопровождения, можно у того же губернатора попросить его команду. Это уж совсем надёжно.

— Проблема в том, что возможно очень сильное противодействие, причём с любого уровня. Не только с городского, включая губернатора, а вообще неизвестно откуда. Когда груз будет передан принимающей стороне в аэропорту, вы сможете получать очень значительную премию.

— Премия это хорошо. И сколько, если не секрет?

— Хватит. В зависимости от сопротивления. Так. Начнёте работу сейчас. Мне нужен номер судна, вообще, всё, что полагается. И ещё. Я буду присутствовать при всей процедуре — от выгрузки контейнера до передачи принимающей стороне.

Крок перестал удивляться заботам шефа с контейнере. Он был реалистом, понимал, что работу выполнить надо, а в голову Гремина в отличие от железных мозгов компьютеров не влезешь и ничего лишнего не узнаешь. Он стал нажимать кнопки на пульте, открывать закрытые для всех файлы, влез в личный файл губернатора, в файлы Балтийского морского пароходства, технологического центра. Доктор сам не умел всё это делать, но в общем понимал, что происходит. Он увидел, что вся необходимая для идентификации информация уже перекачана в его файл, что все чужие секреты закрыты и следы вторжения уничтожены. Крок пошёл дальше. Он подключился к компьютеру судна, вывел на экран схему расположения груза и обнаружил, что альфа-омега 2030 достать несложно — он оказался шестифутовым контейнером с одним только двенадцатифутовым сверху. В трюме оказалась система видеообзора. Крок включил управление камерами, они осмотрели альфа-омегу со всех сторон. Всё было цело, нетронуто, печати гамбургской таможни, технологического центра транспортной компании и печать капитана судна были в порядке.

— Я организую постоянное слежение и встречу. Как я понимаю, средства можно расходовать по мере надобности?

— Да. И старайтесь перестраховаться. Я подъеду к разгрузке. Когда они планируют прибытие?

— Прибытие… Думаю, в шестнадцать — шестнадцать тридцать мы сможем выставить контейнер на площадку досмотра.

— Досмотра?

— Там удобнее всего погрузить на контейнеровоз, а открывать или нет — ваше решение.

— Да… Наверно лучше открыть. Хорошо. Ладно. Так, ещё. Мне надо найти Андрея Георгиевича Тархова. Слышали о таком?

— Нет.

— О Быках слышали?

— А… Ну, в книжке одной читал.

— Хорошо. Это глава этой группировки. Я никогда не пытался выяснять, но, по-моему, последние десять лет он живет в Германии. Узнайте номер, пусть Инна меня соединит. В течение тридцати минут.

— Сделаем.

— Хорошо, Александр, идите.

Крок встал, пошёл к двери. Он вел себя как обычно — сдержано, чуть ли не застенчиво, тихо и неторопливо, но Доктор видел, что он рад тому, что его не спросили о странно своевременном пребывании в приемной.

— Да, скажите мне пожалуйста, как вы оказались так близко?

— Инна позвонила, сказала зайти.

— Она часто вам звонит без моего указания?

— Не часто.

— Но случается?

— Да.

Чувствовалось, что Крок сказал чистую правду, что эта правда ему очень дорога, и что за неё он готов бороться и страдать. Он остановился в четверть оборота назад, наклонил плечи вперёд, а шею повернул так, чтобы снизу вверх смотреть почти в сторону Доктора, но не прямо на него, а рядом. «Интересный поворот», — подумал Доктор и сказал.

— Хорошо.

Он ждал звонка и думал о том, что совершенно забыл о ревности. Когда-то он бесился, пил, пытался следить, мстить и защищать, а теперь ему стало всё равно. Мысль возможной связи Инны и Крока не рассердила, не обидела и не напугала — он был спокоен, силён и уверен в их абсолютной осторожности в смысле тех многочисленных вирусных инфекцией, с которыми он в отличие от обычных людей конечно справился бы, но брезговал в смысле нежелания пачкаться. Он прекрасно понимал, что то чувство, которое Инна возможно испытывает к нему, та радость секса, которую она выражает словами, жестами, стонами и постоянной готовностью к контакту с ним, никаким образом не может противоречить предполагаемым отношением с Кроком. Область распространения чувств имеет сферическую форму и в общем подчиняется тем же законам, что, скажем, гравитация. Земля с равным желанием притягивает все предметы. Те, что ближе, сильнее, те, что дальше, слабее. Очень просто и всеобъемлюще. В обычной ситуации Доктор принял бы информацию к сведению, может быть, прекратил бы отношения с Инной, а, может быть, наоборот, стал бы относиться к ней лучше и с большим интересом. Сейчас он решился на более активную реакцию. Все эти странные совпадения требовали объяснений, кроме того было любопытно узнать, знает ли Инна о своих критских корнях, или она подражает той, Фиолетовой, бессознательно. Похожи они или нет, Доктор вспомнить не мог.

— Борис Эмильевич, господин Тархов на связи.

Он даже вздрогнул, оторвавшись от размышлений, ответил в никуда, он не любил общаться с изображением на экране:

— Андрей, здравствуй.

— Давай, не будем. Что требуется сделать?

— Послушай, прошло тридцать два года. Ну что я тебе такого сделал? Сколько можно злиться из-за старых мелочей?

— Ты скажешь, что требуется?

Доктор слышал тяжелое сопение, слышал, как Бык мотнул головой, ощущал его тяжёлую злобу, готовую перейти в ярость, но сдерживавшуюся необходимостью выполнить поручение, которая очевидно проистекала из вмешательств Гильгамеша, не сдержался сам и заорал.

— Да что случилось, чёрт бы тебя побрал?!

— Завтра увидишь, или Гильгамеша спроси, если сам не соображаешь.

— Ладно. Давай я тебе скину данные по контейнеру. Завтра около шестнадцати разгрузка. Груз требуется доставить в аэропорт и там сдать. Я всё, что мог, организовал.

— Понял. Всё.

Он тяжело вздохнул, не на шутку переживая невыносимое течение беседы с Быком. Сказанное звало к обдумыванию, к довольно очевидным выводам, но он понимал, что завтра понадобятся все доступные силы, и не хотел подвергать их риску порчи неприятными переживаниями. Решил воспринять только обещание помощи, а остальное забыть и выкинуть из головы до окончания дела.

День стремительно летел мимо, за разговорами быстро прошли несколько часов. Доктор решил на этом закончить, отдохнуть перед завтрашними трудами, расслабиться, заодно решить интересующую его задачку.

— Инна, зайдите ко мне, пожалуйста.

Когда дверь за ней закрылась, сказал на царском шумерском:

— Намтара саге гуразу мае гамур и бтар.

И услышал в ответ:

— Ибалазу аба бараед дугбадазу аба барасубу.

Глава 12. Смерть Быка

В пятнадцать тридцать следующего дня, то есть седьмого ноября две тысячи четырнадцатого года, в пятницу, Доктор посадил вертолёт на площадку перед воротами четвёртого участка. Он летел без пилота, потому что хотел, сколько возможно, быть один и не был до конца уверен в том, что даже самая доверенная обслуга не начнет в этот день дурить и пытаться препятствовать получению контейнера.

До трёх часов он в общем маялся. Крок держал на экране вид на подходившее судно со спутника. Каждый час камера обползала контейнер со всех сторон, чтобы показать отсутствие разрезов и повреждений, крупным планом показывала целые и нетронутые печати. Внутрь никакие лучи не проникали, и сам контейнер ничего не излучал. Крок удивлялся, Доктор — нет. Не удивлялся и не раздражался он тому, что Крок оказался-таки любовником Инны. Она не очень хорошо говорила по-шумерски, поэтому прошлой ночью, которую они провели вдвоём, на смеси истинного языка и странно звучавшего при таких разговорах русского, она рассказала ему всё, что знала. Удивило Доктора то, что по всем объяснениям вышло, что эту девушку он создал сам. То есть не сам, конечно, создавать мог только Он, но, наверное, желания Доктора нашли путь к какой-то отдалённой периферии Его воли и желаний, отразились от них, и этот отраженный свет вызвал к жизни девушку, которая многими качествами повторяла Фиолетовую, многое понимала, многое знала, но ничего не понимала и не знала сверх того, что понимал и знал Доктор. Она всеми своими знаниями и предчувствиями делилась с Кроком, который всему поверил, потому что очень сильно её любил. Он принимал связь Инны с шефом и её чувство к нему как нечто неизбежное и даже очень нужное, но не желал отказываться от тех чувств, которые связывали его с девушкой. Доктор представил себе, какими адскими глубинами должны были казаться Саше обрывки шумерских знаний, сообщаемые по ночам, в темноте, в промежутках между оргазмами и любовными стонами, вздохнул тяжело, потом подумал, что Крок не пьёт, не курит, не колется, ничего переживет как-нибудь, и не стал жалеть.

У вертолёта Доктора ждала машина без шофёра. Он не хотел садиться прямо в порту и создавать ненужный ажиотаж вокруг дела, которое следовало сделать как можно тише. До ворот было метров двадцать. Слева был какой-то канал, набитый ржавыми остатками судов, на берегу площадка с горами сухопутного металлолома и несколькими контейнеровозами, ожидавшими груз. Сзади воняла обширная помойка, усаженная чайками и существовавшая сама по себе, как возникали и существовали десятки таких неистребимых помоек в черте города на местах бывших парков, промышленных объектов или кварталов рухнувших хрущовок. Одно такое зловонное болото, когда-то бывшее Удельным парком, располагалось под окнами старой квартиры Доктора, в которую он заходил иногда по некоторым секретным делам. С шестнадцатого этажа была хорошо видна равномерно чёрно-зелёная густая полужидкая масса, выдыхавшая с громким хлюпанием пузыри газообразных ядов. Что росло на поверхности трясины, кто копошился в её глубинах, иногда высовывая безротые и безглазые морды на поверхность, Доктор не знал, отделённый от апокалиптических чудовищ бронированными стёклами и многосложными воздушными фильтрами.

Сзади была помойка, а справа ухабистая дорога, выводившая в южную часть города, в самое начало проспекта Маршала Жукова. Доктор поехал прямо и остановился у ворот. Охранник, одетый в чёрное и в чёрной маске, закрывавшей голову и лицо, имел в руках автомат Калашникова и, слегка согнувшись, смотрел на Доктора через ставшее прозрачным боковое стекло. Доктор держал двумя пальцами правой руки пропуск. Тот реагировал на его отпечатки пальцев и показывал охраннику схематичную движущуюся картинку: легковой автомобиль без номеров, в нём пять человек, стоит перед шлагбаумом. Шлагбаум открывается, автомобиль проезжает, шлагбаум закрывается. Большинство охранников были неграмотны и с большими трудами выучивали несколько простейших пиктограмм. Стреляли они тоже очень плохо, поэтому в двухэтажной будке рядом с проездом их было человек двадцать и вооружены они были обильно и разнообразно. Охранник смотрел на пропуск около минуты, потом поднял руку. По лестнице спустился другой, тоже чёрный, укутанный, с автоматом и тоже маленького роста. Они вдвоем посмотрели на пропуск, который потихоньку начал светиться успокаивающим зеленым цветом — день был пасмурный и уже начинало темнеть. Второй охранник вернулся обратно. Через минуту шлагбаум — три двутавровые балки соединенные многочисленными укосинами, поднялся, и Доктор проехал метров пять вперед до глухих ворот, управлявшихся автоматикой. Он поднял пропуск к лобовому стеклу, чтобы легче было считать код, лампочки впереди мигнули зелёным, гибкий щит закрутился вверх, ещё несколько метров, и Доктор оказался на территории порта. Он притормозил, чтобы осмотреться на том самом месте, с которого будет через несколько часов вывозить контейнер. Здесь была довольно обширная площадка, обрамлённая невысокими холмиками мусора и уставленная гружёными трейлерами. Всё было выдержано в блёклых серых тонах, начинался дождик, а через час-другой здесь будет грязноватая чернота, оттеняемая неестественным сиренево-белым светом ламп. Доктор неложно предчувствовал, что стрельба и нападение начнутся именно здесь, был уверен, что в некоторых контейнерах уже прячутся неизвестно чьи группы, желающие отбить груз. При этом было ясно, что всё ограничится именно стрельбой, поскольку, никто кроме него не знает и не может знать о содержимом контейнера, и все должны бояться повредить груз или погибнуть самим от его реакций на повреждения. Впрочем, Доктор тоже ничего точно не знал о возможных реакциях того цилиндра, который видел однажды пять тысяч лет назад, и о котором ему никто ничего не рассказывал.

Он проехал дальше, километра два по относительно приличной дороге, мимо ржавых брошенных платформ на ржавых путях, упавших и переломившихся пополам подъемных кранов, низких деревьев, ломавших асфальт и бетон напряженными корнями, свернул налево, миновал здание таможни и остановился у площади досмотра ровно в пятнадцать пятьдесят пять, как и хотел.

За высоким забором из проволочной сетки двумя длинными рядами размещались предназначенные к досмотру контейнеры. Между рядами был проезд для грузовиков. Ворота были открыты, перед ними стояли восемь вооруженных охранников с закрытыми лицами и один офицер таможенной охраны с автоматом и сплющенной тупой головой на низком коренастом туловище. Справа стояла группа из нескольких человек в штатском и в таможенной форме. Охранников Доктора видно не было, но он и не сомневался в том, что Крок прикажет им где-то спрятаться, чтобы не превращать процедуру в цирк.

Сам Крок в черном плаще, на фоне которого ярко светились белая рубашка и красные узоры темного галстука, быстро подошел к Доктору.

— Борис Эмильевич, контейнер сейчас будет. Вы распорядились открыть, так я подумал, что имеет смысл провести это, как настоящий досмотр. Меньше внимания, меньше пыли.

— Хорошо.

Он стоял перед воротами спокойно, в нормальном расположении духа. Настроение ни портил, ни поднимал вздыхавший рядом Крок, которому, конечно, было очень тяжело и неловко, и который минуты три собирался духом, чтобы заговорить.

— Борис Эмильевич… Я хотел бы вернуться к вопросу о премии.

— Да?

— Можно ли получить не деньгами?

— Чем?

— Видите ли…

Он снял очки, достал платочек, потёр, надел, сунул платочек в карман снова снял очки и чуть ли не в первый раз за всё время общения взглянул прямо в глаза Доктору ярко сиявшими потоками энергии, напряженными желанием добиться своего глазами.

— Инна мне всё рассказала.

— Всё?

— Достаточно, чтобы я кое-что понял.

Это было правдой, Крок мог кое-что понять. Доктор хотел пошутить, дескать, как же вам, Александр, не ай-яй-яй залазить на секретаршу шефа, да и не вы платили, да и вообще как-то неуважительно. Потом решил не валять дурака и не становиться на один уровень с влюбленным юношей. Спросил:

— В каком виде вы хотите получить премию?

— Я не хочу терять личность и хочу участвовать в следующей игре.

Доктор приподнял голову и посмотрел вокруг. Контейнеры, машины, здания, несколько деревьев, кучи мусора, люди, всё серое, даже тёмно-серое, мокрое, холодное и скользкое. Всё простое, привычное, смертельно надоевшее. Смертельно в том смысле, что смерть предпочтительней жизни среди этого дерьма. Тем более, когда знаешь, что всё не так страшно. Он в первый раз попытался вспомнить себя мёртвым, от первой смерти до второго рождения. Этого не следовало делать, чёрный холодный огонь полыхнул в сознании, обжёг середину души, Доктор сумел сразу погасить его, ожог прошёл, но он впервые со времени отдыха, как много сегодня происходило впервые, почувствовал тяжёлую, холодную занозу в сердце и стоящую рядом старость. Он наконец-то ясно понял, что финал близок, что Бык, призванный им на жертву, сегодня будет убит, что он опять станет виновником смерти Быка, что все эти помойки, железяки и уроды — непостоянная данность, а последняя судорога разлагающегося мира.

— Я не уверен, что смогу помочь вам в этом.

— Я уверен.

— Решает Он.

— Я знаю, что Он выслушает вас.

— Вы уверены что не сошли с ума?

— Совершенно уверен в том, что сошёл. Ум исчерпывает себя, чувства ценнее.

— Вы правы. Хорошо, Александр. Я сделаю, что смогу.

— Кивните головой.

— Что?!

— Неложно это знаменье бессмертных.

— Вам это надо?

— Да!

Доктор подумал, потом подышал носом, выгоняя мысли, постоял, в голову ничего не приходило, чувств по поводу просьбы тоже не было. Он решил предоставить голове свободу действий и тут же ощутил её медленное и сильное движение сверху вниз, потом обратно. Он услышал голос Крока:

— Благодарю, благой бог. Борис Эмильевич — вертолёт.

И посмотрел вверх.

Вертолёт с контейнером висел почти над головами и опускал груз на недалёкое свободное место, освещая участок земли бешеным светом скрывавшего детали его устройства прожектора. Контейнер быстро встал, машина завалилась носом вперед и исчезла в глубине порта. Ожидавшая группа и Доктор с Кроком пошли мимо охранников к контейнеру. Крок показал по дороге светящуюся картинку с марширующей толпой людей, их пропустили. Таможенники умели вскрывать контейнеры очень быстро и без задержек и трудностей. Доктор подумал, что был прав, распорядившись открыть контейнер здесь — лучше сейчас, чем потом самому возиться в Пулково. Он не знал, что увидит и хотел подойти поближе, когда двери раскроются. Они быстро отворились, таможенники отошли в стороны, закрепляя их на боковых стенках, и из распахнутого проема хлынул тот самый бешеный поток энергии, убивший тысячи и десятки тысяч людей тогда, в Египте, и спрятанный на глазах Балиха глубоко под основание самого гигантского саркофага когда-либо созданного человечеством. Доктор увидел, что все стоят по бокам контейнера, никто не хочет делать первый шаг, наверно не такие дураки тут собрались и понимают, что может быть опасно. Это было действительно жутко, смертельно опасно, поток должен был убить всех, через кого прошёл, за несколько часов, во всяком случае до следующего утра. Он был очень узким и направленным, из чего сделаны стенки контейнера, Доктор даже представить себе не мог, поэтому погибнуть должно было немного людей — только те, кто встретится на его пути в ближайшие пятьдесят, наверное, километров. Потом он по прямой уйдет от Земли в космос и будет стремиться вперед до встречи с какой-нибудь звездой. Доктор помнил белые одежды, заклинания, подумал, не сказать ли сейчас, но решил, что довести дело до конца успеет в любом случае, а умереть от этого потока, в общем, не отказывается.

Он вошел в него и встал напротив дверей. До верха контейнера лежали коробки с комплектующими компьютеров, а чего он ещё ожидал увидеть? Мумии спутников Имхотепа, что ли? Справа раздалось движение, он взглянул. Один из штатских решился и подошел к Доктору, войдя в свирепые лучи, которые Доктор ощущал всем телом, как ощущает обнажённый отпускник на пляже струи морского ветра, ощущает их именно движущимися, несущимися с прибрежных гор на бесконечную, удобную для полётов и игр гладь моря. Ветер обтекает отдыхающего, и Доктор ясно чувствовал, что смертельный поток обтекает его, не задевая ни одежду, ни лицо, ни волосы. А вот стоящего рядом с ним поток пронизывал насквозь, и это Доктор тоже чувствовал и даже видел какой-то дрожащей радужной дымкой, которая, казалось, окутывала этого человека и мерцала внутри него, потому что движение лучей было таким быстрым, что не воспринималось даже глазами Доктора. Человек повернулся к Доктору, они узнали друг друга. Это был тот самый подручный Быка, который приходил с передачей в сумасшедший дом. Тот же вид злобного краба, та же бронещель вместо глаз. Он поседел, время изрыло лицо глубокими морщинами, что ж, ему тоже подходило к шестидесяти, но дикая злоба не потухла, и Доктор прекрасно понял, что сейчас именно его ненавидит это чудовище, и что именно оно и будет главным препятствием при выполнении задания.

Он вспомнил, что этого человека зовут Митрофаном, что он долгое время был правой рукой Быка, что единственное дело, которое он любит и умеет делать, это убийства и организация убийств. Потом Митрофан с Быком разошлись, были дележи, кровавые разборки, говорили, что Митя убит, но вот он жив, и кто-то поручил ему отнять груз у Доктора. Он станет трупом через несколько часов, но их может хватить, чтобы все испортить. Впрочем, Доктор пока ещё был очень силён и в своем успехе не сомневался.

Остальные тоже подтянулись, и, Доктор не успел предостеречь и крикнуть, Крок тоже подошел. Доктор смотрел на радужную дымку, вившуюся снаружи и внутри тела его верного помощника, сперва огорчился, а потом подумал, что может, оно и к лучшему. Нет, всё равно было очень больно и страшно на это смотреть. Тяжко стоять живому среди мёртвых, тому, у кого есть будущее с теми, у кого нет. Впрочем, у Крока и у Мити будущее, скорее всего, всё же было. Доктор вздохнул тяжело, так что заболела эта вернувшаяся острая игла в сердце, сказал:

— Ну что, Саша, наверное, можно заканчивать.

— Да, Борис Эмильевич, безусловно.

Он подошел к таможенным чиновникам, отступившим в тьму тени контейнера, заговорил с ними, покивал головой, дождался ответных кивков и тихих слов. Все ушли, остались Доктор, Крок и один таможенник.

— Трейлер сейчас будет. До проходной я установил скрытое наблюдение, потом поведём двумя бронетранспортерами и вертолётом.

— Документы, разрешения?

— Всё полностью проверено, сам всё внёс в компьютеры ворот, охраны, пропуска настоящие, разрешения на бронемашины и вертолёт получены, на всём пути следования организованы посты поддержки. Я всё понимаю, Борис Эмильевич, но сделать больше невозможно абсолютно ничего.

— Я могу вам сказать, Крок, что нас просто так не отпустят. Начнется всё на площадке перед воротами. Чем вы там сможете ответить?

— Перед воротами… Но, Борис Эмильевич! Пока ворота закрыты, они груз не вывезут, а когда откроются, там уже наши люди и техника.

— А если они попробуют по воздуху?

— Чем? Грузовым вертолётом? Там на площадке наша машина. Борис Эмильевич, вспомните! Мы же её сами выбирали. Кто от неё уйдет?

— Так-то оно так. А что у нас всё-таки с этой стороны?

— Ну, вообще не так много… Всего на всей на территории двадцать пять человек с ручным оружием.

— Ладно. Что есть, то есть. Кстати, ваша просьба будет выполнена, я уверен, но вы сами, Саша, знаете ли…

— Я догадался, Борис Эмильевич. Но это ничего. Так или иначе, всё равно дело идет к концу.

— Вы уверены, что родились впервые?

— Если и нет, то я ничего не помню.

Подъехал трейлер, разорвав тёплую пелену разговора искусственным светом фар, грохотом двигателя и вонью химических соков внутренностей. Он сам, мгновенно и яростно, закинул контейнер на спину, зажал его стальными скобами, подпёр двери короткой могучей балкой, замигал красными и синими мигалками, обозначавшими перевозку спецгруза особой государственной важности, и пополз в воротам. Доктор и Крок сели в машину и поехали за ним.

Если бы не было никаких помех, то водителю следовало бы подъехать к автоматическим воротам, поднять к стеклу первый пропуск, затем остановиться у вторых ворот. Там охранники посмотрели бы на второй пропуск с грузовичком и шлагбаумом, отнесли бы третий пропуск наверх и сунули бы в сканер. Компьютер дал бы добро, они связались бы с таможней — зелёная большая круглая кнопка — и услышали бы разрешение на выезд. Из принтера они получили бы четвёртый пропуск, отнесли бы его вниз, приложили к идентификационной пластинке трейлера. Если бы пропуск не начал орать, они забрали бы его себе, пошли бы наверх и открыли бы ворота. Не очень долго, не очень сложно и в общем стопроцентно, поскольку все было проверено несколько раз.

Всё-таки, хотелось ещё подстраховаться. Доктор обогнал трейлер, подъехал к двухэтажной будке охранников, посмотрел вокруг на тихую темноту. Крок вышел из машины, открыл служебную дверь пропуском, который держал в руке, и пошёл наверх. Кроме двух десятков уродов там должны были быть таможенный офицер и заместитель начальника службы безопасность четвёртого участка. Доктор остался ждать в машине.

Он совершенно ясно и отчетливо понимал, что сейчас начнут стрелять. Не хотелось нервничать, поэтому Доктор медленно достал сигарету, и закурил, что делал очень редко. Время подходило, Доктор курил, фары и мигалки грузовика выползали из-за деревьев и мусора. Он плохо представлял, что сейчас будет, потому что сам никого никогда не убивал, и на него никогда не нападали. Доктор был очень осторожен, и возможности защиты всегда намного обгоняли его ценность, как объекта нападения. Сначала связи, потом заработки. Сначала охрана, потом опасность. Он испытывал отвращение к насилию, именно к грубой силе, разрывающей правила игры и пытающейся идти напролом людских желаний, надежд и отношений. Никогда Доктор не брал в руки оружие, и никогда его люди не имели необходимости и не получали приказ его применять.

Грузовик подъезжал к воротам, в этот момент за спиной Доктора заработал ещё один мотор, и грузовик, тихо стоявший в ряду других ожидавших документов машин, двинулся вперед, проехал мимо бокового окна, в которое смотрел Доктор, и остановился, закрыв проезд через ворота одновременно с остановкой трейлера. Боковая стенка завернулась вверх, из-за неё выскочили человек двадцать с автоматами, в закрытых шлемах. Они бегом бросились к трейлеру. Доктор видел сторону, противоположную той, с которой сидел водитель, видел, как один нападающий встал на подножку кабины, трое остались защищать боковую сторону контейнера, а несколько оказались сзади и, наверное, стали открывать двери, запечатанные выпускной таможенной печатью. Сзади снова раздались звуки движения, из темноты выехал и остановился у суетящейся группы броневик, предназначенный для перевозок банковских грузов. Задняя дверь броневика открылась, к ней подбежали двое и разом упали, как бы споткнувшись об огромную надувную игрушку, вдруг оказавшуюся между ними. Доктор понял, что начали стрелять его люди. Он сидел чуть в стороне от центра начинавшегося боя, но пользовался преимуществами стороннего наблюдателя, поскольку его Бентли надежно защищал от легкого оружия и неблагоприятных внешних воздействий. Он видел, как один за другим попадали четверо с его стороны, как упал ещё один человек у броневика, и подумал, что дело не так сложно, и как-то всё слишком легко и быстро кончается. Так всё просто выходило: пух, нет человека, пух, нет человека. Двадцать раз пухнул, и всё — забирай контейнер. Доктор впервые видел в этой жизни, как убивают людей. Было острое и болезненное чувство вроде спазма дыхательных путей, был какой-то неопределенный страх и бессмысленное опасение за свою жизнь, но в общем всё чуть-чуть напоминало боевик по телевизору, и было странно, что настоящие убийства так похожи на изображаемые.

Из вражеского трейлера выскочила вторая группа. Наверное, он был разбит на секции непроницаемыми для выстрелов стенками, и Доктор подумал, что в таком кузове может быть спрятано очень много людей, и нет уверенности в том, что его двадцать пять снайперов сумеют перестрелять всех нападающих. Слышно в машине было плохо, но всё же внимание Доктора привлекли звуки новых выстрелов. Он посмотрел наверх. Вспышки были видны на крыше ржавого строительного вагончика, затащенного кем-то на большую кучу битых кирпичей и песка, прямо напротив Доктора. Стреляли по его людям, потому что некоторые пули чертили в воздухе синие быстро сгоравшие стрелки, указывавшие назад, за голову Доктора. Стреляли, как видно, успешно. Четверо новых охранников у трейлера стояли, не падая, а у открытых дверей контейнера шла бешеная суета — коробки с компьютерами выкидывали на землю, добираясь до груза. Одна пуля попала в лобовое стекло машины Доктора и отскочила в сторону трейлера с коротким печальным вскриком.

— Борис Эмильевич, я, по правде говоря не ожидал такого бессмысленного нападения. Разрешите поднять вертолёт?

— Сколько людей у нас осталось в порту?

— Одиннадцать человек и двое раненых.

— Вертолёт их не перестреляет?

— Что вы, он же работает по программе. Это учтено.

— Давайте. Да, как там у вас?

— У нас? Так у нас ничего. Мы тут никого не интересуем. Уроды эти сидят, их, так сказать, не вызывали, а с руководством мы общий язык давно нашли.

— Ладно, давайте.

Доктор видел, как из броневика выволокли белый контейнер, и как четыре человека стали подавать его внутрь трейлера. Один из них упал, остальные затолкали ёмкость наверх. Очевидно, те, кто наняли или каким-то другим способом заставили работать на себя Митю, подумали о компактной емкости для перевозки груза, но не предупредили своего человека об опасности. Это было понятно — хотели ликвидировать, но вот кем могли быть эти «те», которые могли противостоять Ему? С кем, собственно говоря, приходилось воевать?

Он увидел стремительный силуэт, мелькнувший в правой части поля зрения и исчезнувший в чёрной высоте. Больше ничего не было видно и слышно, лишь немедленно начавшиеся падения вражеских солдат указывали на успешность противодействия. Третья группа выскочила из следующей секции грузовика, но это было напрасной жертвой, вертолёт положил на землю всех. Доктор подумал, что следует связаться с Кроком, и согласовать действия по разблокированию ворот и вывозу контейнера с территории порта. Он успел нажать кнопку секундомера при первом выстреле, видел, что прошло четыре минуты сорок секунд, шуму они наделали пока немного, как-нибудь потом всё можно будет погасить, сейчас надо выбираться. Он уже стал открывать рот, чтобы позвать Крока, спросить кстати, не пристрелит ли его вертолёт, если он выйдет из машины, предложить вдвоём заняться грузовиками, тут он увидел яркую вспышку стартовавшей ракеты. Она вылетела у него из-за спины, полет был краток и ослепителен. Ей потребовалось бы наверное меньше секунды, чтобы достигнуть вертолёта, но тот отреагировал ещё быстрее. Был яркий взрыв, осветивший полупрозрачную машину, висевшую в воздухе примерно в трехстах метрах от земли. За ним последовал второй, третий, потом четвертое отделение выскочило из грузовика и кинулось к контейнеру. Компьютер вертолёта превысил пределы своих возможностей, машине следовало уходить, нельзя вести бой в таких условиях, но пилоты не хотели уступать, а может быть там и пилотов-то не было, Доктор этого не знал. Нападающие успели добежать до трейлера, несколько человек залезли внутрь, оттуда полетели новые коробки, небо стало белым от стартов и взрывов, наконец, одна из ракет достигла цели, и ударило так, что тяжёлая машина Доктора качнулась на рессорах. Обломки вертолёта упали в двух-трех сотнях метров за строительным вагоном и, наверное, в воду, потому что багровые клубы пара поднялись, поблёскивая при движении радужными переливами, быстро потемнели, и сцена снова погрузилась во мрак, оттеняемый небольшим костром, пожиравшим то, что осталось от машины.

— Крок, что будем делать?

— Борис Эмильевич, в общем-то дела неважные. Я вызываю ещё вертолёт. Через ворота они не уйдут, с моря я тоже дал команду блокировать. Пока не знаю…

— Плохо, что не знаете. Вот тебе и премия … твою мать. Крутись, б…дь. Давай едрёна вошь выдумывай, работай. Я пошёл.

Доктор отрыл дверцу и вышел из машины. Холодный мокрый ветер весело полез под одежду, обнял за шею и поцеловал в плотно закрытый рот. Он собрался идти к дверям контейнера и смотреть, что будет. Вряд ли его просто так смогут застрелить и продолжить грабеж. Что-то должно будет случиться, может быть он сможет найти какое-нибудь подходящее заклинание, может быть само появление Асаллухи-Асклепия-Доктора вызовет движение каких-то споспешествующих сил, что-то произойдёт, и близкая, стремительно валящаяся к завершению катастрофа будет остановлена.

Из открытой двери машины он услышал тревожный и вибрирующий низкими глухими звуками голос Крока:

— Борис Эмильевич! Осторожнее! Здесь что-то…

— Что?!!

— Охрана… Они сейчас будут у вас. Боже мой!

Этого не мог знать, предвидеть, предугадать, предусмотреть никто, ни за что и ни при каких обстоятельствах.

Десять лет тому назад Бык лежал, не спал, но видел что-то вроде сна. Он видел горящую изнутри пирамиду, видел пляшущие на её ступенчатых склонах фигуры, видел потоки чёрных смол вокруг. Потом смолы превратились в клубы едкого дыма, порожденного пламенем пирамиды, вдруг забившим широкой струёй из её основания и поднявшим колоссальное сооружение в сонную тьму ночи. Осталась ярчайшая, невыносимая для закрытых глаз искра, медленно побледневшая и исчезнувшая.

Бык проснулся утром, ещё долго лежал, хотя обычно сразу вскакивал и делал зарядку. Он думал, вспоминал, что видел, а потом решил подготовиться к выполнению обещания.

Он был очень богат. Смерть Инженера и Царицы помогла ему перейти на следующий финансовый уровень, потом сделать ещё один шаг. Он мог позволить себе по абсолютно конфиденциальным левым каналам заказать тридцать клонов одного и того же человека. Вместе со взятками, они обошлись ему по два миллиона долларов, больших денег стоило их обучение, содержание и применение запрещенного стимулятора взросления. Сейчас через десять лет им было по двадцать пять. Часть умерла, болезни клонов были изучены слабо, а методы лечения засекречены так, что было легче потерять несколько штук, чем рисковать и тратится на найм соответствующего врача.

Когда Бык проводил инструктаж утром накануне боя, на него смотрело двадцать два весёлых лопоухих лица, и все эти лица были лицом того самого Толи, который когда-то поразил Андрея искусством метания коротких дротов, потом переехал в Ленинград, служил Быку верой и правдой, был гениальным, умелым и беззлобным килером, а потом сам был убит при расходе Быка и Мити. Все это было неплохо, но ещё лучше было то, что убил его Митя лично, причем не выстрелом, не ножом, а какими-то дикими пытками, которые так глубоко отчеканились в нервной системе и мозге Толи, что даже его клоны ненавидели Митю люто и необоримо и больше всего хотели отомстить за смерть отца, как они все называли своего донора. Отец любил Андрея, восхищался им, то же самое делали клоны. Когда он показал им фотографии Доктора и Мити, объяснил, что к чему, кого надо убивать, кого не надо, они были в восторге, а доза героина привела их к началу драки в приподнято-яростное и бесстрашное настроение.

Никто не знал и не заметил как они ликвидировали охрану и переоделись в её черную униформу. Таможенник и офицер безопасности, хоть и не уроды, но тоже тупые и ленивые мужики сидели и пили пиво, поскольку заняться было больше нечем — своё начальство они проинформировали, наружу выходить не собирались, а внутри было практически безопасно. Они не услышали странного, не такого, как обычно, шума в соседней комнате. Звуки были резкими и чёткими, неподходившими к вялым и беспорядочным движениям охраны. Крок, который следил за подходом двух вызванных им вертолётов, это была серьезная армейская техника, поднятая им за бешеные деньги с аэродрома в районе Сиверской, услышал, забеспокоился и, превозмогая бессмысленный, но неизбежный страх, пошёл в соседнюю комнату. Он увидел двадцать две одинаковые низколобые лопоухие морды, которые одновременно посмотрели на него блестящими пустыми глазами с неестественно большими зрачками и улыбнулись широкими узкогубыми ртами вроде лягушачьих, но с белыми рядами мелких острых зубов.

— Во даёт! Давай, брат! Сейчас, подмогнём! Бык сказал, сделаем! Скакухи не дадим!

Они проговорили это резкими звонкими голосами, как проквакали, надели на головы маски и бросились, как стая увидевших вкусную еду черных свирепых обезьян, вниз по лестнице к выходу на территорию порта.

Крок сначала испугался и прокричал те слова, которые услышал Доктор, потом связал вчерашние и сегодняшние упоминания о Быке, всё понял, обрадовался и ужаснулся чудовищной подмоге.

Двадцать пять лет за десять проходят не просто так. Клоны, если прилагать к ним термины человеческих характеров, были истерическими холериками сделавшими шаг за порог нормы в бесконечную пустыню безумия. Они говорили и двигались очень быстро, сердце работало по сто пятьдесят ударов в минуту, а, когда они хотели и спешили, скорость их движений в два с половиной раза превышала человеческую, а героин ещё прибавлял силы и прыти.

Клоны выскочили на площадку, это была девятая минута боя и одиннадцатая до подхода вертолётов, за которыми, стараясь чем-то занять томительную тоску ожидания, следил на экране компьютера Крок. Снаружи продолжалась стрельба, снайперы Доктора успели переместиться за время падения вертолёта, у нападающих, пытавшихся добраться до груза внутри трейлера что-то застопорилось, но в общем всё подходило к концу. Было довольно темно, и на клонов вначале никто кроме Доктора не обратил внимания. Их приняли за охранников, неизвестно зачем полезших наружу. Охранники были абсолютно безопасны для хорошо обученных боевиков, перестрелять их можно было, как неподвижные мишени в тире, все были заняты друг другом, и это дало клонам секунды, необходимые для развёртывания и начала боя. Двадцать две маски полетели с голов, зубастые пасти завопили разом тонкими пронзительными голосами, и безродное потомство весёлого Толяна радостно присоединилось к роскошному, любимому и желанному празднику огня, крови и смерти.

Доктор не узнал это лицо, потому что Толю видел один раз, со спины, когда выходил из сумасшедшего дома, а Толя уходил от его рыжей тройки. Тот образ забылся, смазался многими другими встреченными и виденными невысокими лопоухими пареньками. Он не узнал Толю, но, конечно, сразу понял, что это клоны какого-то известного Быку упыря, и что тему с нападением можно считать закрытой.

Митины люди были людьми. Они умели стрелять, убивать и умирать сами, но не могли противостоять стремительным тёмным силуэтам, прыгавшим по площадке с бешеной скоростью, дикими воплями и жаждой убийства. На глазах Доктора один клон с места прыгнул на капот, потом на крышу трейлера. Он начал стрелять во время первого прыжка. Убил одного охранника, с капота второго, с крыши третьего, а на четвёртого прыгнул, растопырив изогнутые чёрные руки и ноги, и то ли сломал ему шею, то ли перекусил горло. Он вскочил, потрясая в восторге последних секунд краткого бытия зажатым в левой руке автоматом, — улыбнулся Доктору огромной окровавленной пастью со стекавшей по губе темной струйкой, а, может быть, прилипшим кусочком красного мяса. Не надо было это делать. Клон успел крикнуть:

— Здорово, браток. Чего, нех…во быки работают?!

Тут его достал Митин человек, выстреливший из-за контейнера. Пуля откинула клона на землю, он кончился почти мгновенно, но успел выпустить короткую очередь в сторону стрелков, засевших на какой-то высотке за спиной Доктора. Наверное, убили ещё нескольких клонов, но потери нападавших были гораздо больше, во всяком случае движение в задней части контейнера прекратилось. Были вспышки, дикие вопли, суета бегущих ног и обезьянья акробатика пьяных от счастья клонов. Справа от Доктора раздался нервный звук стартера, коротким взвизгом неожиданно заставивший сжать челюсти и вызвавший из мрачной тишины ровный гул работающего двигателя. Один клон завёл грузовик, блокировавший ворота, другой стрелял по пытавшимся помешать боевикам. Доктор не видел, есть ли кто-нибудь в кабине основного трейлера, но понял, что клоны сейчас вывезут контейнер наружу, и что помешать им не сможет никто. Он качнулся к окну машины.

— Александр, где вертолёт?

— Два вертолёта, Борис Эмильевич, подойдут через шесть минут сорок секунд.

— Я не знаю, что будет, если они доберутся до груза. Ладно, ждём.

Опять дело подходило к концу. У дверей трейлера мелькали клоны, подававшие створки внутрь и видно было, что они вот-вот запрут их снова. Второй трейлер начал движение вдоль ворот, а кабина его стала резко заворачивать влево, улучшая обзор Доктору. Первый трейлер снова зарычал двигателем, выбросившим в сторону Доктора клуб вонючих газов, он был готов к движению, и Доктор был уверен, что Крок сможет открыть ворота. Стрелять стали меньше, во всяком случае выстрелы и очереди минуту назад бывшие неслышным фоном боя, приобрели отчётливость и контраст с тишиной, из которой они выскакивали злобно и неприятно, и в которую сразу же заныривали обратно.

Доктор медленно пошёл вперед. Проходя мимо лежавших у подножки трейлера мёртвых тел, он взял у одного из них короткий автомат. Он не убивал людей, но знал, как обращаться с оружием, даже тренировался в тире. Сейчас он был готов убить кого угодно, только бы закончить эту боль, эти вопли, стрельбу и сделать, наконец, предпоследнее дело в своей жизни. Он остановился у дальнего конца бампера трейлера. Мотор надёжно прикрывал его от перестрелки в левой части площадки и позволял следить за медленно отваливавшим от ворот грузовиком. Позиция была удобной, но Доктор понимал, что, как только ворота будут разблокированы, трейлер поедет, тем более, что его из кабины не видно. Стоять перед работающем двигателем вообще было неприятно, и Доктор решил выйти наружу. Он стоял, держа в руках автомат, недовольный всем происходящим, уставший, с нарастающей головной болью, раздражением и всеми прочими почти забытыми симптомами плохого отношения к себе и к окружающему миру. Он ждал того, что должно произойти, ждал, морщась, поматывая головой, вздыхая и щуря глаза, и, наконец, дождался. Из левой темноты выскочило зыбкое пятно серой тени и быстро покатилось в сторону клонов в отъезжавшем грузовике. Лица, фигуры не было видно, только вспышки быстрых выстрелов и перемежающий их дикий рев опасного сумасшедшего в кульминации буйного состояния говорили о качествах того, кто скрывался в тумане этого пятна. Нормальный и даже ненормальный человек не мог передвигаться с такой скоростью, никакие известные Доктору наркотики и стимуляторы не могли оказать такого сильного воздействия, это те самые «те» начинили Митрофана какой-то зверской энергией, скорее всего использовав излучение груза, под которым Митя постоял несколько секунд.

Клоны немедленно стали стрелять в ответ со всех сторон часто и очень метко. Любое живое существо было бы убито первым же выстрелом, но полупрозрачное пятно крутилось на месте, разбрызгивая во все стороны ядовитые плевки выстрелов. Доктор смотрел, не мигая и не отвлекаясь, и постепенно его глаза, а ведь они, хотя бы на некоторую, пусть даже быстро убывавшую часть, были глазами бога, стали различать детали этого движения, выделять твердую основу пятна и разлагать серый цвет на чёрные и белые цвета, исчерпывавшие окраску Мити. Он был голым, наверное, чтобы не мешала одежда. Тело было покрыто штрихами волос и перечеркнуто подвижным отрезком автомата. Он прыгал на согнутых ногах, низко нагнувшись, выпячивая при поворотах неприятно распахнутый зад и раскачивая крупные и корявые гениталии. Это была какая-то помесь краба и обезьяны, что-то вроде короля в «Королевском жирафе» Марка Твена, какого-нибудь демона из «Сумасшедшей Греты» Брейгеля, только демона ожившего и демона наступающего.

Митя убил клона, стоявшего на подножке грузовика. Тот медленно, как, наверное, падают убитые на Луне, повалился на землю, и медленно брызнул изо рта кровью, когда на него наехало еле шевелившееся огромное колесо.

Вокруг Мити всплескивали фонтанчики выстрелов, они были хорошо видны, наверно Доктор воспринимал инфракрасное излучение. Митя дёргался туда-сюда, уворачивался и с каждым прыжком приближался к кабине грузовика, откуда уже не стреляли, и который, кажется, остался без водителя, потому что остановился, зарычал несколько раз унылыми низкими звуками и заглох. Ворота были полузакрыты концом прицепа. Доктор собрался сам идти туда и пытаться откатить машину, но тут хлопнула дверь кабины с другой стороны, ближе к забору, грузовик опять поехал, освобождая ворота, и из него кто-то, а, впрочем, Доктор сразу понял, кто, стал стрелять так яростно и метко, что Митя перестал продвигаться вперед и совсем приник к земле, быстро елозя по ней на коленях ног и локтях рук и стреляя в разные стороны. Слева медленно подбегали три клона, грузовик совсем отъехал, остановился, из открытой двери выскочил Бык. Доктор понял, что он хочет бежать к трейлеру с грузом, для этого ему надо было миновать Митрофана, но это было совершенно невозможно.

Бык слегка сутулился, стал совершенно лысым, или брил голову, он оделся в нормальные брюки, нормальную рубашку и кожаную куртку. Он тоже наелся каких-то стимуляторов, потому что двигался быстро и легко, впрочем, он почти не потолстел. Клоны слева завопили низкими голосами, мотор трейлера работал, но без толку, Митя успел убить водителя. Доктор неожиданно для себя поднял автомат и тоже начал стрелять. Это было слишком даже для нечеловеческих свойств крабо-обезьяны, она перекатилась несколько раз через голову, исчезая в удаленной ночной темноте, мелькнула идиотская мысль, что, может быть, всё обойдется, может быть, пронесёт. Но при последнем перевороте, скорчившись на спине и задрав ноги и руки кверху, Митрофан выпустил длинную очередь, которая на краткие мгновения расцвела на стволе автомата, и от которой ровным усердными роем, одна за другой, как спешащие совершить труд опыления кругленькие твёрдые пчелы, понеслись с вестью о выстреле и смерти стальные блестящие пули, чей полет Доктор сумел различить глазами бога. Пули разом ткнулись в грудь Быка, пробили куртку, рубашку и пропали внутри отброшенного вбок от линии бега тела. Доктор надеялся, что он умер мгновенно, во всяком случае он упал и более не шевелился.

Время стало убыстрять ход, приближаясь к нормальной скорости движения, голоса клонов снова зазвучали пронзительно и остро в темноте, в которой они преследовали отступавшего Митю. Стрельба стала сильнее, Доктор не мог взглянуть на секундомер, он остался в машине, но чувствовал, что до подхода вертолётов остаются одна-две минуты. Из отогнанного грузовика стали выскакивать новые боевики, Доктор увидел в их руках не автоматы, а какое-то более мощное оружие вроде гранатомётов, клоны начали стрелять, но их стало меньше, тем более, что штук пять кинулись преследовать Митю, вопившего и стрелявшего далеко за рубежом темноты. Доктор понял, что пора действовать, если он хочет закончить всю историю. Он повернулся спиной к перестрелке и полез в кабину трейлера. Дверь была закрыта, пока он тянул на себя ручку, на ней появилось несколько вмятин от выстрелов. Они располагались довольно близко от Доктора, и он понял, что пули отклоняются от траекторий защитительной силой Того, Кто затеял все эти мучения, как недавно отклонялось от прямых путей излучение груза. Он всё ещё двигался очень быстро, мотор работал, и он сразу рванул машину с места, уверенный в том, что Крок переключил управление всеми воротами на свой пульт и успеет среагировать. Стальное полотно прыгнуло вверх, он дал газу и еле успел встать перед вторыми воротами, которые задержались почему-то. Из дверей будки выбежал Крок, залез в кабину и сел так, что мертвый клон оказался у него под ногами.

— Извините, Борис Эмильевич, сейчас, сейчас, я просто хочу уехать с вами, — проговорил он необычным быстрым заплетающимся языком.

Доктор молчал, вторые ворота пошли вверх, они выехали на площадку, не останавливаясь, двинулись дальше между двух бронетранспортёров, пристроившихся спереди и сзади, и в свете огромных прожекторов армейского вертолёта, зависшего прямо над трейлером и медленно перемещавшегося вместе с ним.

— Вторая машина может заняться оставшимися. Что с ними делать?

— Наши там есть?

— Четверо.

— Всех убрать, наших и тело Тархова эвакуировать. Если этот голый уйдёт, черт с ним.

— Может клонов прибрать на всякий случай?

— Всё, Саша, больше всяких случаев не будет. Вообще никаких случаев для нас с вами не будет. На хрена нам эта мерзость.

— Как прикажете.

Он передал поручение на второй вертолёт, и они замолчали на весь не слишком длинный, но долгий из-за разбитой дороги, почти часовой путь до аэропорта.

Наконец подъехали. Доктор и Крок вышли под холодный тёмный дождик и стали безучастно и скучно смотреть на то, как какие-то люди повозились у дверей трейлера, вытащили так и не увиденный во второй раз Доктором, а, впрочем, чего на него смотреть, блестящий металлический цилиндр размером с руку ребенка, и бегом уволокли его через маленькую круглую площадь в сторону здания аэровокзала.

Крок отпустил вертолёт, тот погасил фары и ушёл вверх. Из головного бронетранспортёра вышел человек в форме и направился для необходимых объяснений в сторону трёх подходивших милиционеров.

— Борис Эмильевич, я займусь ликвидацией последствий?

Доктор услышал, как дрогнул голос Крока, спросил:

— Что, Саша, вы себя неважно чувствуете?

— Да, что-то, наверное начинается.

— Какие в ж…пу последствия? Поручите кому-нибудь. Всё будет хорошо.

— Я верю.

— А я уверен. Но сейчас поехали ко мне, вас уколят, и болей не будет.

— Спасибо. Вы тоже очень устало выглядите.

— А я тоже уколюсь.

— Вы?!

— Вам можно, а мне нельзя? Мне тоже надоело. Всё, Саша, п…дец, всё кончилось, чего тянуть.

От дороги, выводившей на Пулковское шоссе, подъехала машина Доктора. Двери открылись, за рулём была Инна. Они сели на заднее сиденье, Доктор потянулся к пульту бара, сказал:

— Домой, Инна, пожалуйста. Хочу вас проинформировать о том, что я закрываю бизнес в России и уезжаю в Германию. Уеду сразу после похорон Крока и Тархова. Поедете со мной?

— Это моя судьба, Борис Эмильевич.

— И моя, как видно, тоже.

Эпилог

Центростремительные силы — память мира о начале времен, а Центробежные — воля Создателя. Суть в том, чтобы проявить волю один раз в самом начале. Дальнейшие попытки что-нибудь подправить будут безусловно успешными, но войдут в противоречие со сформулированным во второй фразе Эпилога правилом чистой и честной игры, а также привлекут крайне нежелательные внимание Тех.

Чистота хорошо соответствует простоте, а сложность обязательно теряет идеальную белизну и пачкается цветами, на которые разлагается. Конечно, нетрудно прокрутить что-нибудь стандартное бесконечномерное или внепространственное, дать первичный толчок, потом наслаждаться прекрасными узорами движения сотворенного мира, а они прекрасны всегда, даже в самых простых играх, следить за борьбой Своей воли и памяти элементов игры, а эта двойственность всегда прячется в глубине самых сложных и, казалось бы, исключающих простоту взаимодействий, удивляться неповторимым, а они всегда неповторимы, сколько ни играй, напряжениям, возникающим, зреющим внутри игры, и прорывающимися всплесками энергии, переводящими игру на следующий уровень. Наконец, приятно и завершение игры, так сказать, эндшпиль, когда страстная нежность памяти о восторгах рождения и первых мгновений бытия становится сильнее одного, смутно вспоминаемого и ощущаемого импульса Его воли, и устремляет игру к повторению этого прекрасного начала, к возврату в идеально чистую и всё содержащую, непорочную и чувственную точку, и существование в заранее предуготованном и стройном порядке завершается быстрым концом игры, победой Игрока и смертью всех использованных фигур. Так торжествует желание жизни.

Эта игра была очень сложной именно в силу исходной простоты, и абсолютно корректного соблюдения основного правила не получилось. Приходилось менять кое-что на ходу, стараясь, чтобы изменения не выходили за рамки дозволенного. Снаружи, вне игрового пространства, этого удалось достигнуть. Те не реагировали. Он Сам заранее простил себе некорректности, очевидно долженствовавшие быть искупленными конечным результатом, финалом, апофеозом, который медленно начинал разевать свою торжествующую пасть за контурами хрупкой, тщательно выстраиваемой Им конструкции.

Сильнее было затронуто внутреннее пространство игры. Конечно, люди не могли непосредственно воспринимать изменения. Они были принуждены к собственным переменам, что оставляло элементы мира в топологически тождественных отношениях и исключало возможность существования внутри игрового пространства следов предыдущих версий. Так должно было быть, и так было, но были ещё какие-то эфемеры, трепетавшие за границами бытия и проявлявшие свои воздействия в странных мыслях людей, неожиданных свойствах трав, противоестественных пристрастиях и разрушительных наклонностях человечества. Кроме того, семь уровней были опасной чрезмерностью для такого простого пространства, люди существовали слишком долго, успели сделать и понять слишком многое и подошли слишком близко к рубежу безопасности.

При этом становилось совершенно ясно, что, если удастся довести эту игру до финала, то именно не в последней степени благодаря этим знаниям, озарениям и догадкам. Выходило, что допускаемые Им нарушения правил, что вся эта вязкая масса, весь этот густой, многослойный и тяжёлый узор опасных событий, который тянулся за движением первотолчка Его воли, и который воспринимался, как трудная помеха, как зыбкая тень на пути достижения цели, как некий экскремент деятельного творчества, липко обмазавший прозрачные переплетения финала, что весь этот студень обмолвок слова живого есть не ошибка, не грусть, не досада, а необходимая часть апофеоза, стремившегося к завершению мира.

Он признал чужеродность этой части и содрогнулся от пришедшего понимания того, что Сам является частью созданного кем-то или Кем-то плана. Это гармонировало с ясно видным в близком отдалении окончанием игры, а приход понимания извне добавил необходимый штрих и сказал в полный голос о начавшемся для Него Самого ходе времени, времени бесконечного, неограниченного и бесконечномерного, но, тем не менее, монотонно отсчитывавшего движение Его бытия.

Он хотел бросить игру, но потом устыдился Своего малодушия, тем более, что ждать оставалось совсем недолго, и финал был своеобразным, странным и захватывающе интересным.

Неутомимая деятельность Его созданий влекла предметы к завершению плана. Он радовал Себя наблюдением пути основного объекта, так сказать, домашней заготовки, которая лежала надёжно спрятанной почти всё время прохождения игрой последних четырёх уровней. Он присмотрел её в самом начале первого уровня, выделил из первичной точки, остановил для неё время, подправил некоторые пространственно-энергетические характеристики и побудил людей спрятать и бережно хранить её под самым первым в их истории, самым большим и самым долговечным искусственным сооружением. Этот предмет — очень гладкий чёрный цилиндр размером приблизительно с руку ребёнка, претерпел необходимые трансформации, в частности резкое уменьшение плотности, но сохранил почти первозданную память о миге рождения и неотменяемое желание возврата в материнское лоно, исполнению которого препятствовал Его категорический приказ.

Всё кончилось. Свершилось. Он добился Своего, и седьмой уровень безумно-прекрасной вспышкой последнего всеобъемлющего взрыва прекратил течение времени и уничтожил существование пространства. Игра стянулась в точку, точка ушла в небытиё, небытиё обрело форму, из формы родились чувства. Случилось то, что Он прозревал ещё на четвёртом уровне, чего ждал, чего хотел и чего боялся, то, что побудило Его пересмотреть отношение к собственным эмоциям, которые всегда воспринимались, как награды за успешные игры, которые Он ценил тем дороже, чем сильнее были их напряжения, но которые теперь несли не только лишь радость, но и боль, муку и дурные предчувствия.

Он удалился, не желая присутствовать при рождении нового игрока, Которого создал Сам, так сказать, породил, и появление Которого начало цепь рождений и смертей, обвившую холодными звеньями событий внепространственные и вневременные области обитания вечных и неизменных игроков. Он хотел одиночества и был готов начать ценить его и время, в течение которого им можно будет пользоваться.

Родившиеся чувства структурировались и стали игроком, Который радостно отметил начальный импульс Своего движения. Он был первым, Кто родился и от рождения знал о смерти, поэтому был иным и не хотел ждать. Новый игрок, как странно это словосочетание, решил взять Себе имя. Тому, Кто не пронизываем движением времени, Кто не движется Сам и не порождает изменения, которым становится доступен, Тому не нужно имя. Он неподвластен разделениям, Он Сам имя, Сам сущность, Сам всё и вся. Новый игрок ощущал ток времени, пронизывавший Его и увлекавший в бесконечномерное, плавное, спокойное движение. Подвижность требует идентификации, Он выбрал себе имя Гильгамеш, что на истинном языке породившей Его игры означало «Всё видавший».

Времени было очень много, вокруг Него была бесконечность временного пространства, но само выражение «время было» указывает на необходимость с ним считаться. Гильгамеш решил начать Свою первую игру сразу же, тем более, что ожидание не было Ему приятно.

Начальные уровни не требовали внимания. Окраинами воли Он наблюдал возникновение материи, взрывы галактик, вращение звезд и остывание планет. Он обратил Свой взор во внешние области и благосклонно улыбнулся остаткам породившей Его игры, певшим изумлённую осанну творцу и повелителю. Он помнил, как некоей неуловимо малой частью был одним из них, как жил, страдал и жаждал смерти. Он любил их, хотел быть добр к ним и не отвращал лицо Свое от их желаний и слов. В общем, все, кто сумел и захотел сохранить индивидуальность после конца света, просили Его допустить их к участию в начавшейся игре.

Гильгамеш не хотел ничего нового. Его игра должна была стать повторением предыдущей с тем же составом и приблизительно теми же поступками основных действующих лиц. Тот, кого когда-то называли Быком, в новой жизни стал великим царём благословенного Шумера и принял имя Эн-Мебарагеси. Царица, известная миру прошлой игры под несшими тревогу, любовь и муку именами Дафны и Пасифаи, не захотела изменять свою сущность, лишь попросила, чтобы Минос, чьи сила и чувства не нашли должного проявления в прошлом мире, стал бы в этой игре Быком и испытал бы, наконец, всю сладость любви своей супруги.

Митра, к некоторому удивлению Гильгамеша, выбрал роль Великой Богини Матери Богов. Это обещало бешенство оргиастических культов и сложности любовных отношений, но Творец не возражал. Имя и дело Митры естественно унаследовал егомладший товарищ по крови и убийствам, радостно предвкушавший нечеловеческие экстазы борьбы с предвечным Быком.

Инженер захотел многого. Он мыслил стать царём — строителем, то есть объединить себя и Миноса, чтобы украсить царское достоинство блеском золота, интеллекта и энергичных действий. Гильгамеш улыбнулся жадности исчадия ушедшего мира, но возжелал поощрить силу алчности, обещавшую многие новые и интересные напряжения в движении игры к удалённой, но неизбежной цели.

Иные, ниже рангом, искали, находили, брызгали страстями, или же хотели лишь лицезреть Его, порхая и таращась в восторгах чистого блаженства. Игра неслась вперед, четвёртый уровень готов был поглотить Его внимание, Он не хотел терять эмоции, которые были пусть не единственной, но существенной частью цели сотворения игры, но одна тревожащая малость не отпускала Его внимание и требовала разрешения. Он не видел Асаллухи. Тот был силён и мог остаться сам собою после конца света. Гильгамеш помнил обещание встречи, желал исполнить сказанное, но был вынужден признать, что того, кто был в прошлой игре Его кузеном, другом и помощником, больше не существует ни в каком смысле. Асаллухи умер, и его дух, личность, «я», самость, как все это ни назови, исчезло, растворилось в бесконечной энергии Творца.

Постановка задачи определяет возможность решения. Игрокам не было нужды проявлять интерес к Самим Себе, поскольку изучение и рассматривание неизменного и всеобъемлющего бессмысленно, но время умеет менять ситуации. Структура была, даже Он не смог разобраться в ней до конца, но сумел, напрягая некоторые энергетические потоки, выделить рассеявшуюся в бесконечности крохотную горсточку частиц, когда-то составлявшую разум и чувства Бори Доктора, собрал их, восстановил связи, вложил душу живую и отверз уста Свои, говоря:

— Радуйся, Асаллухи. Ты снова жив, и с тобой говорит Тот, Кто обещал тебе встречу.

— Сколько времени я спал?

— Ты не спал, а времени не было. Но, если просуммировать прошедшее, то получается два с половиной миллиарда лет жизни нового мира, а старый ты покинул перед самым концом.

— Зачем ты меня разбудил?

— Я выполняю обещание. И ещё — ты мне нужен.

— Зачем?

— Игра запущена снова. Подходит время рождения того, кем ты был и кем должен стать.

— Я не хочу.

— Чего ты хочешь?

— Покоя. И желание моё не отменяемо.

— Как странно! Другой на твоем месте… Кто?

— Я обещал, что этим другим будет Крок. Ты сделаешь это?

— Хорошо.

— Спасибо. А я усну.

Он сделал всё, что мог с любовью и старанием. Среди гигантских областей безвремения и безпространствия Он создал крошечный кусочек пространства и движения. Там в тёмном и уютном коконе спит земное тело Доктора, биения его сердца отсчитывают годы и эпохи новых игр, а рядом, Он почему-то захотел сделать это, в пустоте висит и мирно тикает красивый и блестящий золотой «Ролекс» с никогда не кончающимся заводом.

Он пожелал, чтобы во всё время Доктору снилось что-нибудь легкое и исключительно приятное. Желание Творца равно исполнению желания. От сонма духов отделился один, принявший форму полупрозрачного, красивого мотылька с фиолетовым отливом невесомых сильных крыльев. Он удалился с чувством печали и знанием того, что трепетание фиолетовых крыл — верный залог сладкого сна того, кто мог просить всё, но возжелал покой и отдых.


Оглавление

  • ПРИЧИНА СМЕРТИ
  •   Пролог
  •   ЧАСТЬ I. ИСТОЧНИК ПРАВИЛ
  •     Глава 1. Царица смотрится в зеркало
  •     Глава 2. Царица вспоминает о том, как она ходила к врачу
  •     Глава 3. Царица вспоминает о насилии, учинённом над ней фавном
  •     Глава 4. О том, как был достигнут четвёртый уровень
  •     Глава 5. Начало рассказа о том, как врач Балих оказался на Крите
  •     Глава 6. Окончание рассказа о том, как врач Балих оказался на Крите
  •     Глава 7. Рассказ о том, как Балих разрушил спокойную гармонию критской жизни
  •     Глава 8. Игры в священной роще
  •     Глава 9. Смерть Быка
  •     Эпилог первой части
  •   ЧАСТЬ II. ЗОЛОТЫЕ КРЫЛЬЯ
  •     Глава 1. Рассказ о том, как Женя добыла двести пятьдесят рублей
  •     Глава 2. Рассказ о том, как Бык получил всё, что хотел, и при этом сохранил все свои деньги
  •     Глава 3. Рассказ о том, как Доктор очень сильно издержался, но обнаружил возможность хорошего заработка
  •     Глава 4. Три встречи и триста рублей
  •     Глава 5. Апология алкоголя
  •     Глава 6. О тому как Доктор купил семьсот рублей за одну тысячу двести
  •     Глава 7. Последние расчёты этой части
  •     Эпилог второй части
  •   ЧАСТЬ III. ЦЕНА УНИЧТОЖЕНИЯ
  •     Глава 1. Ослиные радости
  •     Глава 2. Интеллигентное общество на вернисаже
  •     Глава 3. Смерть освобождает жизнь
  •     Глава 4. Крысиная возня
  •     Глава 5. О том, как доктор узнал о смерти царицы и инженера
  •     Глава 6. О том, как встретились Гильгамеш и Асаллухи
  •     Глава 7. Речи Гильгамеша
  •     Глава 8. Асклепий буйствует плотью
  •     Глава 9. Кентавромахия
  •     Глава 10. О том, как Асклепий не дал убить Быка
  •     Глава 11. Разговор Гильгамеша и Асаллухи
  •     Глава 12. Смерть Быка
  •   Эпилог