Дом, который ты оставил [Вадим Алексеевич Паршин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Тихий скрежет незапертой двери.

Монотонное, тихое и, вместе с тем, ужасающе громкое жужжание лампочки с сером бесконечном коридоре. Одной единственной, наверняка кажущейся самой себе исключением из правил, лампочки.

На весь коридор.

На все здание.

А между тем, она, обладая познаниями лишь крошечного пространства освещаемого ею участка жизни, к ней никак не принадлежащей, как бы сильно не захоти она сейчас этого, эта крошечная, даже не в 75 ватт, лампочка, с кляксой серой ссохшейся мухи, прилипшей к стеклу несколько недель тому назад, эта самая лампочка не сможет заглянуть туда, за границы своей микроскопической вселенной. Она могла бы моргнуть, так, как делают это люди, закрывая глаза и рисуя перед своим мысленным взором картины того, что им недоступно, но прикоснуться к чему так необычайно хочется. Она могла бы моргнуть, услышать шепот лампочек, чьи вселенные живут, дышат, видят там, где она мертва, там, где она бездыханна, там, где она слепа.

Но неаккуратно проложенный когда-то волосок алюминия, успевший уже прожить гораздо более долгую положенного ему жизнь, уставший от бесконечности натянутой, пробиваемой, выжигаемой током струны, три дня как нарушил свое невыносимое существование.

Нитка кровотока была порвана.

Лишь крупицы лазоревых искр, разбежавшись и слепо стремящихся все вперед и вперед, без желания и права остановиться, посмотреть туда, где в настоящее стремилась неизвестность будущего, в долгом и смертельном прыжке достигали той стороны этого самого будущего.

Тихо скрежетала незапертая по чьей-то оплошности дверь.

Монотонно, тихо жужжала полуслепая, моргающая, глухая лампочка.

Неуловимо для уха, тихо шептала свои песни влага, принесенная толстой, в годах, ненавидящей самую жизнь, уборщицей, чьего имени наверняка не помнил и не знал никто, точно также, как никто не знал грязного подъезда в пригороде, не нанесенного даже на карту, вечно пустого, залитого полумраком, воняющего всем, кроме жизни и радости; подъезда старого, отжившего свой век барака, в покосившуюся дверь которого каждый вечер входила та самая уборщица.

Входила, на мгновение застывала у черной, облупленной двери, протяжно вздыхала, нервно нащупывала один единственный ключ.

Щелчок, словно взведенный затвор пистолета. Курок напряжен. Пуля ждет своего часа.

Скрежет, словно время решает ускориться, часовая стрелка, сцепившись с минутной, начинает быстрый, громкий бег вперед, лишь бы мчаться, бежать и не останавливаться.

Но вдруг, грубо и жестоко, с третьим оборотом, скрежет смолкает. Часы застывают.

Нет движения вперед

Остановилось время.

Остановилась жизнь.

Скрип.

Уродская фигура входит в сырую, переполненную вонью, пылью и тараканами комнату. Засаленный, грязный, сырой диван. Гнилые половые доски с дырой, прикрытой листом фанеры в углу у окна. Покрытая желтоватыми пятнами электроплитка. Полумрак. Давящий полумрак даже тогда, когда уродская фигура включает все возможные в комнате источники света.

Тихо шептала влага, испаряемая желтоватым светом коридорных ламп.

И никто, никто из этой вселенной не знал иступленных молитв, в которых, каждый вечер возвращаясь домой, уродская фигура просила Бога лишь об одном: “Не рая, так хотя бы ада – все одно лучше этой никчемной жизни…”

Тихо шептала влага.

Дурно хрипел влажный воздух. Хрипел, метался от выкрашенных облупившейся краской, стен, в складки которых день изо дня, на протяжении многих дней, недель, месяцев, лет набивалась пыль, пригоревшие спички, пережеванные, бесформенные сгустки розовой жвачки, белой жвачки, зеленой жвачки.

Хрипел, метался к мутным в тонких трещинах, окнам – заботливо не вымытым уродской фигурой. С кляксами наслоившихся друг на друга надписей и рисунков.

Просто отпечатков пальцев, рук, губ, лбов, щек.


“Вместе навсегда”


Тихая, тонкая, беззаботная надпись.

Слова, сказать которые может только лишь семнадцатилетняя девушка, чьи огрубевшие, познавшие всевозможные прикосновения семнадцатилетних, девятнадцатилетних, двадцатитрехлетних и вновь семнадцатилетних рук, формы лежали сейчас грудой тряпья, оставленного теми, чьим рукам было отдано это стекло, чьим губам были отданы эти губы и складки тела, промерзающие во влажном полумраке и защищенные только лишь пурпурной полоской сдвинутых слегка ниже все еще упругих ягодиц трусиков.

Лежа на животе и подперев свое уже девятнадцатилетнее тело тонкими руками в родинках, семнадцатилетняя, она, в свои девятнадцать, медленно затягивалась крепкой сигаретой, влажным взглядом смывая тонкую, грязноватую надпись на стекле.


“Одиночество”


Она затягивалась крепкой сигаретой, пытаясь до предела напрячь слегка подернутые целлюлитом ягодицы. Прекрасно зная – всю ее юношескую влагу уродская фигура истратила на мойку пола под отживающей свой век тусклой лампочкой.

Монотонно шипела, время от времени потрескивая в темноте, крепкая сигарета.

Хотелось закрыть глаза, обо всем забыть, запустить руку в пурпурную полоску трусиков. Почувствовать хотя бы свое собственное прикосновение. Заменить собой кого-то из тех, семнадцатилетних, девятнадцатилетних, двадцатитрехлетних. Вернуть, собрать с пола всю до капли, сжать в ладонях, стянуть трусики и вернуть в себя всю свою влагу. Размазать ее по холодному влагалищу, размякшим соскам. Сухим губам.

Лишь бы надпись на мутном стекле исчезла.

А надпись, настойчиво и неумолимо, продолжала терзать грязное, вековое, однако, по воле страшной вечности, так и не дробящееся на бесконечность микроскопических звезд-искр-осколков, окно.

Пела влага и пела ночь. Царящая за ним, за этим одновременно бывшим и никогда не существовавшим, уже не здесь и не сейчас, окном; царящая за ним ночь мелькала вспышками света, этими насмехающимися над полуживой здешней лампочкой, хохоча над ней и крича в ее сторону, всполохами молниеносной жизни. Они мгновенно разрывали темноту, покрывая надпись “здесь были” серебристым, сказочным сиянием, но сами “здесь” не были, а тут же, также молниеносно, гасли, не успев даже простонать прощальное проклятие смертельно усталой и потому убийственно спокойной лампочке. Она-то – здесь – была.

И все, что достигало ее мутной, пыльной и мошкотрупной поверхности, было лишь жалкими бликами алого шипения, мерцающего, гаснущего в бордовый развод, в глухое пятно, окруженное белой дымкой, грязной, пепельной дымкой остывшей жизни. И жизнь эта темнела и даже чернела, медленно коверкаясь в самые немыслимые позы – до тех самых пор, пока, раскачиваясь вокруг них, за и перед ними, и даже вокруг них, дрожь землетрясения не ломала последние надежды на то, что у них все еще может быть не так страшно.

И все еще думая, каждая, думая об этом, об этой надежде, каждая распластывалась в полумраке окутывающей их пустоты.

И парила.

И все они медленно и долго парили под влажным по цвету, но совершенно и абсолютно сухим по состоянию, взглядом девятнадцатилетней, на виду темноты, пустоты и ночи покрываясь старческими, мраморными морщинками, сходящимися, ползущими, процарапывающими когтями страха себе дорогу к черному пятну теневого блика на правой щеке. Ползли, царапали и пробирались до тех самых пор, пока теневое пятно, принимая под тусклым, остывающим светом искр заоконной жизни формы иной ночи, иных штрихов, иных изображений.

Вот тонкая, кривая, угловатая линия, из состояния вертикального переходя, неумолимо и абсолютно логично, в горизонтальное, образовала утолщившийся росчерк.

Холмы, далекие редкие кустарники.

Трещина-вена, глубиной в пол человеческого, бессмысленного роста.

Вот углубилась тень, печальная и округлая. В бликах звезд-осколков круг трепещет, оборачивается и вглядывается в структуру того, что, накапливаясь, набирая звук машинного, едущего мимо, рева, гула не имеющей тормозного пути жизни. Оболочка, истошно хранящая остывающее цветение распадающихся огоньков фейерверка, набухает, чернеет самым своим сердцем, краями же изрисовываясь трещинами-контурами неизвестного, не рождающегося, но уже уничтожаемого континента, в полнейшей тишине и совершенно беззвучно лопается.

Круг пятна тени вскидывается.

Взгляд тихо, без права изменить рефлекторное движение, устремляется в пасмурное небо цвета бледной кожи.

Девятнадцатилетняя заглатывает мокрую грусть своей иссохлости – и плечи пятна напрягаются, выкидывая руки в обе стороны, образуя горизонт взорванной вселенной. А зев-дыра в овале головы разрастается и корчится.

Резкая вспышка.

Боль.

Непонимание того, зачем и почему все это происходит.

Рядовой разевает рот в истошном крике, но рот выдает лишь молитвенную и древнюю хвалу тишине и безмолвию. В угасающем всполохе разорвавшегося снаряда целой жизнью угасает его сознание, искромсанное осколками, исцеловавшими лицо в самых ненужных местах. Бессмысленные руки бессмысленно пытаются обхватить уносящийся от него к другим, живым, мир, пальцы царапают недосягаемое небо.

А сердце вздрагивает самым сильным детским вскриком и выбрасывает сгустки алой крови, бегущей в общей лейкоцитовой давке, словно бы при неожиданном происшествии, забывая о правилах безопасности, рассудке и схемах эвакуации – вперед и только вперед. Безмозглыми пучками тока.

К ней.

К вековой лампочке-солнцу.

К ней и мимо нее.

Но туда. Туда, где искрит раненная, надломленная кровотоком гаснущего развода-рядового, проложена алюминиевая нить.

Стремятся, мчатся и падают каплями влаги.

Потому что горизонтальный мир, скрипя и пульсируя, уже совершил суточный оборот вокруг оси сознания и вертикально взметнулся навстречу грязно-охровому полу.

Пеплом, известкой падают прогоревшей практически до конца двадцатиоднолетней сигареты. Падают и капли глаз двадцатилетней. Капли, так ей сейчас необходимые, но и ненавистные, ибо разделить, различить, подхватить, поймать, собрать, сохранить и разделить их с нею – некому. Никто не сидит и даже не лежит с ней рядом. Она, в величии одиночества, совсем одна. И слез ее, никем не виденных, не существует. И комнаты ее, одинокой и страшно темной, не виденной никем, тоже не существует.

И самой ее – в мире других, чужих, а значит, для нее самой, не существующих – не существует. Никого, нигде, ни у кого и не для кого, не существует.

Погасли уже заоконные ненавистники, вдохновляющие дрожащую сигарету жить, быть и что-то, хоть что-то, раз уж некого, любить, страдать от чего-то, к чему-то, хоть как-то, как умеет, стремиться. Страдать еще раз, погибая во-имя кого-то.

Погасли ненавистники, именно сейчас, как раз вовремя, для того, чтобы не тревожить уродскую фигуру, там, на окраинах, грязных и вонючих окраинах, скрюченную на коленях у кровати, засаленной и скомканной кровати, к правому, устенному краю подушки на которой бережно, мягко и любяще прислонен, уложен и обогрет молчанием портрет рядового, этого двадцатичетырехлетнего там и пока еще размыва на впалой щеке изможденной бесцельным днем бесцельной жизни девятнадцатилетней.

Лежит, грустно и молчаливо, отстраненно и сегодня апатично задумчиво, не тянется, не касается положенной тут же, рядом, сигареты. Ему не хочется курить. Ведь сигареты убивают, уничтожают, калечат. А он уже убит, размазан вдохновенным мазком неистового, мракобесного человека-творца, этого грубого и так и не повзрослевшего ребенка, ибо, будь так, что повзрослеет ребенок, разве не станет до омерзения ясно ему, этому теперь уже взрослому существу, то округлое и истинное – Земля, живут на которой только лишь люди, и вместо того, чтобы жить, любить, страдать, ошибаться, радоваться, плакать, смеяться, очаровываться, разочаровываться, надеяться, терять надежду, сомневаться, расти, стареть, сострадать, рождать, болеть, умирать, создавать, любоваться, восхищать, восхищаться, воспитывать, воспитываться, засыпать, просыпаться, убаюкивать, целовать, ласкать, кричать, пить, выпивать, напиваться, работать, получать, отдавать, копить, тратить, дарить, петь, молчать, касаться, соглашаться, отказываться, сомневаться, выбрасывать, подбирать, курить, читать, считать, плевать, плыть, ехать, стоять, сидеть, лежать, ждать, летать, гореть и гаснуть вместе, и только вместе, существуя друг для друга, день изо дня, ночь из ночи, а точнее, мгновение из мгновения, секунду из секунды, минуту из минуты, час из часа, день изо дня, неделю из недели, месяц из месяца, год из года, десятилетие из десятилетия, пятидесятилетие из пятидесятилетия, век из века, тысячелетие из тысячелетия, друг друга – уничтожать.

А потому он, рядовой, и потому она, рамка – уже уничтожена.

А он уже искалечен, сплющен, низвергнут от полнотелости и жизни, до состояния копии, изображения. И изображение это, на правой стороне подушки, не существует, но ждет, когда же уродливая фигура решится, также, как и множество ночей назад, не раздеваясь, не умываясь, не расчесывая волос, лечь, не накрываясь одеялом, поцеловать несуществующего рядового в плоские губы, и уснуть, теперь уже, быть может, наконец, навсегда. Уснуть, закрыть глаза, и перестать существовать. А может, лишить существования все и всех, ибо смерти не зная, имеет полное право считать себя бессмертной, существующей всегда и везде, а исчезающее однажды существо бытия – лишенным ее внимания и понимания, а значит, перестающим существовать, в то время, как сама она – есть и будет дальше.

Ведь есть мы: ты, я, он, она. И ведь нет никого из нас: ни тебя, ни меня, ни его, ни ее. И нет не испещренной не словами и не предложениями не страницы, не которую не каждый не из нас не обязан и не может не читать – всего лишь в микроскопической “не”, быть или не быть которая обречена в каждом из нас.

Ибо нет чувств, никаких и никакого масштаба и глубины, а всего лишь эмоции.

И ибо нет эмоций, не сильных, не слабых, а есть лишь порыв.

И ибо нет порыва, стремительного, или же вялого, а существует лишь слово. И слово, одно лишь бесчувственное и безучастное слово, производит в “есть” все. И лишь оно делает все таким, каким оно отныне, вословленное, будет и пребудет во-веки шаткости и изменчивости.

Так пела влага. Так пела сухая, а теперь вспучившаяся влага на щеках двенадцатилетней девочки, в позе лотоса сидящей на кровати, в абсолютной темноте и тишине своей комнаты, уставившейся в окно, чистое и блестящее, неподвижным взглядом. Молода и свежа она, с упругими ягодицами и влажными губами, с крохотными и розовыми сосками на округлой груди. Нервно дрожат ее хрупкие руки, напряженно сжимая наполовину опустевшую шариковую ручку. И колышется на неизвестно откуда взявшемся ветру исписанный клетка в клетку, посиневший и потемневший от чернил, листок, таящий в себе все то, что было, или же не было с ней, двенадцатилетней, но уже имеющее себя, существующее в запечатленности.

Колышется листок, в котором она, плачущая сейчас, есть и будет. Есть и будет, быть может, вечность, сохраненная и оставшаяся. Или же резким толчком застынет, встынет в жизнь и перестанет быть, превратившись в ничто.

Но плачет она, двенадцатилетняя, совсем из-за другого. Плачет она из-за того,что не верит в то, что она, сейчас, здесь, для себя, и там для всего и всех остальных, существует, есть, дышит, плачет, пишет. Она бросается к окну, прижимается к холодному стеклу, вдавливается, проваливается в него самоим собой, лицом, лбом, волосами, ресницами, носом. Она быстро, истошно дышит на холодную поверхность стекла и нервно, истерично пишет на образовавшейся липкой псевдопромерзлости, на этом осязаемом доказательстве собственного дыхания, короткое: “Я жива”.

И все в этот момент тихо, прозрачно безучастно, несущественно и не нужно. Все, что вне этой короткой надписи.

А она кричит: “Я здесь, я жива, я существую, дышу, двигаюсь, и вы, все вы, сейчас и сейчас-после, там, за окном, и там, перед окном, должны прочесть, узнать и понять, вы, рождающиеся для того, чтобы расти, радуя своих и вам лично близких, любить для того, чтобы не быть одним, ибо одним страшно, бесцельно и не нужно, и не дать быть, им, столь же одним, ибо им, тем одним, иначе не существовать в вас и для вас, а значит, им, тем одним, сомневаться, или, точнее, уверяться в страшном несуществовании – вашем, или же их собственном. Так вот, вы, вы все, должны, обязаны моей мольбой прочесть, понять, узнать о моем существовании и доказать мне – мое собственное существование”.

Так кричат эти два слова на стекле.

А она не прозрачна и телесна. Она есть, здесь, покуда след дыхания, возможно существующей, а возможно, что и нет, двенадцатилетней. Ничего не существует в этом мире помимо того, что уже замечено ею. И если замечено и вами тоже, и ими тоже, значит, и в вашем мире, и в их мирах, существует тоже. Пройдет время, некий конкретный, или же совсем расплывчатый, незафиксированный промежуток времени, которое есть лишь настоящее, поскольку прошлое, прошедшее время – эфемерное, подверженное вопросам и сомнениям состояние памяти, а время будущее, грядущее, не существует, а начав существовать, живет временем настоящим, временем “сейчас”, каменея и медленно, или же стремительно врастая в глыбу памяти, ибо легка, безвесома ноша несуществующего будущего, ощутима и неопределенна ноша настоящего, но лишь пласты памяти-прошлого, единственное во всей человеческой жизни, имеет тяжкое, давящее умение скапливаться, нарастать, утяжеляться, скрючивая наши спины и плечи, ваши спины и плечи, их спины и плечи, горбом наживаясь на нашем, вашем, их праве жить, и сотрутся малейшие следы наши, ваши. Их следы. Перестанут существовать все надписи обессловленного мира. Но придут холода. Но будет кто-то иной дышать на все стекла мира.

И вот тогда вновь вспыхнут, проснутся, оживут они. Весь мир вновь покроется словом.

А она не безучастна. Она несет в себе все значения бытия. Пройдет время, любой промежуток времени встанет ледяным пластом, треснет, вздыбится, разверзнется потоком льда этот промежуток времени, и стоя у этого самого окна, я, ты, он, она, в любом действии и бездействии, в любом состоянии, различим надпись. И каждый вдохнет, в силу уже хотя бы своего любопытства и также, инерционно-безостановочным движением мысли, каждый вдохнет в нее, в эту надпись, в них, в эти слова, то что-то: “Я здесь (она), просто знай об этом (мы)”; “Я здесь (она) была, был (мы)”; “Я здесь (она)(мы)”; “Я здесь (она) что-либо делала, делал (мы)”; “Я здесь (она), в этом стекле, в этих словах, в этом безвременье, а вы там, во времени (мы)”.

А она не бесцельна. Ибо не бесцельно ни одно слово. И каждый, в слове, не бесцелен. И значит:

“Я здесь”, и значит, я виноват в смерти рядового.

“Я здесь”, и значит, я виноват в блужданиях от тепла к теплу, от попытки тепла к попытке тепла девятнадцатилетней.

“Я здесь”, и значит, я виноват в иссохлости двадцатиоднолетней.

“Я здесь”, и значит, я виноват в уродливости уродливой фигуры.

“Я здесь”, и значит, я виноват в молчании тысячелетней лампочки.

“Я здесь”, и значит, я виноват в во всем, где я здесь, где я есть, а тем более – во всем и везде, в чем и где меня нет.

А она существенна и нужна. Нужна той, двенадцатилетней, для того, чтобы спасти, на одну хотя бы ночь, но укрыть ту, двадцатиоднолетнюю, под собой, под своим крылом, под своим существенным словом.

Точно также, как, проснувшись утром, ты умываешься, одеваешься, завтракаешь, зашнуровываешь ботинки, выходишь в коридор, запираешь за собой дверь, спускаешься на улицу, говоришь встречному: “Доброе утро”, для того, чтобы этот встречный, проснувшись утром, умывшись, одевшись, позавтракав, зашнуровав ботинки, выйдя в коридор, заперев за собой дверь, спустившись на улицу, услышав от встречного: “Доброе утро”, улыбнулся идущей мимо, которая, проснувшись утром, умывшись, одевшись, позавтракав, зашнуровав ботинки, выйдя в коридор, заперев за собой дверь, спустившись на улицу, заметив улыбку прохожего, которому сказали: “Доброе утро”, благодарно и кокетливо отвела улыбающиеся глаза в сторону, туда, где официант, проснувшийся утром, умывшийся, одевшийся, позавтракавший, зашнуровавший ботинки, вышедший в коридор, заперший за собой дверь, спустившийся на улицу, увидевший кокетливо брошенный в сторону взгляд девушки, которой улыбнулся прохожий, которому сказали: “Доброе утро”, приветливо подал чашку кофе и сказал: “С уважением, ваш заказ” пожилому мужчине, проснулся утром, умылся, оделся, позавтракал, зашнуровал ботинки, вышел в коридор, запер за собой дверь, спустился на улицу, услышал: “С уважением, ваш заказ” от официанта, заметившего кокетливо брошенный в сторону взгляд девушки, которой улыбнулся прохожий, которому сказали: “Доброе утро”, сделал глоток самого вкусного в его жизни кофе и прошептал: “Возвращайся, жизнь все еще прекрасна” ангелу, которым теперь является его горячо любимая, умершая год назад, жена, проснувшаяся утром, улыбнувшаяся, одевшаяся, полюбовавшаяся белоснежными облаками, расправившая крылья, спустившаяся с небес на землю, севшая за столик кафе, прямо напротив своего милого мужа и теперь точно уверенная в том, что, пусть вернуться и нельзя, однако, жизнь действительно все еще достаточно прекрасна для ее старика.

Точно также, как, другим, но все тем же самым утром, ты, он, она, я, идя по одной из любых улиц любого района любого города любой страны одной единственной планеты,– голодные с самого утра, а точнее, уже практически неделю, встретим бредущую навстречу собаку, которая посмотрит нам в глаза своими голодными, золотыми, печальными и одинокими глазами и прижмется к нашим ногам, так нежно, ласково, умоляюще, преданно и доверчиво, как никогда и никто ни к одному из нас не прижимался, и мы, безвольно и побежденно, будем стоять, смотреть на эту собаку и гладить ее; точно также губы наши будут шептать слова успокоения и благодарности этой самой собаке. И словами этими будут: “Я здесь”.

Но, меня нет. Меня нет, а ты был, помнишь?

Ты помнишь,как когда-то мы с тобой играли? Вернее, это ты играл, а я покатывалась со смеху, крича: “Еще, еще, еще!”, и конечно же, завидовала тебе. Просто потому что нам для игры всегда нужен был кто-то, пусть даже кто-то совсем посторонний, неуклюжий и совершеннейше дикий. А ты самозабвенно играл сам с собой, смеясь от удовольствия, наслаждаясь собственной грацией, поддакивая себе, подбадривая себя.

Я завидовала твоему умению восхищаться собой – когда ты был прославленным королем; твоему умению наказывать себя – раба или провинившегося слугу.

Мы тоже были детьми. Но мы взрослели, менялись. А ты оставался собой, смешным, игривым, или даже угрюмым, но ребенком, совершенно не взрослея, не меняясь, ругаясь на нас всех – за то, что мы взрослели.

Ты оставался ребенком даже тогда, когда, по мере насыщения нашей жизни заботами взрослых людей, мы, один за другим, уходили. От тебя уходили.

И ты все чаще оставался наедине с собой, в холодной комнате, наполненной множеством старых картонок, разбросанных совершенно везде, в каждом углу, во всех, даже самых нелепейших, местах, и, чтобы их все собрать и достроить наконец свой карточный домик, достигавший уже невероятных размеров, тебе приходилось часами рыться в старых, пыльных вещах. И там, в этих грудах прошедшего времени, ты конечно же находил что-то, что непременно, не откладывая, нужно было достать, изучить, разобрать, прочесть. И это конечно же требовало еще времени.

А потом наступал вечер, и в тебе просыпался страх. Ведь ты, отважный воин, победивший не одного дракона в лесу, за домом, ты начинал дрожать при одной только мысли о темноте, о холоде,– ты сам это говорил,– шепчущем тебе странные, непонятные, пугающие тебя истории.

И тогда ты начинал плакать, очень тихо и самозабвенно плакать. И никто, совершенно никто этого не видел, а значит, не знал, и потому не мог прийти на помощь, зажечь свет, укрыть тебя своим теплом. Ты продолжал плакать, нервно вздрагивая и невнятно цокая языком, совершенно в такт мерному ходу почти развалившихся бронзовых часов. Никто не знал о том, где ты находишься, забывая, или не желая проследить за тобой, для того, чтобы хоть раз узнать твою тайну, обладать ею вместе с тобой, рассказать тебе о том, что с ней делать.

И ты, наконец решившись, натягивал на голову шапку машиниста и, резко бросаясь вперед, запихивал припасенную, отрытую еще утром горсть угля в топку оранжево-зеленого поезда, с силой давил на цепочку семафора. Твой железнодорожный состав стонал, вздрагивал и, напустив в сырую комнату едкого пара, медленно, доводя со сонного состояния, бороться с которым у тебя никогда не хватало сил, полз вдоль закрытого плотными ставнями и выцветшей драпировкой окна, вдоль дубового стола, заваленного невероятным нагромождением бумаг, почти половину из которых ты уже успел разобрать, разложить, приклеев к каждой их них уголочки всех цветов радуги, но совершеннейше забыв прочитать хотя бы одну из них, на неуклюжую платформу, состоящую всего из одной крохотной площадки с чайную ложечку, к узкой хрустальной дверце.

В нее-то ты и хотел попасть.

Помнишь? Однажды тебе все же повезло, и ты сумел взобраться на платформу, стремительно проносясь через все вагоны, расталкивая неуклюжих плюшевых медведей, стройных, парою совсем нагих, кукол, едва успев отыскать в одном из своих огромных карманов, таких узких, что рука постоянно так и грозила застрять, навсегда оставшись там, розовую марку ценой в три речных камушка, чтобы сунуть его в руку арлекина, и под издевательский звон бубенчиков…

Помнишь? Постоянно спешащие стрелки вдруг замерли, зацепившись за истертую цифру “двенадцать”, что значило приход полночи, остановить которую можно было только лишь как можно плотнее закрыв глаза. Но этого ты сделать не мог,– тебе было слишком страшно. Да и заветная дверца только что открылась, проливаясь наружу звенящим лазурным светом еще совсем молодой луны.

Раздался гудок и поезд, все также медленно, стал спускаться обратно в комнату. И это показалось тебе столь неважным. Главное было – там, за стройным рядом блуждающих, пойманных в невидимые ящики, мимов, то с нарисованными улыбками, но четко прочерченными линиями снегом застывших на лбах слез, то с гримасами печали и лучащимися смехом глазами, то совершенно безразличных, апатичных ко всему, но вздымающих руки в сторону зеркального свода, туда, где, совершенно искаженные и невероятные, отражались они сами, и выкрикивая беззвучные фразы, тут же машинально пережевывающих их уголками рта. И руки каждого из них тянулись в твою сторону, желая ухватить хотя бы кусочек твоего лица, но натыкаясь на невидимые преграды и болезненно плача от этого.

Туда. Ты бежал туда, где наверняка была дверь, но обнаруживал лишь гладкую стену, поворачивал в сторону, вспотыкался, цепляясь за тюремные камера мимов, поднимался, и снова бежал, пока совсем не потерял, заблудившись, и то место, в которое вошел. Да и в комнате стало слишком темно, до того темно, что от самих мимов остались лишь только резко вычерченные во мраке нервные, ломанные пятна лиц и парящие в воздухе белые руки.

Зацепившись в очередной раз,– тебе даже показалось, будто бы это была чья-то кукольная нога, и, при том, расчетливо подставленная,– ты упал на пол, поняв, что на тебе больше нет твой заветной курточки. На тебе теперь была всего лишь рубашка и штаны, довольно плотные и белые, изрезанные черными линиями ровных квадратов и остроконечный, столь же белый, конус. И от самой твоей, такой мертвенно бледной руки, тянулась тонкая линия желтого света, которая ширилась по мере все большего удаления от тебя.

Ты потянулся, помнишь? И стал падать, все глубже и глубже, на самое дно этого искрящегося света, так, как падал всего один только раз в своей жизни, в твоем самом счастливом, твоем единственном сне. Ведь ты никогда их не видел, даже тогда, одной из дождливых ночей устав бояться и бежать из комнаты в комнату, зарываться под разбросанную всюду одежду, тогда, когда, тебе пришла мысль о строительстве надежного укрытия. Тогда, когда, усталые, мы с тобой лежали вокруг тусклой оранжевой лампочки. Даже тогда ты так и не сомкнул глаз, этих почти абсолютно прозрачных глаз с оттенком посеревшего льда, окаймленных черно-красными веками. Даже тогда ты, сложив дрожащие, побелевшие от испуга и напряжения руки, совсем не моргая, не двигаясь, лежал, смотря в потолок, широко разинув рот для того, чтобы попытаться дышать, и мне казалось, будто бы ты силишься крикнуть. Ведь никто, никогда не слышал твоего крика, хотя ты и кричал довольно часто.

Ты падал. Падал так долго, как долга не была и твоя жизнь. И падал бы так все дальше и дальше, пока, рано или поздно, не начал бы мечтать о том, чтобы разбиться – лишь бы, наконец, упасть, почувствовать под своим лежащим телом хоть что-то твердое.

А вместо этого, твое бесконечное падение продолжалось, сначала в одиночестве, а затем в сопровождении сине-черного ворона, мерно щелкающего клювом и смотрящего прямо перед собой огромными, немигающими, хрустальными бусинками глаз, в которых проносилось что-то тебе одному знакомое, не сделанное еще, еще несуществующее. Все те люди, с которыми ты еще не знаком. Все те слова, тихо, невнятно и кратко произнесенные, которых ты еще даже не слышал.

Ты все падал и падал, чувствуя тяжелое, четко слышимое его дыхание, ловя на себе взгляд его, и тебе казалось, будто бы это – твои собственные, пристальные, жгучие глаза. И не он смотрел в тебя, а ты сам, угадывая, что вот он, этот падающий незнакомец, страшно пугающийся вечности падения, пытается угадать – твою душу, твои сомнения, твой страх в неизбежности чувств стыда и глупого восхищения. Восхищения всем тем, что, становясь безудержным огнем, танцевало вокруг ваших слабеющих тел. А тебя самого, между тем, уже и еще не существовало.

Играли скрипки.

Били барабаны.

Сияли глянцем белоснежные флейты, а тебя самого не было, не существовало уже, не падало камнем, скованного цепями полумрака земли.

Впрочем…

Впрочем, как не было тебя никогда, нигде, ни с кем. И именно поэтому ты ничего не помнил. Ни того, как я осторожно, незаметно трогала твою холодную, дрожащую руку, боясь даже подумать о том, что было бы, заметь ты этот жест, и в тоже самое время, желая оказаться застигнутой врасплох.

А ты уже тогда летал. И ветер уже тогда заставлял твои большие, нежные, печальные глаза плакать, и при этом лучиться невообразимым светом. И, летая, ты лишь иногда смотрел сюда, на оставленную тобою землю. И тебе становилось и больно, и тоскливо, и душно от того, что, здесь, ты совсем один.

А там, внизу, стояла она, тоже совершенно одинокая, даже тогда, когда срывалась с места, уносимая потоками ветра вместе с кленовыми листьями самых разных расцветок, и начинала кружиться в дивном танце, вся укрытая глубоким цветом небес из твоих потаенных мечтаний.

Ты смотрел на нее, пытаясь, будто это дано тебе в первый и последний раз, угадать каждую черту ее лица, запомнить каждое ее изменение, запутаться взглядом в этих ее волосах. И нам с тобой, так никогда друг другу этого не сказавшим, становилось настолько страшно потерять, хотя бы на миг, даже малейшее чувство друг друга, что пламя каждого из нас обжигало и ранило того, кого хотело согреть и утешить.

И именно поэтому, боясь этого пламени, мы начинали молчать, отворачиваясь о взглядов друг друга, не доверяя и конечно же, путая настоящие прикосновения с шелестом холодного ветра по тонкой линии губ. И каждый из этих двух, стоящих там, далеко внизу, с благодарностью принимал каторгу этого холода, испепеляя своей нежностью и лаской: других, другое.

А ты все летал. Летал, и не замечал того, что все, абсолютно все вокруг тебя, будь то мир, люди, вещи, погода, неустанно и стремительно менялось – все, за исключением одного тебя, обреченного так никогда и не повзрослеть, ребенка.

А радость полета, длись она мгновение или даже вечность, рано или поздно обязательно должна закончиться, сменившись каторгой обыденного пребывания на земле. И это падение не обошло даже тебя, истерзанного холодным ветром, безграничной тишиной и одиночеством белоснежных стен и узких коридоров.

Не вспомнишь. Ты конечно же уже не вспомнишь своего болезненного приземления – этого соприкосновения хрупких, ослабевших ног с бетонным полом; бледных рук с белоснежным, разрисованным легкой дымкой инея и бутафорией домов там, снаружи, окном. С одной лишь живой деталью – бархатно-кремовой голубкой на подоконнике. Так ни один фарфоровый ангел не помнит своего появления на земле, ощущая лишь трещины, непредотвратимо ползущие по белоснежным крыльям, обреченным вмиг исчезнуть, рассыпавшись на крохотные осколки былого, разбежавшись по глянцевому полу и, не удержавшись, превратиться во множество безумно звездного, даже самым ясным днем, неба, висящего над приторно-красной, покосившейся, одинокой башней вдали. Так ни один из павших ангелов не уйдет от знания ее, пусть даже так никогда и не увидя этого одинокого исполина с театре сорванных стен. Так гаснет последняя фосфорно-синяя лампа – а свет, глубокое свечение, все же остается: в мыслях, мечтах. В глазах.

Глубоко внутри ваших глаз.

Так однажды, оказавшись совсем не там, где тебе надо было быть, сейчас, в эту самую минуту, ты, о странник, изгнавший сам себя из всех земных домов и приютов, принявших тебя в свои объятья, под свою опеку, вдруг нежно и неизбежно полюбил все то, что находилось вокруг тебя. Все то, что так тихо и размеренно проплывало – вокруг, а совсем не мимо, безвозвратно. Совершеннейши так, как в детстве. Твоем бесконечном детстве.

Ты полюбил каждую черту этого нового для тебя места – без имени и названия. Каждое дыхание чего-то нового рядом с тобой, приятно гладя по щекам и волосам.

Здесь все было прекрасно. Ведь здесь, только здесь, ты мог оставаться самим собой, каким бы странным и непохожим ни на кого ты бы не был, и никто не пытался вернуть тебя себе, удержать в своих любящих, но душащих тебя объятьях, пытаясь стянуть твое одеяло – твоего молчания.

И порою здесь все, абсолютно все, вдруг, невероятно преображаясь, менялось, приобретало невероятные цвета и оттенки, чувства, движения. И это начинало тебя безумно радовать, волновать, восхищать. И этот заводной, в двадцать четыре оборота ключа, механический художник со своей святой верой в то, что он рисует; в то, ЧТО он рисует. Хотя и не кистей, и не красок у него не было, ни даже глаз, способных увидеть что-либо вокруг: справа, слева. Сзади. И эта шарманка, прыгающая из комнаты в комнату – но всегда с одной и той же мелодией. И этот оловянный солдатик, которого ты безумно полюбил и который безумно полюбил тебя – потому что ты тоже был очень похож на него, с глазами, в которых черным блеском светились цифры, даты, события.

За это. За это-то ты его и полюбил – за безвременность самого времени, превращающегося рядом с ним всего-навсего во что-то необыкновенно понятное и подчиненное своему собственному времени. А значит, и боящееся – своего собственного времени.

И эти тонкие руки, продолжением столь же тонкого тела, протягивающие тебе чашку – в честь с тобой чаепития, сопровождающегося непременными, внимательными, далекими глазами,– всегда такими строгими и по-детски печальными.

И теперь, здесь, оказавшись в этом месте, всю свою жизнь страшившийся падений и ссадин, ты, вдруг, совсем перестал бояться падать, как будто бы это было и вовсе не страшно, и даже как-то дико и глупо – “по-взрослому”, как вдохновенно любил ты называть все глупое и дикое, все понятное и, значит, скучное. Потому что все, абсолютно все непонятное, загадочное, нелогичное, необъяснимое – все это было тебе интересно, все больше делалось с годами необходимостью твоей жизни, неотъемлемой частью тебя самого. Той частью тебя, заглянуть в которую, понять которую не сможет никто. Не захочет никто.

Не осмелится.

А между тем, ключ к этой маленькой, безграничной шкатулочке, быть может, скрывался всего в одной тонкой, кружевной мелодии. Ты сам ее выдумал, когда-то совсем давно, так давно, заставив и нас всех верить в нее, в твою с ней нераздельность, твое воплощение в одной из нот, прорезающей всего пол мгновения дрожащей паузы в глухом аккорде этой мелодии.

И ты, совершенно один, хотя и в окружении множества лиц, сидел, словно одинокая пепельная птица, и мог видеть. Видеть совершенно все.

И ночь, непроглядно гулкую и дикую своей тишиной, наполненной бесконечностью тянущегося все куда-то вдаль и везде пугающего тебя своей медленной поступью и пронзительностью ало-желтых глаз, за которыми обязательно,– ты верил в это,– должны были мелькать чьи-то тени. Все, что ты мог запомнить в этих силуэтах, и именно это тебя и пугало, были их белые, абсолютно прозрачные глаза. Именно те, чужие глаза ты и рисовал, рисовал везде, стоило оказаться в твоей руке ручке, карандашу, камню, гвоздю – всегда одно и тоже – глаза. Эти чьи-то глаза, помнишь?

Зачем? Почему?

Лишь однажды удалось уловить в них то, что постоянно, без права отвернуться, избавиться, видел ты. Множества небесно-синих железнодорожных веток. И из тумана каждой из них – вечно пугающие тебя железнодорожные составы.

Ты мог видеть все. И все это, абсолютно все – могло видеть тебя. Кроме нее. Она одна нравилась тебе своим правом беззаботно засыпать, засыпать и при тебе, и без тебя,– хотя этого ты, о капризный ребенок, о вечный ребенок, доводя всех окружающих до абсолютного безумия, не любил и стерпеть не мог. А ей – прощал. Прощал за то, что лишь с ней, спящей, ты мог видеть все, всю ее, а она тебя – нет, не могла и не хотела, позволяла тебе твою роскошь, наглость, причуду. А пока ее не было, тебя видели все. И мальчишка, так похожий на тебя самого, безумно хватающий глазами множества книг, растерзанных на листки и обложки, сгорающие, тлеющие на глазах на белоснежном морозе – потому что ни одной из них, с собой, забрать, спрятав за пазухой, укрыв от чужих глаз, не мог. Хотел, желал, но не мог.

И ребенок, все на том же светлом морозе, одно сплошное очертание серого, но тоже, тот же извечный ребенок с тонкими, ужасно тонкими очертаниями шеи, плеч, рук, невидимыми глазами, словно при последнем прощании, вглядывающийся в световую даль, туда, откуда и не видны, а точнее, еле различимы черные сани, скатывающиеся к покосившемуся сараю с песком и нежному футляру скрипки-тела, ему назначенному, и для него, неведомым плотником в своей пыльной, но мягкой и теплой, плотницкой выточенному.

И он, только он один, знающий, помнящий все многочисленные зимы, холодные и до глухоты тихие, когда, на таких же, а может быть, и этих же самых санях, раскинув руки, но совершенно безумно, скатывающийся в вечность этих извилистых дорожек, он смеялся лазурному небу.

Они все. Ты помнишь? Все они могли, имели наглость и счастье, будто бы в отместку, тоже видеть тебя. Но только видеть. Не слышать, по почувствовать, не притронуться, не заговорить друг с другом, не ты, не они – не могли, не смели.

Не хотели.

Тебе не надо было ничего – совсем, как им самим, чьи очертания ты помнил, но далеким, потерянным во времени, оставшимся позади ночным прогулкам. Это их ты медленно, старательно обходил, пытаясь ни в коем случае не задеть, не притронуться к этим отражениям, по пути туда, в нагромождение бесчисленной театральной, кукольной утвари.

Чтобы было? Что могло случиться, неловким движением, неаккуратным взглядом или нервным дыханием нарушь ты их покой? Они тут же срывались с места,– в этом ты был уверен,– начинали тяжко, громогласно дышать и натужно тянуть к тебе свои когда кукольные, когда фарфоровые, когда бумажные, когда деревянные, когда пластилиновые, расшитые, раскрашенные или же вовсе обнаженные, веревочные или же шарнирные, тонкие и толстые, гладкие и шероховатые, мягкие и твердые, изящные и грубые, но всегда непропорциональные и составленные из неизбежно однообразного набора деталей, руки, доводя тебя до исступления и даже сумасшествия.

Случись так, что ты отлучил бы их от своего тяжкого сна, они конечно же зашептали тебе свои сказки, сказки ни о чем и о своих бесчисленных, коротких, но монотонно бесконечных своей продолжительностью, жизнях, не шевеля своими нарисованными ртами,– да и то, только лишь те, у кого было счастье обладать ртом,– и в тоже время, наполняя тебя самого – собой, до той жуткой степени, когда и сам ты терял себя, превращаясь в одну из этих теней, спастись от которых можно было только одним способом – найдя себя в отражении. Отражении, которого ты боялся больше всего на свете.

И именно поэтому ты срывался и бежал прочь, вприпрыжку, не обращая внимания на тяжелое, слабое дыхание и практически не бьющееся от страха сердце; бежал наперегонки с их плоскими, фиолетовыми тенями – туда, где, скатившись по четырнадцати ступеням, переходившим из вертикали в горизонталь, одна лишь тонкая, почти полностью прозрачная и испуганная твоя оболочка вдруг оказывалась прижатой к толстым воротам театра, схожего с тем самым, твоим, карточным домиком, вздрагивающего каждый раз, когда сверху, над самой его крышей, проносился очередной пузатый, серый, дряхлый и ленивый червь, оставляя на коричневых рельсах свою липкую жижу, грозя подпрыгнуть и, зависнув на одно лишь мгновение в воздухе, рассыпаться.

Ты помнишь? Тогда ты, отдышавшись, церемонно входил в зрительный зал, по хозяйски поднимался по ступеням – туда, в самую глубину, в самый центр сцены, исчезая в темноте, исчезая на одно лишь мгновение в мерцании желтой пыли, чтобы тут же вновь возникнуть в колбе синего света и всеобщего внимания. Появлялся для того, чтобы, медленно медленно втянув в себя воздух, пропущенный между двумя длинными, тонкими пальцами, начать представление.

Появлялся также внезапно, как и они, все те, молчаливые и видимые, ведомые лишь тебе одному, твоими же тенями присутствующие повсюду, но никем больше не различимые и не узнанные,эти самые внимательные, искусные и преданные зрители твоих трагических пантомим.

Появлялся, как появлялись и они тоже – для того, чтобы позволить друг другу абсолютно все, отринуть настоящее в угоду прихотям воображения.

Появлялись все вы вместе – для того, чтобы увидеть ее.

И со всеми вами она разговаривала, дождавшись того самого, последнего момента вашего засыпающего внимания – лишь бы обнять, и больше никогда не выпускать.

Но когда обнимала она вас, всех, так долгожданно и мучительно, как обнимает лишь мать, провожая своего последнего ребенка, так, как не обнимала тебя, не проводив тебя в заветный твой край, так обнимая всех вас, она тут же, всех вас, теряла – как теряла всегда и постоянно, всех.

И счастье ее, ее единственное и неподдельное счастье тогда оставалось только лишь в вас двоих, неизменно остающихся такими, как есть – тогда, когда она вас, словно в отчаянной молитве, обнимала.

И ты показывал ей бесконечные и необъятные белоснежные картины. И ты показывал ей серые и желтые дома с провалившимися крышами, обездоленные, покинутые всеми, с кроватями и шкафами, вынесенными и разбросанными на снегу, дома с грустно мерцающими окнами и силуэтами в черных зевах входных дверей, из которых холодный ветер выносил половые доски.

И ты показывал ей сани, медленно катящиеся по извилистым улочкам и застревающие во вдавленных в лед колеях, сани, слезами из которых просыпался бесцветный совершенно песок.

И ты молил показать ей ночь. И много, много всего того, в чем не было смысла – потому что ей это было не ведомо; всего того, чего не существовало – потому что этого ей уже не увидеть; всего того, что таяло, мерцая и растворяясь – потому что и в тебе самом не могло долго жить – но жило и сияло…

Ты ничего не мог ей показать. А потому все вокруг засыпало, медленно погружаясь во мрак вас троих.

И ты тоже закрывал глаза – но лишь на одно единственное мгновение, только лишь для того, чтобы тут же быть капризно разбуженным ею, не знающей, зачем, но желающей увидеть тебя еще раз. Увидеть, каждый раз, как последний, для того, чтобы, одними лишь глазами, проводить тебя,– ты помнишь это?– вдаль, и, отвернувшись, уже больше не оборачиваться.

Так, никогда не оборачиваясь, она оставалась стоять все на том же месте, пока ты окончательно не тонул в безликой темноте медленно надвигающегося черного занавеса. Так, именно так стоял ты у поручней, держась за них своими теплыми, всегда такими теплыми, нежными, худыми руками с короткими пальцами, держась словно бы за последнюю надежду, последнее право – повернуться, вернуться, попросить прощения.

Сколько уже раз ты так делал, уже так давно – с нами. И все мы всегда тебя прощали. Прощали за то, что ты был тем, кем был, тем, кем всегда, всю свою жизнь, оставался, тек, кем для нас всех навсегда останешься, куда бы не ушел и где бы не оказался.

И именно поэтому, тогда, тогда, когда все просили, но никого из тех, кто просил, не было рядом, тогда ты так и не обернулся. Просто сделал шаг, еще шаг, и еще – множество шагов, так и не попытавшись заглянуть туда, куда всю свою жизнь только и смотрел.

Не помнишь. Это уже тебе не вспомнить. Этих бесконечно стремящихся все вниз и вниз, в темноту, ступеней того лазурного цвета, любить который ты не переставал всю свою жизнь.

Ты долго, очень долго спускался, опустив в изнеможении голову, зарывшись в собственных волосах, с каждым шагом все нежнее гладя свои тайные перила, своих молчаливых спутников.

А в небе, вдаль, в сторону восходящего, жаркого солнца, превращающего снег на своем пути в ужасные потоки белоснежной гуаши, этой пока еще столь чистой воды, летели черные кляксы твоих птиц. Твоих птиц бесконечные серые стаи летели навстречу зажженной и по неряшливости забытой гореть в течение всего дня, навстречу докрасна лампочке, летели твои свободные птицы.Навстречу алого пламени вдалеке, там, за бархатной стеной почти застывших перьев твоей узнаваемой по самому тонкому запаху, навстречу этой красной памяти, уходил ты, оставляя за собой тысячи мерцающих звезд в опрокинутом небе.

Ты шел не оборачиваясь – оборачиваться было страшно и некогда.

Нельзя.

Не разрешено.

Устав, ты ложился на гладкие, мокрые доски, скрестив на груди свои теплые руки, блаженно закрывая глаза и выпуская в непроницаемую темноту закрытой дверцы плотное облачко зеленоватого пара.

Так холодно было тебе спускаться по скользким ступеням вниз – все ниже и ниже.

Так жалко было оказаться совсем, совершенно одному, тебе – в косом, округлом углу серого, до невозможности чистого вагона.

Так легко было тебе, шаг за шагом, все больше и больше увязая в глинистой каше снега и кирпично-черной глине, уходить вдаль, превращаясь лишь в тусклый силуэт, подобный звездам бесчисленных птиц в небе.

Так тихо пело твое дыхание среди этих мокрых, гниющих досок.

Так ты уехал в одном единственном, только тебе одному предназначенном, вагоне – в непроглядную мглу тоннеля, не сумев, так и не сумев прокричать слова прощания сквозь шум пустоты.

Так ты, еще всего один раз, почти незаметно, вздохнув в блаженстве покоя, заснул, наконец, в объятиях жестких досок.

Так ты остановился, будто вдруг, неожиданно даже для самого себя что-то вспомнив, и может быть даже решив пересилить себя и обернуться, но не успев совершенно ничего сделать, утонул во властном, хотя и еле заметном испуге, укрывающем все вокруг потоке снега, таящего в шаге от земли, и слез, застывающих в мгновении от самого неба…

И так и не проснулся…

Ты не простился не с ним, не со мной, не с ней, не с ними. Ты не простился, и вот теперь тихо и нежно поет домик, тот самый карточный домик, недостроенный тобой когда-то, а там, где ты все таки заложил основы стен, этажей, пола и потолка, использовав для этого то, что сумел найти среди развалин своего уютного, заваленного множеством никому, но лишь тебе одному нужного хлама, там все мгновениями, секундами, минутами, часами и далее, в твое отсутствие, покрывается пылью и сыростью И вот уже одна из карточных комнат, тусклая, грязная и ничтожная, медленно, но неумолимо, оседает, держась еще, из последних сил ожидая еще твоего появления, твоего возникновения.

Твоего возвращения.

А тебя все нет. Выцветает в комнате этой смятая кровать, на правом краю которой крепким, беспробудным сном спит плоская фотография, а у подножия ее, этой не застеленной кровати, опустившись на колени в вечном и бесцельном молении, застыла пластилиновая, уродливая фигура, поскольку ты так и не успел научиться лепить, создавать фигурки, похожие на людей, сделал ее такой, уродливой, несуразной, никчемной.

А тебя все нет.

Тебя нет, и на столе, рядом с вылезшей из осыпавшейся стены оголенным кабелем, искрящимся из-за того, что ты, несуразный и милый мой, ничего не помнящий и забывающий все то, чего не помнишь, ребенок, не лишил свое ждущее тебя жилище пульсации, жизни, лежит пластилиновый солдатик, прожженный во многих местах россыпью безучастных и беспощадных звезд-искр.

А тебя все нет.

Тебя нет, а вековая пыльная лампочка все дрожит и маяком в постоянном полумраке, живя в сопротивлении самой жизни, сигналит пустоте, из которой ты, по ее наивному нежному мнению, должен однажды возникнуть, появиться. Вернуться.

А тебя все нет.

Тебя нет, и, двадцатипятилетняя, я молча, измученно, апатично сижу на нашей с тобой кровати, устав жить, ждать, скучать, надеяться, верить, говорить, молчать, двигаться, спать, бодрствовать, пить, есть.

Быть.

Я молча сижу, высушенная до дна, и курю сигарету за сигаретой, стряхивая пепел туда, где ему, на самом деле, самое место – на кровать, на пол, на свои руки, ноги, живот. Сижу и зарастаю пеплом.

Тебя все нет, и потому я, повзрослевшая лишь для того, чтобы, бросив тебя одного, бросив так, как давно уже бросили и оставили тебя все; я, взрослая, бросившая тебя лишь для того, чтобы бросить все, что у меня было, все, что не давало мне абсолютно ничего; для того лишь, чтобы все бросить, и возвратившись, вернуть себе одного единственного тебя.

Тебя все нет, а я, старея, все же нахожу в себе то, чего тебе никогда не было нужды искать – для того, чтобы вновь, теперь уже навсегда, стать такой, каким был ты, мой вечный ребенок.

Вот только тебя, тебя, цели моего возвращения, здесь больше нет. Тебя нет, но ты – есть. Есть, точно также, как любой ребенок, любой сирота, стоит лишь ему произвести магический обряд, разложив вокруг себя магические инструменты,– карандаши, фломастеры, краски и бумагу,– обретает то, чего он якобы лишен.

Вот оно. Вот оно, все, его и ему одному принадлежащее.

Так есть и ты – потому что тогда, когда я решаюсь хоть что-то, для чего-то делать, я пишу эту сказку. Сказку для тебя. Я играю в начатую тобой игру, в твои игрушки. И граю в игру – для тебя. В игрушки – для тебя.

Вот только тебя нет. Ты есть в моей сказке, но тебя нет. Ты есть в нашей с тобой игре, но тебя нет.

Тебя нет.

А я этому – не верю. Не верю – потому что есть она, надпись: “Я здесь”. Не верю – потому что ты вернешься. Потому что я жду тебя. Жду здесь, сейчас и всегда жду.

Здесь – в доме, который ты оставил.

А там… Там, на пути к дому, который ты еще не нашел, на дороге к дому, который тобой еще не обретен…

Тонкая, коричневая линия, подернутая желтоватыми бликами и серой дымкой, бесконечно, утопически вечно, однако совсем не бессмысленно, тянется шлейфом призрачного видения. Сахарной пудрой стелется матовая, однообразная и однотонная, едва ли не искорками ослепительно черных миллионов следящих глазков, за тобой следящих, стелется гладь не то поверхности, не то самого твоего сознания – себя ли самого, своего ли желания – найти, обрести, и тогда уже, когда найдешь, отыщешь, обретешь, украдешь и будешь дальше, сколько бы не пришлось, странствуя ли, или же остановившись и, значит, замерев теперь уже отныне и навеки, остановиться, держать и быть. Быть для себя лишь одного, ибо то, чего я, ты, он, она, они, в нас, каждом, в вас каждом, не видят, не чувствуют, не понимают и не ощущают, того, самого сокровенного, прекрасного и горького, в нас нет. Ни для кого пока еще, или же уже, нет, не существует, не найдено и не обретено.

Где-то за твоей спиной идет дождь, холодный, осенний и стального шепота дождь, убаюкивая своим шептанием двадцативосьмилетнюю, не абсолютную для тебя сейчас, относительную и образную для тебя сейчас, меня, своими стройными сказками о том и о тех, чего и кого, относительных и относительного, для меня, сейчас, нет; где-то за твоей спиной этот дождь идет, и для тебя, сейчас, его, относительного, нет, не существует. И меня, в нем, слушающей эти сказки несуществующего дождя, для тебя, сейчас, такой относительной, нет, не существует. Как не существует и ничего, никого и никогда, того, чему место за любой из наших спин.

А мы ведь так любим, глупые, или же слишком разумные для всего, чем наполнены мы, и всего, чего в нас пока и уже нет, именно то, далекое и недоступное, чего для нас всех не существует, а значит, все мы, так любим идти, вперед и без оглядки идти, не оборачиваясь до тех пор, пока все, оставшееся позади нас, не превратится в дымку несуществующего ровно наполовину.

А мы ведь так любим эти две противоположные нам дымки – того, чего уже наполовину для нас нет, и того, что, впереди, а не сзади, за спиной, для нас же, наполовину есть. Ведь это мы, мы, любящие лишь то, чего для нас, у нас и в нас, нет. Нет и, по возможности, никогда не будет.

Как тебя нет для меня.

Как меня нет для тебя.

Нас лишили Рая – и вот мы не можем найти покоя здесь, в этом месте, в котором мы есть. И мы рвемся, бежим, убегаем все к новым и новым местам – совсем не в жажде приключения, вовсе нет. Не познаем и не ищем мы нового и свежего. Мы, бедные, уставшие, обеспокоенные и измученные, все рвемся и рвемся туда, в то единственное место, в котором мы есть, но которого, для нас, нет. Бесконечно и неутомимо, словно маленькие животные, загнанные в механизм этого вечного поиска, мы бежим и бежим, мчимся туда, где вот-вот, сейчас увидим и познаем – его, этот наш Рай, это наше место, которого для нас нет. Бежим и бежим лишь затем, чтобы, найдя и обретя, его, то самое, заветное место, понять и осознать – в нем, теперь, мы – есть. И значит, оно, теперь, сейчас, здесь и сейчас, это, в котором мы – оно в нас есть.

И тает Рай, и вновь мы, несчастные и одинокие, обреченные существа, стоим и молчим. Стоим и ждем. Стоим и пытаемся найти в себе силы вновь сделать шаг, и еще один, и еще. Вновь идти и вновь искать – его, это заветное, несуществующее и родное.

Ты, такой сейчас далекий, практически плоский, полуреальный, идешь навстречу тому своему дому, которого ты еще не обрел. Что знаю я о тебе? Какой ты для меня? Точно такой же и точно такое же, как и я для тебя.

Половина.

И так, только так можем мы существовать и быть друг для друга чем-то, что в нас, нас обоих, есть, вместе с тем, чего в нас с тобой и для нас с тобой, нет.

Для тебя, ждущий, твоего ожидаемого, сейчас, нет. И он, этот ожидаемый, сейчас и только сейчас – твой потерянный Рай. Ибо прощаясь, отпуская, не важно, на час ли, на пять ли минут, на миг, или же наоборот и столь же, навсегда, любого из тех, кто присутствует и есть в тебе, в твоем мире, ты всегда и неизбежно отпускаешь его, этого кого-то, теперь, отпущенный, для тебя лишь в двух измерениях – либо еще перед, либо уже позади. Твоего, того, знакомого и близкого, уже нет, он стерт с лица твоего существования. И вернется – назад, или же догонит – сзади, уже совсем не он. Другой и уже не столь знакомый, не столь родной. И чем чаще будет тебя покидать этот уже давно “кто-то”, тем больший “кто-то” будет входить в твое “есть”.

Но кто?

Вот так, и только так, предстанет тебе, ждущему, твой ожидаемый. Без имени. Без лица. Без всего совершенно. Безликий и новый ожидаемый. Не твой – но к тебе.

И ты идешь. Идешь по своей пустыне, не отпущенный, а значит и не ожидаемый…

Нет! Нет, нет, нет! Ожидаемый! Ожидаемый мной, ждущей, бесконечно, постоянно и навсегда всегда ждущей.

Уйдет все.

Все растворится и станет прошлым, а прошлое памятью, а память пеплом, а пепел прахом, а прах ничем, но там, в этом ничто, ни для кого не существующее, живет и будет жить мое – тебя – ожидание. Ты не узнаешь о нем, а оно будет жить. Он, кто-то, о нем не узнает, а оно будет таиться в тени угла. Она, эта кто-то, не увидит его, а нон будет спать на пыльном полу. И мы, не существуя, будем, продолжим существовать, в этом зыбком ожидании.

Не выбрасывайте старые вещи, только что обретя свой новый дом. Не сметайте пыль, не снимайте паутины с углов. Не переставляйте ничего.

Сядьте.

Совсем на немного, совсем на чуть-чуть сядьте и молча посидите, ничего не трогая и не мешая длиться, тянуться нитям, оставленным не вами и не вам, когда-то и кому-то завещанных запахов и черт ожидания, существования и памяти не касайтесь. Дайте еще совсем чуть-чуть, совсем немного длиться этому не вашему счастью крохотного, горького, трогательного и неосуществимого уже никогда и никем бытия, этого тишайшего ожидания. Помолчите и подождите, на зная, кого и сколько, чего-то, кого-то, откуда-то, но равно, но вместе с тем, что осталось здесь – есть, ждет, надеется.

Я жду тебя.

Все меркнет, мерцает, оплывает теневыми, мрачными красками, а я все жду.

А ты уходишь все дальше от моего ожидания и все ближе к своему заветному дому, которого ты пока еще не обрел. Где-то вдали заунывным эхом воздух пронзает гудок, раскатываясь по поверхности пустыни твоего пути с низкой, долгой ноты к ноте короткой, перемежающейся, затихающей и нарастающей, метающейся то вправо, то влево, и никогда – вверх или вниз. Это промчался поезд, не важно, догадался ты об этом, или нет. И вот ты уже видишь темные пурпурные полоски рельс, проглядывающие сквозь заносы однотонной стальной пыли. Ничто и никто не тревожит стальной их сон. Даже локомотив, навеки застывший там, правее тебя, искореженный, изъеденный зубами времени и одурманенный слишком растянутым и долгим для того, чтобы его слышать, мотивом безвременья. Никогда, никто и никуда не ехал на этом локомотиве – по этим стальным параллелям. Точно также, как никто из нас, никогда не станет, не будет ехать по параллелям друг друга.

И даже если бы ты вернулся, я каждый день, по нескольку раз ходила бы в душ, мыла посуду, застилала постель. Словом, делала бы все лишь с одной единственной целью – быть здесь, с тобой, параллелями твоих собственных параллелей, но отсутствовать в мире твоих собственных вещей, твоих забот, твоего запаха.

Твоей жизни.

Потому что иначе я не смогла бы. Потому что оба мы, и ты, и я, заранее готовились бы однажды утром проснуться, вернуться уже не теми, уже совершенно другими, и тогда, нам с тобой, нужно было бы слишком мало времени для того, чтобы посмотреть друг другу в глаза, все понять, почувствовать, развернуться, разойтись по разным комнатам. И один из нас непременно должен был бы решиться на то, чтобы исчезнуть, раствориться.

И это была бы я – ведь я уже, заранее была бы готова к этому исчезновению. Никто из нас двоих не был бы согласен на иной вариант.

Я постаралась бы унести с собой, вслед за собой все, даже мельчайшие крупицы себя.

Ведь мы, мы все, прекрасно об этом зная, так изящно любим боль – свою собственную, или же чужую: его, ее их, твою. Боль лживую, липкую, неприятную. Мы все дико, неистово желаем, уйдя, или же оставшись после ушедшего, обнаружить ту самую, страшную, ту крупицу с именем – его, ее, их, тебя. Чтобы было больно. Больно не о нем, не о ней, не о тебе, ибо уйдя, ибо оставшись, никого из вас, здесь, больше не осталось, больше нет. Вы – не забытая вещь. Забытая, оставленная, брошенная, мучающаяся вещь – лишь тень, отзвук, блик замершего океана. И мучает каждого из нас в этом океане, в этой вещи – не то, что есть, а то, что было.

Но ведь то, что было, уже никогда не вернется. Этого “было” уже нет. И для того, чтобы это “было” вернуть, надо самому стать тем “существовал”, иначе никак и не возможно. Каждый от нас уходящий, совсем и со всем дарует нам путь и направление к Раю. Каждый уходящий, забывающий, оставляющий, бросающий у нас и нам в наказание вещь-себя, отнимает у нас саму мерцающую тень, сам отблеск блика Рая. И это все – мы, одни, одиноко живущие на маленьком островке Земля.

Ты идешь, удаляясь все дальше, и это хорошо. Будь ты здесь, сейчас, услышь это все, тебе стало бы дико смешно и уничтожающе грустно. А значит, ты наотрез, капризно, по-детски, даже жестоко и безжалостно отказался бы смотреть, задумчиво, тихо, настойчиво и настороженно, практически не моргая, сглатывая время от времени и почесывая подбородок, на то, как я курю. Твои глаза не выразили бы безграничный ужас, тогда, когда я, глупая, просто, бессмысленно и обыденно вдавила бы окурок в измазанную прекрасно ретро-черно-белым пеплом пепельницу. Ты наверняка не простил бы мне этого.

Но тебя здесь нет, и я, властная здесь, в этом доме, который ты оставил, теперь, являясь лишь элементом этих помещений, этих вещей, кистью, наносящей на все эти помещения и вещи определенный след, определенный тон, совершенно не распоряжаясь цветом, я, сама являясь вещью нашего с тобой прошлого, храню вещи, ставшие нашим прошлым, вношу в этот дом свои, настоящие для меня, но уже, тоже, прошлые для тебя вещи. И вещь от вещи, мы сообщаемся между собой, вращаемся по орбитам друг друга, сталкиваемся, взаимодействуем и взаимоненавидим друг друга.

Я курю, роняя пепел и окурки в пепельницу, которая однажды, по неизбежности, треснет и отправится в приют всего того, что, сочетавшись с нашим существованием, кромсается, используется, служит орудием удовлетворением наших желаний, наших страстей, в мусорное ведро, которое, заполняемое день изо дня, обязательно однажды потребует чистки в ванной, в которой напрямую встретится с губкой, которая принимает в себя чистящее средство, исходящее из флакона, в бездействии и непотребности так часто касающегося душевого шланга, пропускающего сквозь себя воду, влагой покрывающую мое тело и крохотными, не пойманными полотенцем каплями соскальзывающей, на кухне, на стол, своими ножками упертого во всеобщем вращении крохотного мирка Земли в половую доску, на одном, еще одном, очередном отрезке которой, прикрывая трещину в подвал, стоит кресло, мягким своим подлокотником ласкающее журнальный столик, на котором лежит книга, день изо дня перечитываемый мной Сарамаго, который, эта самая книга о смерти с маленькой буквы, и только так, и никак иначе, совершает то, что приводит к перебоям в ней же, эта самая, любимая мной и тобой книга, которая… И так – до бесконечности вращения нас в нас самих. Так, и только так, я, как и все эти вещи, являющиеся семьей по отношению к себе самим же, через себя, через меня, только так я однажды и навсегда просыпаюсь не одинокой, прибитой течением лунной и холодной реки жизни к одиночеству жизни, которой могла бы, страдая, наслаждаться с тобой, будь ты здесь, рядом и безгранично далеко, в этом доме, который ты все равно бы оставил, жить, касаясь, но не будучи прикосновенной ко всему этому множеству пепельниц, мусорных ведер, губок, тюбиков, душа, столов, полов, столиков, кресел, книг и многого, многого другого, так, я, одинокая в одиноком и среди одиноких и царства одиночества, благодаря тебе, ушедшему и дом этот все таки оставившему, росту и врастаю в каждый микроскопический микрон каждой из этих вещей, как все мы, ни чем не отличаясь, по сути своей, пепельницы, приспособленные атомам, протонам и нейтронам элементов других, другого, другой, в нас и с нами существующих, к тому, чтобы стряхивать в нас пепел своих выгоревших кожных покровов души, мусорным ведром, в котором, день изо дня, год из года, копится мусор, отживший и ненужный другим, другой, другому, сбрасываемый нам и в нас, чистящим средством, каждый одинокий вечер самих себя, мусорных ведер, неизбежно касающимся, душем, омывающим всех тех, других, другую, другого, словами, заботой, прикосновениями, ласками, молчанием, теплом, оправданиями, мягкостью, уютом, сопереживанием, сосуществованием, сопричастностью, сострахом, согрустью, соболью, сосомнениями, согорем, соверой, водой, текущей мимо жизней каждого из нас, по жизням и сквозь жизни каждого из нас, что-то унося, а что-то привнося своим течением в нас, водой, которой все мы являемся, столом и столиком, в которые каждый из нас, я, ты, он, она, они постоянно, замечая, или же даже мимоходом, не глядя, кладут что-то, что потом, никогда и постоянно, назад, не забирают, креслом, уютным и мягким, подставляющим себя усталости тел души каждого, каждого из нас, книгой, вписать в которую пару страниц, пару глав, пару строк, пару слов, так или иначе, но суждено и входит в тайную обязанность каждого из нас, кем бы кто из нас ни был, Жозе ли Сарамаго, Француазой ли Саган, Ремарком ли, Достоевским ли, Толстым, Данте, Сервантесом, Коэлье, Вишневским, Картасаром, Диккенсом, Хемингуэем, Прустом, Сартром, Кавериным, Ерофеевым, Зощенко, Булгаковым, Блоком, Есениным, Шекспиром, икс ли, игриком, вписать и бросить, не дописывая, не переправляя, не зачеркивая и даже не издавая; только так могла бы и могу я, ждущая тебя, быть, жить, существовать там и в том, что, от тебя, идущего, ушло уже даже не на половину.

Ты идешь и уже начинает мерцать контур твоего темнеющего вдали, все больше и больше принадлежащего не мне, а этой пепельной дымке, тела, твоей истончающейся фигуры, волос, пальцев, складок.

Ты идешь,и с каждым медленным шагом становишься все более, более, более, более и более, до бесконечности более плоским.

Полоска горизонта, стремящаяся вдаль направо и вдаль налево, входит, врастает в тебя, становится тобой, а ты ею, и вы,общие и принадлежащие друг другу по данности, по неизбежности обязательства глазу и мысли, тянетесь крестообразно, разрезая собой пепельное небо и пепельную поверхность земли, и еще раз отделяя небо от неба, а землю от земли.

Ты все больше и больше не тот, кем я могла бы тебя помнить. Твои черты меняются, и я больше не узнаю их. Твои цвета мерцают и разливаются новым соцветием, и я больше не узнаю их.

Тишина.

Пустота.

Усталость.

Ничего, что есть – нет.

Ты бредешь по замерзшему, застывшему, опустевшему городу. Укутанный пепельными облаками, молчаливый, молчащий, размазанный маслеными бликами, город дурманит руинами своих целостных, обезжзненных, но целостных построек. Своих домов, которые кто-то, когда-то, зачем-то оставил, а кто-то, тоже когда-то и тоже зачем-то, не обрел и уже никогда не обретет. Найдет эти самые здания, войдет в этот самый город. И пройдет – сквозь, мимо, прочь. Как и каждого из нас, хотя бы раз в жизни, обнадежит, заставит надеяться, молчать, ждать, бояться, радоваться, грустить, отчаиваться, вновь надеяться, вздыхать, вдыхать и выдыхать, задыхаться, пульсировать, вновь надеяться и – пройдет, обойдет, уйдет, не обретя и не дав обрести, уйдет, вычеркнув надежду, ожидание, радость, еще раз надежду, вдохи и выдыхания, пульсацию, вновь надежду.

Остывший и тихий город спит. И даже глаз, он, переставший жить и ждать, не откроет. Не зевнет даже, не двинет своими окаменевшими конечностями.

И ты, ты пройдешь сквозь и мимо него, этого затихшего города. Пройдешь не как кто-то, один из каждых, надеясь, молча, ожидая, боясь, радуясь, грустя, отчаиваясь, вновь надеясь, вздыхая, вдыхая и выдыхая, задыхаясь, пульсируя и вновь надеясь, а тихо, задумчиво и небрежно – мимо. Обесточенно мимо. Не в нем, не в этом городе тот, твой дом, обрести который ты так надеешься.

Ведь ища потерянного Рая, каждый из нас, я, ты, он, она, они, мы все и без всех, ищем то место, предназначение которого – мы и только мы. И потому твой, ищущий, Дом, приютивший в себе ищущего, его, этого ищущего, Домом никогда не станет. Он гость в твоем доме, какими бы хозяйскими правами не наделил ты этого ищущего. И какими бы правами не обладал он в Доме твоем, в конечном итоге он, ищущий, воспользуется лишь одним из них – уйти. Идти дальше. Сквозь и мимо. Сквозь другие города и дома. Мимо других городов и домов. И не с одним из этих ищущих ты, бредущий вдаль, сквозь этот серый, опустевший, забытый, уснувший город, уходящий уже за бледные очертания его, не встретишься.

Никогда и нигде.

Жужжит настойчивый, навязчивый комар. Жужжит в самом углу и почему-то, в каком-то миллиметре от тонкого, серебристого контура паутины. Восьмидесятилетняя, я сижу, курю и смотрю на этого комара, и слушаю эту паутину. И никак иначе. Просто потому что, став “здесь”, “сейчас”, я неуловимо не здесь и не сейчас. Жужжат комары, как голоса тех, всех, на протяжении всей нашей жизни, всех наших жизней, одинаково. Гулкий, рвущий воздух, удар первого аккорда, в чем-то – с надеждой теперь, вот сейчас, предстать перед стихией вагнеровских ураганов. Замри, застынь он, оборванный, повисни в воздухе, и станет страшно. Но он, этот стихийный звук, и даже не звук пока еще, вздыхает, пугается самого себя, и неуловимым дребезжанием переходит в эхо, отзвук пока еще не звука, своей неопределенностью дополняя Вагнера лирическими паузами, сворованными воздухом у Шопена, а точнее – украденные и розданные клавишами, у натянутого воздуха, Шопеном, и так, через пока еще не звук и совсем не звук, становясь полной нотой, превращаясь в звук, который повторяется еще один недолгий раз, обоженным Икаром обрушивающийся в звон, оглушительный звон тишины, но, не исчезая, поднимается вновь, вверх, на десятую такта ниже и на десятую мгновения дольше, замирает там, растягиваясь и едва не переходя в минор, но, логично, возвышающийся до одной тонкой, крохотной ноты, вновь волнообразно тянется во взаимообратной градации.

Сутки живет комар. Сутки жужжит он в углу над самой паутиной.

И приходят новые сутки. И сменяет того, одного, этот, один, совершенно новый комар. И точно также жужжит он отведенные ему сутки, не изменяя данной музыкой вечности пропорции. И ты начинаешь ловить жизнь, ее одинокие штрихи, там, где тебя не касается привычный уже тебе звук.

Этот комар, всегда разный и всегда один и тот же, как и человек, всегда разный и одинаковый, день изо дня, жужжит, присутствует, существует. А ты смотришь на него, давным давно уже привыкший к каждой детали этого его жужжания, уставший и обессиленный от этого его жужжания, ты лишь смотришь, просто смотришь, оглохнув, пропуская протяженность этого, этого, этого, этого, этого жужжания сквозь и, неизменно, мимо себя. Это жужжание есть, но ты его больше не слышишь. Он жужжит о прошедшем часе, дне, неделе, годе, десятилетии, а ты этих часа, дня, недели, года, десятилетия – не слышишь. Для тебя гораздо более важное значение приобретает то, что хоботок комара стал еще на день прозрачнее, приобретя при этом большую анатомическую гармоничность. Тебе важнее то, что щетинка, покрывающая тельце комара, подернулась еще одним дневным тоном и теперь совсем уже бледная и матовая.

Ты смотришь, хоть глаза твои уже и застыли, не видя того, что ты видишь, и все же, при этом, видя. Твое зрение, как и твоя память – суточный комар. Все приходящее к тебе и от тебя уходящее – суточный комар. Все приходящее к тебе и от тебя уходящее – суточный комар. Всегда разные и всегда разное, но всегда совершенно одинаковые и одинаковое.

И тогда ты застываешь, замираешь, растворяешься и сосредотачиваешься на шепоте перебираемых струн арфы, день изо дня создаваемой, настраиваемой, бережно хранимой пауком паутины. Словно бы россыпью мельчайших стеклянных, хрустальных, мелодичных осколков, пыльцой, песчинками стекла, хрусталя, звезд, поет свои мелодии паутина, подвластная дуновению воздуха, голоса, дыхания, движения, вздрагивания. Пульсируя и резонируя, паутина, переливаясь своей собственной мелодией, задерживает, замирая, звук, мелодию, тон и полутон, набухает и возвращает, неизменным, звук, мелодию, тон и полутон – обратно.

А иногда, под наплывом, под порывом всех этих звуков, она рвется, наивысшей нотой вскрикивая в пустоту. И тогда, туда, к месту трагедии, к разрыву своего сказочного, прекрасного плетения, мчится маэстро паук. Высший мастер своего ремесла, он, словно бы с закрытыми глазами, не задумываясь, естественным образом, цепляет крохотными лапками оборванные нити, повисшие и хрустящие струны своей арфы, сплетает, связывает, соединяет их вновь, не утолщая, не делая их тоньше, короче или же длиннее. Соединяет, отступает назад и застывает, вслушиваясь во вновь рождающуюся, вновь звучащую мелодию.

Ведь она, эта самая мелодия, неизменно должна быть точно такой же, точно такой же. И она, эта мелодия, в отличии от комариного жужжания, в отличии от самого комара, всегда слышима тобой, всегда заполняет и переполняет тебя.

Комар медленно и монотонно разливается по комнате, растворяется во множестве других, уже и до него поселившихся и живущих здесь звуков, уносится вдаль, несуществующая уже для тебя, недоступная для тебя, недоступного ей, этой перестающей быть мелодии.

Комар все жужжит и жужжит, но тебя, в нем, в этом жужжании, уже нет. Всего тебя, весь твой слух, весь твой мир заполняет одна только песня арфы-паутины. Она концентрируется, набухает, нарастает и обживается в тебе, на тебе, по тебе. Тебя все больше, больше и больше нет, не существует. Ты сам становишься частью ее, этой тонкой и невероятно крепкой паутины, этого паучьего, немыслимого плетения.

Ты идешь и идешь – вдаль, ведомый звуком, песней арфы, растворенный в мире и в том, чему мира больше не касаться.

Твои ноги замерли, навсегда, безнадежно и крепко вросли в место. А тебя самого, в этом месте, уже нет.

Ты истончаешься, вытягиваешься и теряешь весь свой вес, и только лишь ждешь – мгновения, когда выскочивший из небытия маэстро-паук подхватит своими лапками твое невесомое тельце, подтащит на одну из оконечностей арфы-паутины и деловито, не спеша, а все же быстро до головокружения, вплетет, тебя вплетет – струной этого невероятного музыкального инструмента.