Шел третий день... [Ярослав Алексеевич Шипов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Шел третий день...
ИНСПЕКТОР
Третий год уже Ромка Шмаков яростно переиначивал мир. Дело двигалось до обидного медленно, и потому, услыхав привычное: «Не украдешь — не проживешь», — Шмаков даже подпрыгнул: — Врешь, старик! — заорал он. — Врешь, падла! Врешь! — Спаси мя, господи, — пролепетал Нефедов. — Спаси и сохрани! — И боком, боком, — надо же так!.. — через репьи к воде. И застрекотал «Ветерок», унося домой испуганного Ромкиного тестя. Обессилев в мгновение от пролетевшей ярости, Шмаков побрел к крыльцу. Пахло зноем, степью и рыбой. В тени соломенного навеса дремал конь Султан. Старый шмаковский кобель Жмурик, такой же черный, как и Султан, и почти таких же размеров, спал посреди двора, вытянув искривленные ревматизмом лапы. Клубя горячую пыль, носились по двору шальные котята. Инспектор сбросил сапог, проковылял немного, сбросил второй, вошел в дом и остановился, щупая босыми ногами приятную прохладу дощатого пола. Антонина накрывала к обеду. — Чего отец-то? — поинтересовался Роман. — Насчет рыбы. Хотел, что ли, сетенку поставить. — Ну эт я знаю, а еще чего? — Да вроде и ничего, — Антонина пожала плечами. — Интересно! Окромя, как спереть что-нибудь сообща, между родственниками уже и делов не осталось… — Прогнал, что ли? — А ты как думала?! — Ну и ладно, — согласилась супруга, — давай обедать. Ей, конечно, хотелось бы поругаться, ведь это ж почти позор: зять инспектор, а тесть без рыбы, но за три года Антонина достаточно изучила своего мужа и понимала, что момент неподходящий: Ромка отпатрулировал ночь, устал, чуть задень его и… — не приведи господи! Вообще-то супруг был человеком добродушным, терпеливым, по пустякам не сердился и много чего мог снести. Однако мгновения, когда терпение его иссякает, ждать не следовало: любой тяжести подручные предметы могли пойти в оборот. Зная за собой подобное свойство, Шмаков даже казенный ТТ на работу не брал, обходился двухстволкой: пистолет уж больно ловок в руках. — Как ночь-то? — поинтересовалась жена. — А! — и махнул рукой. — В яру одну лодочку пуганул, а что сеть бросили, не заметил, на винт и намотал. Ждал, пока к насосной станции отнесет. Там лебедка у Михаила: корму приподняли, сеть срезали — ночь и прошла… — Так ты теперь Михаилу-то послабление, что ли, дать должен? — Хрен ему, а не послабление. Бутылку поставлю — и все. — Ишь! — не сдержалась супруга. — Бутылку! Другие мужики сами пьют, а мой — на тебе, пожалуйста, угощает! Роман замер. — Бутылку так бутылку — добра-то! — как ни в чем не бывало согласилась она. — Доедай щи, поди, остыли? После обеда Роман лег спать. Спал он четыре часа и к вечеру снова выехал на патрулирование. Очень скоро попался ему монтер Гусятов. На «Прогрессе» с двумя «Вихрями», и, конечно, ушел бы, но инспектор накрыл его в редкостно благоприятный момент: Гусятов бултыхался в воде, должно быть, забрасывая накидку — кошельковую донную сеть, потерял равновесие или зацепил ногой шнур. — Здоро́во! — подъехал Шмаков. — Как от тебя угораздило? — И зачалил «Прогресс» к своему катеру. — А, будь она проклята! — выбравшись из воды, Гусятов стаскивал с себя одежду. — Дай закурить. Свои, вишь, намокли. Шмаков раскурил папиросу и передал в лодку. — Чего отымать будешь? — поинтересовался Гусятов. — А что заловил? — Да ничего, раз только и бросил. — И передал инспектору тяжелый мешок. Сазаны — один килограммов на шесть, другой поменьше — были еще живы, и Шмаков их выпустил. — Сазанов, так и быть, прощаю, а за стерлядку — двадцатиник. Гусятов молчал. Ему было холодно в мокрых трусах и без всей остальной одежды. — При себе есть? — Откуда? — Это уж поискать придется. — Накидку возьмешь? — Ты это что? — подивился инспектор столь грубой наивности. — Ну и бери! — Гусятов передал конец шнура. — Тащи сам. Только, ежели чего вытащишь, не приплюсовывай, годится? — Ишь ты, жох! Торговаться надумал? — При чем здесь торговаться? Я мог и выбросить шнур, мне просто сетенку жалко — сам плел, времени, понимаешь, угробил кучу… — Ладно, — согласился Роман, — поглядим, чего ты там сплел. — Такая же, как прошлогодняя. — Прошлогодняя у тебя ничего накидка была, — оценил инспектор, — качественная. — Эта такая же, только чуток поболе. — Вот и зря: неудобно забрасывать — должно, потому и свалился. А прошлогодняя, та… — Шмаков замолчал и вдруг: — Едреня феня! Что-то того — упирается! — Ну да? — монтер вмиг оказался на катере. — Мать честная! Взаправду! — Да не суетись, не суетись ты! — одернул его инспектор. — Закрепи, а то нас вместе с веревкой. — Слышь, Роман, — зашептал Гусятов, привязывая шнур к кнехту. — А ведь так нам, пожалуй, ее и не вытащить! Буксировать надо! — Придется, — выдохнул Шмаков, с трудом удерживая шнур, который уходил то под катер, то куда-нибудь в сторону. — Вишь, как мотается, словно лесочка — туда-сюда, а там ведь одних грузов пуд… Ну и хреновину заловили! — Держи! — Шмаков передал шнур Гусятову и спрыгнул в кабину. — Если зацепит корягу, поотпусти — там у тебя метра четыре в запасе, и крикни — я сразу назад сдам. — Ясно, — кивнул Гусятов. — Нажимай потихонечку. Инспектор осторожно повел катер с пришвартованной лодкой против течения, так легче было в случае зацепа дать задний ход. Но коряжистые места миновали благополучно и, ткнувшись в песок ближайшего пляжика, где горел костер заезжих рыболовов-любителей, оба — и браконьер и инспектор — спрыгнули в воду и поволокли добычу на отмель. — Белуга! — ахнул монтер. — Килограммов на шестьдесят, — определил Шмаков. — Эй! — крикнул Гусятов парню, выскочившему из палатки. — Тащи чего-нибудь твердое! — А чего? — растерялся тот. — Все равно! Топор, камень, полено — по носу ее вдарить! Это ж белуга, — объяснил монтер, задыхаясь, — она сразу того… — Хороша! — вытер лоб Шмаков, полюбовавшись минуту, и достал нож. — Погоди, сейчас топор принесут. — Монтер лег на песок и раскинул руки, — Фу, черт, совсем умотала. Инспектор оседлал рыбу, которая теперь, на отмели, не сопротивлялась почти, распорол сеть вдоль шишкастого белужьего хребта так, что длинный нос попал на свободу, быстро пересел, не давая рыбе запутаться снова, и взрезал сеть в другую сторону до хвоста. Потом встал, спрятал ножик и ногой толкнул рыбу в бок. Она перевернулась, как бревно, и, изогнувшись, ударила хвостом, окатив водой и инспектора, и стоявших за ним туристов — их было трое: один с топориком, другой с поленом, третий держал подсачек. Окатило водой и Гусятова, который, разинув рот, приподнялся и недоуменно следил за освобождением белуги. Гусятов вздрогнул, вернулся к горькой реальности и вздохнул: хорошая была рыба. А когда Шмаков, обняв белугу под брюхо, отволок ее на достаточную глубину, монтер поинтересовался: — Слушай, инспектор, а если бы ты меня с этой тушей накрыл, что тогда? — Соответственно, — пожал плечами инспектор. — Лодка, моторы и четыре сотни. — Ну уж это ты брось! Это слишком! — Не, — прикинул инспектор, — думаю, в самый раз. А теперь поезжай домой — и с двадцатником к Тоньке. Она тебе бланку выдаст — распишешься. — И Тоньку, вишь, к враждебной деятельности привлек! — обратился монтер к туристам. — Навроде секлетарши она теперь, — скорчил рожу и повилял бедрами. — Тьфу! Таку девку споганил! — Чего?! — подступил Шмаков. — Как это так «споганил»? — Идеологически! — решительно пояснил монтер. — А-а, — смягчился инспектор. — Где ж я сейчас двадцатник достану? — без всякого перехода спросил Гусятов. — Не достанешь? — Где же? — Снимай моторы. — Ну… — Снимай, говорю, «Вихри»! — Эх, мать честная! — Давай, давай, а то зубами стукочешь — аж страшно. — Холодно ведь… — Во! И я говорю. И это, чтоб мне без шуток! — Да ладно! В первый раз, что ли? Отвязывая лодку, монтер вдруг поинтересовался: — Слушай, Шмак, а вот когда мы тянули, тебя, часом, азарт не прошиб? — Было, — признал инспектор. — Вот черт! — рассмеялся Гусятов. — Молодец! — Чего это вдруг? — А черт его знает, сам не пойму… Но чего-то, — он хитро прищурился, — чего-то есть. — Балабол, — отмахнулся инспектор. — Ну а вы, орелики, чего стоите? Или не знаете, что осетровые под запретом? — Ну, мужики, держись! — крикнул Гусятов и, потеряв чувство солидарности, захихикал. — Знаем, — виновато сказал один, — да как-то… от неожиданности. — Рыбина больно здоровая, не видали таких, — помогал оправдываться второй. — Это да. Я и сам таких… — инспектор закурил, — не часто вижу… Откуда будете? — Из Москвы. Шмаков помолчал, потом, скрывая зависть, тихо спросил: — Студенты? — Отучились уже. — А сюда, стало быть, в отпуск? — Ага. — Ну и что ловится? Они подвели Ромку к палатке, у которой на проволоке вялилась рыба: красноперки, лещи. — Удочкой? — Конечно! — А если б то же самое сеткой… — Шмаков прикинул, — рублей эдак в двести пятьдесят обошлось. Понятно? — спросил инспектор того, что стоял ближе. — Понятно. — Да ты брось сачок-то? Чего ты с ним ходишь, чудила?.. Был тут раньше рыбацкий колхоз, сейчас-то его упразднили — ловить нечего… Так вот, в лучшие свои времена колхоз вылавливал за сезон, думаю, раз в пять меньше, чем ваш брат любитель нынче вылавливает… Ребята виновато молчали. — Да не тушуйтесь, — вздохнул инспектор. — Что ж с вами делать? Закона качественного на вас пока нет. Ловите. — А спиннингом разрешается? — Разрешается, — продолжал горевать Шмаков. — Что-то неважно… — Это уж я не виноват. Попробуйте вон у того обрыва. Там суводь — быстрина, должен брать жерех. И судак крупный, килограммов до десяти. — И пошел к своему катеру. Уже включив двигатель и снявшись с мели, Шмаков высунулся из рубки и подозвал ребят: — Стерлядь пробовали когда-нибудь? — Нет… — Возьмите. Ушицу сварите. А если икряная, опустите икру в тузлук минут на пятнадцать-двадцать, и готова, понятно? — Куда опустить? — В тузлук! В рассол, значит. — Понятно, спасибо большое. «И что за народ? И откуда их столько? На одном только моем острове штук двадцать палаток, а взять от Волгограда до Каспия — все двадцать тысяч!..» А освобожденная Шмаковым белуга плыла себе и плыла, не предполагая даже, в какой яме, за каким поворотом настигнет ее следующий удар судьбы. Отпатрулировав ночь, инспектор, кроме накидки, конфисковал бредень, штрафами собрал сорок рублей. «Все не то, — вздыхал Шмаков, — мелочь». Начался ход осетровых, а эти донные рыбы почти не попадаются в сетки-верхоплавки и бредни. Да и накидкой поймать их случается крайне редко. Шмаков охотился на тех, кто промышлял перетягами — длинными тросами с часто насаженными большими крючьями. Перетяга укладывается на дно поперек реки, и бескостные осетры напарываются на крючья. Добычливая снасть! На участке Шмакова перетягами баловали пастухи с мелких островных ферм. Выслеживать пастухов было трудно: они располагали снасть рядом с фермами — когда удобно, тогда и проверяли, — и никаких хлопот. Прежде Роману удавалось собирать эти перетяги «кошкой», но пастухи придумали пускать вдоль снасти защитный трос, используя вместо грузов старые тракторные моторы и прочие достижения технического прогресса, благо в степи и по островам их было разбросано множество. Зацепив такой трос, Шмаков потерял однажды «кошку», а заодно и лебедку, которая выпрыгнула из стальной обшивки, оставив на память четыре дыры от болтов. Пришлось плюнуть на стационарное браконьерство. Плевал инспектор без особого раздражения: пастухи жили в таких местах, куда осетровые захаживали нечасто. Прочие браконьеры, по слухам, не решались устанавливать перетяги на шмаковском участке, памятуя прошлое лето, когда Федька Рузаев, подкарауленный Романом у снасти, взялся стрелять из ружья и перебил стекла. Шмаков протаранил Федькину лодку, выудил разбойника из воды и отдал под суд. Федьку Рузаева упекли, а инспектор, получив с врага двадцать рублей за ущерб, нанесенный казенному катеру, вставил новые стекла. — Дак ведь как в него попадешь? — рассуждали мужики, когда Шмаков отчаливал, сверкая новыми стеклами. — Сидит, вишь, низко, одна башка и торчит. Пригнется — и не видать. А сквозь обшивку с охотничьего разве пробьешь? Так что — глупость это. Чистая глупость…Не обнаружив теперь ни одной перетяги, Шмаков занервничал. Он знал: где-то ловят, где-то нарушают закон, где-то «хапают, и по-страшному». И тут приехал Ефрем — соседний инспектор с Волги. Там шалили вовсю. Ефрем Ромке в отцы годится, инспектором уже лет пятнадцать, но мужик мягкий, трудно ему со «своими»: родственниками, приятелями. Всякому инспектору тяжело от «своих», и Шмакову первый год приходилось туго. Вот и оставил он поселок, жил на острове, огромном — четыре на шесть километров, — куске земли, отделенном узкими протоками от других, маленьких и больших островков, теснившихся в междуречье Волги и Ахтубы. И здесь поначалу покоя не было, но постепенно отстали. А Шмаков набрался такой строгости, что одного областного хозяйственника, прибывшего «в командировку» за рыбкой, послал к чертям. Сам угодил в опалу: то премия меньше, чем у других, то запчастей для катера не дают, то еще что. «Хрен с вами, — не унывал Роман. — Службу я выполняю, и выполняю соответственно. Куда вы денетесь?» И оказался на доске Почета, в примерных, в передовых. «Упрямый ты, — завидовал Ефрем. — Легко тебе». — «Это уж точно, — соглашался Роман. — Легче некуда». Договорились на двое суток «махнуться» участками. Такое практиковалось. Поставив на прикол казенный катер, Шмаков пересел в собственную легонькую моторку и засветло выехал. Катер был удобен в извилистых, узких протоках, где малошумный двигатель позволял подкрадываться почти вплотную, а на больших открытых пространствах Волги успех дела решала скорость. Дождавшись темноты, инспектор вывел лодчонку в Волгу и, пройдя немного вдоль берега, завалился к низким кустам. Проплывали огромные самоходки, караваны лихтеров-сухогрузов, старый колесный буксир протащил плот. Река вершила вечную свою работу. Река могущественная и гордая. И неестественным, неправдоподобным показалось Шмакову, что кто-то может ковырять этот величественный покой ржавой «кошкою», корябать дно, чтобы оттуда, из живой глубины реки, выцарапать гноящуюся ржавчиной снасть и сорвать добычу. Но — Шмаков знал точно — чьи-то глаза уже горят страхом и нетерпением, чьи-то дрожащие от жадности руки уже тянутся к волжской воде. Донесся слабый шум подвесного мотора. И скоро затих. Включив малые обороты, инспектор осторожно повел лодку вдоль берега. «Если перетяга длинная — должен успеть», — прикидывал Шмаков. Из-за поворота показался сильно освещенный трехпалубник. «Это хорошо: за ним, пожалуй, и меня не услышат». Чем ближе подходил трехпалубник к месту, где находилась моторка, тем больше оборотов добавлял Шмаков «Вихрю». Вдруг теплоход заметно поубавил скорость, моторка возникла у его освещенного борта, задержалась минуту и вновь исчезла. «Вона какие дела!» — сообразил инспектор. Выехал на фарватер, включил фонарь и световым сигналом потребовал остановить судно. Теплоход медленно приближался. — Чего там? — спросили в мегафон с мостика. — Рыбнадзор! — крикнул Шмаков. — Ну и чего? — вновь поинтересовались сверху. — А ничего, — спокойно сказал Роман, набросив веревку на кнехт пассажирского судна. После некоторого молчания другой голос скомандовал: — На нижней палубе! Помогите пришвартоваться! «Капитан, — сообразил Шмаков. — По времени — его вахта». Здоровый белобрысый парень лет двадцати в клешах и тельняшке, выполняя приказ, неохотно подошел к борту, посмотрел и махнул рукой: — Пусть сам карабкается. Потом, высунувшись за перила и подняв голову, спросил капитана: — Чего останавливались? Давить его надо было! — Нельзя, — развел руками инспектор, взобравшись на палубу. — Я выплыву — это уж обязательно, а капитана будут судить за неоказание помощи. — И пошел наверх. Поднявшись в рубку, назвал себя, поздоровался. — Дак что случилось-то? — полюбопытствовал капитан, добродушного вида крепыш лет сорока. Волгарь, судя по оканью. — Только что вы взяли икру у браконьеров, — сообщил Шмаков. Капитан притворно вытаращил глаза. «Вот занудство, — вздохнул Роман. — Будет теперь спектаклю разыгрывать». — Не понимаю вас, товарищ инспектор. Недоразумение здесь какое-то?! — Да перестаньте! — инспектор сморщился, будто от вони. Но, собравшись для противного, тягостного разговора, медленно продолжал, кивая с каждым выдавленным из себя словом: — Сейчас… ваша… вахта. Вы… не могли… не заметить… что судно… останавливалось. А раз так… вы… не могли… не знать… зачем… оно… останавливалось. — Можете осмотреть судно, — разрешил капитан, выразив на лице крайнюю степень недоумения. — Я пришел не в дурачков с вами играть. Я понимаю, что икорки мне не найти. Я просто хотел предупредить вас, что, — Шмаков опять скис, — вы… являетесь… пособником… преступления… приобретая имущество… добытое… заведомо преступным путем. — Инспектор был не силен в юриспруденции, но краем уха кое-что слыхивал и в нужный момент мог употребить. — Ну ладно, ладно, — обиделся капитан, — скажешь тоже: «пособником»! Дают по дешевке — беру. — А если бьют — стало быть, бегу, так, что ли? — Шмаков вздохнул. — Эх, ты! Тютя! Капитан, услыхав оскорбительное слово, смутился. «Вроде бы еще не окончательное дерьмо, — оценил Шмаков. — Вроде еще можно надеяться». — Прощевайте! Тот молча кивнул. Спустившись, Ромка застал хамоватого матроса на прежнем месте. — Икорки не надо? — мимоходом поинтересовался инспектор. — Заправились, — не вынимая изо рта папиросы, лениво ответил парень. — Ты, что ли, принимал? — А хоть бы и я. Перебравшись в лодку и сняв с кнехта веревочную петлю, инспектор тихо заметил: — В следующий раз пойдешь рыбок кормить. — Чи-во-о? Да я… — Спокойно, — Роман откинул телогрейку со стланей. Под телогрейкой лежало ружье. — Будь здоров, больше не балуйся, — врубил мотор и скрылся. Пассажирский дал ход. Капитан был раздосадован, матрос зол, а инспектор, бросив мотор, от отчаянья плакал — разве что слезы не текли: «Едрена феня! Да что же это я такой беспомощный, бессильный? Что ж это я ничего с ними поделать не могу? Да что ж это они все грабят и грабят? Хапают да хапают?!» И обернулся вслед сияющему теплоходу, который был сейчас единственным светлым островом в сплошной ночи. Все удалялся остров, становился меньше и меньше. И Шмаков теперь уже с жалостью смотрел на этот комочек из трехсот пассажирских и экипажных человеческих душ. «Да что же это я, погоди… Да как же?! — И, пнув сапогом двухстволку: — Тьфу, проклятая! Лучше б тебя совсем не было!» — он даже передернулся от внезапного холода и отвращения. Поплавав с «кошкой», Роман забагрил две перетяги метров по сто пятьдесят. Обе пустые. «С капитаном провозился — лучшее время ушло. Опоздал». Ткнув лодочку в берег, он закурил перед сном. Проплыл выпотрошенный осетр. Посветив фонариком, Шмаков определил: «Вчерашний. Издалека плывет». На Волге браконьер капитальный, солидный — с рыбой не связывается, берет только икру. И за утро, пока Роман спал на дне лодки, мимо него вверх вспоротыми животами проплыли несколько осетров, севрюг и одна двухметровая белуга с никому не нужной молокой. Шмаков много раз видел подобное бедствие, и не утешало, что с каждым годом картина плывущих вверх брюхом рыб становилась все менее впечатляющей — конечно, охрана усилилась, но ведь и рыбы поубавилось. А браконьер, он не переменился, разве что стал хитрее и изворотливее. Подопечных своих Ромка делил на несколько категорий: один браконьерит из озорства — молодежь чаще, другой — по привычке брать, что плохо лежит, третий — профессионал, четвертый — потому, что есть первый, второй и третий. И ведь все уже понимают, что так дальше нельзя. Все — с первого до четвертого… Днем Ромка съездил к пастухам за десять километров на чистый луговой остров. Договорился купить сенца, поужинал и к ночи вновь караулил Ефремов участок. Несколько раз бросался в погоню, однако безрезультатно. Браконьер на Волге наивысшей квалификации: икру держит в резиновом мешке, привязанном к лодке. Увидел инспектора — чирк веревочку ножичком, мешочек на дно, и: «Здрасьте пожалуйста! Мы с другом решили проветриться — ночь-то какая! Одно удовольствие погулять! Компанию не составите? Жаль! Рады были познакомиться! Всего наилучшего!» Не пойман — известно — не вор. У одной лодки в пылу отступления заглох мотор, но браконьеры — их было трое — успели подойти к берегу на веслах и бежали, прихватив добычу. — Тьфу, мать честная, — выругался, осмотрев лодку, Роман. — Чисто сработано. Ни икринки, ни хрена… Ладно, мужики, ваша взяла! — признал инспектор, — Выходи, что ль, покурим. — Шмак? — Ну. Вышли двое. Молодой показался Ромке знакомым. — Никак, встречались? — Ну! — Шибаев? — Он самый. — Здоро́во живешь. — Роман вспомнил, что этот парень имел некогда виды, и значительные, на Антонину. — Здоро́во. — А это батя твой, что ли? — Ну. — Вместе, стало быть, промышляете? — Ну! — мужики гоготнули. — Есть, что ль, вам нечего? Да вы и есть-то ее не станете… Иль денег нет? Мотоцикл-то, поди, с коляской? Молодой усмехнулся и назидательно, с издевкою сообщил: — Машина у нас! — Ну вот! И сколько еще можно хапать? — Ладно тебе! — сердито бросил папаша. — Все воруют! Кто больше, кто меньше, а тащат. И повсюду так. Сами-то вы больно чистые! Ты-то, бог с тобой, ни себе, ни людям, а другие? — Кто, что другие? — Инспекторы твои, вот кто! «Рыбнадзор — первый вор», слыхивал? — Да, — согласился Шмаков, — бывает. — «Бывает»!.. Да все вы!.. — Ну эт зря, эт ты перегибаешь. Тимофеева Юрку знал? — Хороший был человек, — искренне согласился Шибаев-старший. — Хороший, царство ему небесное. — Развел руками. — Семка Орлов?.. — Тоже ничего, — признал папаша, — да больно шустер. Скоро, видать, за Юркой отправится. — Ну, эт мы посмотрим, — между прочим сказал инспектор. — Он вперед или, например, ты. — Посмотрим, — не обижаясь, снисходительно согласился папаша. — А Яшка Кузьмин? — Это еще откуда? — Ниже нас километров на пятьдесят. — Не знаю. — Что ты! Извел всех стервецов начисто! Я имею в виду, конечно, вашего брата… — Догадываюсь. — Ага. Приезжаем отчитываться, а он на бобах! Начальство скажет: мышей не ловишь! Ну мы Яшке и подсобили: кто сетенку, кто бредешок, кто старую лодку — мало-мало набрали. — Не знаю. — А Ефрема вашего взять? — Ну! — презрительно отмахнулся Шибаев-старший. — А что — хороший мужик! — Мужик — ничего, а инспектор… — Значит, не убедил я тебя? — Куда там… — Ну ладно. Был я тут на совещании по рыбной охране, мы там промежду собой откровенно беседовали. Скажу честно: попадаются всякие. Один, например, из-под Москвы, с Можайского водохранилища, рассказывал, будто там все инспектора только и занимаются, что ловят для себя и своего начальства. Врет ведь, сволочь! Подлость свою оправдывает! Помню, хвастался еще, что сеть приобрел морскую: десять на триста пятьдесят метров! А того, дурак, не понимает, что сеть эту без сейнера ему из воды не вытащить! Во до чего жадность человека доводит! — А какая там рыба? — Судак, лещ… В основном судак, кажется, а что? — Крупный? — Вроде не очень. — Ну и хрен с ним. — Как хрен? Не хрен! Потом этому мужику морду набили. — Ты? — Не, один там, с Печоры, опередил. — А у него что за рыба? — У него семга. — Крупная? — Эта — крупная. С красной икрой, может, слыхал? У нашей черная, а у той красная. — Знаю, — кивнул старший Шибаев. — Тоже хорошая вещь. Как ее там добывают-то — перетягами? — Не, в основном лучат и острогой бьют. — У нас лученье не очень подходит. — А на мелких-то местах… — возразил молодой. — Эта да, — признал старший. — Есть любители. Только что там лучить, вона где рыбка. — И указал на фарватер, помеченный бакенами. — Третий-то ваш икорку понес? — А ты как думал? — победно усмехнулся папаша. — Молодцы. — Шмаков зевнул. — Не получается ничего, инспектор? — Получается. Да очень туго, — признался Шмаков. — Бесполезная твоя работа: воюешь, воюешь, а толку — шиш. — Не скажи. — Вот те и не скажи! Друга-то своего видел? — Какого? — А которого на «курсы повышения квалификации» отправлял. — Федьку, что ли? Рузаева? — Ага. Выпустили его. Говорят, хорошо себя вел, исправился, вот и выпустили. Сейчас здесь околачивается. Заезжал вчера, тебя ласковым словом вспоминал, очень встретиться хочет. — Значит, выпустили… — Ага. — Ну и бог с ним, раз выпустили, — Роман снова зевнул. — Стало быть, вы что — гуляли? К знакомым ездили? — Угадал! — От меня не удирали, плыли себе и плыли — так? — Так. — И сигналов моих не видели… — Эт само собой. — Все правильно, — согласился Роман. — Как же — грамотные! — подтвердил папаша довольно, хотя и с некоторым смущением. — Ну, а если бы я за вами на берег пошел? — Чего-нибудь сообразили бы, — словно извиняясь, ответил папаша. Молодой ухмыльнулся: очевидно, именно ему доверялась главная роль в «соображении». — Молодцы. Ну, бывайте, — попрощался инспектор, — поеду. Сил нет, как спать охота, а еще столько делов! — Будь здоров. Лови их, браконьеров, злодеев-то окаянных! — Придется. — Антонине мой личный поклон, — Шибаев-младший поклонился в пояс. — Да, — беззлобно присоединился папаша, — жалко бабенку, красивая. — И, обращаясь к инспектору: — Чего она в тебе нашла?! Кроме упрямства, ни черта за душой нет. Сейчас бы на «Москвиче» каталась — как хорошо! — За поклон благодарствую, обязательно передам. — А ты не горюй! — Шибаев-старший хлопнул по плечу сына и кивнул в сторону Шмакова: — У них работа какая? Ездят, ездят, а однажды и… Так что не расстраивайся, еще покатаешь Тоньку-то, вдовы — народ покладистый! Роман усмехнулся, но промолчал.
В условленном месте встретились с Ефремом. Подбили бабки — негусто. Потом Ромка съездил к пастухом и на обратном пути винтом зацепил сеть. Сначала инспектора бросило вперед, потом лодку потянуло назад и под воду. Шмаков опрокинулся навзничь, ударился спиной о румпель и вывалился. От удара что-то со Шмаковым произошло. Он выгнулся в спине и не мог согнуться обратно: «Заклинило…» Тонул Ромка медленно, и ласковое синее небо качалось над ним. Зацепив песчаное дно, оттолкнулся и, казалось, вот уже достанет небо руками, но вдруг оно почернело, боль мгновенно прошла, и сладкая дрема вновь повалила Шмакова в пучину, как в перину. «Все!». — сообщил ему проблеск сознания. Хрупок человек, но вынослив необыкновенно: ноги толкнулись еще раз, потом еще, потом судорожно дернулись. И все в том же заклиненном состоянии выбрался инспектор на берег. «Метров сто пропутешествовал», — определил он, увидев лодчонку, которая, задрав нос, сидела в сетке. «Как же это я с утра не зацепил? И вчера тоже? Плыл ведь этой дорогой… А-а! Вода упала! Сеточка была притоплона, а тут… Всю протоку перегородили, сволочи! А если б не я, какая-нибудь баба с детишками?.. А хоть бы и я, да в другую сторону — по течению… Вывалился бы выше сетки, в ней бы и заночевал». Проплывали клочки отборного сена. «Качественный товар: ни колючек тебе, ни репьев — исключительное питание!..» — успел подумать Шмаков и внезапно заснул. Проснулся расклиненным, лодки не было. «Вытаскивать теперь… Тьфу, черт!.. А сеточку я покараулю», — пригрозил он неизвестно кому и пошел домой. «Степь да степь кругом!» — пел инспектор. Так оно и было. Путь, правда, предстоял недалекий — четыре версты, да и замерзнуть Шмаков не мог: сияло солнце. Летали в небе галки, чайки и самолет. «Качественная жизнь: утонуть не случилось, хребет цел, вредителя заловлю, с Федькой встречусь — все соответственно!» Стало легко, хорошо и сильно захотелось домой к дорогой жене Антонине. «Эх, жаль, ребятишек нет… И чего ж это я, дурак, воспрещал?! И чего ж это она меня слушалась?! Вроде из-за работы все, а ведь неправильно!.. Заводить надобно… Срочно! Сей минут велю Антонине! Это ничего, что на острове — вырастим! А то скоро двадцать шесть лет, а ребятишки отсутствуют — недоразумение! — Инспектор даже остановился, чтоб лучше соображать. — Так вот в сетку влетишь — и фамилия кончилась… Несправедливо!.. Эх! Степь да степь кругом!» Взлетали испуганные куропатки. И, преодолев вплавь две протоки и пройдя четыре версты, любовь свою он принес жене: — Антонина! Я по тебе соскучился… — А где лодка?.. …Утро было дождливым, туманным, шли по Ахтубе две моторные лодки. Инспектор не видел их, но по натужному гулу моторов определил, что лодки гружены тяжело, и выехал на фарватер встретить и посмотреть. Ближняя лодка, большая деревянная, с мощным подвесным мотором, послушно приблизилась к катеру. В ней было четверо мужиков, один из которых как будто спал, укрывшись тулупом. Под брезентом угадывались бочки и ящики. «Купцы! — определил Шмаков. — Волгой идти стесняются, крадутся здесь… Вот это подарочек! А я-то не верил, что они существуют, думал; так, болтовня, ан — пожалуйста! От такого подарочка ни одна милиция не откажется — с руками и ногами оторвут!» Вторая лодка, казанка, развернувшись, зашла с другого борта. В ней было двое и тоже кое-какой груз. — Здоро́во, мужики, — сказал Шмаков и вырубил двигатель, чтобы не драть глотку. — Здоро́во, здоро́во, — ответил один с большой лодки, глядя мимо инспектора. Роман обернулся: казанка держалась у кормы. — Чего везем? — Рыбьи яйца, — ответил тот же, и мужики засмеялись. Шмаков почувствовал, что с казанки кто-то ступил на катер. — Что за движок у тебя? — спросили оттуда, из-за спины. — Хороший движок, — обернулся инспектор и увидел городской наружности парня. Приподняв капот, парень склонился над двигателем. — Ну что, инспектор, — поинтересовался первый, — так разойдемся или… — и наконец перевел взгляд на Шмакова. Катер качнулся. «Стало быть, тот с кормы ушел». — Разойдемся, — ответил инспектор, поняв невыгодность ситуации. «Самое время попасть в газету: «Вступил в неравную схватку с бандитами и геройски погиб. Знатоки ведут следствие». — Ну и правильно, — похвалил мужик и огляделся: — Туман-то какой, — в лодке понимающе хохотнули. Завел мотор. Казанка тоже отчалила. «Выкрутился, — ткнувшись лбом в штурвальное колесо, Роман бессильно опустил руки. — Чудом выкрутился, крепко прижали, сволочи… Только что ж эт они меня выпустили? — И посмотрел вслед удаляющемуся гулу моторов. — Еще повоюем!» Дал газ. Сзади что-то ударило, заскрежетало. Остановив двигатель, Шмаков выбрался из кабины, поднял капот и тут же зло бросил его обратно: «Обвели! Обвели, гады!» В шарнире карданного вала торчала погнувшаяся монтировка, при вращении она пробила дно катера. «Обвели! — и чуть не зарыдал от досады. — Как же, нашел дураков: «Разойдемся». Эти так просто не разойдутся! Движком, вишь, поинтересовался, паскуда, а монтировочка уже приготовлена…» Располосовав фуфайку, инспектор взялся заделывать пробоину. «Ну доколе еще в нашей хорошей жизни сволота всякая побеждать будет? Не жизнь это — одно отчаянье!» Долетел откуда-то шум моторов. «Придут люди сейчас и посмеются: «Шмаков, Шмаков, напрасный ты человек!» Шум удалялся. «Дак ведь это в Мелком ручье?! Кого ж туда занесло? За каким, интересно, чертом?.. Дак ведь это ж они… Точно, они! Днем-то им плыть нельзя — днем-то им надо прятаться!..» Схватив ружье, патронташ, инспектор спустился в воду и, подгребая одной рукой, заспешил к берегу. Когда выбрался, катера уже не было. «Мать честная! За одни сутки два утопления — каково?!» Бродил, бродил Шмаков по островам, вброд и вплавь переправлялся через протоки и, наконец, нашел. Лодки стояли в заливчике, со всех сторон укрытом зарослями ивняка. Браконьеры сидели на своих местах, трапезничали. Увидев в полусотне шагов инспектора, бросились заводить моторы. «Нет, ребята, — постановил Шмаков, — так у вас ничего не получится». И, аккуратно прицелившись, выстрелил в колпак мотора. Деревянная лодка осталась у берега, экипаж пустился бежать. В одном из мужиков инспектор узнал Федьку Рузаева. «Вона кто изображал спящего! Ну, держись теперь!» — и погнался за ними. Казанка выскользнула в протоку. «Хрен с ней, за всеми не угонишься». — Стой, Федька, стрелять буду! — кричал Шмаков, перезаряжая ружье. Вдруг тот мужик, который вел с инспектором переговоры, обернулся и выстрелил четыре раза подряд. «Пистолет! — сообразил Шмаков, падая. — Кажется, куда-то влепили… Мать честная — война! Настоящие боевые действия! И это в мирное время…» И все замерли — инспектор и браконьеры, и все гадали, куда пуля попала. «В ногу», — определил, наконец, Шмаков и приподнялся на колено. Снова грохнул пистолетный выстрел. Мимо. И еще один. Тоже мимо. Мужики сорвались с места. Стрелявший на ходу шарил в кармане плаща, наверное, доставал следующую обойму. «Нет уж, теперь мой черед!» — Шмаков с колена прицелился, выстрелил, но промазал. «Черт! Голова кружится… Так я, пожалуй, не много навоюю». Отполз в кусты и, перетянув ногу ремнем, стал ждать, чего дальше будет. Браконьеры расположились в стогу метров за сто. Сначала их было четверо, но потом и двое с казанки присоединились. «Валяйте, валяйте, — вздыхал инспектор, — посмотрим еще — кто кого. До темноты больше выстрелить не решитесь — и так нашумели… А тут, глядишь, какая-никакая подмога придет». К вечеру дождь перестал. Пришла тихая темень. Издалека, из степей, донес ветер обрывок песни вагонных колес. Короткий, словно нечаянный гудок самоходки шевельнул на мгновение влажную ночь. Потом в бесконечной глубине черного неба заныл самолет. Но ни машинист, летевший по рельсам с полусотней вагонов, ни капитан самоходки водоизмещением пять тысяч тонн, направлявшийся в Швецию, ни пилот, который, выйдя из виража, первой ракетой шлепнул мишень, болтавшуюся черт знает где над соседней областью, — никто из них, вооруженных тысячами лошадиных сил, не видел и даже не предполагал, что на берегу островка между Волгой и Ахтубой, забившись в кусты, валяется инспектор рыбной охраны Шмаков, слегка пьяный уже от потери крови, и стережет полтонны икры — дерьма-то! Никто не знал, никто не мог помочь… Дважды за ночь Шмаков вступал в перестрелку, трижды — в переговоры. Беседовать на расстоянии ружейного выстрела Шмакову было тяжело — мало крови оставалось. Он выкрикнул свои условия: «Можете идти в милицию, можете — к едрене фене!» — условия в общем-то равнозначные. На все предложения про деньги и гарантии — отвечал матерными словами, не слишком заботясь о разнообразии. Между тем приближался рассвет — пора было приводить битву к исходу. Браконьеры рассыпались и поползли, чтобы взять инспектора в клещи. Он слышал уже перед собой и по сторонам тяжелое дыхание. Выбрав ближайшее, выстрелил. Раздался вопль. «Все, — понял Шмаков, — можно и отдохнуть». Бандиты бросились бежать. Вопль раненого тоже удалялся. «Должно, в руку попал. Если б в ногу или еще куда, бег бы помедленнее».
Когда Нефедов приехал к дочери и сообщил, Антонина только головой покачала: «Нет, батя». Но побледнела. Подошла к окну: — Глянь-ко — друг евонный молчит, не воет, а вы говорите, что… Нет, батя! — Да я ничего такого и не сказал. Ну, катер утопленный обнаружили, вот и все. — Будь она проклята, эта рыба, — запричитала дочь, — будь неладна… — Конечно, работа такая, — вздохнул Нефедов, готовясь к тому, что Антонина или упадет, или зарыдает, или все вместе. — Работа такая… Надо бы, конечно, сменить, если, конечно, — он откашлялся, — ничего… особенного не случилось. Антонина обернулась к отцу и неожиданно зло сказала: — Вы бы помолились, батя, чтобы ничего не случилось, а то, если, не дай бог, чего случится… я сама займу Романово место, и тогда… Взяв отцовскую моторку, уехала со шмаковским кобелем. Жмурик стоял на носу лодки и, напрягая остатки старческого чутья, искал хозяина, с которым, судя по поведению гостя, что-то произошло, хотя пес спокойно продремал ночь, и ничего особенного ему не показалось. Через два часа гонки по старицам и протокам дрожавший от напряжения и усталости Жмурик вдруг захрипел, закашлял. Антонина причалила к зарослям ивняка.
БАКЕНЩИК, КОТОРЫЙ ЛЮБИЛ
Никушин лениво вытаскивал из щели между бревнами не перестававших клевать ершей, снимал их с крючка и бросал в ведерко. День начинался облачно и хмуро, но скоро просветлел, последние перья облаков унесло куда-то за лес, и теперь солнечные лучи, не встречая препятствий, падали на землю и жгли ее. С мертвых сосновых бревен испарялась смола, отчего над плотом стоял тяжелый хвойный дух. Вода в ведерке грелась, и ерши переворачивались вверх белыми животами, засыпая в теплой воде. Изредка Никушин поднимался, потягивался, потом, стараясь удержать равновесие, перепрыгивал со связки на связку, направляясь к краю плота, где у него стояла донка «на леща», снимал с крючков размокшие хлебные шарики, насаживал новые и забрасывал тяжелый груз подальше, на глубину. А когда, увлекаемые грузом, скрывались под водой крючки с насадкой, Никушин вздыхал, все-таки желая если не леща, то подлещика, хотя понимал, что по такой жаре клева не будет. И возвращался дергать ершей для развлечения. Плоты были причалены к низкому травянистому берегу, на котором сонно паслись утомленные жарой, стреноженные лошади. Дальше, вдоль пыльной дороги к пристани, стояли хромые избенки небольшой старой деревни. — Здравствуй, дядя Мить! — донеслось с берега. — Здоровы, здоровы, — Никушин крякнул, вытер скользкие после ершей пальцы о рубашку и достал из нагрудного кармана пачку папирос. Он не заметил, как пришли Санька и Серенька, хотя знал, что они придут, и ждал их появления. Каждое погожее утро они приходили к берегу, ложились на траву, и все повторялось и не удивляло уже Никушина. — Мы закурим, дядя Мить? — Курите, курите, не скажу. — И закурил сам. — Ставлю семь на Тарзана, — объявил Санька. — Ха! Ложка придет первей! Семь на Ложку, — сказал Серенька. Никушин продолжал воевать с ершами, а ребята вытащили из полотняного мешочка большой ломоть свежего черного хлеба и положили его рядом с собой на траву. Лошадь, первой почуявшая запах хлеба, глухо ударяя копытами связанных передних ног, приближалась к ребятам, но хлеб сразу же прятался в мешочек, и животное, обиженно заржав, уходило. — Моя взяла! — ликовал Санька. — Обратно на Тарзана! А Ложка дура. — Дура, — соглашался Серенька, — поставлю на Ларчика. — Семь на Тарзана! — Семь на Ларчика! — Играешь в долг. — Знаю. И снова из мешочка извлекался хлеб, и снова, пофыркивая, приходила лошадь, и, наверное, это был Ларчик, потому что семь копеек отыгрывались. У них было только по семь копеек. И все сначала… Солнце забралось на самый верх, и Никушин решил наконец смотать донку. Он подошел к краю плота, собрал леску на мотовильце, смыл с ладоней засохшую рыбью слизь и мокрыми руками отер лицо. — Семь на Ларчика! — Семь на Аракса! Потом, когда солнце покатилось вниз, Никушин взял ведерко и направился по липким от смолы бревнам к берегу и домой, чтобы сварить уху, пообедать и выспаться до вечерней проверки бакенов. — Это Аракс, я выиграл. «И впрямь Аракс, шельмы, — отметил Никушин, взглянув на берег. — Это ж надо — по голосам узнаю́т!» И тут, еще с плотов, увидел он Дашу. Она шла сюда, к своим Сереньке и Саньке. Никушин ускорил шаг, спрыгнул на берег, бросил мотовильце и коротенькую удочку в ведро и, сорвав на ходу несколько стебельков мяты, подошел к ребятишкам: «Жуйте по-быстрому — мать идет!» — Санька, Серенька — обедать! — звонко и протяжно позвала Даша. Они вскочили с травы, выплевывая горьковатую жвачку. …Ребятишки шли рядом с матерью, а Никушин поотстал и молча тащился сзади, посматривая то на выгоревшие ребячьи затылки, то на Дашу. Иногда догонял и мог видеть красивое Дашино лицо, и без единой морщинки, как будто не было Даше тридцати лет, не было работы в поле, не было того дня одиннадцать лет назад, когда она родила близнецов, и дня, когда муж бросил ее, Саньку, Сереньку и уехал в неизвестном направлении. Как будто ничего этого не было. «Вот, — говорил себе бакенщик, — вот красавица ведь? Красавица. А ты чего? Чего ты? — Он вспомнил свое отражение в полоске воды между бревнами. — Ты мужичонка задрипанный, чтоб не сказать: дерьмовый. Поганка ты поганая рядом с ней». — Ну, мне пора, сворачивать мне, бывайте. — Ага, Митя, бывай. Ты бы это… ты бы зашел как-нибудь… вечерком, — Даша взглянула на ребят, — чайку бы попил, что ли. Никушин вздрогнул, посмотрел на ребят, которые стояли рядом, подняв лица, и вытер пот со лба. — Не стесняйся, Мить, соседи мы с тобой как-никак, свои люди, можно сказать… Приходи хоть сегодня. Бакены проверишь и приходи. В ее голосе, кроме волнения, было и еще что-то — решительность, что ли, — отчего Никушин согласно кивнул. — Мам, а дядя Митя красивый? — Красивый, ребятки, красивый, — слегка смутившись, скороговоркой ответила мать. Никушин опустил голову, увидел мятую, заляпанную рыбьей слизью рубаху, грязные сапоги, вспомнил опять свое отражение рядом с пробочным поплавком и подумал, что он, пожалуй, все-таки не дерьмовый мужичонка. Ну, плохонький по крайности, но уж не дерьмовый, не задрипанный даже. — Дядя Мить, приходи! Ну, дяденька Митя… Руки у него ослабли, и он едва удержал ведро. А в груди, цепляясь за ребра, к сердцу, к горлу поднималась радость. От боли он сожмурил глаза. А когда открыл, то увидел, как радость, которой уже тесно стало в никушинской груди, охватывает луг, потом лес и по железной дороге приближается к городу с церквами, монастырем, милицией, исполкомом и рыночной площадью, на которой продают пиво. Радость готова была захватить весь белый свет! — Приходи, Мить, они никому не скажут… Никушин испуганно посмотрел на Дашу, на ее молодое инравящееся ему лицо, на блестящие голубые глаза, потом посмотрел на поднятые лица ребят, на их одинаковые, бесцветные, никогда не видевшие света глазенки, глубоко вздохнул и, крепко сжав в руке дужку ведерка, так, что грязные ногти врезались в мокрую от пота кожу ладони, зашагал прочь, едва сдерживая незнакомый кашель, прорывавшийся из пустого нутра.СТАРЫЕ ВОЕННЫЕ ПЕСНИ
Жизнь наша протекала легко: мы охраняли и обслуживали небольшой склад горюче-смазочных материалов. Располагался он в стороне от войсковой части, и начальство наведывалось к нам редко. Мазутная команда — как мы сами себя называли — состояла в основном из «военкоматовских отходов», то есть из призывников старшего возраста, у которых кончились существовавшие по тем или иным причинам отсрочки. Были среди нас выпускники и недоучившиеся студенты, добропорядочные папаши и разведенные холостяки. Служилось нам спокойно и тихо: ни ссор, ни поломок, да и вообще никаких ЧП. Все б ничего, да только, как дойдет дело до стрельб, смотров, соревнований, мы, как ни стараемся, выше последнего места подняться не можем. И ладно бы: раз — последнее, другой — еще какое-нибудь, нет — решительная определенность. Наш командир — капитан Белочкин, столкнувшись с этим удивительнейшим явлением, испробовал все традиционные средства, но ни одно из них так и не помогло. И оттого, вероятно, что средства эти рассчитаны на подростков, а мы… Ну, отправят на кухню. И что? У меня, скажем, мать никогда не умела готовить, да и жена, надо отдать ей должное… И я к тому времени уже столько картошки начистил, столько щей наварил, столько котлет понавертел, что всей мазутной команде за год не съесть, даже если всяк будет в три горла лопать. Мыть пол в сортире? Мусор вывозить? Ну так за людей эту работу никто никогда еще и не делал. Я вот с тех пор как перебрался в дом-новостройку, чуть ли не ежедневно собираю на лестнице мусор, вываливаемый жильцами мимо мусоропровода: картофельные очистки, пивные пробки и папиросные окурки определяю в совочек веником, а что покрупнее или погрязнее — рукой, и ничего — привык. И соседям понравилось: валят и валят на пол, знают — кто-то все равно приберет. Полагают, наверное, что уборщица. А я, между прочим, ее ни разу так и не видел. Скорее всего, ее вообще нет, потому как лестницу не только подметать, но и мыть приходится. Неумение преодолевать брезгливость — свойство людей несамостоятельных. В нашей команде таковых не было. Мы хладнокровно выполняли все, что приказывал капитан: чистили, драили, мыли, скоблили, красили и, в отличие от восемнадцатилетних, никогда не высказывали недовольства: какая, собственно, разница — все равно что-то делать надо, не одну работу, так другую какую-нибудь, лишь бы была хоть капля смысла. После того как мы в очередной раз заняли последнее место, к нам прислали проверяющего. Им оказался майор Торопов. В каждой части есть офицер, о котором рассказывают легенды или, на худой конец, байки. У нас таким офицером был Торопов. Ходили слухи, что он отлично стреляет из любого оружия, вплоть до минометов и пушек, что в совершенстве владеет приемами самбо, дзюдо, каратэ, бурятской, таджикской, грузинской и других национальных видов борьбы, что умеет водить машину, бронетранспортер, танк, трактор, косилку, комбайн, катер и самолет. Рассказывали, как на учениях он помешал превосходящим силам «противника» форсировать реку. «Противник» все вроде предусмотрел: навел переправу ночью, навел быстро, бесшумно. Когда разведчики доложили об этом Торопову и когда Торопов узнал, что командование поддержки не обещает, он решил воспользоваться единственным выигрышным в его ситуации моментом: переправа была на километр ниже по течению. Скатив в воду десяток бочек из-под горючего, Торопов отправил вместе с бочками-пару солдат. Пока «противник» вылавливал скребущиеся о металл переправы бочки, солдаты ручными дрелями просверлили дырки в понтонах. А потом уплыли дальше и выбрались в расположении «своих» войск. Едва начало светать, еще в тумане, «противник» двинул вперед технику. Два танка перекатились, и мост стал тонуть. Пришлось срочно разбирать его, наводить новый. Туман рассеялся, поналетели самолеты, форсирование сорвалось. А переправившиеся танки Торопов будто бы еще и в плен взял. Конечно, не все в этих байках точно соответствовало действительности, к тому же и вариантов ходило множество, однако нетрудно было заметить, что во всех вариантах майор неизменно представал высокопрофессиональным военным. А тот уважительный, подчас даже восхищенный тон, с которым рассказывали о нем солдаты, наводил на мысль, что Торопов, как принято говорить, «родился в офицерских погонах». И вот он приехал. Ничем не примечательный майор лет тридцати пяти. Обошел территорию, осмотрел помещения, сделал мимоходом несколько деловых замечаний. Потом мы провели показательные физзанятия, загасили учебный пожар, ручной аварийной помпой перекачали горючее из одной цистерны в другую. Майор пообедал с нами в нашей столовой, переговорил с Белочкиным, и мы построились для того, надо полагать, чтобы ознакомиться с выводами и рекомендациями. — Вы все делаете правильно, — сказал Торопов, глядя нам под ноги, — нормально делаете. Но вы — работаете. — Поднял глаза. — Да, работаете. — Всматриваясь в лица, он медленно переводил спокойный взгляд. — Конечно, — согласно кивнул головой, — воинская служба — это прежде всего работа. Но не только она. — Майор задумался, не то подбирая слова, не то вспоминая что-то. — В вас крепко засела гражданская жизнь. Ну да это вполне естественно, — он вздохнул, помолчал и с внезапной строгостью в голосе громко спросил: — Значит, так: кто с Украины? — Я! — вышел из строя рядовой Пересаденко. — Спойте нам во весь голос: «Запрягайте, хлопцы, коней». Пересаденко недоуменно смотрел на Торопова. — Пойте, пойте, пожалуйста, — повторил майор. Солдат воздел лицо к небу и начал… — Стоп! — приказал Торопов. — Станьте в строй. Мы растерянно ждали, что последует далее. — У кого есть наколки? Вопрос был совершенно неожиданным, да и мало кто понял смысл его, но рядовой Круглов, понурив голову, молча шагнул вперед. — Голубей гонять приходилось? Круглов невесело усмехнулся: — Приходилось, а что? — Но, посмотрев на Торопова, в мгновение посерьезнел. — Так точно! — Просвистите: «Здравия желаю, товарищ майор». Окинув нас виноватым, прощающимся взглядом, Круглов сверкнул фиксой и чего-то там свистнул. — Громче! Выпятив нижнюю челюсть и растянув губы, солдат отчетливо просвистал заказанное приветствие. — Хорошо, — заключил Торопов и попросил нас назвать несколько строевых песен. Кто-то сказал: «Не плачь, девчонка», Круглов — «Через две зимы». — А из старых ничего не знаете? — поинтересовался майор. Мы стали припоминать. Припоминали, припоминали, и майор выбрал две, одну из которых от начала до конца знал Пересаденко, другую я. — Кто обучался в музыкальной школе? — спросил вдруг майор. Двухметровый Лаппо медленно склонил голову набок. Я прикинул: музыкалку он окончил лет десять назад, после этого стал ватерполистом, и, конечно же, не до музыки было. — Учили, — вспомнил Лаппо. — Окончил. — А на чем вы играли? — Я?.. На этом… На фортепиано… «Рояли таскал», — пробормотал кто-то во втором ряду. Мы дружно хмыкнули, не сдержались. — Ладно вам, — обиделся ватерполист. — Я ж тогда не такой был. — Растопырил перед собой пятерни, в каждой из которых, без сомнения, уместилось бы как раз по мячу. — Я ж маленький был, худой. Оставив без внимания наши реплики и смешки, майор сказал: — Вас, рядовой Лаппо, я назначаю хормейстером — займетесь аранжировкой, понятно? — Не-эт… — Лаппо помотал головой. — Пересаденко — запевала, Круглов — свист, остальные — по голосам, понятно? Сегодня у нас что — четверг? Так вот: двое суток на репетицию, а в воскресенье утром вас будет прослушивать комиссия. Форма чтоб, сапоги… — Обернулся к Белочкину: — По банке гуталина на брата! — С тем и уехал. Белочкин поморщился, укоризненно проворчал: — Проверяют, проверяют тут, — и вдруг взвился: — А вы что стоите? Двое суток у вас, понятно? Орите, свистите, черт с вами, только от моего дома подальше! Дуйте куда-нибудь: за сарай, за столовку… Стрелять не умеете, придется теперь через худсамодеятельность выбиваться в люди — капеллу организовывать. Начнем, значит, с пения, а там, глядишь, и до балета дойдем. Лебеди… Самодеятельность так самодеятельность — чем не занятие? Опять же, названия своих голосов впервые в жизни узнали. У меня, например, Лаппо выявил баритон и сказал, что такой голос в каждой опере нужен. Круглов ему: «Чего ж мелочиться?! Давай тогда «Даму виней» замастрячим». Лаппо подумал, подумал и возразил: «Сопран нету». На другой день с утра обосновались мы в лопухах за казармой. Белочкин тоже пришел. «Негоже, — говорит, — в трудный час от своих солдат отрываться». Он любил нас, капитан Белочкин, мы это знали. Было ему с нами интересно и в общем-то, несмотря ни на что, спокойно, только вот несколько непривычно, пожалуй. Его определили в альты. Выучили мы за два дня эти песни, вычистили пуговицы, пряжки и сапоги — готовимся к приезду комиссии. Но в воскресенье выясняется, что вместо выступления будут стрельбы. Стрельбы так стрельбы — тоже дело: взяли автоматы, сели в грузовики и поехали. На полпути, перед самым поселком, догоняет нас майорский «уазик». Остановились. Поспрыгивали на шоссе. Майор отогнал машины вперед, мы выстроились в шеренгу по четыре и потопали, сверкая надраенными сапогами. Пешком так пешком — занятие для солдат, известно, нужное и полезное. Шагаем себе и шагаем, вдруг: — За-певай! Пересаденко, шедший со мною рядом, судорожно хватанул ртом воздуху, вытаращил глаза и: — Нас по-бить, по-бить хо-те-ли… Тут Круглов спохватился и как засвищет! Белочкин шел впереди, майор слева, против середины колонны. — Веселей! — успевал он выкрикивать в паузах. — Шире шаг! — Ес-ли ра-нят те-бя боль-но… Песня длинная — пока допели, в поселок вошли. Круглов говорит: «Интересно, он и через поселок нас с песняком погонит?» — Братцы, — прошептал Пересаденко, — а у меня стихотворение получилось! — Как это? — не понял Лаппо, шагавший впереди справа. — Ну просто из души выскочило. — Спрячь обратно, — порекомендовал Круглов. Но Пересаденко не услышал, он уже начал читать: — Идет солдат в строю веселый, выше ногу подыма, руками машет до отказа и соседу он морга! А? Как? — Сам сочинил? — не поверил Лаппо. — Ей-богу! — Отправь в «Крокодил», — посоветовал Круглов, — это ж — «нарочно не придумаешь». — За-певай! — Вдоль квар-та-ла, вдоль квар-та-ла взвод ша-гал… У калиток кое-где появились люди. — Позорище с нас хочет сделать, — сказал Круглов. — Ллевой… ллевой… рраз, два, три-и! Рраз… рраз… рраз, два, три-и! — яростно командовал майор Торопов. — За-певай! — Вдоль квар-та-ла, вдоль квар-та-ла взвод ша-гал… Мы прошли через весь поселок. Увидели старика, спешно пришпиливавшего медали, крестящуюся в поклонах старуху, женщин, смотревших на нас тревожно и зорко, смеющихся девушек, серьезно и понимающе глядящих мужчин, мальчишек, то там, то здесь пристраивающихся к колонне. Лица были повсюду: за стеклами встречных машин, у калиток, за оградами, окнами. — …Ну, значит, так то-му и быть! — Рраз… рраз… рраз, два, три-и! Рраз, два, три, запевай! — Вдоль квар-та-ла, — то ли Пересаденко очень полюбил эту песню, то ли внутри у него что-то заело, но мы еще два раза подряд пели про Васю Крючкина. Поселок остался далеко позади, однако, оборачиваясь, мы видели людей, все стоявших возле дороги. Наконец майор приказал остановиться. Подождал, пока мы отдышимся, потом без каких-либо эмоций в голосе полюбопытствовал: — Так кто вы? — Мазутная команда, — робко ответил кто-то из нас. — Не-эт! — Торопов покачал головой и, выставив перед козырьком своей фуражки кулак с оттопыренным вверх указательным пальцем, призывавшим к особо пристальному вниманию, объяснил: — Вы — армия. Тут подкатил «уазик». Белочкин спросил, будет ли майор наблюдать за стрельбами. «Зачем? — пожал он плечами. — Отстреляетесь», — и уехал. Подошли наши грузовики. Белочкин хотел было скомандовать: «По машинам», но передумал: «Чего тут идти-то? Километр до поворота, а там — всего ничего… Ш-шагом аррш! За-певай!» И через полчаса, когда мы приблизились к проходной полигона, те самые караульные, которые обычно встречали нас чем-нибудь вроде «привет снайперам», торопливо распахнули ворота и, отдавая честь, окаменели в явной растерянности. — Эй, ком-роты, даешь пуле-меты!.. Мы входили на полигон так, как, наверное, некогда входили армии победителей в ворота сдавшихся крепостей. Сам черт был нам не брат! Не могу сказать, что стрельбы завершились полным успехом, но авторитет мазутной команды с этого дня стал расти, и последних мест мы, как ни странно, впредь не занимали. Пересаденко вскоре стал солистом ансамбля песни и пляски округа. Но мы нашли нового запевалу — Куценко. Майора с тех пор я так и не видел. Говорили, что он направлен на учебу в военную академию. Пытаясь впоследствии объяснить себе, почему Торопов предпочел современным строевым песням старые, я неизменно вспоминал его слова, сказанные пусть не о песне, а о военной службе: «Конечно, это прежде всего работа, но не только она».ЧАСТНЫЙ ДЕТЕКТИВ
Отчего вдруг он сказал мне, что Козырев застрелил Добродеева, я не помню; сказано это было совершенно неожиданно и без всякой видимой связи с предыдущими моими словами. В тот день мы гоняли зайца. Попался дошлый, иначе — «профессор»: не дав ни единого круга, набил прямых троп, умотал, запутал собак, да и нас с Симигиным, а между тем чувствовалось, что он где-то близко, рядом совсем. Когда наконец собаки, досадливо взвизгивая, в третий раз пронеслись через просеку по своему следу, я сдался: «Не послушались Козырева…» Симигин согласно кивнул. Козырев не хотел набрасывать собак на этот малик и уговаривал отойти от поселка подальше. «Братцы, — предупреждал он, — это «профессор», его еще мой дед ганивал. Вы что, братцы? Да он тут не то что каждый куст — каждого охотника, каждую собаку в лицо и по имени знает!» Мы действительно немного прошли — оранжевые окна просыпающегося поселка светились еще совсем неподалеку, а лес только начинал угадываться впереди. Но не утерпели: Симигин спустил Лоботряса, а Козырев, осуждающе покачав головой, отвязал бечевку от ошейника Найды, но сказал, что дело пустое и что он, пока мы тут будем маяться, пойдет тихонечко по дороге. И вот уже совсем рассвело, начался дождь, вчерашний снег стал быстро таять. Мы стояли у опоры высоковольтки на просеке, спускавшейся к полю. Окна погасли, но явственной чернотой сияли теперь сами намокшие избы. Возле крайней, среди пятен снега бродили в грязи рыжие куры. — Да, — вздохнул Симигин. — Надо снимать собак. Направились по просеке вверх, туда, где она пересекалась с дорогой и где, вероятно, ждал нас Козырев, и тут же заметили самого «профессора», заметили его мягкий, спокойный прыжок с просеки в чащу. Похоже было, что заяц долго сидел здесь и, возможно, не без интереса наблюдал за ходом мероприятия. — Однако здоров! — заметил Симигин. — Как кабан. И я почему-то легко с ним согласился, хотя до той минуты полагал, что зайцев с кабана не бывает. Мы было испугались, что собаки снова погонят его, но, к счастью, донесся сигнал охотничьего рога — терпение Козырева лопнуло, и он позвал всех к себе. Тут, кажется, я сказал что-то уважительное о семидесятилетнем Козыреве, который, судя по звукам сигнала, упилил черт знает куда, пока мы колобродили на опушке, и Симигин со странным, судорожным смешком произнес: — Он во время войны собственноручно Добродеева завалил. — Потом, словно вспомнив что-то, без чего никак нельзя было, добавил: — Дезертира. — Улыбка исчезла. — Дезертира, — торопливо повторил он стихающим голосом. Не понимая, с чего вдруг понадобилось поминать Добродеева, я ждал продолжения разговора, но Симигин, кажется, расценивал мое молчание как растерянность перед неизвестным мне и обескураживающим фактом и в свою очередь ждал расспросов. А историю с Добродеевым я знал. Козырев сам мне рассказывал, как однажды во время войны попал домой: ездили на Урал не то за каким-то оборудованием, не то за вооружением, — точно не помню, знаю только, что служил Козырев в артиллерии, — по дороге туда командир отпустил его, а через, четыре дня эшелон проходил обратно. Добрался домой. Все в порядке: дети живы, здоровы, жена ждет. Ночью вызвали в НКВД. Козырев думал, что выяснять, на каком основании он домой заявился, но нет. Начальник — капитан-фронтовик — лежит на диване и не встает. Извиняется: что-то у него после ранения не то с ногами, не то с позвоночником. «Я, — говорит, — все понимаю жена, дети. Но, — говорит, — выручай: на мне дезертир висит. Знаем, что скрывается в своей деревне, а взять не можем — некому брать». Их там всего двое было — офицер этот да еще пацан, который за Козыревым прибегал, а у того пацана рука сухая и скрюченная, он ни на какое дело не годился — так: «сходи, позови…» Ну, значит, и поручает капитан Козыреву — а Козырев лейтенантом был — взять дезертира. Как не выполнить приказание? Ведь, не дай бог, самому дезертирство пришьют — домой-то попал не официально. Повозражал было лейтенант, повозмущался беспорядком, а капитан объяснил, что все на фронте, что в других местах хоть раненых офицеров дают сколь надо, а тут и госпиталя нет, так что жди-дожидайся. Деваться некуда. Пошел Козырев. А капитан ему в дорогу винтовку навялил. «Пистолет, — сказал, — одно баловство, а трехлинейка: увидел — прицелился, прицелился — попал, попал — убил». Весна была. Снег еще глубокий лежал, под снегом вода. Взмок лейтенант и промок. Вышел на поле — деревня, дворов десять — двенадцать, аккуратненькая, вся огорожена, в четыре стороны света ворота, два «журавля», дров навалом, трубы дымят. Подошел к крайней баньке — банька топилась — и сел на лавочку отдышаться. Вываливается голый мужик толстый, борода совковой лопатой. Ухнул, ахнул — и в снег. Снег под ним тает, тонет мужик, «только пар над ним, как из полыньи», — вспоминал Козырев. Встал, покряхтел и спрашивает: «За дезертирами, что ль?» — и снова в баньку. Козырев прислушался и определил, что мужик парится в одиночестве и что ему либо так хорошо, что на все остальное плевать, либо попросту Добродеев до фени. Он уж было собрался зайти расспросить о дезертире, как вдруг из-за домов выбежал человек и, проваливаясь в сугробах, стал уходить к лесу. Козырев закричал, призывая остановиться, но тот в ответ саданул из ружья, и ход событий сделался необратимым. «Ну шел бы себе и шел, дубарь, — сердился Козырев, вспоминая. — Я знаю, кто это? Я устал, да и времени гоняться за ним у меня не было. Так нет, стрелять начал, дурак!» Козырев по натуре своей человек терпеливый, но одновременно и вспыльчивый до чрезвычайности, и вместо того чтобы лупить по ногам… Да, еще такая деталь: сначала он перешел к углу соседнего дома — стрелять оттуда, вероятно, было удобнее, прицелился и — это запомнилось ему навсегда — почувствовал чей-то взгляд. Поднял голову, а в окошечко девчонка белобрысенькая. Он пригрозил, отогнал от окна, снова вложил приклад в плечо — парень успел уже отбежать далеко и вот-вот должен был исчезнуть в ельнике. Однако насчет винтовки пехотный капитан оказался прав… Тут выскочила из какой-то избы женщина, закричала: «Па-ша-а!» Козырев понял, что убит действительно Добродеев Павел Иванович девятнадцати лет и что эта женщина — мать убитого. Парившийся мужик сходил к трупу за документами. Подробностей я не выяснял, но надо думать, что мужик предварительно оделся, иначе весь рассказ приобрел бы совсем иную окраску. В тот же вечер Козырев сдал винтовку и документы капитану. Я, конечно, понимал, что у Симигина, как у жителя здешнего, могло быть сложное отношение к поступку Козырева — мало ли что связывало Симигина с Добродеевым? Может, они вместе работали или на рыбалку ходили? Вот об этом я и размышлял, шагая рядом с ним под толстыми проводами высоковольтки. И тут где-то впереди погнал Лоботряс. По его радостному лаю мы сразу определили, что заяц — не опостылевший зануда «профессор», а свежий, другой. Гон удалялся вправо, и Симигин тотчас свернул, должно зная лаз, к которому мог выйти кружной путь зайца. А я побежал туда, где Лоботряс Поднял косого, и нашел лежку на просеке. Вскоре к мощному, монотонному буханью гончака присоединился заполошный, пронзительный голос Найды, и дело пошло веселее. Лоботряс зачастил, раздался выстрел, потом второй, прокричал что-то Симигин, наверное, «готов» или «дошел», и голоса собак смолкли. Закинув ружье за плечо, я отправился дальше. Возле самой дороги, в лесочке, Козырев развел костер и кипятил воду для чая. Устраиваясь на вывороченной лесине позавтракать, мы гадали, взял ли Симигин косого и почему не идет. Потрубили еще. Кажется, кто-то вдалеке отозвался. — А куда ж собак-то черт занес? — дивился Козырев. — Обычно время от времени показываются, а тут… Не дай бог за лосями уперлись — жди тогда. Отогревшись чаем, мы подразомлели и предались любимейшему занятию всех охотников — травле баек. В этом виде любительского творчества меня всегда поражало полное соответствие свойств изложения тому или иному виду охоты. Скажем, охота облавная, в которой преобладает сухое организационное начало и которая заканчивается чаще всего двумя-тремя выстрелами. Про такую охоту рассказывают ровным голосом, скупо. А если рассказчик и оживляется, то лишь в том место, где нормальное точение событий нарушилось: раненый зверь пошел на загонщиков, или попытался проскочить между загонщиками и стрелками, или последовало подряд несколько промахов, или произошло что-нибудь еще более невероятное. О тетеревиных и глухариных токах рассказывают негромко, словно боятся вспугнуть дичь. Причем, если об охоте на глухаря, где хоть помалу, а передвигаться приходится, повествуют с жестикуляцией, то о тетеревах практически без нее — охотник сидит в шалаше. При воспоминании об охоте с гончими глаза у охотников дружно вспыхивают шальным огнем. И если о том, как гончак поднял зайца, как бежали, на ходу распределяя, кому где встать, рассказывается громко, то о последующих событиях, об ожидании, о вслушивании в музыку гона говорится шепотом — так вел себя рассказчик и на охоте. Зато уж тяга вальдшнепов! Тут будут сплошные «ах», «бах»! Даже когда ни одного патрона не расстрелял — все равно «ах»! А уж если весь патронташ высадил, будет ахать, покуда не захлебнется. Такая охота. Наговорившись до жаркого сердцебиения, мы разом умолкли и вмиг вернулись к действительности момента: не было ни Симигина, ни собак, а между тем уже половина короткого дня перетекла в прошлое. Козырев снова потрубил в рог, потом я пару раз выстрелил — никто не отозвался. Старик начал ругать Лоботряса, который «если не захочет гонять, всю охоту споганит», я кивал, соглашаясь, что Лоботряс — себе на уме. С другой стороны — мы знали: каким же ему быть, когда первый хозяин помер, второй на стройку завербовался? За Симигиным пес только числился, а жил вольно, как его волки не съели: то он на сплаврейде в тридцати километрах, то на станции в пятидесяти. Любил Лоботряс самостоятельно погонять зверя, но как только начинался охотничий сезон, примыкал к людям, и если был в ударе, «музыка» весь день гремела в лесу, прерываясь лишь выстрелами. Если охотиться не желал, мог спрятаться, незамеченным прошататься за охотниками или вовсе уйти, да при этом, случалось, и других собак с панталыку сбивал. А уж Найда, верная подруга, подчинялась Лоботрясу беспрекословно. Была у него некогда своя профессиональная кличка: Догоняй, Заливай или еще что-нибудь гончаковое, но забылась, сменившись на оскорбительное, хотя и шутливое прозвище. — Симигин, черт, и сам темнила, что твой Лоботряс! — не унимался старик. И я вспомнил: — А что, Симигин, он Добродееву, ну, тому… родственник, что ли? Или приятель? Тут мой напарник — осанистый, гренадерской комплекции старикан, с неизменной всепонимающей полуулыбкой на пышущем здоровьем лице, вздернул седые брови, и взгляд его сделался растерянно-глуповатым: — А что? Я объяснил, что ничего особенного: Симигин сказал то-то и то-то, все остальное — лишь домысливание мое. Брови поопустились. — Это хорошо. Мандражирует, значит. — А в чем дело? — не понял я. Козырев не ответил. Опустив глаза, он с загадочной снисходительностью смотрел на едва дымящиеся мокрые головешки. Я пожал плечами: дело хозяйское, и, перезарядив ружье, пошел к дороге, чтоб стрельнуть еще раз. Настроение испортилось: на охоте всякого рода непонятности во взаимоотношениях и недомолвки вызывают особенную неприязнь. Дома, в городе, привыкаешь к недоговоренностям, служебным и семейным играм, а притерпевшись, перестаешь замечать их тягостность. Но на охоте — чистом празднике — любая фальшь коробит душу, режет глаз и слух. Козырев тоже почувствовал. Когда я выстрелил, он подошел: — Ты извини. Такое дело, понимаешь… Ты только Симигину не говори… Я снова пожал плечами. — Да не обижайся! — он тяжело вздохнул, огляделся. Для того, кажется, чтобы я не видел глаз. И тоскливо сказал: — Понимаешь, дело какое… — опять засомневался, — раз уж ты вроде как влез… Я поспешил отказаться. — Ну вроде как, — повторил Козырев. — Да все равно, если я раньше его помру, надо ведь… — Он явно убеждал себя в необходимости открыться. Я молчал: теперь уже мне самому становилось неловко. И тут Козырев почти выкрикнул: «Это ж Симигин ранил меня!» — Когда ранил? — В моем сознании сообщение Козырева ни к чему не привязывалось. — Да когда я после Добродеева возвращался. Добродеев не попал, а он на выходе из леса шмальнул — в плечо-то и ранил, — взволнованно объяснил старик. — Из пистолета стрелял, попал в плечо. Но мне никак нельзя было говорить об этом капитану — он знал только о Добродееве, а в таком разе запросто мог отправить меня за вторым. А у меня до эшелона всего полтора суток оставалось! Я бы не то что к семье, и в часть, наверное, не попал — капитану-то на меня начхать, ему свои дела делать надо, ну! Умолчал, словом. Да и в части потом скрывать приходилось. Конечно, я тогда ни о каком Симигине и не подозревал, думал, что кто-то из деревенских. — Но откуда Симигин там оказался? Да погодите!.. Ему ж тогда было… Он ведь не то двадцать девятого, не то тридцатого года, правильно? Ему ж тогда было лет двенадцать — четырнадцать! Задерживаясь с ответом, старик терпеливо позволил мне совершенно оторопеть, потом ухватил пуговицу моей фуфайки и величественно произнес: «А дело в том», — и что-то еще, но я вдруг перестал его слышать. — Найда! — прошептал я, и Козырев замер с открытым ртом. Где-то далеко, почти сходя со слуха, гоняла Найда. Сдерживая дыхание, мы пытались определить направление гона. Козырев отпустил пуговицу и, упреждая события, показал движением руки, что заяц выскочит на дорогу и пойдет к нам. Я погрозил пальцем: мол, не сглазить бы. Ударил бас гончака, и стало ясно, что старик прав. — Скорей туда! — указал он. — Там болотце, наверняка по краю пойдет! — И уже вслед мне: — Я останусь здесь, у дороги! Какая музыка! У Лоботряса — набат, у Найды — малиновый колокольчик. Конечно, если бы Лоботрясу добавить чуть бархатистости, а Найде — певучести, тогда б… Но в наше время выбирать не приходится — лишь бы тявкали да в нужную сторону по следу бежали. А тут — натурально дуэт. И дело не только в эмоциях, но и в сообразности: у Лоботряса, если употреблять техническую терминологию, низкочастотный голос, у Найды, напротив, — высокочастотный. И оттого сквозь любые помехи: скрип снега, шелест ветра в деревьях, сквозь собственное дыхание, стук сердца, шум крови в висках — какой-то из голосов непременно да прорывается. Я отыскал болотце, определил наиболее удобный с заячьей точки зрения лаз и, став за ствол старой ели, изготовился к выстрелу. Заяц не очень спешил. Сначала я услышал его прыжки — легкие прикосновения к тонкому слою снега — здесь, в спелом лесу, снега на землю просыпалось совсем мало, но он и не растаял почти. Потом в прогале среди лесного подроста появился и сам белячок. Замер. Ворочая ушами, прикинул расстояние до собак, чтобы угадать момент для новой петли или какого-то иного фокуса, на разгадывание которого преследователи будут тратить силы и время; запрыгнув на поваленную березу, смял корочку влажного снега, оттолкнулся… Когда через минуту, клубя паром, к моим ногам подлетели гонцы, я дал им по пазанку — по задней лапке. Найда дробила кость быстро, жадно и при этом не спускала с притороченного зайца мстительных глаз. Лоботряс же взял пазанок нехотя, словно лишь для того, чтобы соблюсти порядок, традицию. Выронил, ткнул носом в грязноватую, истоптанную заячью подошву, и в сей же миг гостинец без видимых манипуляций исчез. Повернули к дороге. Найда радостно побежала вперед, а Лоботряс не то устало, не то в задумчивости поплелся рядом со мной. Я заметил, что левая передняя лапа у него кровоточила, и поинтересовался: «Чего с ногой?» Не взглядывая на меня, он подал лапу, коготь был вывернут. «Ну ты хоть зализал бы, что ли!» Он лизнул раз и пошел дальше. Лоботряс — один из тех замечательных псов, которые «все понимают, только что не говорят по-нашему». В этой расхожей фразе нет преувеличения: всякий человек, общавшийся с животными на протяжении длительного времени, теряет твердость в представлении о том, кто есть «царь природы». Взять того же Лоботряса. Бывало, мужики шутки ради бросят ему газетину, мол, почитай. Он лапами порасправит, пригнется и начинает мордой туда-сюда мотать, да еще и подвывает при этом. Мужикам смех, а Лоботряс обижается: он старался, как люди. А потом, кто ж его разберет, может, он и понимает, что там написано? Вышли из леса. Козырев с Симигиным стояли посредине дороги, беседовали. Я вспомнил о прерванном рассказе Козырева и решил: ерунда. Если Симигин и впрямь стрелял, его б наказали. Не тогда, так потом. А коли уж не наказали, то, значит, все это — не более чем стариковские бредни: старость тщеславна и, перетолковывая прошлое, частенько готова слукавить и прихвастнуть. — Ну что? — спросил я, подойдя к охотникам. — Дальше двинем или — домой? — С ходу на такой вопрос отвечать трудно. — Жировали? — полюбопытствовал Симигин. Он часто употреблял в обиходе охотничьи словечки: молодежь у него «токовала», самолеты «тянули», люди подразделялись, в частности, на «матерых» и «пестунов». Как будто в шутку, но… Нет, не могу, да и прежде не мог хоть что-нибудь говорить о Симигине с определенностью. — Жировали, — вздохнул Козырев, отводя взгляд от наших зайцев. — Я тоже. Теперь бы на лежку, — Симигин зажмурился и погладил живот. Найда, заискивающе повизгивая, призывала нас возвращаться — дома ее ждали щенки. — А может, успеем дотемна еще одного поднять? — словно бы между прочим поинтересовался Козырев. — Какой разговор! — Мы понимали, что старику тоже надобно взять зайчишку. Вообще-то, если уж выдерживать этикет, я должен был отдать зайца хозяину Найды, а взамен получить патрон, но, во-первых, я был гость, а, во-вторых, Козыреву важно было добыть самостоятельно — в своих счетах со старостью он был щепетилен. Вдруг Лоботряс, отлеживавшийся в дорожной грязи, резко вскочил и начал тревожно рычать. Шерсть на загривке вздыбилась, пасть ощерилась так, что видны стали все до единого зубы. — Волки, — определил Симигин. Стоя на месте, пес резкими, конвульсивными движениями отшвыривал назад комья глины. Из-под вывороченного когтя снова шла кровь. Найда спряталась у нас в ногах и с настороженным любопытством поглядывала то на Лоботряса, то в ту сторону, куда смотрел он. Мы поняли, что следует возвращаться — волки легко снимают собак с гона. — Не крякай, — успокаивал Козырева Симигин, хотя тот и не крякал. — Ближе к поселку подымем тебе какого-нибудь. — «Профессора», — согласился Козырев. — И тогда уже на всю ночь. — Подымем! — пообещал Симигин и, кликнув собак, пошел впереди. Козырев, конечно же, был расстроен. — Ладно, — объяснялся он с самим собой. — В первый раз, что ли? Бог с ним, с моим зайцем-то, пускай поживет, подрастет поболе… — И вдруг шепотом: — Ну вот, значит, дело такое, — заметил мое недоумение. — Эт я насчет того… Ну, насчет выстрела… История с Добродеевым оказалась куда более запутанной и сложной, чем можно было предположить. Итак, на обратном пути в Козырева стреляли из пистолета. Тогда только он допер, что голый говорил не о дезертире, а о дезертирах. Капитану сказал, что ранен картечью после выстрела Добродеева. И в самом деле, вдруг да капитан и заставил бы Козырева снова идти в ту деревню разыскивать стрелявшего. Сейчас это предположение выглядит не совсем убедительно, а тогда… У Козырева оставалось чуть более суток до выхода из дома, и он не хотел рисковать ни этими сутками, ни возвращением в эшелон. После войны узнал, что капитан умер от своих тяжелых ранений, а перед смертью даже успел получить медальку за Добродеева. Старик нисколько — по крайней мере сейчас — не упрекал капитана в искажении фактов — тот ведь не мог в рапорте указать его фамилию. Суть дальнейшего путаного и сбивчивого рассказа сводилась к тому, что в первые послевоенные годы ничего нового разведать не удалось. «И невозможно было, — признал Козырев. — Он ведь, стрелок-то мой неизвестный, единственным трудоспособным мужиком был на всю деревню: тот, голый, помер, а с войны к ним никто и не вернулся — так разве ж выдали б? Это уж потом, когда полегче жить стало, кое-какие слушки и проползли. Да и то не шибко серьезные: дескать, пригрела одна солдатка из той деревеньки паренька тридцатого года рождения, пригрела еще во время войны, и выходило: не то баба опаскудившаяся совсем, не то паренек сильно ранний. Ну да я во все это не особо вникал». Наконец деревеньку эту злосчастную, наравне с некоторыми другими, не имеющими отношения к дезертирству, разорили, а жителей перевели в поселок, в сборные двухквартирные домики. Вот тогда-то Козырев и познакомился с соседом Симигиных — пьяницей, не помню фамилии. Нельзя сказать, чтобы познакомился он специально, но тоже и не случайно: просто Козырев в то время и сам «керосинил». Отчего-то у нас едва ли не всякому человеку бывает в жизни необходимость испытать себя на этом поприще, и многих, как известно, искушение совершенно одолевает. К чести Козырева надо сказать, что он устоял. Этому немало поспособствовал большой зимний праздник, в ночь после которого Козырев выпил залпом трехлитровую банку воды. Наутро он обнаружил, что вместе с водой неведомо как проглотились два десятка, приготовленных для рыбалки, живцов. Этот эпизод отчего-то произвел на Козырева значительное впечатление и упрочил его пошатнувшийся было дух. Так вот, симигинский сосед являлся на тот момент одним из козыревских приятелей. Он рассказал, что к Симигину иногда приезжает брат, младший вроде. И они надираются, и младший кричит на старшего, что тот, дескать, всю жизнь ему изломал, грозится довести дело до суда, а несчастный Симигин бегает и бегает в сельпо за водкой. Кончатся деньги — занимает и снова бежит. А однажды даже гармонь на бутылку сменял. — Соображаешь? — прошептал Козырев. Симигин шел шагах в пятидесяти, и Козырев говорил вполголоса, а то и вовсе переходил на шепот. Заметно было, что он сильно взволнован. Зная Козырева, я готов был утверждать, что им в распутывании этой странной истории руководила страсть преследователя, может — исследователя, но никак не жажда мести. — Неужели не соображаешь? А я тогда уже все угадал! Вся хитрость в том… Погоди-ка! — насторожил он меня. Подошли к полю. Собаки занервничали. Лоботряс, свернув с дороги, петлял между светлеющими на блеклой стерне кочками снега, а Найда, недавно еще скулившая от тоски по щенятам, суетливо и отрешенно вертелась в дорожной грязи. Я сказал, что мы не в кино и нечего обрывать на самом интересном месте. — Короче, — продолжил Козырев, пристально наблюдая за Найдой, — их было два брата: один — двадцать четвертого, другой тридцатого года, — теперь он говорил машинально, бегло. — Старший вместе с Добродеевым дезертировал, а потом, до самого конца войны, скрывался в той же деревне у солдатки. После войны съездил на родину — он из К-й области, — взял часть документов брата и тоже стал Николаем Симигиным тысяча девятьсот тридцатого года рождения. Тогда к бумагам относились попроще, а уж на внешность и вообще внимания не обращали: иные ребятишки выглядели старей мужиков… Лоботряс замер. — По этим-то документам его и призвали. Отслужил, вернулся к своей бабенке, вот и все. А у младшего, видать, жизнь не сложилась — подпортил ему биографию наш приятель. Ну тот, значит, и приезжает иногда отыграться… Да и жена, стерва, измывается над ним как пожелает. Найда сбежала в кювет, взлетела в поле. Судя по нашему местонахождению, это был не «профессор». Скорее всего — шумовой, то есть согнанный с лежки шумом охоты. Мы видели, куда бежит Найда, но зайца заметили лишь после того, как он сорвался: сначала он пошел было к лесу — оттуда встречь бросился Лоботряс; развернувшись, косой помчался прямиком на стволы. — Не стреляй! — закричал Симигин. Стрелять пока было нельзя — на хвосте у зайца висели собаки. Но когда косой, одним прыжком преодолев широкий кювет, ушел от собак и покатил по дороге, мы с Козыревым почти одновременно выстрелили, и я, к счастью, чуть припоздал. Рассудили, что заяц козыревский, а я стрелял зря — просто шпиговал дробью. Дальше мы уже шли втроем. К вечеру стало подмораживать, захрупал под ногами тонкий ледок, грязь начала отвердевать, каменеть. Лоботряс сносил все невзгоды молча, а Найда жалобилась и то и дело оборачивалась посмотреть, не идет ли сзади какая машина. Обычно по этой дороге две-три машины за день туда-сюда проезжали, но на сей раз нам не повезло — добирались пешком. Простились с Симигиным, и я пошел проводить Козырева. Семья у него большая, дома не поговоришь, оттого историю свою досказывал он в сарае, где мы кормили Найду, а она — щенков. Старик рассказывал мне подробности своей тайной, поездки в К-ю область, а меня занимало другое: — Почему ж вы скрываете все это? Или вы стали как-то иначе относиться к своему поступку… ну, к убийству Добродеева? — Нет, — с твердой уверенностью отвечал старик. — Добродеев — враг. Он не занял своего места в окопе, не защитил кого-то, не выручил, не помог. Погубил, словом. И то, что не Добродеев ранил меня, дела не изменяет. Конечно, я психанул: по ногам надо было. Но как только он начал лупить из дробовика, я… — Ну, Добродеев — враг, а Симигин? — Тоже, конечно, — старик задумался, — однако раскрыть его сейчас… А вдруг он сразу дуба и даст? Я пожал плечами. — То-то и оно. А может, наоборот, — продолжал рассуждения Козырев. — Восстановит прежние документы и: давайте мне пенсию в срок, а не на шесть лет позже. Отправим, значит, дезертира на заслуженный отдых? Его ж не посадят, я узнавал: одни статьи сняты, по другим давно амнистия вышла, так что… А кроме того, он отслужил, отдал, так сказать, долг Родине. Правда, в мирное время, но… Щенки все еще ползали вдоль брюха матери, а Найда уже спала. Дыхание ее было глубоким, ровным, но лапы иногда вздрагивали — должно быть, снилась охота. — Как вы думаете, — спросил я, — Симигину трудно далась такая вот его жизнь? — Да! — убежденно отвечал Козырев. — Это для него тяжелая ноша. Он ведь все время боится, все время чего-то ждет. Не случайно и вокруг меня вертится — чует… мы ж с ним, — улыбнулся старик, — не разлей вода, сам знаешь. Но я не могу решить, что предпринять, и… ничего не предпринимаю. Это тоже тяжелый груз, устал я. Устал носить все в себе… Вот какую историю рассказал мне старый охотник Козырев на обыкновенной охоте. Обыкновенной — не в смысле заурядности: всякая охота необыкновенна, потому что неповторима. Просто в эту прекрасную пору щемящего душу межвременья охотники имеют обыкновение охотиться на зайцев. Вот и я. Чаще — с Козыревым, Симигиным. С Лоботрясом, Найдой или другими козыревскими собаками. У него все были суки, все пегие, все — некрупные и заливистые. Почему так, затрудняюсь сказать. Должно, вкус у человека такой: и жена его была махонькой, рыжеватой, тонкоголосой. Он просил не разглашать эту историю до его смерти, а там — будь что будет. Я обещал и сдержал слово.СЧЕТ
Брату было шесть, сестре — двенадцать. В конце лета их вывезли из Москвы.Вокзал, ночь, затемнение. Крики, плач. Холодные, неотапливаемые — чтобы не было искр над крышей — вагоны. Ни матрацев, ни одеял. На нижних полках самая мелкота валетом по двое, на верхних — старшие по одному. Наглухо зашторены окна, но свет все равно не зажигают — фонари только у проводников. Полустанки, разъезды, станции. На станциях — кипяток. Воспитатели заваривают в бидонах чаи — морковный, фруктовый, выдают сухие пайки. Семафоры, водокачки, стрелки, тупики, мосты, у мостов охрана, зенитки. Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные ноля, среди полой — деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха. Среди ночи подъем — «тревога». Директор интерната — лихой, веселый мужчина в морской фуражке, летчицкой куртке, с кобурой на боку — выстраивает в коридоре старших, сообщает, что в районе кладбища высадился вражеский парашютист, которого надо обезвредить, и приказывает: «Вперед! Стране нужны только сильные люди!» Гонит их на погост, заставляет ползать между крестами, потом дает «отбой». Одних благодарит «за смелость и мужество», другим выносит взыскания «за малодушие». «Тревоги» отныне следуют через ночь, по ночам же устраиваются пионерские сборы и заседания совета дружины. Однажды на легковой машине прибывает начальство — гражданское и военное. Осматривают противопожарный инвентарь, заглядывают в продовольственную кладовку, дровяной сарай, проверяют документы у взрослых, и, к всеобщей неожиданности, интернат оказывается без директора. — Это недоразумение, — успокаивает онрастерявшихся подчиненных, — кое-каких записей не хватает. — На фронте добавят, — мрачно шутит военный и протягивает руку: — Оружие… Директор расстегивает кобуру, передает револьвер и стыдливо опускает глаза: «Ненастоящий». За неимением выбора новым руководителем назначается доставленный из ближайшей деревни бывший конюх. — Титов? Иван Валерианович? — спрашивает военный, разглядывая конюхову справку. — В точности так, Аверьяныч я. — Действуйте. С тем и уехали. Первым делом воспитательницы робко поинтересовались, как часто будут теперь устраиваться «тревоги». Аверьяныч, не успевший еще, кажется, осознать, что сталось, обвел всех рассеянным взглядом и тихо сказал: «Пошто зря ребятишек мучать? Да и покойников гневить грешно…» Собрали во дворе детей, представили им нового директора. — Вот что, — проговорил он, когда толпа, обсудив случившееся событие, попритихла. Откашлялся и повторил: — Вот что… Война, по всему видать, к зиме не кончится, стало быть, про дрова думать надо, про харчи. Запасов ваших… наших то есть… надолго не хватит. Так что, хорошие вы мои, жизнь у нас с вами пойдет такая: которые еще совсем малые — не ученики, — тех за ворота не выпускать, не дай бог, потеряются. Остальные — и вы, гражданки учителки, тож, извиняйте, конечно, — разделимся на бригады, работать будем: дрова заготовлять, грибы, ягоды… — Урра-ааа! — закричали дети. — Поголовье сохранить надобно, — сказал еще он, но этих слов никто уже не услышал.
«Здо́рово-то как! — подумала сестра. — Жаль, что война скоро кончится». Предыдущим вечером она по просьбе старухи нянечки читала вслух письмо из Ленинграда. Письмо было июльское, читанное не единожды, старуха знала его наизусть и, одобрительно кивая, повторяла шепотом: «Дедушка ваш задерживается… по причине военных действий… дороги закрыты… временно… до октября… от Коли весточки нет… Алеша уехал… учиться на танкиста… Маруся». «Маруся — это невестка моя, — объясняла старуха, — Алеша — внучек, Коля — сынок, он моряк у меня, в плавании, а дедушко, вишь, попроведать внучека поехал, всего на неделю-то и собирался, да вот — по причине, до октября». Шел сентябрь.
Аверьяныч спешил. Грибов запасли быстро: насолили, насушили, должны были вот-вот управиться и с ягодой: клюквой, брусникой. С дровами дело обстояло куда хуже: работники годились лишь чтоб собирать хворост. Конечно, начальство обещало прислать на несколько дней пару-тройку леспромхозовских вальщиков, но Аверьяныч, как всякий бывалый человек, следовал принципу: «На бога надейся, а сам не плошай». Когда они смогут выбраться, лесорубы-то, да и достанет ли им времени заготовить дров на всю зиму — как-никак плита и четыре печки… Каждое утро, затемно еще, уходил Аверьяныч в лес, валил тонкомерные сухостоины, обрубал сучья, а хлысты выволакивал на просеку, с тем чтобы вывезти их потом на санях. Пока топили остатками прежних запасов. Дни становились короткими, темными, снег шел, дождь моросил. Детей теперь не выпускали из дома. Болезни начались. Карантин отделил первый этаж от второго, и сестра, жившая со старшими на втором этаже, скопив косточек от компота, заворачивала их в бумажный фунтик и опускала на нитке к форточке первого этажа — брату, гостинец.
Нянечка получила новое письмо: «Зачем вы только старика своего прислали? И так есть нечего, а тут еще он. Работать, видите ли, не может, только лежит да за сердце держится, а чем я его кормить буду? Знали, что больной, так и не присылали бы на мою шею нахлебника. Будьте вы прокляты!» — Фашистка! — возмущенно воскликнула читавшая письмо сестра. — Не знала я ничего, — качала головою старуха, — здоров ведь был, не хворал ведь… Да и войны тогда не было… Дедушко ты мой, дедушко, прости… — Она стянула с головы платок и долго сидела так, в неподвижности, не утирая слез.
Карантин вскоре пришлось отменить — чихали и кашляли все. Докторша не успевала ставить банки. Запасы лекарств, и без того ограниченные, иссякли. — Что у тебя осталось? — спросил Аверьяныч. — Канистра спирта, литр йода, бинты, — отвечала докторша. За полканистры спирта он выменял где-то мешок горчичного порошка, за пузырек йода — корзину сушеной малины. Можно было лечить. Весь вечер жарко топилась плита, пар из кухни валил, точно из бани; с ведрами, полотенцами бегали нянечки, воспитательницы, учителя, директор: понаставили всем самодельных горчичников, понапарили ноги, а потом еще напоили всех чаем с малиной и до утра простыни меняли у малышей. Утром интернат начал выздоравливать. Но Аверьяныч попросил еще один пузырек йода: «Ослабли ребятишки, мясцом бы их подкормить». Однако мяса, против ожидания докторши, он не принес, зато принес дроби, пороху, и со следующего дня самым хилым да хворым стало перепадать по кусочку зайчатины или другой дичины. Потом навалило снегу, и старик охотиться перестал. Однажды еще он сменял двести пятьдесят граммов спирта на раздавленную лошадью курицу, но потом уже и менять нечего стало. Поехал Аверьяныч в райцентр. Дали ему мешок овсяной муки, подводу картофеля, подводу моркови, бочку керосина, соль, спички, мыло. Под Новый год Аверьяныч взял на берлоге медведя. Как это было — никто не видел, никто не знал. Когда директор вернулся, руки у него тряслись — не то от усталости, не то от пережитого. Но отдыхать было некогда, следовало поскорей вывезти тушу, чтоб волкам не досталась. И тут же, потемну, взяв с собой самых крепких теток из интернатского персонала, отправился он на санях в лес. Дорогой заставлял напарниц петь погромче, и они усердно блажили, а на обратном пути Аверьяныч, шедший за санями, то и дело поджигал в руках пучки сухих еловых веточек и, дав разгореться, бросал в снег. И уж неподалеку от дома, услыхав вой, он разочек бабахнул для острастки из двух стволов, так и добрались. Медвежатины хватило надолго, но вот дрова скоро кончились: и прежние запасы, и заготовленные хлысты сушняка. Аверьяныч перевез в интернат собственные — все до полешка. «Январь протянем, — прикидывал он, — там штакетник начнем палить, а потом?» Снова собрался в город, но тут наконец нагрянули лесорубы. Не вальщики, правда, а вальщицы — мужиков и в леспромхозе не оставалось, но зато целая бригада: со своими харчами, своими лошадьми и даже с сеном для лошадей, а главное — с бензиновой циркуляркой, которой можно было кряжевать бревна. Женщины разместились было в интернате, но уже вечером стало ясно, что это ошибка, дети плакали, кричали наперебой: «Это моя мама», «Нет, моя», — просились на руки… Измученные вальщицы провели полночи в слезах и рыданиях. Пришлось переселить их в деревню, в пустующую Аверьянычеву избу. Отработали они неделю без продыху и уехали. Глядя на заваленный чурками двор, директор объявил: «Теперь не замерзнем».
Вскоре после Нового года нянечка получила очередное письмо: «Дедушка умер. Похоронила я его хорошо. В Колину рубашку одела. Помните, ту, с украинской вышивкой, почти неношеную. На кладбище свезла и даже колышек с дощечкой в землю заколотила, чтобы знать место, а то хоронят там всех вперемешку. Пишу я из Вологды. Меня эвакуировали сюда как тяжелораненую. Во время бомбежки завалило меня и перебило обе ноги. Хоть нынче я и без ног, но все плачу от счастья, что живая. Мама, страшное того, что я видела и перенесла в Ленинграде, быть ничего не может. После блокады и ад раем покажется. От Коли так весточки и не было, и про их корабль ничего узнать мне не удалось. Да теперь я Коле такая и не нужна. Лешенька писал шесть раз из Москвы, потом там наступление началось и что-то нет писем. Простите меня, мама, за все и прощайте. Адрес свой я вам сообщать не буду».
В конце января докторша ездила на станцию, получила медикаменты, и у Аверьяныча вновь появился обменный фонд, с помощью которого он сумел полностью укомплектовать интернат теплой одеждой и валенками. Но все, конечно, было новым, не все — нужных размеров, и взрослые теперь по ночам шили, кроили, штопали. «Покрепче, главное, наставлял директор. — Пусть не так баско, но покрепче — нам долго еще тут куковать». Сам он подшивал валенки.
Брат писать еще не умел, он нарисовал отцу поздравительную открытку: танк со звездой. На обороте сестра написала: «Дорогой папочка! Поздравляем тебя с Днем Красной Армии! Желаем перебить всех фашистов! Я сочинила стихотворение: «Жду тебя, и ты вернись, только очень жду…» Заканчивалось стихотворение словами: «Просто я умела ждать, как никто другой». Спустя время пришел ответ: «Хорошие вы мои, дорогие! За поздравление спасибо. За «стих», если вернусь, выпорю», — вот и все, что было в конверте со штемпелем «просмотрено военной цензурой».
Немного совсем оставалось уже до весны: «Скорее бы таять начало, — вздыхал Аверьяныч. — Тетеревов, глухарей добудем, соку березового попьем, а там, глядишь, утки поприлетят, гуси — все перепадет хоть что-нибудь. Чахнут ребятишки-то… Дотянуть бы до егорьева дня, дальше легче: хвощи-пестыши повылазят, другая травка — подлечимся. Бывало, на егория скотину выгонишь, побродит она по отмерзшей земле под солнышком, подышит ветерком, чего-ничего пощиплет и — где хворь, где худоба?» Не дотянули: корь, коклюш, скарлатина. Три палаты пришлось превратить в изоляторы, власть взяла докторша: «Полная дезинфекция, марлевые повязки, проветривание помещений…» «Усиленное питание», — чуть было не скомандовала она машинально, но спохватилась и промолчала.
Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже — не повезло, тяжелая форма. Наступила ночь, которая должна была стать последней. «Сорок и восемь, сорок один и две», — записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку: — От вашего сына… ничего нового нет? — Нет, — отвечала старуха. — Ни от сына, ни от внучека. — И вдруг заплакала. — Невестка писала, что… Но докторша перебила ее: — А кто родители этого мальчика… не знаете? — Этого? Как не знать — знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них — командир, а мать… запамятовала, кем она… Одним словом, в Москве, в столице самой… Там рядом и Алешенька в наступлении… — А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить… Навестить меня собирается. — Дак говорили вы мне… Да… Это, конечно, дело хорошее. — Идите, отдохните немного, скоро светать начнет. — А вы управитесь? — Чего ж теперь не управиться? — докторша холодно усмехнулась. А старуха пошла будить Аверьяныча: — Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то… — Дура! — он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. — Городишь незнамо что! Кто ж живым людя́м гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще — куда ни шло, а для других… Да не реви ты, буде, наголосимся еще. К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел. А муж к докторше так и не приехал — отпуск он получить не успел.
После войны сестра окончила педагогический институт, получила распределение в Ленинград и до пенсии преподавала литературу в детских домах. Брат стал крупным физиком. Он то ездит по заграницам, выступая на симпозиумах и конгрессах, то катается с гор где-нибудь в Бакуриани. В редкие дни, когда он дома, собираются у него гости, — такие же, как он, ученые люди. Они любят петь под гитару о дождях, комарах, кострах и разлуке, поют отрешенно, самозабвенно. Любят беседовать о «безграничных возможностях человеческого мозга», о «величии силы познания», о том, что «умение считать только и может снасти человечество от катаклизмов». «Нас спасет счет», — любимая их поговорка. Давным-давно нет Аверьяныча, старухи нянечки, нет и докторши. Страшный, немилосердный ей выпал жребий: в ту далекую зимнюю ночь у нее было двое смертельно больных, а доза пенициллина — чудо-лекарства, присланного из Москвы, могла спасти только одного…
ЗАПАДНАЯ ОКРАИНА
Весной ночная смена кончается, когда уже светает. Пока руки в керосине отмоешь да пока переоденешься, солнце успевает подняться над Ваганьковской рощей. Теплый свет его падает сначала на некрашеный дощатый забор, потом на стоящие у забора автомобили и, наконец, на утоптанный до каменной твердости пятачок земли посреди ремдвора. Горько пахнет тополиной листвой, пылью железнодорожных откосов, желтыми цветочками мать-и-мачехи. Сереге спешить некуда, да если б и было куда — сил нет. Забравшись на крышу «эмки», он засыпает. На широкой крыше соседнего «хорьха» спать, конечно, удобнее — можно вытянуться, с боку на бок перевернуться, но «хорьх» — розовый, а «эмка» — черная: быстрей нагревается. За забором, рядом совсем, громыхают составы, паровозы ревут и свистят, но Серега не слышит — не может слышать: устал. Просыпается он в полуденный час от негромкого, но неожиданного здесь, в мастерских, пиликанья гармошки: привалясь к бамперу «студебеккера», сторож Ландин рассеянно наигрывает вальс «Амурские волны». Серега по багажнику сползает на землю: — А где народ-то? Ландин перестает играть. — На митинг ушли, к железнодорожникам, — отвечает он, глядя вдаль. — А что такое? — Война кончилась, — объясняет Ландин, удивленно посмотрев на Серегу. — Совсем, что ли? — Совсем. — Везде? — Вроде, — пожимает плечами сторож. Серега трет спросонок глаза, зевает и задумывается. — Знаешь чего, — просит Ландин, — не в службу, а в дружбу: сколоти мне какой-никакой костылик, а то, вишь, с места сдвинуться не могу. — У тебя ж был? — Психанул тут, понимаешь, на радостях, об железину обломал… В углу двора, возле «тигра» без башни, валяются обломки ландинского костыля. «Тигр» этот попал сюда с нашей техникой еще в те времена, когда мастерские занимались ремонтом танков. Теперь на плоскостях его корпуса рихтовали жесть, а в катках гнули прутки и трубы. Померились ростом, получилось, что костыль надобно делать чуть выше Сереги. Сходив в столярку, он скоро принес не очень красивую, но достаточно прочную опору для Ландина. — Углы ножичком подстрогаешь. — Какой разговор! — Ландин обрадованно подхватил костыль. — Самое то, что надо! Остался б Серега — все равно опять в ночь, — да голодно, вот и приходится идти домой. На Хорошевке военнопленные разворачивают строительство: роют под фундаменты котлованы, пилят доски, выгружают из машин кирпичи. — Эй! — окликает знакомый немец, который как-то попадал на работу в Серегины мастерские. Несколько человек подходят, сдержанно здороваются, выясняют, слыхал ли Серега об окончании войны, после чего с явной радостью сообщают, что нашли наконец одного, который воевал под Москвой, и указывают на пожилого офицера. — Наро-Фоминск, — говорит Серега, вопросительно глядя в глаза пожилого военнопленного. — Я, я! — немец кивает. — Каменка, — уточняет Сергей и повторяет: — Деревня Каменка, река Нара. — Я, я! — Присев на корточки, он начинает щепкою чертить на земле схему. Показывает, где стояла их часть, где была артиллерия, где танки. Серега со всем соглашается и, сев напротив, показывает каким путем водил он разведчиков в немецкий тыл. Офицер, тыча пальцем то в схему, то в Серегину грудь, сбивчиво и — странно — с очевидною радостью, словно однополчанина встретил, все рассказывает и рассказывает что-то своим по-немецки. Подошел молодой, не видавший войны конвоир. Немцы извинились за приостановку работы, и те, кто знал по-русски, принялись разобъяснять ситуацию. — Правда, пацан? — спросил конвоир. — Сколько же тебе годов-то было? — Червонец. — Ну ты даешь! Покажь медальку-то хоть! Или не заслужил? — Дома, — устало отвечает Сергей, — в другой раз как-нибудь. Немцы интересуются, отчего Серега в такой день не веселится, не празднует, дескать, неужели ему в день, когда окончилась война, «не карашо». — Хорошо-то хорошо, — вздыхает Серега. — Да только… — обводит их тусклым взглядом. — Лучше б ее вообще не было. Тут, усиленный рупором, с противоположной стороны улицы доносится резкий гортанный окрик. Немцы тотчас расходятся и вновь берутся за кирки и лопаты. — Ихний начальник, — виновато пожимает плечами раздосадованный конвоир. — Вишь, вредный какой — людям и поговорить не дает! — И неодобрительно покачивает головой. На прощание он пожимает Сереге руку… Возле бараков, среди развешанного белья веселится народ: патефон на табуретке, бабы, бабы, бабы да пяток мужиков. Один летун — при наградах, руках и ногах, и где ж его только отыскали такого? Остальные — калеки: у которого рукав в кармане, у которого деревяшка из галифе торчит, а есть и вовсе безногий, на тележечке. Отталкиваясь чурками, он подпрыгивает — танцует, и с дробным лязгом ударяются оземь колеса-подшипники, а лицо уже побелело от боли. Приближается идущий на посадку зеленый «дуглас». Бабы, стараясь перекрыть шум моторов, начинают орать, машут руками. Качнувшись с крыла на крыло, машина проносится над самыми головами, отчего сохнущее белье перехлестывается через веревки. Бабы шлют вслед самолету чертей, но он уже исчезает за забором Центрального аэродрома. Мать в комнате. Сидит за столом. На столе бутылка вина и завоеванная Серегой медаль. — Кого ждешь? — спрашивает Серега, решив, что мать совсем сбрендила и вновь стала ждать отца, хотя в сорок четвертом они даже могилку нашли. — Тебя, — отвечает мать. Встает, подходит к нему. — Если б не ты, если б не ты, — начинает плакать. — Я не знаю… — Вдруг в голос кричит: — Сережа! — И судорожно прижимает его к груди. Он терпеливо дожидается, пока схлынут рыдания, пока обессиленно опустятся руки. — Ну ладно, мать, чего ты? Нормальный ход! — Да-да, — кивает она, — конечно. Ты садись, садись. Сейчас я примус разожгу, кашу согрею, и пообедаем, и отпразднуем, садись… — и уходит на кухню. Серега садится к столу, давясь слюною, глядит на закуску: ломоть хлеба, вареную морковину, соевые батончики и горсть сухофруктов. В животе начинает скрипеть, бурчать, булькать, но все равно хорошо и клонит ко сну. Друг Сашка стучит в окно. Приходится встать и открыть форточку: — Чего тебе? — Слышал? — Да слышал, слышал! — Плотва пошла! — Чего? — ошарашенно шепчет Серега. — На Таракановке плотва пошла — сменщик мой тридцать штук с утра заловил, так что давай скорей. Два крючка у меня есть, нитки есть, пробки найдем где-нибудь, червей у кавалерийской школы нароем, а удочки на берегу вырежем. Половим до темноты, а там, может, и на ночь останемся, костер разведем… — На ночь я не могу, мне в ночь работать. — Чегой-то? — удивляется Сашка. — У нас на авиационном так всем выходной дали. — Ладно воображать-то: «на авиационном, на авиационном». Мы всю войну танки ремонтировали — тоже не хухры-мухры. А потом… может, и у нас дали — не знаю. Я ж когда уходил, никого, кроме сторожа, не было… Да дело не в этом. Боюсь, мать не отпустит — она на кухне, мимо не проскочить… — Через окно! — Ну дак в форточку не пролезть, а рамы заклеены. — Открой, черт с ними! Все равно теперь уже тепло будет! — А и вправду что черт с ними! Прислушиваясь, не идет ли мать, Серега быстро надрезает ножом полоски бумаги, отворяет окно и выпрыгивает. — Крупная плотва-то? — Ну! Хорошая, говорят! И они бегом бросаются к Таракановке.ВЕНЕЦ ТВОРЕНЬЯ
К концу войны приход за нерентабельностью закрыли, и Лукерья, служившая в церкви старостой, подалась в отставку. Переехала поближе к Москве — купила полдома в деревне Карамышево — и зажила себе, ничего не делая, благо сбережений хватало. Хозяином другой половины был Иван Тимофеевич Корзюков — человек рукодельный, мастеровой: пчел держал, ботинки чинил, столярничал. Лукерья по долгу бывшей своей службы относилась к умельцам разных полезных ремесел с особенною заинтересованностью, и, вероятно, Иван Тимофеевич смог бы вскорости добиться ее расположения, когда б не одно обстоятельство: сосед имел крайне нескладную конфигурацию. Туловище его было как бы вытянуто вверх в ущерб шее и даже отчасти голове. То есть, это был нормального роста человек с очень высокими прямыми плечами, из которых чуть выпирала маленькая, словно обтаявшая, голова. Для придания голове хоть какой-либо стройности, Иван Тимофеевич постоянно напяливал на нее шляпу. Держаться шляпе, кроме как на ушах, было, понятно, не на чем, и уши от многолетнего на них воздействия оттопырились, наклонились и заняли совершенно горизонтальное положение, иначе — сделались параллельны плечам. На лице Ивана Тимофеевича вполне хватало места для носа и глаз, но лба почти не было, а под носом в неимоверной тесноте лепились рот с подбородком. — Небогоугодно это!.. — подозрительно приглядывалась к соседу Лукерья, обладавшая, напротив, внешностью настолько ладной, что даже бывший начальник — истинный праведник — и то дня не удерживался, чтобы не сказать: «Вы бабочка путная и весьма не ровная, так и хочется за что-нибудь вас зацепить, но…» — тут он указывал глазами вверх и подневольно разводил руками. Лукерья с тяжким вздохом заканчивала разговор: «Это, конечно». Иван Тимофеевич всерьез занимался огородничеством и садоводством. Участок его был так аккуратен, как бывает разве только у немцев или у англичан. Половина же, отошедшая к Лукерье, быстро позахламилась, позарастала бурьяном, а на все замечания соседа о необходимости рыхления кругов под деревьями Лукерья с равнодушием отвечала: «Ежели оно родит — и так родит». Иван Тимофеевич носил с пустыря конский навоз, Лукерья тащила всякую найденную деревяшку, железку, кусок кирпича и складывала в кучу под вишнями. — Зачем? — изумлялся сосед. — Матерьял, — хладнокровно объясняла Лукерья. — Нельзя дак, чтобы исчезнул. — Я могу достать для вас хорошего кирпича, досок, бревен… — На кой? — недоумевала Лукерья. — Ну вам же надобно для чего-то? — Не надобно. Бог дал, — и показывала, к примеру, на кусок водопроводной трубы, — я подобрала. Вот и все. — А зачем? — возвращался сосед к началу. — Я ж говорю — матерьял! Чего ж тут непонятного? Зимой в «матерьяле» поселилась собака. Лукерья никак не отваживала ее и даже кормила, то есть выбрасывала теперь мусор не в выгребную яму, а под крыльцо, что сразу же по достоинству оценили все карамышевские псы. Весной, когда ненатурально ровные грядки соседа покрылись налетом всходов, Иван Тимофеевич объявил собакам войну: расклеил на заборах невесть откуда взятые печатные объявления об опасности заражения бешенством, вызвал из Москвы «живодерку», которая, правда, из за распутицы не добралась, стал ходить по деревне с ружьем и однажды гордо похвастался, что «прибил наконец мерзавца, который топтал морковь». — Так это же мой Трезор! — завопила Лукерья. — Возможно, — согласился сосед. — Но ведь он — собака, а морковь — для меня. — Ну и чего? — А я человек. — Видя, что ход его рассуждений Лукерью не убеждает, вразумляюще заключил: — Венец, значит, творенья. У Лукерьи раскрылся рот, глаза вытаращились до того, что стали сухими. — Венец творенья? — переспросила она. И тут с женщиной случился приступ, вроде астматического: она даже засмеяться не могла — выла и захлебывалась в этом вое. Испугавшись, Лукерья заставила себя смолкнуть, восстановила дыхание, но не иначе как сам черт дернул ее за язык: — Венец, стало быть? И все сначала. — Пусть — не я, пусть — вы, — недоумевал Иван Тимофеевич, — но ведь не Трезор же?.. С трудом добралась она до кровати и повалилась ничком. В конце концов этот приступ сменился приступом голода — так много сил потеряла Лукерья. Иван Тимофеевич недолго обижался на смех соседки. В начале лета он попросил помощи: умерла единственная его родственница и нужно было перегнать из Расторгуева доставшуюся в наследство корову. Первые километры, пока под ногами была земля, шли споро. Но потом земля кончилась, и животное об асфальт сбило копыта. Во дворе четырехэтажного дома на Мытной заночевали. Иван Тимофеевич подоил корову, привязал к дереву на газоне, попили с Лукерьей молока и, привалясь друг к дружке спинами, уснули на садовой скамье. Ночью было свежо, но Лукерья, прижимаясь к всхрапывающему соседу, не замерзала. «Все-таки с мужиком хорошо, — оценивала обстановку Лукерья. — Бывало, и печку натопишь, и ватным одеялом укроешься — все равно холодно, а вдвоем, вишь ты, даже на улице — и то ничего». Вся ее «личная жизнь» сводилась к четырем дням замужества, а на пятый — это было в ее родном городке в тысяча девятьсот восемнадцатом — муж, не успев стать ни белым, ни красным, погиб от случайной, предназначавшейся вовсе не ему, пули: сшиблись на окраине два отряда, перестрельнулись и разлетелись, а он невдалеке по улице шел да там и остался. Стала Лукерья что ни день в церковь ходить — молиться за упокой души безвинно убиенного. Через эту преданность и усердие на службу к батюшке и попала. Четверть века старостой проработала и ни с кем, кроме батюшки, не зналась. Поп евангелических заповедей не нарушал — чертей боялся, — и потому никакой «личной жизни» у Лукерьи впредь уже не было. Теперь во дворе на Мытной Лукерья с тихой скорбью думала о своем одиночестве и винила себя за бесчувственное и даже, как ей казалось, недоброе отношение к столь теплобокому Корзюкову. На рассвете корова пощипала травы и, не дав молока, тронулась дальше. Однако вскоре совсем обезножела: поревела, поревела и залегла прямо на тротуаре. Город начинал просыпаться — появились на улицах машины, дворники с метлами и жестяными совками. — Пропадет животное! — всхлипнул Иван Тимофеевич. — Сымай сапоги! — приказала Лукерья. — Зачем? — Сымай да надевай ей на ноги! Мысками назад!.. В шесть утра на Большой Каменный мост взошел босой Иван Тимофеевич с развевающимися тесемками исподних штанов, за ним плелась на веревочке черно-белая худая корова в кирзовых сапогах носками назад. Причем один был на правой передней, другой — на левой задней ноге. Следом, с фанеркою и ведром, приготовленными на случай внезапности, шла Лукерья. Всю эту команду на спуске с моста остановил милиционер. Долго и небеспристрастно беседовал, но проникся чувствительностью и разрешил пройти: «Чтоб духу вашего через минуту здесь не было!» Может, конечно, дело было вовсе не в чувствительности, а в духе. Но так или иначе, а пропустил. И корова дошла до Карамышева. Правда, для этого пришлось купить у инвалида-старьевщика еще одну пару сапог. В те годы по Москве бродило много старьевщиков: «Старье бере-ом, старые вещи покупа-аем». В их огромных заплечных мешках валом лежали новенькие, «ни разу не надеванные» вещи: сапоги от тех, кому обувка уже не надобилась, гимнастерки, шинели, фуражки… Лето соседи прожили душа в душу. Иван Тимофеевич частенько намекал Лукерье на то, что полдома — хорошо, а дом — лучше, и также — про сад-огород. Лукерья пожимала плечами, томно вздыхала и опускала долу глаза. Но как только Иван Тимофеевич начинал жаловаться, что, дескать, устает, что не успевает управляться с хозяйством, соседка встряхивалась и решительно возражала: — Ну уж нет, это уже невозможно: и корова, и поросеночек, и пчелы, и огород, и сад — невозможно. — Да пчел я уж как-нибудь сам, — робко отступал Иван Тимофеевич. — И огород тоже, и в общем-то поросеночка, — заканчивал он совсем шепотом. Несколько подумав над этим дипломатическим меморандумом, Лукерья приходила к выводу, что ей предлагается полностью взять на себя заботы о черно-белой корове, половину забот о поросенке и, кроме того, удвоить объем стирки, уборки и прочих домашних дел. — Нет! — звучало ее последнее слово, и разговор прекращался до следующего раза. К середине лета Иван Тимофеевич сумел убедить соседку, что «матерьял» пришел в полнейший упадок и следовало бы от него как-то избавиться, не то, случись искра, вспыхнет пожар. — Бог дал — бог взял, — неожиданно легко согласилась Лукерья и, пока Иван Тимофеевич ездил на Ваганьковский рынок продавать мед, наняла двух «умельцев», которые закопали хлам прямо посреди сада. Вернувшись домой и увидев выросший за день курган, сосед ахнул: — Это ж земля! — имея в виду, что загублена территория, пригодная для земледельчества. — Все из земли вышло и все туда же должно уйти, — между прочим отвечала ему Лукерья, разглядывая с высоты прекрасные дали. Но несмотря на полное пренебрежение к агротехнике, яблок, вишен и слив в ее саду уродилась прорва. А у Корзюкова, напротив, был неурожай, одно дерево и вовсе усохло. — Это все из-за вашего «матерьяла»! — обижался он. — Не иначе — подземными водами заразу какую-то занесло. — По́лно! — отмахивалась соседка. — На моем-то участке ничто не гибнет. Просто вы продыху растениям своим не даете: все что-то пилите, мажете, поливаете — тьфу, право. Им ведь тоже воли охота. Иван Тимофеевич уговаривал поскорее собрать урожай да свезти на рынок, но Лукерья не торопилась, и в конце концов сад обчистили карамышевские мальчишки. — Беда-то какая! Ах, беда! — причитал Иван Тимофеевич, ломая на груди руки. А Лукерья облегченно перекрестилась: — Слава богу: и мне — польза, и ребятишкам — хорошо. — Как же вас старостой-то держали? Вы ж растрачивались, наверное? — Боже упаси! Там ведь добро общественное — как можно? …Осенью Иван Тимофеевич предложил обшить дом тесом. — Зачем? — пожала плечами соседка. — Для тепла. — Эх, голубчик! Не в том тепло-то! — И отказалась. К зиме половина дома была обшита свежими досками, другая так и осталась чернеть древней сосной. Между тем Лукерья сумела вновь накопить кучу разнообразного «матерьяла», и в этой куче поселился новый брехлявистый Трезор не то Полкан. Однажды зимой Лукерья пригласила соседа на день рождения. Выставила бутылку «белой головки», закуску приготовила, пирог испекла. Иван Тимофеевич принес в подарок «Кагору»: — Вы дамочка церковная, божественная, так что я кагорчику в том смысле, что и сам водки не употребляю. Подумав и ничего не поняв, хозяйка решительно указала: — Садитесь! Выпили винца. Лукерья предложила спеть песню. Сосед стал смущенно отказываться, и Лукерья самостоятельно спела сначала «Шумел камыш», потом «Темная ночь», «Огонек» и, наконец, «Что стоишь, качаясь, то-онкая рябина…» Терпеливо дослушав историю про рябину, которой хотелось перебраться к соседу-дубу, Иван Тимофеевич спросил: — А у вас, извиняюсь, конечно, сбережений-то еще много осталось? — Все кончилось, голубь мой, все! Менять нечего, покупать не на что. — Это нехорошо! Совсем, знаете ли, нехорошо! — и полюбопытствовал: — Огородничеством, стало быть, займетесь? А может, и поросеночка?.. — Что вы? — возразила Лукерья. — Зачем? Я устроилась охранником на строительство моста: ночь дежуришь — ночь дома. — Но ведь это, — наморщил он переносицу, — совсем мало денег. — А на кой их много-то? Проживу! У меня их знаете сколько было? Мильены, наверное! Матрац был деньгами набит — подумаешь! Батюшка церковные деньги у меня хранил… Чего вы там углядели?.. Да не этот матрац — в этом солома… А нынче взяла я остатки и пошла тратить! Ведь… Ой, щеки горят. Всегда у меня так от кагорчика… Ведь пока есть деньги, их надо тратить, потому что, когда их не будет, нечего будет и тратить, вот… — Что ж вы приобрели? — осторожно спросил Иван Тимофеевич. — Ружье. С патронами. У охотника одного. — Зачем?! — Хотелось, знаете, себе подарочек какой-никакой сделать, — усмехнулась она. — Пятьдесят лет все-таки. Попалось ружье, и хорошее, сказали, ружье, да к тому же еще и с патронами… — Неправильно вы живете, — испуганно заключил Иван Тимофеевич. — Очень неправильно. Она опустила голову, положила ладони на край стола и затихла. Сосед что-то говорил, говорил, но Лукерья молчала. Он обиделся и ушел. А Лукерья, отставив в сторону недопитый «Кагор», откупорила бутылку водки. Поздно ночью она запела. Иван Тимофеевич проснулся. «Фи-и-и…» После каждого «и» она набирала воздуху, так что всякое следующее делалось громче и выше предыдущего. Наконец, достигнув предела возможностей, она сорвалась с этой высоты истошным бомбовым воем: «Ииильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!» — Что с вами было? — участливо спросил ее на другой день Корзюков. Лукерья нахмурилась: — Это когда? — Да ночью! Сегодня ночью! Вы не то пели, не то кричали… — А-а, понятно. Это я развязала. Год в завязке была, а теперь, стало быть, развязала. — И, перекинув за плечо ружье, направилась к калитке. — Куда же вы? — Пойду потренируюсь: нынче ведь на охрану объекта заступать — мало ли что, а я стрелять не умею. — Так неужели вы сможете на такое решиться? Вы ведь как-никак дамочка божественная и насчет всего такого-прочего… Она недоверчиво посмотрела на него исподлобья: — Да вы что, голубь? Неужели не понимаете? Это ж не огород, это же стройка — дело общественное! Я коменданта так и предупредила: ежели жулик или шпион какой сунется, я его с ходу… Прости господи! — и перекрестилась. — Ну а что, — Иван Тимофеевич поперхнулся, — что комендант? — Валяй, говорит: один раз — в воздух, а потом — валяй. Только вот стрелять не умею, потренироваться надобно. Так и зажила Лукерья: днем спит или тренируется, ночью дежурит или поет. К водке ее привадил батюшка. Он брезговал употреблять этот напиток в одиночестве. Обычно, пересчитав доход и записав все, что полагается, в учетные книги, батюшка отправлялся затворить за старостой дверь, а заодно и «огурчиков принесть из чуланки». Матушка-попадья, не один год охотившаяся за спрятанными бутылками и знавшая много мужниных тайников, не догадывалась, что можно хранить бутылки в бочках с солеными огурцами. Сама она в рассол не лазала — руки берегла, а батюшка, заскочив с фонарем в чуланку и нашарив среди огурцов нужный предмет, быстро наполнял загодя припасенный стопарик, опрокидывал и наливал старосте. Медлить было нельзя: Лукерья залпом, по-мужски, выпивала и совершенно по-женски зажимала ладонью рот и выкатывала глаза. Батюшка, пристально и сопереживательно глядя на нее, натурально морщился, крякал и даже съедал еще один огурец. — Ой, батюшка, не попадете вы в рай, — начав дышать, говорила Лукерья. — Нарушили-таки заповедь, сотворили себе кумира. — Нисколько, — бросал батюшка. — Воля моя: хочу — выпью, — он наполнял стопарик и выпивал. — Хочу — не стану. — И, воткнув пробку, запрятывал бутылку снова под огурцы. Все действо занимало не более минуты и сроду никаких подозрений у матушки не вызывало. Принеся к ужину соленых огурчиков, батюшка обыкновенно уговаривал попадью выпить по рюмочке «слатенького», ну а после «слатенького» нюх у попадьи совсем сбивался. За годы службы Лукерья к водочке попривыкла настолько, что стала попивать и в одиночестве. Уйдя из церкви, «завязала», но теперь вот… Не выдержав однажды очередного «фи-и», Иван Тимофеевич постучал в стенку. — Войдите, — вежливо пригласила Лукерья. Никто не вошел. — Чепуха какая-то… Фи-и-и-и… Он постучал громче. Тут наконец Лукерья сообразила, в чем дело, и, отрицательно помотав головой, продолжила: — И-и-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои… Сосед стал бить чем-то тяжелым. Лукерья раздосадованно вздохнула и, взяв кочергу, ответила. Звук получился дребезжащим, противным. От его неказистости сосед словно бы даже воспрянул. — Все одно твоя не возьмет, — глядя сквозь бревна, пренебрежительно сообщила Лукерья и сменила кочергу на топор. Удары обухом получились хоть и тяжелыми, но глухими. Выслушав их, Иван Тимофеевич просто зашелся в победном раже. «Чем же это он так? — позавидовала Лукерья. — Громко, четко — прям молодец! — Положила на место топор, внимательно оглядела и нашла: — Вот это дело!» Через минуту дом содрогнулся от выстрела. Сосед стих. — Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!.. На другой день к ней явился милиционер. — Это вы стреляли в гражданина соседа? — Не, — и указала дырку в потолке. Милиционер смутился: — Все равно нельзя. Тут только Лукерья заметила, что форма у него не такая, как у всех милиционеров. — Погоди, погоди. Ты, что ли, из Серебряного бора? Из речной, что ли, милиции?.. А ну дуй отседова! Дуй, дуй! Лови утопленников! Смущенный милиционер ушел. «Ах, Иван Тимофеевич, Иван Тимофеевич, — горестно вздохнула Лукерья. — И не стыдно тебе». Сосед хоть и прижимал свое оттопыренное ухо к стене, слов этих тихих не слышал. Однажды пришел и участковый. — Не пущу я вас, — сказала она через дверь. — Взломаем. — Стрелять стану. Он помолчал, обошел дом, поговорил о чем-то с соседом и возвратился: — Отчего ж Иван Тимофеевич вам так не нравится? — А вам нравится? — Это уж к делу не имеет. Он человек проверенный, всю жизнь здесь живет. Был первым в деревне колхозником, первым, опять же, ополченцем. Контужен, инвалид войны… — Жлоб он, прости господи, — возразила Лукерья, — для всех — инвалид, а на себя пахать — трактор. — У него есть справка. — Он в ополчении, поди, и трех дней не пробыл, а уж контузию, точно, от своих схлопотал. — Наговариваете, — предупредил милиционер, — он человек вполне проверенный. А вы сами, как нам известно, религиозным дурманом занимаетесь. — Ну ты вот что, — притомилась Лукерья, — я охраняю стройку коммунизма, а ты меня на пост не пускаешь. Это как понимать? Может, ты враг народа или шпион? Может, напарники твои сейчас объект взрывают, а ты меня тут задерживаешь, а? Дак тебя, диверсанта, стрелять надо, счас я… Милиционер ушел. «Дурак», — вслед ему грустно сказала Лукерья. Отношения между соседями необратимо ухудшались. Иван Тимофеевич разгородил сад крепким глухим забором, потом разгородил и чердак. Случалось теперь, что они месяцами друг дружку не видели. Петь Лукерья стала значительно реже — с деньжатами было туго да и здоровье не позволяло. Сосед тоже прибаливал — несколько раз уже его забирали в больницу. Так и жили, каждый на своей половине. Однажды весенней ночью Лукерья проснулась с ощущением неопределенной, но сильной тревоги. Пошастав туда-сюда по комнате, она оделась и вышла во двор. Было полнолуние — время призрачных, мрачных теней. Ее вдруг обуял дикий, животный страх. Она бросилась в дом, закрылась на все замки, взяла ружье, но страх не проходил. — Иван Тимофеевич! — закричала она. Он не отвечал. — Фи-и-ильдеперсовы чулочки! — попыталась она добиться ответа. — Иван Тимофеевич! — И ударила в стену прикладом. Так билась и металась она до утра. Утром выяснилось, что Корзюков умер. Хоронила его одна Лукерья — никаких родственников у соседа не оказалось. Казенный человек объяснил Лукерье, что все свое добро Иван Тимофеевич отрядил в ее пользу: две сберегательные книжки, пачку облигаций и сколько-то там рублей наличными. «Потому как она — венец творенья, хотя и живет неправильно», — оканчивалось завещание. — Зачем? — сказала Лукерья с горечью. — Ничего этого мне не надо. — Какое будет ваше распоряжение в таком случае? — Боже мой! Столько калек, сирот… Казенный человек обрадовался и предложил подписать соответствующую бумагу. И накатились на Лукерью кладбищенские заботы: то камушек нужен, то оградка, то цветы. Стала она ездить на Ваганьково каждое воскресенье. Ездила-ездила и доездилась: совершенно в духе домостроевского романтизма уснула однажды прямо на земле — на могилке — и простудилась. А как только простудилась, сразу все наперед и поняла. Для начала зашла в церковь покаяться: — Грешна, батюшка. Завидовала кому-то когда-то… наверное… Прелюбодействовала… но точно не помню. Может, возжелала когда чего не того… А может, и не возжелала… Может, еще чего когда… Но едва ли… Подумала, повспоминала и махнула рукой. Потом продала ружье, разыскала казенного человека, написала коротенькое завещаньице и оставила сколь было денег. Наконец, покончив с делами, упросила карамышевскую почтальоншу захаживать по утрам «для контролю» и легла болеть. Покашляв недельку, с чистой совестью умерла. Казенный человек выполнил ее последнюю волю и похоронил рядом с Иваном Тимофеевичем.АНТИЛЕНА
Как я теперь понимаю, звалась она от рождения Кантиленой. С чего вдруг (или — не вдруг) ее родители сподобились так серьезно употребить это латинское слово — неведомо. Можно, разумеется, предположить, что они любили музыку и мечтали о вокальном будущем дочери, но в этом случае их решение следует квалифицировать как ошибку и притом роковую. Ведь совершенно нелепо надеяться на то, что девочка с именем Канцона, Кантилена или Капелла станет певицей, наоборот: назвать ее так — значит, навсегда отречься от надежды на хоть сколь-нибудь благозвучный голос. Отчего это бывает — трудно сказать, но Венеры, вырастая, превращаются в женщин с далеко не классическими пропорциями, Гелии совершенно не хотят заниматься изучением инертных газов, и ни один из Гераклов не дотянул хотя бы до юношеского разряда по штанге. Так вот: голос у Кантилены был неприятный на редкость — скрипяще-гнусавый, словно связки у нее были воспалены, нос заложен, а рот плохо открывался. Может быть, конечно, родители новорожденной вовсе и не любили музыку, и не мечтали о певческих перспективах для своей дочери, может, просто им понравилось это действительно красивое слово, они и нарекли дочь Кантиленой. Буква «К» из обиходного обращения выпала, и оттого, вероятно, что латинское название напевной мелодии в то, послевоенное, время было едва ли кому в нашем доме знакомо, тогда как слов с греческой приставкой «анти» всяк человек знал достаточно. Антилена была невысокой, крепкой, коротконогой женщиной неопределенного возраста. Носила она очки с толстенными круглыми стеклами. Но и за толстыми стеклами глаза ее были всегда напряжены, сощурены — это уже не от близорукости, а, смею теперь утверждать, от чрезвычайно пристального внимания к окружающему. Работала она в каком-то сельскохозяйственном учреждении и, как говорили соседи, «делала диссертацию», Что это такое, никто, пожалуй, во всем нашем дворе не представлял, оттого слова «диссертация» и «аспирантура» в течение долгих лет произносились шепотом. Никакой диссертации, помнится, она так и не защитила. Жила Антилена в нашем двухэтажном доме на втором этаже изанимала в трехкомнатной квартире одну небольшую комнату. Жильцы двух других комнат отчего-то часто менялись, и каких-либо воспоминаний о себе никто из них не оставил. Первая моя встреча с Антилопой произошла, когда я еще не ходил в школу. Как-то вечером мы с приятелями жгли в кустах спички. Вдруг над нами раздалось: «Прекратить!» Мы прекратили. «Встать!» Мы испуганно встали. «Затоптать!» Выполнили. Сощурившись, она долго смотрела на нас сквозь толстенные стекла, потом встревоженно прохрипела: «Сегодня — коробок, завтра — дом подожжете…» Больше всего мы боялись, что дойдет до родителей, но в тот раз не дошло. Надо же такому случиться: на другой день мы чуть не спалили дом — раскочегарили костер прямо на чердаке. Когда взрослые вывели нас во двор, Антилена, стоявшая в толпе любопытствующих, грозно произнесла: «А что я вам говорила?!» Мы молчали. «Преступники! — указав на нас пальцем, она откинула голову и обвела взглядом толпу. — Бандиты!» Потом она несколько раз «накрывала» нас на помойке, где мы по просьбе девчонок искали цветные стеклышки для «секретов» — загадочной девчачьей игры, вызывавшей у нас недоумении в те годы и, как мне кажется, похожие чувства у мальчишек теперешних: став недавно случайным свидетелем таинства откапывания «секрета» непосвященному первокласснику, я прочел на его лице знакомую картину все тех же эмоций: изумление и ожидание чуда в начале раскопок и тупой испуг при виде битых стекляшек, обрывков фольги и кусочков цветной материи. Поймав кого-нибудь из нас за ухо цепкими пальцами, Антилена пророчески предупреждала: — Это кончится тифом, холерой, чумой, понятно? — Понятно, понятно, — орал попавшийся, — только отпустите, пожалуйста! — Нет, не понятно, — холодно заключала она и строго щурилась. — Смотри мне в глаза… Тебе не понятно, я вижу. Где ты живешь? — Тетенька, отпустите! Остальные — непопавшиеся — стояли в почтительном отдалении, тоскливо следили за экзекуцией, а временами посматривали по сторонам, проверяя путь к отступлению на случай, если бы Антилена вдруг, бросив жертву, попыталась бы прихватить кого-то другого. Потом, когда мы начали учиться в школе, располагавшейся «через дорогу», Антилена часто ловила нас при попытке перебежать Хорошевское шоссе в неположенном месте. — Вам что — под колоса не терпится? — преграждая путь, она указывала рукой в сторону недавно установленного столба с желтой жестяной стрелкой, на которой черными буквами было написано: «Переход». В ту пору, надо сказать, детей попадало под колеса несоразмерно много. Несоразмерно с малым числом машин, которых было чуть ли не раз-два, и обчелся. В чем причина — судить не берусь, но в те времена самыми распространенными объяснениями были: «шофер пьяный» и «тормоза отказали». Так или иначе, но едва ли не каждый месяц школа провожала на Ваганьково кого-либо из своих учеников, очередного погибшего под колесами «эмки», полуторки или трехтонки. Затем, когда школы — мужские и женские — объединили, мы стали ходить в бывшую женскую, располагавшуюся на нашей стороне улицы, и наездов стало значительно меньше. Казалось, что теперь у Антилены забот должно поубавиться, но нет: взрослея, мы схлопатывали от нее то за курение, то за подкидного дурака, то — за излишнее тесное (по ее мнению) общение с одноклассницами в подъездах. Ее холодные четкие обвинения — устные и письменные — поступали в школу, нашим родителям и даже в милицию. Каких только приговоров не было: отцовские ремни, материнские слезы, визиты участкового, четверки по поведению, комсомольские собрания с оргвыводами. Как мы выдюжили, как никто не стал правонарушителем — не понимаю, должно, душевное здоровье было достаточно крепким. Ведь по логике своего возраста мы могли назло Антилене отчубучить что-нибудь эдакое… Но ничего, обошлось. Я был отмечен вниманием Антилены особо. Как только от нас ушел отец, она сблизилась с моей матерью и совершенно подавила ее: то они на пару звонят в новую квартиру отца, то пишут письма и заявления его начальству, в газеты, журналы и прочие учреждения. Деятельностью этой активной, думаю я, они отца и доконали. Я пытался мешать им, но был вызван в ЖЭК на беседу — род товарищеского суда, где основными обвинителями выступали Антилена и мать. Шло время. Опека надо мной и моими сверстниками стала заметно менее плотной — Антилена не то сдала, не то переключилась на следующие поколения. Постепенно связанные с ней горести начали забываться, забываться и, казалось бы, вовсе забылись. Однажды летним вечером — я тогда заканчивал институт и только-только вернулся в Москву с преддипломной практики — ко мне зашел участковый и попросил выступить понятым «при акте, — так сказал он, — описи имущества». С ним было еще двое незнакомых людей в штатской одежде, техник-смотритель ЖЭКа и моя соседка из квартиры напротив. Мы поднялись на второй этаж, техник-смотритель взломал Антиленину дверь (в тот год у нее никаких соседей не было), и мы вошли. Я догадывался, что с Антиленой, по всей видимости, что-то произошло, что и соседка, и участковый, не потрудившийся ввести меня в курс дела, относятся к происшествию как к общеизвестному, хотя бы в пределах нашего дома или двора, но момента для прояснения ситуации выкроить мне никак не удавалось: все сосредоточенно и деловито выполняли впервые увиденную мною работу. Даже соседка была задействована: определяла стоимость каких-то вещей. А я растерянно стоял возле дивана, ожидая, не понадоблюсь ли для чего. Стена над диваном была испещрена цифровыми записями, сделанными то красным, а то вдруг черным карандашом. Рядом с черными цифрами были нарисованы вопросительные знаки, а следующие за ними красные цифры помечались — наоборот — восклицательными. Похоже было, что все это — календарные даты каких-то событий. Некоторые ряды красных цифр не содержали восклицательных знаков, даты следовали здесь с твердой периодичностью в двадцать семь дней. Продолжая изучение записей, я вскоре пришел к выводу, что черные цифры означают сбой в графике или системе. Подошла соседка, взглянула мельком и схватилась за голову: — Боже! — А что это? — спросил я. — Во идиотка-то! — Опустила руки, покачала в изумлении головой. — Во дура! — Она была явно потрясена. — Черным цветом, да еще вопросительный ставит: отчего, мол? От ветра, дура! — Закончила она со столь откровенным возмущением, что все присутствовавшие в комнате дружно оборотились к нам. — А ты чего глаза вылупил? — набросилась она на меня. — Не стыдно? Отошел бы в сторонку куда-нибудь — нет: стоит, пялится. Тут наконец я понял смысл графика и, должно быть, смутился. — Тише, гражданочка! — осадил ее участковый. — Звиняюсь, — кивнула она и, легонько подтолкнув меня, предложила стать по другую сторону от входной двери. — Ладно, ладно, — шепотом согласился я и спросил, что же все-таки произошло? — А ты не знаешь? — воскликнула она удивленно и обрадованно. — Ну да, тебя в Москве не было! — Тут лицо ее сделалось скорбным. — Погибла Антиленочка наша… Я, помнится, успел отметить, что радость ее была вызвана не гибелью человека, а всего лишь моей неинформированностью и возможностью просветить меня. — Гражданка! — рассердился на нее участковый. — Вас пригласили сюда не для того, чтобы вы мешали. Сядьте на диван и сидите. — Хорошо, я, конечно, — и села. По другую сторону от двери стена была сплошь завешана мелко исписанными тетрадными листками в клеточку. На одном оказался «Список лекарств, необходимых в домашней аптечке», на другом — «Распорядок дня», из которого я уяснил, что просыпалась Антилена в пять ровно и двадцать минут тратила на «личные нужды». Третий листок содержал «Перечень расходов строго обязательных» на «мыло хоз.», «мыло туал.», «зуб. порошок», а также «автоб.» и «трам.». Были листки с перечнем «коммунал. расходов» и «расх. на питание», были списки «строго обязательного белья нат.», включавшие «трусы летние — пять штук», «трусы зимние — две штуки», «купальник — один», «лиф повседневный — две штуки», «лиф парадный», в скобочках: «выходной» — две штуки». Я понял, что вновь стою, где не следует, и перешел вовсе к двери. Когда мероприятие завершилось, соседка сбивчиво и торопливо сообщила мне подробности гибели Антилены: — Стояла на тротуаре у перехода. Никаких машин не было, а она ждала, когда машинам красный зажжется. Пошла б сразу — и все было б нормально, а то нет — ждала. Дождалась: загорелся красный. Тут как раз грузовик к переходу подъехал, тормознул, а после дождя было. Его занесло, он в светофор, светофор — ну, столб-то железный — грохнулся и ей — по голове… Так вот оборвалась жизнь Антилены. В юношеские свои годы я рассказывал эту историю, позерствуя пренебрежительностью к любым нормам и ограничениям: для чего все это, дескать? Была, мол, у меня одна знакомая, очень порядок любила, через что и пострадала. Затем перестал рассказывать, даже вспоминать перестал. Оттого, верно, что пришло здравое разумение, а по здравому разумению в гибели человека, каким бы он ни был, смешного ничего нет. Теперь же образ Антилены-соседки является мне все чаще и чаще. Как напоминание, предостережение, как символ жизни, прожитой мимо.КАРЕ
Унылое серое небо осторожно плотнело, опускалось к земле, и легкие ветерки изредка проскальзывали под ним с серым шелестом. Все это обещало к ночи метель, но тихий день казался еще настолько надежным, что не хотелось никакого другого. Ты, странное декабрьское счастье! — снег лежал неглубок, коню давал волю, и сани метались в полях, полосах и лесных просеках, не зная дорог, отчего размах охоты делался, по теперешним временам, необыкновенным. А когда наконец в узорах опушек обнаруживались черные пятна тетеревов, конь послушно замедлял бег, лениво резал угол, будто невзначай проходя в полусотне шагов от птиц, и дуплеты сухо гремели и терялись в морозном воздухе. Они тогда охотились на тетеревов «с подъезда». Вдвоем. Охотились шалаво, вольно, и промахи нисколько не печалили их — можно было гнать дальше, гнать, не разбирая пути. Вовремя, перед самой границей дня, попалась дорога. Откуда, куда? — все равно было. С выезда еще охотники встречали несколько деревень, но оставляли их стороной, потому что… зачем? Ну а теперь надо было найти хотя бы одного человека, чтобы узнать, как выбраться к селу, где они оставили машину и взяли сани. А когда под полозьями укатанный зимник… Двое были правы: кто-нибудь да и встретится. И совсем скоро навстречу попался быстрый возок, а в нем человек. Поравнявшись, остановились. — Слушай, приятель, как проехать в Дерягино? Он откинул капюшон легкой дохи, мешавшей ему рассмотреть путников, их коня, и не спешил отвечать. — Не знаешь, что ли? — Чем поили коня? — спросил он усталым и таким мягким голосом, будто дело было не на зимнем воздухе, а в натопленной уютной комнатенке. — Шут его знает, сам где-то нашел. В ручье вроде, а что? — Ночью свалится… Так куда вам? В Дерягино? Вы едете… — взгляд его остановился на черной груде тетеревов, — вы едете правильно. — Дорога прямая? — поинтересовался тот же. — Как? Ах дорога… — Он поднял глаза. — Ты чего? Чего уставился? Да ты знаешь, с кем говоришь?! — Конечно, — голос вздрогнул от гнева, — конечно же, знаю, сударь! Вы — браконьер! — резко взмахнул кнутом, пола дохи распахнулась, обнажив на миг синеву мундира и солнцем вспыхнувший эполет. Конь сорвался, швыряя снег. — Сумасшедший! Идиот какой-то?! — Не, Андрей Андреич, — рассмеялся второй, — артист он. Рожа больно знакомая! Фамилию вот не вспомню, а рожа знакомая. — Что ему тут, артисту, делать? — Фильм, наверно, снимают. — Алабышев говорил разве? — А вы их ни о чем и не спрашивали. Сказали только насчет саней, да чтоб егерей предупредили. — Так, может, егерь? — С круглым погоном-то? — М-да. Идиотизм… Ну да бог с ним. Если дорогу не наврал, то и ладно. Поехали, чего стоишь! Андрей Андреевич завернулся в шубу и лег. Было ему тепло, мягко, и не хотелось никаких тревог. День прошел. Принес хорошую добычу и прошел. «Шутка ли — дюжина петухов! По шесть штук на брата! Ай да Алабышев! Угодил! И чего я раньше не ездил? Он ведь, кажется, еще весной говорил, что у него самый «тетеревиный» район в Союзе… По шесть штук, черт возьми, а? Да и только ли в тетеревах дело? А воздух?! Что бы на даче? Дым, карты, коньячишко — все то же. И те же лица, и те же разговоры — занудство. Спишь кое-как, наутро — бррр… А тут, черт возьми, помолодел, посвежел!» И с неожиданной для себя нежной ласковостью он вспомнил вдруг о жене и обрадовался: «Вот ведь как получается по-дурацки: живешь, живешь… А ведь я, наверное, люблю ее. А так вот живешь, и все как-то…» И он долго еще размышлял о том, что человек в «этой жизни» постепенно теряет и теряет что-то очень важное, а природа, не желающая с этим мириться, всем своим существом: воздухом, землей, деревьями, снегом и даже разными тварями — протестует против человеческого надругательства над самим собой. «Природа отстаивает прекраснейшее из всего, что есть — душу человека», — здесь Андрей Андреевич остановился, сочтя размышления излишне сентиментальными. Между тем наступил вечер. Подуло сильнее. С полей сорвалась снежная пыль. Потом Андрей Андреевич пытался вспомнить по порядку прошедшую охоту, но вспоминалось плохо. Какие-то серые размытые картинки являлись перед ним и исчезали тотчас: он не умел наблюдать. Ясно помнился лишь мягкий голос странного человека и удивительный взгляд, который не сверлил, не колол, не резал да и вообще не нападал, но, высвободившись из-под полуопущенных век, захватил некоторое пространство и замер. И тогда очень не хотелось приближаться к этому пространству. «Однако что уж здесь особо необычайного? Глаза — самое удивительное в лицо человека. Наверное, почти все глаза удивительны. И лишь немногим носам удается с ними соперничать, — Андрей Андреевич улыбнулся, вспомнив о своем шофере, но тут же и нахмурился. — А все-таки странный мужик. И форма на нем… Сударем называл, чудак, браконьером… Хотя прав ведь — охота браконьерская. Для других. Для других — браконьерство, для меня…» Когда у Андрея Андреевича случались подобные мысли, он отбрасывал их, чтобы не зайти слишком далеко, в неудобное. «Любопытно, о чем может быть фильм? И кого там играет этот? Форма уж очень старинная. Война, что ли, с Наполеоном? Да вроде сняли, хватит уже. О декабристах? Тогда на черта здесь — в полях, в лесах?.. Ой, бог ты мой, где же мы едем?» Он приподнялся, посмотрел назад и замер в оцепенении: там, за санями, за снежным вихрем, к светящейся самой собою площади стройными рядами сходились полки и выстраивались в каре. — Фу-ты, черт! Эй, скоро?! — Вот огни! Сейчас где-то поворот будет. — Ты поскорее бы, поскорее, нам еще домой попасть надо! — Доберемся! По трассе — плевое дело: три часа. — И выспаться еще! Завтра же в десять совещание. Смотри, чтоб к половине машина, как штык, была! — Андрей Андреевич… — «Андрей Андреевич», «Андрей Андреевич»! Гони давай! — Я-то гоню, а она не идет… Перед поворотом Андрей Андреевич еще раз обернулся.САПОГИ ИЗ ТРАПЕЗУНДА
Не желая кого-либо обременять, я спросил ближайшую брошенную деревню и к вечеру стал однодворцем. Рядом располагалось еще несколько изб, но все — негодные для ночлега. Числить же себя в подобных условиях хотя бы мелкопоместным — пустое бахвальство: мне, как и многим охотникам наших дней, случалось коротать время не только в совершенно справных, хотя и опустевших, деревнях, но даже и в натуральных селах — с соборами и прочими одинаково обезлюдевшими сооружениями как казенного, так и частного предназначения. На другой день погода выправилась — стих ветер, дождь перестал, и можно было пускаться дальше, но тут я познакомился с прежним хозяином дома — Павлом Степановичем Метелкиным и лишний раз сумел убедиться в том, что обстоятельства, сбивающие нас с намеченного пути, сулят подчас куда более заманчивые последствия, чем достижение желанной цели. Я прожил в этой деревне неделю. Неделю — разбирая бумаги, оставленные бывшими жильцами за ненадобностью. Вечерами ходил на тягу, но тяга здесь оказалась неважной, и я, конечно же, все-то и порывался оставить эту деревню и поскорее отправиться в некоторые заветные места, но Павел Степанович не отпускал. Сначала он показался мне обыкновенным занудою: в ворохах бумаг часто встречалось каллиграфически выведенное слово «жалоба», иногда — «прошение». Скоро, однако, обнаружилось, что самих «жалоб» и «прошений» не столь уж и много, зато писаны они во множестве экземпляров: перерабатывая и дополняя, автор, должно быть, стремился к некоему совершенству. Так, датированный 1923 годом текст «Прошения о перестании полагать товарища П. С. Метелкина недоимщиком по уплате сельхозналога» имел четырнадцать вариантов, а отдельные страницы преобширнейшей «Жалобы на соблазнительное поведение сборщицы сельхозналога В. Лепетяевой» переписывались до тридцати раз, и оттого вполне позволительно утверждать, что Павел Степанович кое в чем сумел превзойти графа Толстого. Следующее наблюдение и вовсе смутило меня: в то время как Метелкин даже под черновики жертвовал прекраснейшую бумагу, дочь его решала задачи про жнейки, копны, пуды и десятины на страницах печатной продукции. Тут были брошюры с таблицами займов, с постановлением «О порядке разрешения трудовых конфликтов, возникающих на почве применения наемного труда в крестьянских хозяйствах» от 1924 года, «Законодательство о трестах» 1925 года, «Выращивание сои на севере СССР», «Как устранить яловость животных» и другие издания не меньшей значимости. Несколько самодельных тетрадей было сшито из рекламных афиш «Крестьянской газеты» и цветастых плакатов, объявлявших «волостные торги недвижимостью» и «сдачу лесов в аренду». То есть определенно писание жалоб явилось для Павла Степановича занятием чрезвычайной, ни с чем не сравнимой важности. Узнал я еще, что Павел Степанович в годы гражданской войны служил делопроизводителем 29-го этапного батальона, и тут было счел свое исследование вполне завершенным, как вдруг на чердаке среди пыльных березовых веников, разобранных кросен, мятых чайников, самоваров, кастрюль нашелся странный предмет — долбленый деревянный пенал цилиндрической формы. Сняв крышку, я обнаружил плотный свиток бумаг, касавшихся неизвестного мне периода жизни Павла Степановича. Документ с сургучной печатью оказался послужным списком «чиновника военного времени Карского крепостного интендантского управления П. С. Метелкина». Так я узнал, что Павел Степанович имел счастье явиться на свет в 1881 году, а в 1910 был зачислен в писарской класс при Управлении здешнего воинского начальника. Пройдя курс наук, попал в распоряжение штаба Кавказского военного округа и с 1914 по 1918 год служил в Карсе писарем, старшим писарем и, наконец, помощником бухгалтера. За четыре года бравый воитель успел наградиться тремя медалями, о чем в анкетах следующих лет не упоминал. К этому же периоду относились и особо яркие проявления кляузнического таланта Павла Степановича. Чего стоит хотя бы его докладная записка о прапорщике 296-го пехотного полка Марисове, который при обстоятельствах, описанных не очень внятно, назвал Метелкина «драным (на литеру «С») кавалером и дураком». «Докладывая о вышеизложенном господину делопроизводителю Управления Карского крепостного интенданта», Метелкин просил «ходатайствовать перед господином полковником Карским крепостным интендантом о разборе инцидента по нанесению нетактичного оскорбления». Господин делопроизводитель, подчеркивавший прочитанное карандашом, дошел лишь до фразы: «Прапорщик Марисов спросил меня: «Ты знаешь, кто ты есть?» Не познакомившись с доходчивыми разъяснениями прапорщика насчет метелкинского кавалерства, делопроизводитель перешел непосредственно к ходатайству и на обороте докладной написал, что «некоторые офицеры 296-го пехотного полка всякими вопросами нетактично отвлекают писарей от исполнения прямых обязанностей, которые и без того чрезмерны, ввиду малости штата». Господин полковник, прочитав заключение делопроизводителя и заметив, кажется, лишь слова «штат» и «нетактично», препроводил бумагу в 296-й пехотный полк с просьбой «провести штабные учения, так как офицеры полка имеют столь слабую военно-тактическую подготовку, что по всяким вопросам справляются у писарей, словно статские». Спустя время Метелкин жаловался на офицеров 296-го полка, которые, посетив канцелярию с коварным умыслом, будто нечаянно передвинули стул, в результате чего Павел Степанович, державший в руках бутыль свежеразведенных чернил, сел мимо. Однако, получив серебряную медаль на Аннинской ленте с надписью «за усердие», писарь прекратил битву. Но все это дело оказывалось совершенным пустяком в сравнении с продолжительной тяжбой о сапогах. В мае 1917 года некий титулярный советник по фамилии Лукьянов докладывал, что из шкафа, стоявшего в комнате писарей, пропало пять пар сапог. Павел Сергеевич отписал: «Куда девались пять нар казенных сапог, мне неизвестно, о чем могут подтвердить сослуживцы мои, писаря Голик, Гладский, Андрющенко, Хряк». Затем чиновник Лукьянов находит у себя в кабинете три пары сапог, но вместо того чтобы вдумчиво принять дар, объявляет это событие «началом раскаяния неизвестных злоумышленников» и сдает сапоги на склад. После чего писаря Голик, Гладский и Хряк избивают писарей Метелкина и Андрющенко и почему-то отнимают у них две пары «законных сапог, выданных еще формуляром 1915 года». Бухгалтер управления — «зауряд-военный чиновник» по фамилии Неборачко, дабы утихомирить компанию, добивается награждения каждого из пятерых серебряной медалью на Станиславской ленте с надписью «за усердие» и переводит Голика, Гладского и метелкинского друга Андрющенко в Трапезунд, иначе говоря, с педагогической проницательностью разрушает и перемешивает начавшие было враждовать компании. Тут приходит пора получать новые комплекты обмундирования, и Метелкину с Хряком недостает сапог. Ни официальный запрос Метелкина Неборачко официально же и отвечает, что их «сапоги по причине ошибочности свезены в Трапезунд». Павел Степанович обращается к другу Андрющенко. Тот пишет, что у них «с обувачкой слободно, но с портками зато безобразие, так что Гладскому с Голиком не хватило». В обмен на две пары новых форменных брюк прибывают из Трапезунда даже не две пары, а пять штук сапог, но все — левые. Метелкин в следующей докладной грозится пожаловаться государю и требует командировки в Трапезунд, «чтобы на месте восстановить справедливость по вопросу правых сапог». Государь, правда, уже почти год находился вдалеке от престола, но зауряд-военный чиновник Неборачко все равно забоялся: выбил Метелкину золотую медаль на Станиславской ленте с надписью «за усердие» и дал разрешение «посетить Трапезунд по служебной надобности». В это время Андрющенко присылает очередное письмо: «Я с удовольствием бы отсюда уехал. Дело в том, что здесь какие-то пауки называются скорпионами. Их здесь много, и укус их для человека смертелен. Кроме того, хотя наше управление помещается на горе, и с малярией, говорят, у нас хорошо, но в городе нанизу летом страшная малярия». И Метелкин остался. Вскорости, слава богу, весь гарнизон был эвакуирован в Тифлис. Долго скрывал Павел Степанович ратные эпизоды своей молодости. Лишь в 1945 году, разрабатывая прошение о награждении медалью «За победу над Германией», он назвал себя в одну строку «участником гражданской войны и героической обороны осажденного Карса». Он правильно рассуждал: историю свою мы знаем куда как плохо, и к сорок пятому году в здешней глуши никто ничего про Карс не помнил. Да и вообще не до того было. Вот, собственно, и все, что удалось мне узнать о Метелкине за несколько дней. Отправившись дальше, я в первой жилой деревне принялся выяснять мнение земляков о знатном кляузнике. Все, кто знавал его, а Павел Степанович умер тому назад лет эдак двадцать, в один голос твердили, что он был печником. «Может, чего когда и случалось, — говорили мне, — но если только давно. А после войны, все знают, Метелкин клал печи, причем денег почти не брал». Я вспомнил, что последнее найденное мною «прошение» относилось по времени действительно к концу войны. Просмотрев еще раз «биографию жизни» Павла Степановича от 1925 года, нашел я и пропущенные ранее строки об учебе на печника и о работе печником в Петербурге с 1906 по 1909 год. Все дружно хвалили метелкинские печи и пожимали плечами при словах «жалоба», Карс, Трапезунд. Составленное мною представление никак не вязалось с образом печника-филантропа. Допускать, чтобы одно благополучно соседствовало с другим, не хотелось: вышло бы, что недобрые дела можно преспокойно творить рядом с добрыми, потому как первые непременно забудутся, а это, известно, неправда. Ясность внесли родственники Метелкина: его внук — главный бухгалтер колхоза и жена внука — завскладом. Они объяснили, что «дед когда-то был ничего — копейку имел, но потом — не враз, а постепенно, — свихнулся. И хотя врачи этого не подтвердили, вся родня знает. Стал печки ло́жить, деньги порастратил или неизвестно куда подевал, а в наследство одну бумажонку оставил — перед соседями срам дак». Я попросил, и мне показали завещание Павла Степановича, написанное все тем же виньеточным почерком — уж не гусиным ли он пользовался пером? «Лишь одно божество на Земле — ушедшее время, — начал я разбирать вслух. — Будущего нет…» — Точно, — подтвердила жена внука. — Эти ученые доведут Землю до края. Не войной, так химией. Далее Павел Степанович корявыми канцелярскими фразами, воспроизвести которые затруднительно, рассуждал в том смысле, что будущего не существует физически, что его либо еще нет, либо, уже осуществляясь, оно становится настоящим, а осознанное настоящее — прошлым. Дескать, одно только прошлое реально, дескать, оно всегда с нами: «в житейском опыте, в воспоминаниях и болезнях». Затем, бесхитростно сравнивая жизнь с «хождением в неведомое», Павел Степанович настоятельно рекомендовал для определения курса оглядываться назад, на «вешки прошлого», и проводить от них через себя прямую линию, то есть употреблять прошлое как геодезический репер. Наконец, Павел Степанович признавал, что он лишь к закату «начал понимать в жизни», но тем не менее решился изменить весь ее ход, дабы последние поставленные им вешки подсобили потомкам. «Хотя слишком поздно, а потому навряд», — прозорливо завершал Павел Степанович. Я решил отдать документы Метелкина, но родственники замахали руками: «Вы что?!» И поинтересовались, зачем мне-то понадобился этот мусор. Я не знал, что отвечать, как, впрочем, и теперь не знаю и до сих пор все не могу найти какого-то определенного отношения к Павлу Степановичу, хотя судьба его не перестает занимать меня. Вероятно, ни мне, ни кому-то другому не докопаться уже до мыслей и чувств, которые «не враз, а постепенно» изменили внутренний облик Метелкина. А может, и не надо докапываться? Может, и не следует искать определенности в отношении к Павлу Степановичу? Может, и в помине нет тех слов, которые точно обозначили бы образ старого писаря? Может, притягательная сила этой «зауряд-военной» истории только в том, что она — прошлое? Может, Метелкин прав, и прошлое действительно обладает некоей властью над нами, властью реальной, но необъяснимой, загадочной? Как там у него: «…лишь одно божество на Земле — ушедшее время». Есть в этом положении чрезмерная категоричность, да. Но с другой стороны, нельзя ж всерьез утверждать, что сапоги из Трапезунда могут представлять нынче хоть какой-нибудь интерес, тем более что все они на одну ногу.ДОСТОСЛАВНОЕ ОБЩЕСТВО (Из охотничьего фольклора)
Долгие годы в одном селе существовало охотничье общество. Кто — неизвестно, а потому: народ — окрестил его Достославным. Чего теперь в этом прозвище больше — почтительности или насмешки, — трудно сказать, но первоначальный смысл определенно был добрым и ясным: почему-то именно с добрых намерений и ясных слов начинаются все те запутанные истории, последствия которых невероятны настолько, что не поверишь, покуда не увидишь сам. А и увидев, бывает, не поверишь опять же. Старые охотники помнят еще период расцвета: обилие дичи, все виды охот, рентабельность, строжайшая дисциплина… Казалось, вот-вот, немного — и во всех лесах, на всех болотах, лугах наступит совершенное благоденствие. Но тут с непостижимою незаметностью период расцвета сменился периодом угасания: куда-то стала исчезать дичь, куда-то — люди. О дальнейшей судьбе Достославного натуры, склонные критически оценивать действительность, высказываются: сплошной хаос. Более снисходительные возражают: нормально, в долгой жизни чего только не бывает. Касательно же собственно дичи и угодий — хозяйственная деятельность так преобразила округу, что бывший директор леспромхоза, а теперь председатель Достославного общества Филимон Квасов, говорят, начал готовить перспективный план создания биологически чистого района, в котором не будет болезней, потому что ни одной бактерии не останется. Может, конечно, насчет плана и враки — никто его сроду в глаза не видел, но, скажем, традиционное предсезонное собрание — оно-то действительно было. Собрались, поговорили и, как водится, нанесли на карту разноцветные крестики, обозначавшие плантации изрубленного леса, горы брошенных удобрений и полосы распыления химикатов. Если в прошлом году карта напоминала собою пусть абстрактную, но все ж еще вышивку, то теперь — вполне конкретную штопку. Квасов разглядывал карту через очки для близи, затем для дали, затем нацепил одни на другие. Припадал лбом, носом, щекою и наконец обнаружил в одном месте первозданную, не тронутую карандашами основу. Тут же, правда, кто-то предположил, что это Квасов носом дотерся, но большинством голосов выбранную территорию утвердили. Оставалось только узнать — что за место, как туда ехать или идти, да определить время выхода. Все это поручили старейшинам — Боткину и Соловью. Коля Боткин хоть и являлся активнейшим членом Достославного общества, ружья в руках никогда не держал. Это обстоятельство следовало считать достоинством, потому что охотники — народ как бы не совсем… Это с рыболовами просто: они говорят — дели пополам, сам говоришь — умножай на два. Рыболовы, в основном, самые обыкновенные люди, разве что система исчисления своеобразная, а вот охотники… Мир их состоит частью из событий действительных, частью из, что ли, не очень, а то и вовсе из тех, которых быть не могло, но которые тем не менее были. То есть разумеется: чего не может быть вообще, того вообще быть и не может. Разве изредка, иногда. Естественно, обществу, нужен был хотя бы один человек, в голове которого реальное с фантастическим не должно было бы перепутываться. Не должно, а там — черт его знает. К своему медицинскому однофамильцу Коля никакого отношения не имел. Печенкой, правда, иногда мучился, но, похоже, вовсе не из уважения к знаменитому доктору. И тем не менее Коля Боткин — удивительнейший человек. Внешностью своею он мог потрясти даже видавшего виды фотографа привокзального ателье какой-нибудь узловой станции. Начать с того, что росту Коля был заметно пониже среднего, и кругл, и круглолиц. Цвет лица — редкостный: черно-багровый, словно лицо это только-только нагрели и закоптили слегка. Такие лица случаются теперь разве что у водителей МАЗов. — И не стыдно тебе о такой рожей на свете жить? — спрашивал иногда своего приятеля Соловей. — Нет, Иван, — гордо отвечал Боткин. — Колер этот заработан честным трудом. — Да уж сколь лет прошло, как тебя с земли-то согнали, а рожа все такая же немытая. — Это, Иван, как печать. Это — на всю жизнь, — вздыхал Боткин. Протяжно зевнув и помолчав несколько, он лениво заканчивал: — Зато ты у нас ажно светишься. На эти слова Соловей не реагировал, словно бы и не слышал. Он был человеком серьезным, пустых речей не любил, а подобные разговоры случались в их жизни раз тысячу и значили приблизительно: ну как? — да ничего. Иван, к слову сказать, действительно едва не светился. Он был не то что чист, а скорее — застиран, как и вся его выцветшая, вытертая одежда, в которой невозможно было понять, что — рубаха, а что — порты. Белесо-серенькое — и все тут. Прямой, высохший и истертый, он был похож на древний посох из плавника: помотало можжевеловый комель по волнам, вымочило, выморило, на берег выбросило. Высушило, выветрило… Он встал и пошел. Соответственно облику Иван и походку имел — мерную и величественную. А скажем, неповторимость Колиной походки в том состояла, что никакой определенности в этой походке не было: Коля то семенил бочком, то заплетал ногами и словно спотыкался, то вдруг ноги его устремлялись вперед, грозя опрокинуть туловище, и тогда Коля начинал крениться в сторону, потом резко выныривал, а ноги тотчас оказывались позади и вновь заплетались. Так вот, несмотря на свою неказистость и на отсутствие интереса к охоте, Коля Боткин сыграл в жизни Достославного общества не менее важную роль, чем, например, знаменитый охотник Иван Соловей, который исхитрился прожить жизнь, мужественно не занимаясь ничем, кроме охоты. А последнюю Почетную грамоту общество получило исключительно благодаря стараниям Боткина. Ведь сколь ни охотились в прошлом году за волками, ничего добыть не могли. Все яды перепробовали — не берут волки приваду. Народ смеется: позор Достославному! А у Коли мнение: «Вы, мужики, неверно приваду подкладываете: во-первых, поближе к лесу стараетесь, а во-вторых, на рожах у вас весь ваш умысел и написан». Мужики посмеялись, но предложили: пожалуйста, пробуй сам. Зарезали хромую овцу, заправили ядовитыми таблетками, Коля пронес приваду через весь скотный двор, швырнул в кусты, брезгливо сплюнул и выругался. Затея удалась, но отчасти: приваду тронул лишь один волк. Остальные, походив около, вернулись в лес, понаблюдали, как сдох их товарищ, и ушли на территорию другого колхоза. «Все ясно!» — заявил Боткин и, перебравшись на новое место, изменил тактику. Зарезали хромую корову, разделили ее на куски. Доярки уходили с фермы крадучись, поодиночке, каждая тащила огромную сумку. Боткин, упаковав отравленное мясо в оберточную бумагу, пробежал через скотный двор, осмотрелся и спрятал шматок под сваленные в кучу жердины. Успех был полным: стая скукушилась. И за сезон Достославное общество, действуя по методу Боткина, уничтожило двадцать восемь зверей и выиграло межрайонное соревнование. Боткин и Соловей прошли с Достославным весь путь. Они оставались самыми старыми мужиками в округе и, как иногда случается с людьми, пережившими всех своих сверстников, крепко держались друг друга, что не мешало им, однако, пребывать в состоянии шутливого соперничества, которое зиждилось на событиях прежней, известной лишь им одним, жизни. В означенный день поутру старики привели членов общества к утвержденному на собрании месту. Деревня эта являла собою образ обыкновенного Летучего голландца российских просторов — то есть все в ней как будто было, но людей — не было. Правда, в отличие от призрачных кораблей, покинутые деревни не блуждают, стоят на месте, да и недолго стоят: вскорости их дотла палят или дотла разоряют. Но деревня с трогательным названием Умиленье была свежепокинутой. Настолько свеже, что все участники предприятия в первой же избе смутились жилого порядка и стали искать хозяйку. Они решили, что слухи об опустении Умиленья преждевременны, что перепутали Умиленье с Пробужденьем и, значит, пока не поздно, следует перебазироваться. На всякий случай пошли уточнить. Но сколь ни шастали по дворам, сколь ни стучали в отворенные двери, ни кликали хозяина или хозяйку — никто не встретился, никто не отозвался. Хотя во всех избах пахло жильем и фотографии висели на стенах. Разве что печи были не топлены да цветы позавяли. Наконец, отбросив сомнения, Достославное общество расквартировалось в большой избе, занимавшей господствующее на местности положение, отобедало и приступило к мероприятию, которое именовалось маневрами. Дело тут вот в чем: когда история общества подошла к критическому моменту и некоторые охотники стали драпать, чтобы переждать невзгоды где-нибудь на стороне, председатель с чувством выполненного долга предположил: «Расформируют нас». И совершенно неожиданно открыл новый этап в жизни Достославного общества. Если бы председатель сказал: разгонят, ликвидируют, упразднят — охотники, может быть, и примирились бы и, не исключено, добровольно, не дожидаясь официальных указаний, сдали бы огнестрельное оружие и разошлись, но «расформируют»… Ведь каждый из охотников в свое время — мирное или военное — служил в армии, и слово Квасова прозвучало сигналом к действию. Было решено объявить общество на осадном положении и мобилизовать все силы. С той поры разные обязательные для охотников мероприятия: биотехнические, кинологические и стрелково-спортивные — приравнивались к маневрам. Нынешние маневры проходили так: сначала общество отрабатывало тактику облавной охоты в условиях, приближенных к боевым: то есть не в лесу, а в поле, возле деревни. Место оказалось чрезвычайно удачным. Ясно было, что в течение нескольких лет, после того как сеять здесь перестали, сюда еще гоняли коров. А в последующее время, когда никого уже сюда не гоняли, на удобренном поле трава стала произрастать так, что клевер, к примеру, вымахал чуть ли не в человеческий рост, да и мятлик отстал не сильно, и загонщики, словно в густом лесу, не могли увидеть стрелков, а стрелки — загонщиков. Один из загонщиков заблудился, пересек огневой рубеж и, подойдя к лесу, вынужден был взбираться на дерево для рекогносцировки. Других происшествий, слава богу, не произошло — все ж таки условия лишь приближенные. После тактических занятий проводились учебные стрельбы, на которых вместо стендовых тарелочек использовалась треснутая и надколотая посуда. Победу одержал завскладом живсырья Олег, поразивший восемь из десяти тарелок, фужер, заварочный чайник с отбитым носиком и обе чашки. Иван Соловей выступал здесь вне конкурса. Вот странно: многие, далеко не самые важные моменты истории Достославного общества известны: как на одной берлоге четырех медведей добыли или, скажем, как охотились на дикого кабана, поселившегося в совхозном свинарнике, — об этом даже газеты рассказывали. А вот, например, о ружье Соловья мало кто знает. Ружье было зарегистрировано двенадцатым калибром, хотя из фунта свинца Иван для своей фузеи отливал только четыре пули. Но Филимон сказал, что четвертого калибра не бывает и надо зарегистрировать двенадцатым или шестнадцатым. И ведь экспертизу устроил: из города криминалист приезжал, фунт в граммы переводил, диаметр ствола измерил, отлил из свинца пули — получилось четыре. Сказал: невероятно, должно, изотоп попался особый. И записали двенадцатым — смех! Ведь когда Иван утопил ружье в пруду, а после вытащил — в стволе жили раки!.. Ладно бы восьмым или десятым, а то двенадцатым! Насмешка! Раков, кстати, так и сяк, а они не идут. Пришлось, говорят, ружье в корыте варить. Конечно, эта история не совсем похожа на правду: Иван Соловей мужик старый, опытный, на кой черт ему, спрашивается, варить ружье, если можно было кипятку в ствол плеснуть? А кроме того, кто хоть раз видел Иванову фузею, подтвердит, что не бывает корыта такой длины. Так вот, когда, выступая вне конкурса, Соловей выстрелил в старый амбар, амбар без остатка взлетел на воздух, и деревяшки падали потом целый день. Уже вечером Филимон Квасов — лицо официальное — вышел из избы по нужде, и ему на голову упала гнилушка. Коля Боткин, оказавшийся неподалеку, определил, что гнилушка из того материала, из которого был строен амбар. Еще Коля высказал предположение, что мощность выстрела составила две мегатонны. Может быть, это и не совсем так, но с другой стороны, если, как говорят, Иван Соловей насыпал полствола пороху, то отчего же? После стрельб в огороде меж пустующих ульев была развернута собачья выставка. Среди гончих вне конкуренции оказался смычок Несипи и Громчелай заведующего складом. Повесив на шеи собак пластмассовые жетоны-номера, прихваченные из гардероба краеведческого музея, Олег отпустил животин с миром. Первое и единственное место среди норных собак занял фокстерьер Глаша, принадлежавший Филимону Квасову. Лучшей лайкой из трех представленных оказалась Найда Ивана Соловья, лучшей легавой — опять же единственной — сеттер Глаша. Животное это происходило от смешения шотландского сеттера с фокстерьером, потому и выступало сразу в двух категориях. Такой черный в подпалинах сеттер на прямых коротеньких лапах и с бородой. Затем в саду под яблонями состоялось награждение победителей. Иван Соловей получил пять пачек патронов двенадцатого, конечно, калибра, Филимон Квасов — именное ружье, Олегу были торжественно вручены двести таблеток яда. Он пытался сопротивляться, говорил, что не занимается «этим делом», да и вообще «Боткин всех волков потравил», что не заслужил, что собаки не его, а бродячие, но Квасов помотал головой и обреченно вздохнул: «Бери, сынок, пригодятся». Наконец настал черед кинологического семинара. Слово для доклада было предоставлено Соловью. Он сказал: — В старые времена каждая собака занималась своим делом: одна — гоняла, другая — подымала дичь, третья — травила самостоятельно, четвертая — еще чего, но всякая знала свою, можно сказать, профессию. Потом наступили другие времена, когда любая собака в любой деревне умела кое-как и зайчишку загнать, и птицу поднять, и белку облаять. А потом пришли нынешние времена, когда все собаки всё понимают, но ни одна ни хрена не делает. Это была самая длинная речь в жизни старца. Народ был так потрясен внезапной его говорливостью, что от изумления оцепенел. Очнувшись, общество забило в ладоши. Иван даже поклонился, но «спасиба» за внимание не сказал — от волнения потерял голос. Олег — бывший москвич, променявший столицу на Достославное общество, выступил с сообщением. — Граждане, — сказал он. — В городах обстановка такая: есть, конечно, отдельные охотничьи собаки, отдельные, если по-научному, особи, но основная, если опять по-научному, популяция делится на три группы.Первая — собаки мальчишеские. Это бездомные животные, которых кормят детишки и которые, значит, из благодарности сносят все шалости и прочие игры. Вторая группа — собаки пенсионерские. Обычно мелкие, злобные и перекормленные животные. О них я даже и говорить не хочу. Третья группа — пьяницкие, я бы сказал, собаки. Они дежурят возле дверей магазинов, стоят около подъездов и подворотен — хозяина ждут. Как правило — лохматые, немытые, но спокойные и до невозможности терпеливые. Спасибо за внимание. У меня все. — Чисто симпозиум, — вздохнул Боткин. — А мы ничего не записываем. — Квасов отвернулся, слеза скатилась по его квадратной щеке. Да, совсем недавно еще велась летопись: для отчетности, для потомков и для себя — копить опыт да ошибок не повторять. Но однажды, когда бумаг и бумажек набралось множество и негде их стало хранить, отнесли все это в архив, дабы там разобрались и свели историю общества в единую книгу. Тут, кстати, приближался и юбилей, и договорились уже, что типография отпечатает памятные экземпляры. Архивные умельцы действительно свели все в одну куцую папку с надписью «Дело», но странным образом: первый же документ об организационном собрании заканчивался словами «князь плакал». Вторая запись была сразу о собачьей выставке, случившейся спустя десять лет после собрания. Заканчивалась она: «Князь смеялся». Далее таинственный князь стал все чаще и чаще влезать на страницы летописи. То он вместе с охотниками осуществляет биотехнические мероприятия, то вдруг попадает в кабину «уазика» и отказывается платить штраф за браконьерство, аргументируя свое поведение вопросом: «А ты знаешь, кто я?» Под конец князь совсем вытеснил Достославное общество, выдав свою дочь за какого-то соседнего князя и устроив по этому поводу «зело велику потеху». Долго недоумевали охотники, искали намека, жаловались архивным начальникам и получили ответ. Оказалось, что некогда, в стародавние времена, существовало здесь еще какое-то общество и архивариусы свели его воедино с нынешним. Причем действовали аккуратно, соблюдая таблицу перевода календарей, то есть, если собачья выставка была, скажем, пятнадцатого сентября, то и князь, в переводе на новый стиль, смеялся тоже пятнадцатого сентября, а не зимой и не летом. Так что архив сработал нормально. Хотя за неуместное припутывание князя кого-то лишили премии, кому-то влепили «на вид», а Достославному обществу принесли извинения. Но поправить дело было уже нельзя: сотворив новый взгляд на историю общества, старые бумажки архив спалил. А жаль. Действительная история Достославного в некоторых смыслах весьма поучительна и уже по этой причине заслуживает внимания. А всякого рода приукрашивания — зачем они? Охотники так и не признали невесть откуда взявшуюся грамоту «за поимание единорога», хотя, вероятно, с четырьмя грамотами им было бы легче выиграть межрайонное соревнование. Но признавались лишь свои кровные, честно заработанные: первая — за истребление волков, вторая — за их успешное разведение в качестве санитаров природы и третья — та самая, которую завоевал Боткин — за истребление вновь. …Пообедали, стали собираться домой, и тут выяснилось, что у Филимона собака пропала. Кричали, стреляли, дудели в стволы — бесполезно. Боткин предположил, что Глаша пошла погулять как легавая, где-нибудь нашла нору и залезла туда как норная. Посмеялись, но Соловей обнаружил, что потерялась и Найда. Такое в общем-то случается на охотах: привязавшись к следу, собаки, бывает, уматываются за зверем на целый день, а то и на два. Квасов и Соловей вынуждены были остаться. Боткин и Олег присоединились. — Что будем делать? — спросил председатель, когда они остались вчетвером. — Ждать, — пояснил Боткин. — Больше нечего. Вдруг твоя норная по ошибке в дренажный коллектор воткнулась и путешествует там теперь, а Найда ждет ее у какого-нибудь выхода аж за несколько верст? — Да нет тут дренажных труб, — отвечал Квасов, — не окультурено поле. — А ты почем знаешь? — изумился Боткин председателевой проницательности. — Да вспомнил я эти места: мы про них на последнем заседании Совета по охране природы беседовали. Директор тутошнего совхоза собирался грунт с полей на болото перевезти. — Зачем? — не понял Олег. — Ну дак он Катькин мох-то высушил? Высушил! Засеял, а ни черта не взошло. — Председатель развел руками. — Теперь вот землю туда перевезет и по новой попробует. — Зачем? — Олег растерянно смотрел на Соловья — не шутит ли председатель? Но Соловей стоял, опустив голову. Боткин пристально вглядывался в заоконную даль. — Бесхозяйственность, — объяснил Квасов, — Совет возражал, но — надо. Куда денешься? — Боже мой, — прошептал Олег. — Бред какой-то… Боткин, скосив на него глаза, коротко усмехнулся: все лицо молодого заготовителя было усеяно разнокалиберными родинками, которые при изменении выражения то собирались в кучку, то рассыпались, то взлетали, то падали. — Так что… Кстати, какое сегодня число? — вдруг поинтересовался Квасов. — Ну да: не то завтра, не то послезавтра директор совхоза собирался присылать сюда бульдозер, экскаватор, машины. Такое совпадение, значит. Может, правда, сначала и не сюда, а на другое поле — их тут несколько. — Бред… — Какой мох был, — вздохнул Соловей, — верст пятнадцать в длину, пять — в ширину… А глухарей, тетеревей!.. — Клюквы! — добавил Боткин. — Бесхозяйственность, — снова развел руками Филимон Квасов. Олег настороженно посмотрел на него. — Ну ладно, — вмешался Боткин. — Надо располагаться. Глядишь, день-два проторчим. — А вдруг собачек волки задрали? — предположил Квасов. И все почему-то устремили взоры на Боткина. — Ну и народ, однако! — укоризненно покачал тот головой. Первым делом затопили печь. Дров в каждом дворе, слава богу, было запасено. Желтые, офанерившиеся листья фикуса пошли на растопку. И уже вскорости русская печь покрылась холодной испариной, словно из нее начала выходить хворь. Олег подмел избу, протер зеркала и оконные стекла нашатырем, обнаруженным в аптечке. Достал из сундука чистенькие занавесочки — принарядил залу. Боткин, походив по соседям, собрал дюжину разнообразных керосиновых ламп; почистил и пустил тикать ходики; заправил водой два умывальника — один на кухне, другой — возле крыльца. Натаскал глины, которой и замазал чадящие трещины в печке. А Соловей, заняв в доме напротив голубой красочки, подновил изгородь и наличники, потом сходил в клевер и принес оттуда двух разнополых зайчат да еще прихватил по дороге случайно встретившийся пчелиный рой. Зайчат он посадил в крольчатник, пчел пустил в улей. — Для чего это, дядя Вань? — не понял Олег. — Для жизни, — доходчиво объяснил Соловей. Продуктов брали с собой немного — все ж не планировали ночевать на маневрах, так что пришлось срочно подсобрать белых грибов, кое-где по огородам обнаружилась самостоятельная картошка, да дикорастущих морковин еще нашли. Компот варили из яблок, черной смородины, крыжовника, малины, боярышника и шиповника. Стемнело. Олег взялся запаливать по всей избе лампы, Соловей сел за стол набивать патрон для ружья. Боткин растопил печь-голландку, а Филимон решил перед сном проверить состояние дымохода. Слазал на чердак и притащил пыльную шкуру. Бросил на пол и спрашивает: — За сколько возьмешь? Олег покосился: — Бутылка. — И, отрегулировав пламя основной лампы, висевшей над головой Соловья, пошел задергивать занавески. — Каким же это образом ты насчитал? — серьезно спросил Филимон. Олег вернулся к овчине, пошевелил ее носком сапога. — Сняли со полтора года назад. В большой мороз… — Иван, у них здесь не в зимнего Николу престольный? — поинтересовался Боткин от печки. — Сто семьдесят два, — произнес Соловей, перекладывая дробинку, и согласно кивнул. — Точно, в запрошлую зиму на Николу мороз был, — припомнил Боткин. — Повесили во дворе на веревку, — продолжил Олег. — Снег шел… — Метель была, — подтвердил Боткин. Филимон подозрительно посмотрел на него. — Дня через три сняли… — Конечно: отгуляли, — Боткин загнул два пальца, — опохмелились, — загнул третий палец. — Перенесли на чердак и бросили на какую-то жердь, — закончил Олег. — Откуда ты все это?.. — прошептал Филимон. — А! — махнул рукою Олег. — Там вон и полосочка от веревки, и пятна от снега — дело нехитрое. — Но отчего ж непременно бутылка, а, скажем, не пять и не семь рублей? — Вычислительный центр требует, — пожал плечами Олег. — Говорят, алгоритм такой, да и… — Сто двадцать! — выпалил Соловей, переложив очередную дробину. Все вздрогнули, разговор прекратился. — Двести двадцать, наверное. Сто двадцать было уже, — и Олег сел за стол, подстраховывать Соловья в сложном деле. Квасов нерешительно подошел к печке, проверил пальцем, не пачкается ли побелка, и привалился спиной. А Боткин сидел на низенькой «доильной» скамеечке перед огнем и, завораживаясь, клонился все ближе и ближе к топке. Филимон шмыгнул носом: — Что-то горит! — Двести пятьдесят девять, двести шестьдесят, высунь морду-то из огня! Двести шестьдесят один… Боткин дернулся, осторожно ощупал лицо: — Действительно, пригорать стал. Виноват. Задумался, свою, можно сказать, профессию вспомнил. Какая-никакая и у меня была. Тоже дело знал не хуже, чем Олежка свое или, к примеру, Иван свое. — Какая ж твоя профессия? — насмешливо спросил Филимон. — Крестьянин дак! — удивился Боткин непониманию. — Землю пахал, хлеб ро́стил… Лен, картофель, всякую другую ботву. — Ну ты ладно — колхозник, а у Соловья-то какая профессия? — не унимался Филимон Квасов. — Всю жизнь человек в лесу живет, — задумчиво глядя в огонь, отвечал Боткин. — С леса кормится — уметь надо. Трудная у Соловья доля… — Ну а меня-то ты что пропустил? — шутливо поинтересовался Филимон. — Тебя-то?.. Ты, браток, человек ре-едкостного таланта. Место твое — в тылу врага. Ты лет за десять любую державу разоришь. Надо же, в кои-то веки раз спутник в наши края упал, и угораздило на твою деляну! — Ну так что ж? — Филимон недоумевающе полуобернулся. — Меня даже по телевизору показали! — Полверсты от дороги, и не смогли подобраться! Нет, говорят, на земле техники, чтобы через такие завалы прошла. Вертолет вызывали. — Ну так что ж? Ведь деляна же! — Квасов дернул плечами и вновь привалился к печке. — Была одна книга божественная. Знаешь, чего там написано? — Не знаю и знать не хочу, я неверующий, — проворчал Филимон. — Без разницы. Так вот, написано там, что есть время бросать химикаты и есть время собирать их. Есть время рубить деревья и есть время сажать их, понятно? Ты, Филимон, за свою жизнь хоть одно деревце посадил? Ни единого ведь. А сколь изничтожил — да понапрасну? — Если насчет бесхозяйственности, — с удивлением в голосе отвечал председатель, — то я согласен. — Да что вы все: бесхозяйственность да бесхозяйственность? — рывком поднявшись из-за стола, Олег шагнул в одну сторону, вернулся обратно, наконец, встав боком к Квасову, раздраженно сказал: — Это ведь вы ее породили! — Я? — переспросил Квасов и чуть растерянно, но тем не менее исполненным превосходства взглядом обратился сначала к Боткину, потом к Соловью. Боткин по-прежнему смотрел в огонь, Соловей все так же пристально считал дробины, и Филимон, как ни терзал их взглядом, так и не сумел получить каких-либо союзнических заверений. — Именно вы! Или она вас!.. — Да я, конечно, я понимаю… — суетливо пробормотал председатель. Увидев испуг в его глазах, Олег как-то разом обмяк. Вздохнул и, возвращаясь к окружающей действительности, пустым, бесцветным голосом завершил разговор: — Ладно, давайте спать. Белье стелить не стали, легли поверх одеял: на одной кровати — под васнецовской «Аленушкой» из старого «Огонька» — Олег, на другой — под шишкинскими медведями — Квасов. Досчитав до какого-то заветного числа, Соловей снарядил патрон и полез спать на печку. Один лишь Коля Боткин все не ложился. Сидел, сидел у огня, потом пошел за дровами. Вернулся, запыхавшись. — Куда ходил? — сквозь сон поинтересовался Филимон Квасов. — На охоту. — Чего добыл? — в рифму пошутил Филимон. — А енота, — не ударил в грязь лицом Боткин. Филимон поднял голову: — Ты что, серьезно?.. Да ведь сейчас не сезон… — Я ж не убивал: вышел до ветра, включил фонарь, он увидел и повалился. — Ну да! Они обычно так и притворяются! Где он лежит-то? — В крапиве. Филимон живо поднялся, надел сапоги и, взяв фонарь, вышел. Олег хотел было тоже встать, но Иван тормознул: «Лежи, парень». Олег вопросительно посмотрел на Боткина — Коля уже успел припасть к топке. Хлопнула входная дверь, и в избу влетел председатель. — Ты что, издеваешься? Там кабаны! — А мне показалось, что там енот был, — удивленно отвечал Николай. — Я, понимаешь, полез в крапиву, включил фонарь, а они: хрю, хрю — и на меня. Ха-ам, — укоризненно пропел председатель. — А ведь старый уже человек, должен вроде бы понимать… Да что вы разгоготались? Как вам не стыдно? — Ну ладно, — успокаивая всех, сказал Соловей, — хватит. И так уже весь сон перебили… Что с полем-то будем делать? — С каким полем? — не понял Квасов. — Что делать, что делать? Против железа не попрешь — у них трактора, — Боткин угнездовывал в топке большое полено. — Слава богу, — вздохнул Олег, поднимаясь, — а то я уж решил, что никому здесь до земли дела нет. — Вы насчет перевозки грунта? — спросил председатель. — Да, это, конечно, бесхо… — испуганно взглянул на Олега. — Да, конечно, надо что-то придумать. Можно как-то связаться с руководством, заострить вопрос, попытаться отложить его решение на более поздние сроки… — Пошел ты, — уныло возразил Соловей, сползая с печки. — Где ж эт тебя раньше черти носили? А вдруг они завтра как раз всю почву и вывезут? — Но иного выхода у нас нет! — снисходительно пояснил Квасов. — Есть выход, — без радости в голосе произнес Олег. — Но — теоретический: можно ручей перекрыть, вода поднимется хоть ненамного, и машины уже вброд не пройдут. Там, кстати, в одном месте хорошая горловина — русло узкое, берега высокие, крепкие… — Раньше по этой реке лес сплавляли, — вспомнил вдруг Соловей. — Ну вот и досплавлялись, — согласился Олег. — А один лодочник, что на переправе работал, опрокинулся тут во время шторма и утоп — не доплыть было до берега… — Боткин жалостливо вздохнул. — Дак чем перекрывать будем? Надо ведь, чтоб они не смогли разрушить. — Вы что, братцы? Что вы затеяли? Так нельзя! — взволновался Филимон Квасов. — Хоть избу туда волоки, — покачал головою Олег. — А комбайн не сгодится? — спросил Николай. — Возле кузни комбайн лежит, СК-4… — Комбайн бы, пожалуй, в самый раз, — прикинул Олег. — Да как мы его дотащим? — и невесело ухмыльнулся. — Попробовать можно, — сказал Николай. — Это вчетвером-то? — напомнил Олег. — Без меня, — строго сказал Филимон. — Попробовать можно, — заключил Соловей. — Давайте чайку, что ли, да и пойдем — скоро уж светать будет. На рассвете Олег, Боткин и Соловей направились воевать СК-4, а председатель, сказав: «Ну смотрите же», ушел в село. Комбайн стоял за кузницей, на лугу, спускающемся к реке. Сначала отвинтили все, что отвинчивалось, оставив лишь бункер на шасси, потом лопатами обкопали колеса так, что они уже не вязли в земле, а наоборот — возвышались над нею. Наконец, с помощью ваги попытались сдвинуть комбайн с места. Шевельнувшись, он снова увяз. Пришлось таскать из деревни доски и выкладывать их на манер рельсов до самой реки. Хорошо еще, в одном дворе обнаружился штабель хороших сосновых досок — должно, хозяева собирались пол перестилать. Опять обкопали, опять качнули, бункер стронулся, оси заскрежетали, взвизгнули… Агрегат с воем и грохотом помчался к реке и ахнул в воду. — Всего-то и делов, — задыхался Боткин, — а некоторые сомневались. Но оказалось, что вода пробивается и под комбайном, и по бокам, и сквозь щели. — Делаем так, — предложил Олег, — собираем в деревне мешки, короба, корзины, набиваем землей и укрепляем гидротехническое сооружение. Работали до полудня. Олег несколько раз пытался остановить стариков, но: «Не-эт, паря!» — подмигивал Боткин, а Соловей тихохонько добавлял: «Я ничего, ничего — не волнуйся». Опустили мешки под шасси, законопатили дыры у одного берега, у другого, сверху и наконец запрудили: река навалилась — железа не одолела, подпрыгнула — высокий борт не пустил, в стороны — берега держат. Остановилась, затихла. И вот уже поверхность ее подернулась матовой пленкой, а вот — травинок-сушинок да скрюченных ольховых листьев понанесло. Неясным оставалось, достаточна ли подпора для того, чтобы затопить брод, но сил для выяснения уже не было. Придя в избу, мужики рухнули и спали до поздней ночи. — Иван! — позвал Боткин. — Худо мне, помираю. Зажгли свет. Соловей склонился над Боткиным. Олег стиснул руками виски и замотал головой: «Это я во всем виноват!» — Надорвался, видать, — шептал Боткин. — Помру… Иван! Иван!.. Хоть не зазря помираю-то? Не зазря? А, Иван? — Да бросьте вы, дядя Коль! Что вы ерунду говорите? — испуганно зачастил Олег. Лицо его сделалось плоским, родинки поразъехались. — Чего уж тут, — вздохнул Соловей. — Не зазря. Плохому делу помешали — поле спасли… — Эх, знать бы наверняка — спасли или не спасли? А, братцы?.. — Олег кивнул и бросился из избы. Когда он вернулся, Боткин уже сидел на кровати. Соловей понуро стоял у стола. — Ишь ты! — сердито выговаривал Боткин. — Хотел, чтобы я прежде его убрался! Не выйдет! — и пригрозил Соловью черно-багровым указательным пальцем. — Что? — оторопело спросил Олег. — Что случилось? — Приступ был у него, — объяснил Соловей. — Газы подперли. — А теперь все в порядке, — весело заключил Боткин. — А он: «Не зазря», «Не зазря»… Олег устало сел на пол прямо у двери и закрыл руками лицо. — А ты чего мокрый? — поинтересовался Боткин. — Чего там? — Есть, братцы. Есть подъем! Больше метра — вон как я выкупался! — Живсырье ты мой родненький! — Боткин, как был, босой, прошлепал к двери, опустился на колени и, обняв Олега, ткнулся ему в плечо. Соловей пошел посмотреть окно, в котором, кроме отражения керосинового огня, ничего не было видно. Потом Коля поднялся. — Братцы! — он натурально рыдал и не пытался скрыть этого. — Братцы! Ведь получилось же, получилось! Соловей хмуро одернул его: — Неча тут, готовь завтрак! — Какой разговор?! — вскинулся Боткин, широко распахнув руки. — Сделаем! Чай пили на улице. Вынесли стол, скамьи, самовар, праздничную посуду. Всходило солнце, в низине, над гладью новорожденного водохранилища, плыл туман. — Теперь здесь чайки поселятся, альбатросы, — мечтательно произнес Боткин. — Буревестники прилетят. — Хорошо, — сказал Соловей. — Когда-нибудь всем людям будет вот так хорошо. Олег кивнул, но Боткин возразил: — Не будет. Потому как кончатся однажды раздолбаи вроде тутошнего директора, и не с кем воевать будет — тоска! — А если не кончатся? — усмехнулся Олег. — Тогда изведут они всякую жизнь к чертовой матери. — Хорошо! — повторил Соловей, не внимая. — Настанет время, и в болотах болота окажутся, где был лес — лес вырастет, а на поля придут крестьяне с плугами. — Блаженный, — покачал круглой головой Боткин. — И не надо будет ручьи перегораживать, — вставил Олег. — А ручьи вновь станут реками, — продолжал Соловей, — и потекут туда, куда текли. — Блаженный, — утвердился во мнении Боткин. Вдруг долетело из-за реки бормотанье мотора, и вскоре у брода возникли два «уазика»: один — зеленый, другой — милицейский, желтый. Люди высыпали на берег, ходили туда-сюда, размахивали руками. — Все, мужики, — сказал Боткин. — Все, отмечтались. Не глядя друг другу в глаза и не говоря ни единого слова, Олег с Боткиным собрались и отправились к броду. Соловей по-прежнему сидел за столом и пил чай. — И я б с вами пошел, — повинился Иван, — да хозяйство: зайцы, пасека… — Тебе хорошо, — вздохнул Боткин. — Ты человек лесной. — Дак и вы, — Соловей поднял острые плечи, — вы тоже… люди. Не дослушав, Боткин махнул рукой и покатился к реке. Олег зашагал следом. Постояли у бывшего брода, покумекали, как форсировать. Олег начал уже было раздеваться, но тут Коля сказал: «А, черт с ним со всем!» — и бухнулся в воду. Намокнув по грудь, они выбрались и остановились перед незнакомым мужчиной в маленькой шляпе, которому Филимон Квасов что-то тихим голосом объяснял, указывая на тот берег. Олег с Боткиным поздоровались, но незнакомец, стоявший в двух шагах, словно бы и не слышал. Правда, милиционер подмигнул. Но что это могло означать — неведомо. Так ждали мужики, потупив головы, стекала и стекала с них вода, а председатель, наклонившись к шляпе, продолжал что-то шептать. И вдруг незнакомец воскликнул: «Здравствуйте!» Олег отшатнулся, а Боткин подпрыгнул даже. — Здравствуйте, — испуганным хрипом поздоровались мужики еще раз. Милиционер вновь подмигнул, и вновь — непонятно: с угрозой или же ободряя. Внезапно незнакомец и Филимон развернулись и, не простившись, пошли к машинам. Боткин качнулся следом, но Олег придержал: «Команды не было». Машины поурчали и исчезли в лесу. — Де-ла-а! — опешил Боткин. — Опять одежку сушить, елки зеленые! — расстроился заготовитель. — Только после ночи просохла — и опя-ать! И тут они друг на друга взглянули: Боткин был багровей обычного, Олеговы родинки сползлись к переносице. Члены Достославного общества страдальчески покачали головами и вдруг расхохотались до слез. Потом, вздрагивая в затихающем приступе, форсировали реку обратно. — Братцы! — донеслось. — Братцы! — На том берегу стоял Филимон Квасов. — Братцы, подождите, я с вами! Перенесите меня, а то вы уж все равно мокрые… — А шел бы ты! — отмахнулся от него Боткин. — Да подождите вы! Собаки наши нашлись — они, оказывается, с гончими убежали и теперь, значит, на свалке живут. Да подождите! Охотники, не оборачиваясь, уходили. — Расформируют, — предположил Олег. — Едва ли, — уверенно заявил Боткин. Соловей сидел за столом, пил чай и, слушая птиц, вздыхал: «Хорошо!»АМЕТИСТ
Шел дождь, и автобуса не было. На станции собралось много народу, поговаривали, что автобуса не будет вообще, так как Белавинское озеро разлилось и перехлестнуло дорогу. Высказывались надежды: «Хотя б до Белавина, там, может, кто на лодке подбросит», — но неизвестным оставалось, где автобус: то ли свернул назад и, стало быть, возвратится, то ли проскочил за озеро и застрял уже на обратном пути, и тогда «хотя б до Белавина» будут посылать какой-то другой автобус, с другой линии, а когда это произойдет — неведомо, потому что всюду дожди — такая весна, и всюду автобусы застревают. Однако явился. Шофер, спрыгнув под дождь, втянул голову в воротник телогрейки, ссутулился и заспешил к домику автостанции, на ходу то и дело оборачиваясь посмотреть машину, которая выглядела, как и должно после долгой грязной дороги — удручающе то есть. Войдя в помещение, бросил собравшимся: «До конца» — и скрылся в диспетчерской. Пассажиры засуетились, принялись восстанавливать очередь, живо и подробно вспоминая, кто за кем приходил, кто что в это время делал, и хотя все в минуту образовалось, гомон не утихал, и люди с яростью спорщиков сообщали друг дружке очевидное и получали в ответ не менее яростное согласие, дополненное новыми деталями вроде: «Я как раз в это время сумку с подоконника переставляла. Тама, гляди, стекло-то растреснуто, вода-то на подоконник и полилась. А у меня в сумке-то кофта. Кабы, думаю, не намокла, дай, думаю, переложу на сухое место. Тут как раз Гришуха входит, ну!» — «Дак я и говорю, что Гришуха за тобой был, ты, значит, за мной, а я — за Клавдей!» Это могло продолжаться до бесконечности, но окошко кассы приотворилось, и в сей же миг голоса смолкли. Потом, отталкивая друг друга и ругаясь, лезли в автобус. Кричали, что места хватит, но каждый старался пролезть вперед. Один лишь Гришуха Анчуков стоял в стороне. Он, как, впрочем, и остальные, знал, что мест в автобусе двадцать четыре, а билетов продано восемнадцать. Но еще он знал, что будь не восемнадцать, а десять или пять человек, без ругани и давки не обойтись, и какая-то в этом нелепость, и тут уж ничего не поделаешь. У деревень автобус останавливался, люди входили и выходили, прощались и здравствовались, вели громкие разговоры. Наконец добрались. Отмыв сапоги в луже у автовокзала, Гришуха направился в центр города, где был ювелирный магазин. Гришуха всегда с некоторой робостью входил в ювелирные магазины. Приближаясь к прилавку, он боялся увидеть нечто, что могло бы ему понравиться. Так было всегда. Но если в прежние времена, в юности, когда Гришуха приезжал в город с отцом, на прилавках случалось видеть шедевры, угнетающие своей красотой и заставляющие бегом бросаться к станку, чтобы сработать какой-нибудь перстень для самоутверждения, то в последние годы попадались все настолько грубые и убогие поделки, что Анчуков диву давался, и странные мысли одолевали его. С одной стороны, он чувствовал себя выше ремесленников, а с другой — не понимал, зачем он нужен со своим чутьем на камень, со всем изяществом работы, если магазин заполонен такой невзрачностью. Он долго стоял над прилавком. Настолько долго, что вызвал подозрения продавщицы. — Гражданин! Вам чего? Подняв хмурый взгляд, Гришуха спросил перстенек с аметистом. — Перстней с аметистами у нас нет, есть кулоны из аметистовых «щеток» — тридцать восемь рублей, — ответила продавщица с некоторым волнением, опустив руку под прилавок, где была кнопка звонка. — Это не «щетка», — вздохнул Анчуков, — а крошка, наклеенная на металл. И вообще, не аметист это. — Как не аметист? — переспросила продавщица, не понимая, куда клонится разговор. — А вот так. Дерьмо это. — Гражданин! Не ругайтесь! Я милицию вызову! — Дайте изумруд, — продолжал тему Гришуха. — Нет изумруда, — отвечала продавщица, растерянность которой постепенно сменялась любопытством. — Хоть какого он цвета? — Не важно. «Дура», — хотел сказать Анчуков, но сдержался: — Фефела! — Как вы смеете! — вспыхнула продавщица. — Ладно, ладно, — успокаивал Анчуков, — извини. А где, к примеру, гранаты? — И развел над прилавком руками. — Где опалы, агаты, александрит, аквамарин, яшма, сапфир? Но в продавщице еще кипела обида. — А! — махнул рукой Анчуков и, достав из кармана плаща тряпочку, развернул, вынул перстень. — Гляди! — Ну и что? — скривив губы, она возвратила перстень. — Дешевка. Тридцать рублей. — Скажешь тоже! Тридцать рублей! — Он аккуратно завернул перстень в тряпочку. — А рубины и александриты у нас есть. Вот, пожалуйста. — Стекло. — Как стекло? — не поняла продавщица. — Так. Искусственные, мертвые. — Ну, не знаю, что вам еще нужно, — брезгливо дернула плечиками. — И яшма у нас есть — вон булавки для галстука. — Метро «Краснопресненская», — махнул рукой Анчуков. — Чего? — В Москве бывала? — Ну. — Такой, с позволения, «яшмой» в метро стены выкладывают. Более она ни на что не годится. — Много о себе понимаете, — буркнула продавщица, — а у самого, поди, и денег-то нет колечко купить. — Куда мне! Тут к каждому камешку — кило золота. — Не чета вашему. — Это уж само собой, — усмехнулся Гришуха. — Ну ладно, пойду попытаю счастья. — И, подмигнув продавщице, прошел в комнатенку с надписью: «Скупка ювелирных изделий у населения». За столом, склонившись над бумагами, сидел старик. — Здрасьте, Василь Михалыч! Старик, не поднимая головы, посмотрел над очками: — Анчуков? Давно тебя не было. Проходи, садись. Что пожаловал? Присев к столу, Гришуха вновь развернул свою тряпочку и положил на бумаги перстень. Это был серебряный перстень тонкой и красивой работы с большим аметистом, темно-фиолетовым, «кровяным», какие некогда добывали на Урале. — Вещь! — не удержался старик и, взяв перстенек двумя пальцами, принялся поворачивать его так и эдак, собирая в камне свет из окошка. Свет был сейчас мрачноват и холоден, и камень молчал, затаившись в непроницаемой черноте. Старик встал, подошел к окну, поднял перстень, и аметист неохотно открыл глубину. — Эх, солнышка бы! — вздохнул старик. — Да просто денек был бы посветлее, а если солнышко — то за тучкой, чтоб не прямой свет. — Ну это конечно, чтоб не прямой, — с пониманием согласился старик, — да что тут будешь делать! — прошел к двери, щелкнул выключателем, — лампа вспыхнула, вернулся к столу и поднял перстень. Гришуха поморщился, предчувствуя боль, и глянул на камень: попав под прямой свет, аметист полыхнул и, отбиваясь от электричества, яростно выплеснулся кровавым сиянием. Гришуха даже глаза закрыл, но и под веками все было кроваво-красным. Старик, не выдержав зрелища, положил перстень на стол. — Да, брат, — только и сказал он. А камень, лежавший теперь боком к свету, несколько успокоился, поостыл, сделался темно-лиловым, и лишь в глубине его горели кровавые искорки. — Да-а, — шепотом добавил Василий Михайлович, — сильная вещь. — Вот, — пробурчал Гришуха, — а продавщица тридцатник предложила. — Ну, это она по молодости. — И, глядя на перстень и что-то про себя думая, старик вдруг спросил: — А ты как вообще-то живешь? — Все так же. — Все этим… сторожем работаешь? — Да, — усмехнулся Гришуха, — ночным дежурным по маслозаводу. — Денег, поди, не хватает? Гришуха пожал плечами. — Ну и как перебиваешься? — Так и перебиваюсь. — Ну, а огород там, сад? — Некогда. Все время гроблю на это дело, — ткнул пальцем в перстень. — М-да. А жена не ворчит? — Ворчит, — Гришуха вздохнул, — еще как ворчит. Все ж ребятишек двое. — М-да. А чего ж так мало продукции выдаешь? — улыбнулся старик. — Раз в год и приносишь по камешку. — Дак дело такое! Пока… придумаешь перстенек, да пока сработаешь, да с тыщу раз переделаешь, чтобы самое то получилось… — Это конечно, — согласился старик. — Перстенечек твой — загляденье. И скань тут есть, и чернение, и чеканка! Сказочная работа… И все-таки в год по камешку — не проживешь. Надо, брат, посерьезней работать, — осторожно заметил старик. — Что это вы имеете в виду? — не понял Гришуха. — Да ничего, — смял старик разговор, — так… — Василь Михалыч, что вы все темните? — Экой нетерпеливый! Молодой еще, значит… Ладно: триста пятьдесят. Но столько — не дам. — Давайте триста. — И триста не дам. Покупателей нет. Могу дать только сотню. — Ну что вы, Василь Михалыч, вы ж понимаете… — Я понимаю, но и ты пойми… Есть, правда, один вариант, — старик, прищурившись, посмотрел на Гришуху, — ежели ты свое клеймишко на другое заменишь… — На какое — другое? — Ну, скажем, на отцовское или какого-нибудь еще старого мастера, — подберем! — Зачем же? — обиделся Гришуха. — Зачем, зачем… Ты, брат, работаешь так, что вполне можно пустить твои перстенечки с именитыми клеймами, а это в цене. — Не пойдет, — отрезал Гришуха, — вы мне и в прошлый раз намекали, я понял… — Намекал. И надеялся, что поладим. Оттого и заплатил в прошлый раз соответственно и даже кое-что потерял на этом… — Сколько? — М-м… рублей эдак тридцать пять — сорок… — У меня есть восемнадцать рублей… Вот, пожалуйста! Восемнадцать с копейками. Двадцатник я вам по почте пришлю. — Копейки оставь — пригодятся. И вообще зря ты так! Получил бы сейчас стольничек — и никаких долгов! Или сто рублей для тебя уж не деньги? — Для меня и рупь — деньги, но… А! — Ну и куда пойдешь, куда понесешь? — Да хоть в соседнюю область! — Валяй! К Лехе Егорову! Как явишься, он сразу мне позвонит, мол, твой клиент заявился — сколько платить? — Ну и черт с вами со всеми! — Как знаешь… «Эх, беда, беда, беда, — думал Гришуха, стоя на крыльце магазина. — Денег нет, а долгов — двести рублей. Тьфу, двести двадцать… Или впрямь дело мое никому не нужно? И отчего так? Дед работал — годилось, камешки теперь по музеям лежат. Отец работал — годилось, цельной артелью командовал. Артели уж давно нет, один я остался — и никому не надо. Беда! Как же я теперь домой завалюсь? Без денег, без подарков?..» Он не видел, что из-за витрины наблюдали за ним. — Я ж сказала — дешевка! — Дура ты! — оборвал старик. «Делать нечего», — завершил свою мысль Гришуха и пошел на автостанцию. Но автобуса сегодня не предполагалось, предполагалось, что сегодня уже ни один хозяин ни единой машины на дорогу не выгонит. Домой попал Анчуков лишь на следующий день. Жены в это время не было. Она пришла с фермы вечером. Старший сын не спал: — Мам! Перстень у папки не купили, но ты не ругайся, мам! Он сказал, что больше не будет камни точить и на хорошую работу пойдет. Огородом займется, а, мам? Не ругайся! — Где он есть-то? — На чердаке, спит. — Чего не в горнице? — Боялся, видать, что ты заругаешься, разбудишь его, а он сильно устал — пешком шел. — От самого города?! — Ну. — Да что он — рехнулся, что ли? Камни чертовы, будь неладны! — Не ругайся, мам, он уже и станок разломал да в чулан снес. — Чего?.. Ладно, иди спать, иди, — и взялась разбирать беспорядочно сваленное на печь шмотье. Вытащила из карманов мужниного плаща тряпочку, развернула, осторожно взяла перстень и нацепила на безымянный палец левой руки: «Ишь, засверкал, окаянный!» Потом, сбросив телогрейку, прошла в комнату, засветила ночник и, открыв шкаф, достала новую сиреневую кофточку. Глядя в зеркало, она то прикладывала левую руку к груди, то поправляла волосы. Тихая, тайная улыбка озаряла ее лицо. И камень отвечал этой улыбке теплым мерцающим светом. Неохотно оторвавшись от зеркала, вздохнула, покачала головой и пошла в сени. Выволокла из чулана похожий на сковородку шлифовальный диск, бочонок электромотора, какие-то ремни, железки, которые были, неизвестно, от станка или сами по себе, перенесла все это в Гришухину комнату-мастерскую, сложила в уголке. Потом слазила на чердак. Гришуха, завернувшись в тулуп, спал у печной трубы. Удостоверившись, что он ни жаром не пышет, ни от холода не околел, она и сама спать отправилась — рано утром снова надо было идти на ферму. Попыталась снять перстень — не получилось. «Ну и сиди, коли такой упрямый». — И погасила ночник. Не было за окном ни звезд, ни луны, ни огонечка какого — одна беспросветная ночь. Лишь в глубине камешка мерцала малая искра.СВОИ ЗАБОТЫ (Из путевого дневника)
Тихим весенним вечером стоял я на крыльце деревенского дома и прислушивался: у реки, в затопленных половодьем лугах, крякали утки, далеко где-то, настраиваясь на завтрашний ток, бормотал тетерев, потом, в сумерках уже, потянул краем деревни вальдшнеп… Все это слышал я и на другой день, и на третий, не слышал вот только выстрелов. Охота в районе, правда, была закрыта, и тем не менее… Сколько раз ведь доводилось слышать пальбу во внеурочное время, а тут — ни единого выстрела: ни близко, ни далеко. Краткого весеннего сезона охотники всюду ждут, всюду к нему готовятся. Ждали, конечно, и здесь, но за два дня до предполагаемого срока открытия стало известно: ружья придется попридержать в чехлах. Хозяин дома, в котором я остановился, страстный охотник, ходил ночью в лес пересчитать глухарей на току, ходил без ружья. Утром я поинтересовался, не слыхал ли он выстрелов. Оказалось, что не слыхал. — Как можно? — искренне удивился он. — Ну я, к примеру, мя́кнул бы глухаря, а как в дом бы его принес, детям бы как показал? Охота отменена, а я — с дичиною дак. — Человек совестливый и простодушный, он был, похоже, изумлен тем, что приходится объяснять столь очевидную истину. Зовут его Саша, Александр Тюкачёв. Тридцать три года ему, работает сборщиком живицы, иначе — вздымщиком, в глухом вологодском лесу. Теперь причины определенного благополучия в жизни зверей и птиц этого лесного участка мне хорошо известны, а тогда многое казалось непонятным и вызывало недоверие. Через несколько месяцев, осенью, оказавшись вновь в тех местах, я беседовал с районным охотоведом — совсем молодым парнем. — Нет, не все благополучно у нас, — вздохнул он. — Петли на лосей и медведей ставят — три штуки только что сам снял, бобров незаконно отлавливают… Знаю кто, а за руку схватить не могу: они — вон где, — охотовед указал на угол карты района, — а я — здесь. Дороги у нас — сами знаете — не во всякую пору проедешь, да и машиненка моя, ГАЗ-69, три дня в году на ходу. Она ж старше меня… Как за всем районом-то углядеть? Четыре охотхозяйства, а егерских ставок — две. Вот и выходит, что полрайона практически без контроля. А что такое егерская ставка? Егеря ее окупили бы, сдавая государству и мясо и пушнину. А главное — надзор был бы, учет, охрана. Ведь и сейчас на этих бесхозных территориях берут копытных, пушнину, и, скорее, не в меньших, а в больших количествах, чем допустимо, и кто — браконьеры! Я уж не касаюсь моральной стороны дела… Охотовед говорил с сожалением. — Стало быть, — заметил я, — вы полагаете, что две егерские ставки решили бы проблему борьбы с браконьерством в районе? — Да, — подтвердил он без колебаний. — Каким же образом? — Взяли бы в егеря хороших ребят, — отвечал он вполне серьезно, — вот и все. И пожал плечами. — У вас уже и кандидатуры есть? — поинтересовался я, думая между тем о свойственной молодым легкости в принятии решений. — А как же?! — воскликнул охотовед, почувствовав, кажется, мое недоверие. — Конечно, есть! Работали бы — и был бы порядок, как у Калинина. Это в его хозяйстве, кстати говоря, вы были весной. Я еще попытался выяснить, каких людей охотовед полагает хорошими, но он только махнул рукой: — Хорошие, они хорошие и есть. Калинин, скажем… И вот мы с егерем Дмитрием Григорьевичем Калининым сидим в старинной его избе — черной снаружи, сосново-бронзовой изнутри, пьем чай с медом и разговариваем. О зверях, птицах, травах, о пчелах, о плотницком ремесле, о том, как красит горницу открытая, чистая древесина и как уродуют обои, которыми, из-за потери чувства меры в стремлении равняться на город, оклеивают теперь стены даже в самых глухих деревнях. Калинину за пятьдесят. Невысокий, подвижный, жилистый, с обветренным лицом, с лукавой, располагающей к обещанию улыбкой. Он — человек бывалый: много пешком походил, много поездил, много чего повидал. Когда уже достаточно переговорено, я спрашиваю, как обстоят дела с браконьерством. Калинин задумывается, стараясь отыскать в памяти что-нибудь соответствующее теме, потом разводит руками: «Никак, дак». На просьбу поделиться бесценным опытом вновь разводит руками. — Не знаю, дак. Специально ничего вроде не делаю. Конечно, хожу по лесам да лугам каждый день, не просто так, понятно, хожу, забот много: биотехния, учет, бобров отлавливаю, мелкую пушнину добываю… Да и вообще, знать надо хозяйство-то, как же иначе? Так что хожу, смотрю, слушаю… Без ружья, правда, хожу, лишний вес оно. За год раз, поди, только и брал ружье-то — когда медведя отстреливали. Много у нас его, медведя-то. Нынче, словно нашествие, дак… — Охотхозяйство ваше не маленькое: на одном конце выстрелит кто — на другом не услышишь. — Ясно дело! Ну да на том конце и без меня есть кому за порядком глядеть. — Кому же? — Охотникам, дак, ну! Такие ребята есть! — Какие? — Хорошие… Прежде чем продолжать разговор о браконьерстве, я вновь попытался, на сей раз у Калинина, выяснить, что ж за этим словом скрывается. Кивнув, он с ходу ответил: — Честные, дело знающие. Иначе говоря, более всего ценил он честность и профессионализм, причем профессионализм не в смысле служебной принадлежности, а как критерий уровня знаний, умения, мастерства. Именно так. За окном ночь. Стылая, ветреная, с дождем… Калинин обещает отвести меня завтра «в одну деревню верст так за пятнадцать», чтобы познакомиться с «хорошими ребятами, на которых, в общем-то, лес и держится». Но, как известно, человек предполагает, а обстоятельства, бывает, распоряжаются и по-своему: в то время, когда мы строим планы, через пару дворов от нас, в чистой горенке, жизнь тихо оставляет древнюю старушку — дальнюю родственницу Калинина, и утром, узнав об этом, егерь с виноватой улыбкою говорит: — Иди, буде, один… Надобно, вишь, домик выстрогать, дак некому, кроме меня. Он объяснил мне, как добираться, и тут выяснилось, что «хорошими ребятами» Дмитрий Григорьевич называл моих знакомых: Тюкачева и его друга, лесничего Юрия Зарянского. Так я вновь встретился с Тюкачевым, снова гостил у него, ходил с ним в лес, ночевал в его охотничьей избушке, расспрашивал, присматривался, стараясь точнее определить, каков же тот человек, на котором «лес держится». Начать, вероятно, надо с того, что человек этот — охотник. Охотник одержимый, страстный — вся его жизнь ориентирована на охоту, как магнитная стрелка на полюс. Он и работу себе подбирает такую, чтобы побольше находиться в лесу. «Оставь Тюкачева без леса — враз и помрет», — говорит его жена, Павла, относящаяся к мужниной увлеченности с уважением и терпеливо. Да, охота для этого человека — состояние души, он настоящий охотник. Конечно, кое-кого последнее обстоятельство смутит: мол, как вдруг охотник оказался в роли защитника птиц и зверей? И это будет естественной реакцией, например, горожанина, имеющего не слишком обширное представление о природе. А сельский житель испокон веку почтительно относился к охотнику, так относится и сейчас и вовсе не склонен связывать с его деятельностью понятия «зло», «жестокость» (хотя и охотничья семья, что называется, не без урода), и для сельского жителя нет ровным счетом ничего неожиданного, необычного в том, что слова «охотник» и «охрана природы» оказываются рядом: кому же охранять природу, как не охотнику? Действительно, кому же? Ученых-экологов в пересчете на душу звериного населения невероятно мало, а из прочих людей, захаживающих в лес, никто, кроме охотника, о нуждах и заботах зверья представления не имеет, и, значит, никому, кроме охотника, до забот и нужд этих дела нет: ни вальщикам, вырубающим глухариный ток, ни мелиораторам, осушающим клюквенное болото, нисвязистам, ни электромонтерам, ни дорожникам, ни геодезистам, ни геологам, ни даже лесникам. Все они заняты выполнением своих служебных обязанностей, и должностные их инструкции не включают в себя, как известно, цитат из Брема. Потому, если эти люди не охотники, интересы зверья не всегда будут учтены. Что же охотник? Александр Тюкачев работает за шесть километров от дома: хочешь — каждый день бегай туда и обратно, хочешь — ночуй в лесу, в избушке. На участке есть глухариный ток, небогатый (да и вообще угодья здешние богатыми не назовешь), но численность глухаря на нем стабильна. Спрашиваю, что будет с током после окончания срока подсочки (в подсочку сдаются участки, предназначенные к вырубке через восемь — десять лет), выясняю, что рубка здесь будет не сплошная, что те спелые сосны, которые отмечены особым вниманием глухарей, Тюкачев намеревается сохранить, что вокруг этих сосен есть подрост и подрост этот, быть может, в ближайшем будущем как-нибудь скомпенсирует в глазах глухарей ущерб, нанесенный рубкой. Если же этот вариант не устроит птицу, предлагается другой: к участку примыкает широкая сосновая, тянущаяся меж болот гряда (там и сейчас, случается, глухари токуют, но не очень дружно), так вот гряда эта вырубке не подлежит — занимайте, пожалуйста. Наконец, третий вариант — переход за болото. Раньше, рассказывают старики, там был огромный ток, но перед войной сосняк вырубили. Теперь бор этот восстанавливается, и Тюкачев все чаще и чаще встречает там глухарей. Спрашиваю еще, как относятся глухарки к каждодневному присутствию человека возле гнезда, и выясняю, что при первой встрече «вскакивают, конечно, и отбегают, потом места эти обходишь и какое-то время деревья возле гнезд не трогаешь, а потом привыкают: видят, что ты их не обижаешь, и бояться перестают». Сосед Тюкачева по лесу (он же, кстати, и сосед по деревне) — не охотник, пришлось обучать его деликатному обращению с глухарками. Научился, и в прошлом году две мамаши выбрали его участок для гнездования. — Не уберегли одну, — с досадою вспоминает Тюкачев. — Сосед приходит раз: мол, бегает она, орет, яйца пропали. Потом нашел я скорлупу. Под гнездом черных воронов. Пришлось их прогнать с участка. На вопрос, много ли глухарей он добывал, Тюкачев отвечает: — Если охота открыта, возьму лицензию, принесу домой одного молодяшечку. — Чего ж не матерого — куда крупнее? — Баские больно, пущай на племя… Живет еще неподалеку от избушки и «баский больно» лось, тоже «на племя». — Такие красивые рожки делает! Всякие видывал, но у этого — красота! Находил я по весне, бывало, рога евонные — да пораздарены все. Старый уже, седой, но в поре еще — здоровый бычище. Года два еще, думаю, протянет, потом состареет совсем, придется нарушить — нельзя ж такого волкам на измывательство оставлять. Тюкачев с Зарянским ежегодно выполняют значительную часть районного плана сдачи государству лосиного мяса, при этом поголовье лосей на территории, где они постоянно охотятся, не убывает. Стадо это находится словно на беспривязном содержании у охотников: Тюкачев и Зарянский заготовляют для лосей солонцы, подрубают на подкормку осины. Каждая особь стада известна охотникам, что называется, «в лицо», и процесс охоты сводится практически к выбраковке особей, наименее ценных для стада. Несмотря на то что проводить все эти мероприятия вдвоем весьма и весьма непросто, Тюкачев с Зарянским предпочитают обходиться без традиционных команд в восемь, десять, двенадцать человек, справедливо утверждая, что охотиться нагоном хотя и проще, да шумнее — разбегается зверь. Жил на участке Тюкачева старый медведь, много лет жил. Человек давно изучил привычки и маршруты зверя, зверь — маршруты человека, пути их пересекались только при переходе через ручей, но и тут, на мокром песке, они старались не попадать в след друг другу. Весной пришел еще один медведь, судя по отпечаткам лап — некрупный. Прошел опушкою вдоль ручья, переворошил муравейники, оставил задиры на деревьях, заглянул на просеку, по которой ежедневно ходил Тюкачев, здесь муравейники не тронул. «Грамотный, — оценил Александр, — как вот только со стариком поладит?» Поладили. Первое время, правда, то с одной, то с другой стороны долетал до избушки ночами медвежий рев, но постепенно утряслось — и молодому хватило места. А в ручье возле самой избушки четвертый год уже выводит потомство кряква. Тюкачев расширил и углубил ей омуток, чтобы и в сухое лето вода не переводилась. Я спросил, не покушался ли кто-нибудь на утку. «Нет, конечно. Разве можно? Да и кто тут обидит ее?» Действительно, — подумал я, — какой недобрый человек сунется сюда, зная, что по этому лесу всякий день ходит не обделенный ни силой, ни выносливостью, ни упорством Александр Тюкачев, да рядом с ним работает еще и его приятель, а кроме них там запросто может оказаться лесничий, и никакое злое дело от них не скрыть, потому что они знают этот лес, знают его обитателей и будут преследовать за нарушение, добиваться наказания… То есть, перефразируя слова охотоведа, здесь верх взяли честные охотники. И ведут хозяйство они образцово, опираясь в деятельности своей на древнейший, многократно апробированный принцип природопользования: что посеешь, то и пожнешь. Принцип старый, но актуальности не потерявший. А они — точно как дед Мазай. Отличный, кстати сказать, охотник был — честный, профессиональный. Что же такое охотничий профессионализм? Приходится иногда встречаться с представлением об охоте как о непрерывной пальбе. Между тем лес (озеро, болото, луг, поле, степь) и при самой высокой плотности животных — далеко не скотный двор и не птицефабрика, где все население под рукою и все — на глазах. Безграмотный охотник и в наипрекраснейших угодьях хоть неделю будет ходить, а дичи не заприметит. Некоторые всю жизнь так и охотятся, надеясь лишь на случайные столкновения. Другие, не желая мириться со своей незадачливостью, начинают присматриваться, изучать следы и повадки животных, знакомятся со специальной литературой, то есть становятся в большей или меньшей степени натуралистами. И чем сильнее любовь к природе, тем далее по пути исследователя проходит человек, что же до охотничьей страсти, то она диалектически вполне уживается с этой любовью. Характерная деталь: как только специальные знания, опыт достигают уровня, позволяющего добывать дичь того или иного вида без труда, страсть к охоте на эту дичь заметно мягчает, потому, скажем, так спокойно относится Тюкачев к глухарям, лосям. Волки — другое дело. Волков много, как и повсюду в Нечерноземье, охота на них сложна и невероятно трудоемка. Во-первых, надо изготовить несколько километров флажков, во-вторых, выследить стаю… Назавтра выясняется, что волки из оклада ушли и, значит, снова надо их догонять, выслеживать, окружать, но на сей раз они причуяли охотников и не дали себя офлажить. Волки — дальше, охотники за ними… Рассказывая о мытарствах с волками, Тюкачев временами останавливается на полуслове, умолкает, должно быть обдумывая еще раз причины неудач, и по лицу его видно, что мысль напряжена — да, охота на волков это, кроме всего прочего, и оперативно-тактический расчет, крайне трудно перехитрить, а точнее — переиграть невероятно сообразительного хищника. Но — надо. Слишком велики потери домашнего скота, диких копытных, а, скажем, гончих собак на весь район осталось лишь несколько: услышав лай, волки спешат наперехват и необыкновенно легко снимают собаку с гона. К приходу охотника от его любимого Догоняя или Читая остаются, как правило, рваная шкура да кости. Воюет Тюкачев с волками, воюет… Казалось бы, все активнее, все успешнее, однако численность их не убывает. За день до моего отъезда резко похолодало, легла пороша, и на обочине дороги увидели мы печатный след: «Волчок, — кивнул Александр и указал на противоположную обочину. — А вон второй и третий…» Да, по той стороне след в след прошли два волка. — Ну вот: этих — три штуки да у меня «своих» два, которые по просеке мимо избушки гуляют, — опять компания собирается. Надо еще хотя бы километр флажков нашить… Вот в таких заботах и проходит жизнь. — А как же иначе? — недоумевает Тюкачев. — Это ж все: птицы, звери, лес — свои ведь заботы, свои! Ну, как дети, работа, дом — понимаешь?..«ВОЛК»
В тихом степном селе где-то на Украине, где в июле жаркие дни, красно подсвечены облака закатом, а вечерами плывет по реке ласковая песня паромщика, доживал дед Сережа последние дни. Лет ему было много, и покидали силы — самое, чтоб помереть, подходящее время. Проснувшись с солнцем, вежливо будил он своего постояльца Исаченку, доставал кое-чего съестного, а постоялец варил кофе — напиток, к которому дед Сережа за два месяца знакомства с Исаченкой вполне привык и даже пристрастился. Деду было радостно, хотелось поговорить, но он знал постояльца достаточно, потому глядел себе, улыбаясь, в окошко и настороженно прислушивался — не заговорит ли сам Исаченко, ведь, бывало, сидит, сидит так, уставившись в стол, ест, пьет, что — не видит, потом вдруг ни с того ни с сего и заговорит. Но такое редко бывало — очень уж много Исаченко думал о своих делах, и очень серьезно. Позавтракав, Сережа выходил во двор, садился на верстак и закуривал длинную сигарету с фильтром — Исаченкино угощение, — от которой приятно туманилась голова. Скоро, толкнув дверь, являлся и постоялец с планшеткой на поясе, осматривал автомашину, укреплял за ветровым стеклом белую картонку с красной полосою наперекосяк, садился за руль и, прогрев двигатель, рвал с места. Пахло бензином и потревоженной пылью. Дед докуривал, по-прежнему улыбаясь, и смотрел все куда-то, где его слезящиеся глаза уже ничего не видели, но не расстраивался, зная, что и видеть-то, кроме степи, там нечего. Потом Сережа брал в левую руку зубило, в правую молоток и принимался за работу. Работа его — дотесать каменное дерево — была несложная, если бы деду не взбрело вдруг сделать кору на манер ивовой — в глубоких бороздках, которые для придания серому граниту черноты полировались. От такого добавления работа затянулась, но теперь уже подходила к концу: оставалось лишь подправить и отполировать последнюю бороздку. Трудился дед не спеша, как и всю жизнь. Аккуратненько, снимая зерно за зерном, готовил поверхность к шлифовке и не мог нарадоваться послушному и выносливому инструменту (Исаченко привез ему несколько зубил с победитовыми наконечниками). К полудню, когда становилось совсем жарко, Сережа снимал рубаху и оставался под солнцем — загорелый, с узкой выпуклой грудью, такой тощий и жилистый, что казалось, не мышцы, а струнки под кожей, звеняще натянутые, и не дают коже прилипнуть к костям. Постепенно руки старика, грудь, лицо покрывались налетом белой каменной пыли, а в ямках за ключицами собиралась гранитная крошка. Но Сережа не чувствовал этого или не обращал внимания, занимался работой, и струнки вздрагивали, перебираемые привычной мелодией. Исаченко тем временем мотался по округе, объезжая действующие и заброшенные карьеры, где работали его техники-лаборанты, и возвращался домой поздно вечером измученный совершенно, но после ужина долго еще сидел у лампы, рассматривая образцы. В такие минуты Сережа неизменно наблюдал за ним и в ожидании разговора предавался размышлениям. Сначала постоялец не нравился деду. Ничем. И неразговорчивый, и очень поспешный… Сережа не встречал таких дерганых и торопливых людей. К примеру, вспоминал паромщика Оську, как тот, свесив ноги, сидит с удой на понтоне, голова набок, дремлет, уклею ждет. Или милицейский работник Василь: подойдет к плетню, облокотится и смотрит, как Сережа камушек обрабатывает. И смотрит себе, и смотрит. И за-ради бога. А Исаченко? Вот он теперь держит в руках кусок руды. Глазища исподлобья, веки дрожат от напряжения, под глазами кожа сине-желтая, мошками висит от гляденья эдакого да от недосыпанья еще. А все спешит, спешит. И сейчас спешит. Повертит образец, отбросит, схватит другой, и ну его глазами царапать! Не нравилось это Сереже: «Хишность»… Грешно было сравнивать человека с волком — вреднючей тварью, и смущался старик, однако, глядя на постояльца, все куда-то спешившего, все беспокойного, то настороженного, то яростного, другого слова не находил: «хишный» взгляд, «хишные» движения, и как ходит, и как хлопает дверцей машины, и как с места берет — «хишность»… Но со временем узнал Сережа от Исаченки, а больше от своих земляков-приятелей, о работе Исаченкиной группы, о поисках редких металлов, которые нужны были ракетам, спутникам, самолетам, и сообразил: это другая жизнь, поспешная, новая — просто другая жизнь, и в ней, соответственно, требуется новая быстрота. Так в мыслях Сережи произошел передвиг. А дальше вот еще что: как дед определял себя? Ну, тесал камни: гранитные плиты для набережных, торцы для дорог. Насквозь пропитался каменной пылью — и глаза испортил, и дыхало, и, кажется, кровь в нем была пополам с камнем, ведь к утру спина так тяжелела, что и не подымешься сразу: «пыль улеглась», — заключал дед. Но плиты и торцы, работанные Сережей, расселились по многим землям, а камни-то эти из той же пыли, что у деда в груди — родство есть? И Сережа чувствовал свое родство с далекими большими городами, которых никогда не видел, но представлял по газетным картинкам. С каменными шоссейками, перекинутыми через такие расстояния, что будь здоров! Теперь — новое: от этой самой руды пыль в нем тоже, наверное, есть? А если мало (все-таки ведь обходили каменотесы «железку»), можно взять в руки Исаченкин образец и тогда… Можно выйти вечером на крыльцо, когда небо погасло, воздух неколебим и не слышна уже песня паромщика, и ждать. И, добродушно ворча, проползет высоко над тобою, где-то меж звездами самолет, и представляй себе сколько хочешь, как в нем сидят на скамейках люди, посматривают в окошки и, может быть, видят огонек твоей хаты — опять же родство! И, наблюдая за Исаченкой, Сережа думал теперь о нем без неприязни, вовсе уважительно. Другая жизнь! В куске руды дед, щуря слабые глаза, все-то узнавал спутники — «шары с дручками», востроносые ракеты, самолеты огромные. И над всем этим — лицо Исаченки, который должен все схватить, понять, решить и что-то сделать. …Но вот пришел тот час, когда Сережа, бросив на верстак зеленую от полировальной пасты фланельку, сказал: «Шабаш». Садилось солнце, и над селом висели красно подсвеченные облака. Стадо гусей по пыльной улице возвращалось с купанья. У каждого огорода останавливались, просовывали в плетень длинные шеи и, щипнув травы, шли дальше, степенно, неторопливо. «Шабаш», — тихо сказал Сережа. Ночью дед поинтересовался у Исаченки, не может ли тот взять выходной. «Хоть завтра», — сказал постоялец. «Завтра не трэба», — отвечал дед. Ему нужны были еще два дня, чтобы спокойно оглядеть свою работу. Нет, недоделок не оставалось, дерево было завершено, Сережа выполнил, что задумал. Два дня нужны были ему, чтоб оценить задуманное, чтобы убедиться в своем согласии с ним. Вдруг что-то не понравится? Высота дерева, толщина? Расположение сучьев, цвет камня? «Что тогда?» — спросил себя Сережа и в ответ вздохнул. На третий день поутру Исаченко ходил вокруг камня, щупая и рассматривая. Это был двухметровый комель старого дерева, сантиметров тридцать в диаметре, с четырьмя коротко обпиленными сучьями в верхней части. Срезы ствола и сучьев были отполированы. У основания чернел вытесанный и полированный квадрат с фамилией деда, датой рождения и черточкой, за которой пока ничего не было. Основание представляло собой полуметровую пирамиду, сильно расширяющуюся книзу — это шло в землю. Памятник обмотали одеялами, привязали с одной стороны доски. Исаченко снял с «газика» брезентовый верх, подогнал машину к верстаку, и с помощью двух веревок — одной свободной, другой — пропущенной вокруг столба электрической линии, сначала наклонили, а потом аккуратно опустили памятник в кузов. Исаченко хотел ехать, но Сережа, взглянув на солнце, попридержал: «Рано». Дед договорился с милицейским работником Василем о подмоге. Тот обещал двух «пятнадцатисуточников», но мужики с утра повинность отбывали на сенокосе и в распоряжение старика поступали только с обеда. «Ну что ж, — Исаченко не терпелось поскорее разделаться с памятником и, плюнув на выходной, ехать на буровую передвижку, — придется ждать». Пошли в хату. Сережа накрыл на стол. — Может, выпьем? — робко поинтересовался старик. — Не хочу. Мне еще сегодня работать. Да и жарко. Потом Исаченко погнал машину по булыжной дороге. Дед боялся, что камень треснет, просил ехать «не швидко», Исаченко только кивал в ответ. Свернули на пыльный проселок и вскоре остановились. Слева была окаменевшая роща. «Мать честная!» — изумился геолог. Дед указал место, еще подъехали, вышли. Пока Сережа, посматривая то на землю, то на солнце, прикидывал что-то, Исаченко гулял. Это был фантастический лес! Каких только деревьев здесь не встречалось: из пегматита, габбро, разноцветных гранитов, обпилепные и обломанные, мелколесье и толстые пни, низкие и высокие, гладкие, как молодая береза, и щербатые, как вековая сосна… — Дед! А грибы случайно здесь не растут? Сережа молча отмерял шаги. — И кто это придумал, дед? — Та, полячонок, — указал рукой. Исаченко прошел взглянуть. На белом с крапинами березовом стволе гранит-порфира стояла польская фамилия и ниже — столетней давности года. «Двадцать четыре», — вычислил Исаченко. — От чахотки помэр, — объяснил дед. — Почуял, что умирае, срубил в нидилю та и помэр. Исаченко полюбопытствовал, все ли каменотесы сами рубили себе памятники. Оказалось, почти все. Кроме погибших от обвалов и других внезапностей жизни. У этих не деревья были, а просто плиты. Наконец Сережа обвел квадрат. Достав из машины лопату, Исаченко взялся за дело. Оно было несложным: «мелкий шурф в легком грунте». За десять лет полевой работы Исаченко выкопал, наверное, сотни шурфов. В полчаса была готова необходимая ямка с тремя вертикальными стенками и одной пологой, чтобы, опускать камень. В это время подошли мужики. Поздоровались, сели перекурить. Из разговора Исаченко сообразил, что оба работали перфораторщиками в рудоуправлении, выпили, разодрались (это легко угадывалось по физиономиям), теперь отбывают краткосрочное наказание. Мужики были дюжие. Легко стащили памятник наземь, распаковали, и камень по доскам соскользнул в ямку. Поставили «на попа». Взяв гайку у Исаченки, смастерили отвес. Проверили. Удивились: дно было идеально ровным, и памятник стоял без перекоса. Засыпали основание. Исаченко предложил мужикам в машину, те отказались: «Трэба доро́бить». — Что доро́бить? — Та могилку. — Какую могилку? — Ну як же? — Вылупили глаза мужики. Сережа рассеянно улыбнулся. Потерявшийся Исаченко сел за руль и нерешительно тронул стартер. До сих пор он полагал, что камень это так, загодя, наперед, и не придавал значения дедовым разговорам, а теперь в нем шевельнулось предчувствие реальной беды. Тупо глядя перед собой, он вел автомобиль на первой скорости и машинально поправлял руль, чтобы не свалиться с дороги. Сережа, свесив голову за окошко, вдыхал ветерок и смотрел, как убегают назад торцы шоссейки. И сердце его переполнялось детской, счастливою беззаботностью. Дома, подойдя к столу, Исаченко очнулся. Схватил образец, повертел недолго и, забыв про все, стал вдруг обычным, прежним. Он рассматривал образцы через увеличительное стекло, стучал по ним маленьким молоточком, царапал ножом, наносил краской какие-то цифирки, писал в тетради, и все это торопливо, порывисто. Сережа понимающе кивнул сам себе, вышел во двор и, завалившись на верстак, уставился в небо. Возвращаясь теперь с работы, Исаченко обнаруживал в доме окурки папирос — каждый день кто-нибудь заходил прощаться с Сережей. А однажды, подслушав нечаянно болтовню на карьере, Исаченко понял, что о предстоящей дедовой смерти говорят совершенно спокойно, и, оказывается, есть даже рабочий, который обещал старику выбить на камне вторую дату. Исаченку ошеломило. Он набросился на старика: «Как можно? Зачем сдаваться?» Он говорил: «Пока есть силы, необходимо работать. Жизнь слишком коротка, чтоб добровольно отдавать хоть день! Хоть час!» Старик смущенно улыбался в ответ. Ведь Исаченке не понять, ведь Исаченко из другой был жизни. Он сидел со своею железкою над ракетами и прочей внушительной техникой, цепко связав все яростными глазами. — Надо работать! Работать! — Не трэба, — спокойно улыбнулся старик. — Я уже усе сробил. — Ну, черт возьми, поставь памятник бабке, что ли?! Но у бабки, оказывается, была плита, а памятника ей не полагалось. — Сыновьям! Но сыновья лежали в далекой чужой земле, куда, конечно, Сережа не мог добраться. — Бред… Идиотизм какой-то… Столько радости на земле… — Исаченко пожал плечами, не найдя, что сказать дальше. Ах, сколько радости на земле, сколько света! Сережа знал. Знал, какое бывает небо, какая степь. Знал, как весной, восторженно трубя, пройдет над головою первый аист, и отражение его белым парусом скользнет по реке. Сережа много чего подобного знал и улыбнулся в ответ. Теперь время от времени дед давал разные указания, как и что делать Исаченке, когда тот останется один в хате: у кого спросить молока, где взять дрова для печки, куда прятать еду, чтобы не испортилась и чтобы осы не набились. Кого позвать, когда старик умрет… Исаченку эти разговоры приводили в бешенство, но, сдерживаясь, он принимал их к сведению. А старик между тем стал вовсе плох. Лежал себе на топчанишке и медленно расставался с жизнью. Как-то утром, подойдя к деду, Исаченко попробовал пульс — едва прослушивался. «Что ж делать-то, черт возьми? Надо же что-то… Врача надо, нельзя же, чтоб человек вот так вот на моих глазах…» Погнал машину в рудоуправление, нашел медпункт. — Кто старший? — Я, — ответил мужичок в белом халате, не отрывая взгляда от огромной мухи, которую он вырезал из плаката. — Дед Сережа плох. Надо помочь как-то. — А чего помогать? — Да посмотрите хоть, чего с ним! — А с ним ничего, — пробормотал фельдшер, поглощенный кропотливым занятием. — Черт, сколько ж у ей лапок! — То есть как это — ничего? Но фельдшер, раскрыв от напряжения рот и сдвинув брови, сосредоточенно заканчивал дело и как будто вопроса не услыхал. — Как это — ничего? — сердито повторил Исаченко. Осторожно взяв переносчицу заразы за кончик крыла, фельдшер показал ее Исаченко: «Между прочим, все лапки целы!» — и только тогда ответил: «А с Сережею — ничего. Я вчера заезжал к нему». — Смотрели? — Да. Посмотрел, послушал — все нормально. — Как «нормально», когда он помирает. — Жизнь кончилась, — тихо ответил фельдшер, продолжая держать муху двумя пальчиками. — Слушай, отец, давай все-таки съездим, а! — Завтра. Сегодня я не могу, а завтра… — Да ведь ерундой занимаешься! — Не ерундой! — удивился фельдшер. — Санбюллетень готовлю — ерунда разве? — Тьфу, мать твою! Помрет человек! — Да не ори. Сегодня не помрет… Не должен. — И грустно посмотрел на разъярившегося Исаченку. Тот безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел. Подъезжая к проселку, что вел на кладбище, остановился, задумался, долго курил. Вдруг осенило! Взвивая смерч пыли, машина понеслась к кладбищу. Затормозив около свежей ямы, Исаченко некоторое время постоял над ней, жадно ища чего-то, потом остановил взгляд на памятнике. Достав из-под сиденья геологический молоток, он подошел к дереву, примерился и нанес легкий удар по краю сучка. Небольшой, со спичечный коробок, кусок гранита отлетел наземь. «Есть еще порох в пороховнице», — удовлетворенно заметил, отколов именно такой кусочек, какой хотел, и именно в том самом месте, где хотел. «Придется отложить помирание, дед. А там можно будет и повторить фокус». И, успокоившись, поехал по своим делам. Вернулся к вечеру, зажег свет, дед подозвал его, хотел сказать что-то. Потягиваясь устало, Исаченко вспомнил: — Да, кстати… Я тут проезжал мимо кладбища, зашел посмотреть — любопытная роща все-таки, нигде ничего подобного не встречал!.. Удивительно… М-да. Так знаешь, дед, на твоем памятнике один сучок поврежден — щербина. Небольшая, правда… Наверное, пока везли, кусочек и откололся, а мы, наверное, сразу и не заметили. — Он снова потянулся. — Вот так-то. — И прошел к столу рассматривать новые образцы. Было тихо. Доносилась с реки песня паромщика. Краем глаза Исаченко приметил, как старик медленно, преодолевая неодолимую силу, пытается подняться, наконец поднимается и садится, свесив босые, добела вымытые, тощие ноги. «Порядок», — похвалил себя Исаченко. — Вовк, — сказал старик и беззвучно заплакал.ТРАНСПОРТ «ПОБЕДА»
На одном из островов Волго-Ахтубинской поймы жил бывший смотритель створных огней Степан Лосев. Огни, правда, несколько лет назад перевели на автоматическую работу, и Лосев жил теперь просто так. Числился сторожем аварийного топливного склада, но колхоз совсем уже перестал ловить рыбу, Лосев извел солярку на разные нужды и только числился. Первая супруга его — жуткой красоты Зинаида, прожив со Степаном Николаевичем шестнадцать лет в любви и спокойствии, повесилась. Вешалась она и на десятом году совместной жизни, но тогда Лосеву удалось ее спасти, а тут прозевал: в бане парился. Перевез Степан уже холодную Зинаиду в поселок, из города следователь примчался, начались допросы-расспросы, и все выходило, что между Зинаидой Ивановной и Степаном Николаевичем была большая любовь и согласие, и следователь опешил. Но фельдшер Бронза внес ясность, заявив, что, помимо любви, у погибшей были мысли и попытки, которые в медицине называются «суицидальными», то есть она была «сумасшедшей шизофреничкой», и следователь, успокоившись, закрыл дело. Потосковав год, Лосев снова женился, и труда ему не составило: был он крепок, строг лицом, и, когда появлялся на берегу в капитанской фуражке и шел тяжелой поступью уверенного в себе человека, мужики почтительно здоровались, бабы тыкались лбами в окна и разевали рты. А приезжал Лосев раз в месяц — получить на почте зарплату и газеты с журналами. Выписывал столько, сколько поселок скопом. Закупал еще продукты в сельпо и вновь исчезал. И в один такой вот приезд Степан присмотрел молодую смазливенькую Аленку, вдовствовавшую с зимы, когда муж ее, непрерывный пьяница, угодил на мотоцикле в промоину. Аленка пожила месяц на острове — и расписались. Был август. Степан Николаевич надел капитанскую фуражку с белым верхом. И вновь, как много лет назад, гулял поселок. И в том же старом клубе. И гармонист был тот же и все так же пьян. И тупо глядя в пол, играл все те же переборы. Играл и врал, как много лет назад. Вспоминали ту первую свадьбу: где была занавеска, где стояла кровать — без сетки, связанная веревочками. И как веревочки оборвались, и все смеялись. И пошло, и пошло — жизнь пошла наперекосяк. «Может, хоть теперь образуется», — загадывал Лосев. Проходя мимо кладбища, он обернулся: «Зин! Скажи что-нибудь!» Аленка тащила за руку, напирала толпа, освобождая внутри себя круг для «Цыганочки». «Зин! Не в обиде?» — И все пытался заглянуть поверх оград, чужих крестов туда, где была и его — Зинаиды Ивановны — могилка, прислушивался, но не разобрал: Зинаида всю жизнь говорила тихо. Началось прощанье-целованье, длилось долго. Некоторые мужики отвязывали свои лодки, заводили моторы — чтоб проводить. Степан заспешил, и, поскольку был трезвее других, сразу завел мотор, и, махнув рукой, оторвался от провожатых. А до острова — лишь Волгу переплыть. На казанке под «Вихрем» минутное, можно сказать, дело. Ах, погода хорошая — солнце, штиль! Ни тебе мглы, ни облачка до горизонта. Ах, синее небо, зеленые берега!.. И завтра так, неделю еще, месяц. Но не вечно и астраханское лето: подует ветер, вывернет листья на деревьях, бело-холодно заблестят они под дождем — осень. И налетают бешеные ветра, и набегают волны, сначала серые, скоро они белеют от злости, падает снег. В такие дни Степан Николаевич не выходит из бани. А если выйдет — побродит нагишом, остынет под снежным ветром — и на полок. И даже не смотрит на воду, как будто в шторме белом нет для него ничего тревожного, памятного, да и вообще ничего интересного. …Осенью сорок шестого года транспорт «Победа» попал на Каспии в шторм, потерял управление и был выброшен в волжские плавни. Экипажу с невероятным трудом удалось покинуть судно — железный труп, по которому наотмашь, валяя с борта на борт, били белые волны. Все одиннадцать человек отчаянно пытались держаться вместе, но были порасшвыряны волнами, и тогда каждый мог полагаться лишь на себя. Штурман Власкин не мог. Прыгая с палубы, он оскользнулся, зацепил край рваной обшивки, и на локтях у него повисли длинные лоскуты кожи. Власкин пробовал отгрызть лоскуты, чтоб они не задирались дальше и не мешали плыть, однако, хлебнув воды, отказался. Сжавшись в комок, он ловил момент вдохнуть и гадал единственно — в каком виде его выбросит на твердое: живым или умершим от холода? Густой снег лепил не переставая. Власкину повезло. Семнадцатилетний моторист Стенка Лосев, который ходил первую навигацию, увидел штурмана, пробился к нему и через пятнадцать минут вытащил на какую-то твердь. Чужой, запуганный штормом сейнеришко искал где потише, подобрал их и спрятался в лабиринте проток. Первое, что узрел Степка, очнувшись, — мундир офицера НКВД. Офицер постоял несколько и ушел. Назавтра снова явился и зачастил каждый день. Сначала Лосев волновался, рассказывая. Останавливался вдруг на полуслове, и офицеру приходилось даже трясти Степана за плечи, чтобы вывести его из оцепенения. Но к концу недели воспоминания о катастрофе «Победы» перестали приводить Степку в ужас. Он машинально отвечал и машинально, не просматривая, подписал протоколы. Потом ему дали прочитать показания Власкина, который лежал в другом госпитале. Потом — судовой журнал. — Ну, — весело сказал ему на прощание офицер, — не волнуйся и радуйся: у тебя чисто. Но Степка не волновался и не радовался. Он безучастно смотрел в стену перед собой. Еще через два дня его навестил Мордвинов. Балтийский моряк, тяжело раненный в сорок третьем. Мордвинов кипел нерастраченной в боях яростью, старался успеть везде и успевал. И, как говорили, тащил на себе все пароходство, хотя и рядом и выше было много других начальников. — Ты, парень, молодец! Герой, настоящий моряк! Это я тебе сообщаю. И вот что: скорей выздоравливай, отремонтируем «Победу» — пойдешь на нее стармехом. А зимой направим тебя в институт — будешь учиться на капитана, понятно? Степан, в котором за последние дни, кажется, кровь остановилась, ожил. — Да, да, понятно, — растерянно бормотал он, стараясь приподняться на локтях и сесть, чтобы лучше было думать и осознавать происходящее. — Лежи, лежи, — успокаивал Мордвинов. — Да как же? Как же так?! — И поплыло перед глазами — то ли напрягся сильно, то ли от восхищения, ведь дальше моториста Степан и в мечтах никогда не ходил, а тут — капитанство! — Ну вот, брат, ты извини… Извини, брат, не думал я… А ты, вишь, повалился… Лежи уж. — Что вы! — прошептал Степка, стараясь быстрее восстановить дыхание и снова открыть глаза. — Извини, брат, я, пожалуй, пойду, отдыхай… Да, — вспомнил Мордвинов в дверях, — начальство будет предлагать тебе отпуск, ты, конечно, смотри… Как здоровье, то, се, но, — он поморщился, — сам понимаешь — людей, понимаешь, нет. Смотри, конечно… — Ерунда все, — задыхаясь и не открывая глаз, улыбнулся Степан. — Ну, в общем… А! — Мордвинов вышел. С того дня, как Лосев выбрал учиться на моториста, он ни разу уже не задумывался над собственной жизнью, считая ее навсегда и вполне решенной. То, что предложил Мордвинов, казалось Степану неправдоподобно сказочным. Это была уже жизнь какого-то совсем нового, незнакомого Лосева. «Но если так, стало быть, во мне и сейчас есть что-то для того, нового, для капитана? — Удивился он и обрадовался. — Какой отпуск тут? Ерунда! К черту!» И вдруг холодная, спокойная мысль вывела его из забытья: «А почему… ерунда? Почему не поехать домой? — И снова жар подступил к вискам. — Ну зачем, кроме Мордвинова, есть еще какой-то начальник?» — успел подумать Степан и потерял сознание. Через две недели Лосев вышел из госпиталя. С кашлем, но врачи объяснили, что это бронхи, а что легкие, мол, в порядке. Пошел к Волге, а там сильный ветер, и с кашлем туда не надо бы, но до какого бронхита, когда насчет будущей жизни соображения раздваиваются? Как-то приходил в госпиталь корреспондент, разбередил своими вопросами, и Степан устыдился: «Как же это я? Испугался? В газете понапишут: герой — а я? Нет! Видать уж, взялся за гуж…» Но тут Власкин умер. И в газете о Степкином подвиге не напечатали. И от этих событий — неизвестно, от какого больше, — Степка снова задумался и окончательно растерялся: оставаться латать «Победу», идти в плавание или… Или уехать? И теперь он шел к пароходу спросить у него. «Победу» уже подремонтировали, и Лосев, пристально рассматривая, то хозяйственно замечал, где надобно будет подправить, а то неожиданно для себя самого, отстраняясь, смотрел на судно издалека, словно простившись, и видел тогда белый шторм, побитые стекла, лопнувшую обшивку, беготню по трапу вверх-вниз, шлюпочную лебедку, с которой все соскальзывала нога и на которую наконец удалось встать и с которой Лосев прыгнул в белые волны. Волны белые, белый снег… Камыши то скрывались в пене, то обнажались до дна. Хорошо им с Власкиным удалось высмотреть руслецо без камышей — не запутались, не увязли в зарослях, как другие. Потом выбрались на островок, покрытый пеной, и Власкин сидел по пояс в пене, держал перед собой одеревеневшие руки, и прозрачными ремнями свисала сорванная от ладоней до локтей кожа, а мышцы под тоненькой пленкой были синими. «Точь-в-точь промытая баранья ляжка», — подумал Лосев теперь. «Уеду. Надо отдохнуть, — решил он, прощаясь с «Победой». — А вообще — чего ехать? Наотдыхался в госпитале», — и так еще подумал. В пароходстве Степку ждала комиссия: начальство, кавторанг из военной флотилии и два сухопутных майора. Выражали соболезнования, благодарили за мужество, провожали на месяц в отпуск. «Я конечно, — нерешительно возразил Степан, выискивая взглядом Мордвинова, — да ведь людей не хватает». Пароходские смотрели внимательно и серьезно — это у них не хватало людей, прочие из комиссии одобрительно улыбались: Степан им нравился и все правильно говорил. Мордвинова не было. — Ничего, ничего, — опустив глаза, сказал начальник, — товарищи вот решили, да и по инструкции положено… Съезди, чуток отдохни. Ты ведь из местных, кажется? — Да, в общем недалеко. — Ну вот. А мы тут как-нибудь уж… Поочередно пожимали руки, желали — Степан не слышал чего. Он ждал, не попросят ли остаться: надо, мол. И он останется. И наверное, с радостью. Никто не попросил. Потом он долго стоял на палубе буксира-колесника. Если бы пришел Мордвинов, Степан усмехнулся бы, весело сказал бы что-нибудь вроде «от вас не скроешься» и сошел бы на берег. И наверное, с радостью. Буксир отдал швартовы и пошел себе, а Лосев всматривался в берег, ждал Мордвинова, чтобы назад, хоть вплавь. Но буксир шел и шел, а Мордвинова не было. Скрылись вдали купола астраханских церквей, поползли по берегам пески, редкие дерева, и горько зарыдал Степка от обиды и облегчения. Понял, что никогда уже не быть ему капитаном и никогда уже не возвратиться на море. Утром Лосев вернулся в родной поселок. С подаренной моделью «Победы», на борту которой было выгравировано: «За героизм и мужество в морском деле». Геройский поступок поставил Степку чуть ли не в один ряд с теми немногими, кому удалось возвратиться с войны. И так же, как в свое время они, Лосев спервоначалу отсыпался, ходил по гостям и рассказывал страшное. Сообщал, что назначен на «Победу» стармехом, а там институт, капитанство, свой пароход. И странно: когда говорил об этом, сам верил. Родители Степкины перед самой войной умерли от холеры — болезни, которая испокон веку предпочитала здешние края многим другим. Пока Лосев учился в Астрахани, бесхозный дом его использовали под разные нужды: сначала в нем размещался штаб, руководивший «подборкой» — выловом трупов, плывущих из-под Сталинграда; потом в доме жили эвакуированные, а после войны расположился магазин. Так что теперь Степке пришлось поселиться в рыбацком сарае. Спал он на верстаке. Кругом валялась щепа, обрезки фанеры, чернел в углу разбитый, замасленный дизель. Гнилая, пахнущая рыбой сеть свисала клочьями с длинных гвоздей из-под потолка. Бессовестно было отдыхать в тяжелое время, а герою — тем более, и Степан занялся баркасом, над которым давно уже бились поселковые мужики. Движок был хороший, трофейный, но автомобильный, и система охлаждения к плаванию не годилась. Напаяв железные кожуха, две трубы — водозаборную и сливную, установив крыльчатку-насос, Лосев приспособил двигатель к судовой жизни и сразу стал Степаном Николаевичем. Артель просила его остаться, но Лосев не отвечал. Ночью, при свете коптилки, надев капитанскую фуражку с крабом, он сидел на верстаке и рассматривал свое отражение в оконце. Там, за стеклом ходовой рубки «Победы», капитан Лосев нес ночную вахту. Сдвинув брови, втянув ни разу еще не бритые щеки, строго всматривался в коварную — он это знал — даль моря, и судно верным ходом шло вперед сквозь шторма. Сквозь белые шторма. Тяжело было отказаться от мостика. Но когда поутру пришли мужики и Лосев увидел нацепленные для важного разговора медали… Не сопротивляясь, он согласился взять этот самый отремонтированный баркас. Четыре навигации без выходных и праздников ходил он за рыбой. Попадал в шторма — на Волге не такие, конечно, как на Каспии, но случались и белые. Тогда Степан Николаевич бледнел лицом, холодел сердцем и, судорожно сжимая штурвал, тащил буксиришко, боясь не столько шторма, сколько самой боязни: стыдно и страшно было поверить в трусость свою. Зимой — подледная ловля сетями и ремонт судна. И тоже без праздников, без выходных. Потом стало легче, даже отпуска появились. И в первом же отпуске, чуть отдышавшись, Степан женился. Жена его Зинаида была из «вакуированных», но после войны не уехала, как другие: отец на фронте погиб, мать умерла здесь в сорок четвертом, дом в Ленинграде был разрушен бомбежками — куда ехать? Степка, вернувшись из Астрахани, сразу заметил, какой красавицей стала девчонка, и сразу влюбился. Зинаида тоже привязалась к нему, но не у верстака же им жить? Наконец терпение Степана иссякло. Рассудив, что самое тяжелое для народа время прошло и он, капитан Лосев, трудом и геройским поступком заслужил право на улучшение жизни, Степка попросил у колхоза дом. Нового не построили, но комнату в заколоченном клубе дали. Это была первая послевоенная свадьба. Весь поселок, конечно, в клубе не уместился, гуляли около. Пели, плясали, пили кто что принес, кричали «горько!», и было в диковинку всем — как увиденное впервые — и свадебные поцелуи, и подвенечная, пусть сшитая из занавески, фата. И без стыда все ждали ночи, и наперебой просили: мальчика, девочку — все равно кого. Он всем был нужен: новый, отделенный от войны человек. Через год родился ребенок. К тому времени Степан перебрался на остров: завистливые бабы притравливали Зинаиду: и тошша, и деревенского хозяйства не знает, и больно уж молчалива — словом, «мужику в тягость». Тут как раз установили створные знаки, бакены, потребовался грамотный человек, знающий радио и азбуку Морзе, — Лосев, поколебавшись, словно жалко было ему расставаться с баркасом, согласился, но лишь «на время», пока не подберут «нового кадра». Внутри себя Степан Николаевич прочно утвердился капитаном транспорта «Победа», им смотрел на людей, на проплывающие пароходы, им ступал по земле, а фактическое свое отклонение от капитанства считал временным, вынужденным, из-за большой любви к Зинаиде и был том вполне доволен. «Вот уж когда все утрясется…» — а что должно было утрястись — Степан недомысливал. И на остров перебрался вроде бы для того, чтобы оградить Зинаиду от неправильных толков, остров ведь подальше от берега, от людей. Хотя, как ни странно, и от штормов тоже. …Роды начались по пути через Волгу. Степан бросил весла и придержал Зинаиду, которая корчилась на дне лодки и могла вывалиться за борт. Течением отнесло в сторону от поселка. Лосев развернул на песке брезентовый плащ и уложил жену. Весь его акушерский опыт сводился к воспоминаниям о подсмотренном в детстве рождении ягненка. Ничего толком не вспомнив, махнул рукой и развел на всякий случай костер из плавника: холодно было, дождь пошел. Потом сообразил согреть воды — по счастью, в лодке была жестянка для вычерпывания. Оставив жене всю свою одежду, кроме исподнего, побежал в поселок. Когда воротился — в брюках, ватнике — с фельдшером и двумя бабами, костер уже не горел, воды в банке не было, Зинаида беспамятствовала или спала, прижав к груди завернутого в окровавленные мужнины тряпки ребенка. Лосев отвернулся. Люди суетились над Зинаидой, ребенок закричал, но как-то слабо. Потом перестал вовсе. Отброшенная фельдшером пуповина угодила Степану под ноги и в мгновение из розовой стала серой. Происходящее так потрясло Лосева и настолько ужасным показалось, что, когда Бронза, положив на плечо руку, сообщил, что ребенок умер, Степан только кивнул. Ему уже безразлично было, лишь бы поскорее уйти. Забрать жену и уйти. А брезент, шмотье, банка — пусть все остается. И пуповина, и сам ребенок, из-за которого, собственно, все это… Через два года снова родился мальчик. Радости как будто прибавилось. Правда, иногда, баюкая сына, Зинаида тихо, чтобы не услышал Степан, вздыхала: «Господи, и зачем ты родился? Какая ж тоска тебя ждет!» У Степана во рту становилось горько от ощущения своей вины, но глаз не открывал и продолжал дышать ровно, как спящий. Он объяснял себе, что Зинаида грустит от усталости и прежней тяжелой жизни, и быстро успокаивался. Но дело вроде бы пошло на лад: супруга повеселела. И, проснувшись однажды светлой летней ночью, Степан увидел ее в петле. Удалось спасти. Фельдшер Бронза, подумав, спросил: «Может, не удовлетворяешь?» — «Дурак ты», — ответил Лосев и решил, что надобно отвезти Зинаиду в город к хорошим врачам. Но Зинаида сказала, что это было случайно, так, и к врачам ехать необязательно. Степан согласился. «Может, вообще ее увезти куда-нибудь в другие края, жизнь другуюначать?» — спрашивал он у Бронзы, чувствуя, что это самое верное дело, что надо бы увезти, что жить надо бы по-другому, пошустрее, что ль. Но на всякий случай спрашивал, ища поддержки. — От себя не уедешь. — И это правильно, — легко соглашался Степан. Зинаида стала грубее, потяжелел взгляд, но приезжавшие на остров рыбаки обнаруживали все ту же тихую семейную жизнь. Жена спокойно управляла хозяйством, муж парился в бане или разгадывал кроссворды, из-за которых он и выписывал газеты с журналами. Сынишка вырос, отправили в интернат. Зинаида часто навещала его, хотя теперь бабы разве до рукоприкладства не доходили, а так все перепробовали: ведь теперь Зинаида числилась д у р о ч к о й. Да еще и лучшего мужика увела, и жизнь ему портит… Как-то причалили праздные московские рыболовы — спрашивали местечка, чтоб народу никого и чтоб порыбачить вволю. Степан обедал. Пригласил к столу, обещал вечером, как зажжет бакены, отвести в хорошее место. Один — по виду бывалый — бородатый мужик все расспрашивал да расспрашивал, остальные, наскоро перекусив, занялись снастями. Зинаида разговорилась, и Степан удивился внезапной ее живости и веселому их разговору. Она беседовала с «бородой» о том о сем, и они легко понимали друг друга и не договаривали фраз. А Степану казалось, что говорят на чужом языке. Обидевшись, он встрял, перевел разговор на «моряцкую» тему, небрежно сообщил, что плавал на большом корабле, попал в передрягу, выкрутился, но вообще ему «это дело не очень понравилось. Волны, понимаешь, снег… Все белое, понимаешь. Ничего, конечно, особенного. Дело, можно сказать, плевое, но так — не понравилось. И домой потянуло», — смущенно улыбнулся Степан, но по глазам «бороды», слушавшего с настороженным интересом, заметил, что тот все понял насчет «плевого, непонравившегося дела». «Тут как раз Зинаида», — обратился он к жене за поддержкой, но встретил скорбное изумление, словно ее поразила какая-то внезапная мысль, какое-то предположение, открытие. Зинаида долго смотрела на мужа, сначала пристально, а потом взгляд расслабился и ушел сквозь. Стушевавшись, Лосев встал вроде б проветриться. Вернувшись, обнаружил компанию, живо беседующую с Зинаидой. И снова про непонятное. «Ну и жена у тебя, капитан! — шутливо завидовали приезжие, спустившись на берег. — И умница и красавица. Повезло, брат, тебе!» Лосев довольно улыбнулся и предупредил: «Денег не давайте». Сели в казанку, завели мотор. Когда подъехали, Степан Николаевич заметил, как «борода» что-то шепнул одному, и тот сунул в карман Лосеву бумажку. «За перевоз». — «Не надо, — буркнул Степан, — я же предупреждал… Спасибо», — и отчалил. «Червонец! — рассмотрел он бумажку. — Пригодится, конечно». — И сплюнул — было противно. Прошло еще несколько лет. Зинаида прожила их в молчании и задумчивости или — как объяснял Степан — в любви и спокойствии. И повесилась окончательно. Наверное, ее и на этот раз можно было спасти, несмотря на то что Степан долго парился в бане. Но был праздник. «А по праздникам, — как тихим голосом сказала однажды покойная, — полрайона в канаве валяется». И фельдшер был в этой половине как раз. Лосев с криком влетел к нему. Выслушав, Бронза пробормотал: «А что я тебе говорил? Что?! Э т и, ежели задумают того… суицидальные мысли и попытки… то непременно. Непременно!.. Медицина, брат, это… Я тебе говорил? Медицина — это…» — и пригрозил Лосеву пальцем. Милиционер был из другой половины, но не умел вернуть Зинаиду к жизни. Спустился к лодке, глянул мельком, запретил дотрагиваться и побежал звонить следователю. Так кончилась семенная жизнь Степана Николаевича Лосева с Зинаидой из «вакуированных», которую он очень любил. И вновь на острове «любовь и спокойствие», и словно бы ничего не произошло. Поселок, в прежние времена неустанно жалевший Степана за его «испорченную дурочкой» жизнь, тоже затих, успокоился. Поговаривают иногда некоторые, мол, не совсем все так в этом деле — да кто ж их послушает? Кто будет трогать мысль слежавшуюся и окаменевшую? А Степан Николаевич с утра залезает в баньку. Попарится, а в предбаннике журналы с газетами — кроссвордики дожидаются. Насчет кроссвордиков Степан Николаевич мастак. Есть у него специальная амбарная книга со списками «столиц союзных республик», «областных центров РСФСР», «созвездий», «звезд», «притоков Енисея», «композиторов», «государств в Африке», «химических элементов» и т. п. — ни один кроссворд дольше десяти минут не продержится. Алена чаек ко времени принесет, ко времени стопочку. Течет жизнь, растекается, утекает… Пожалуй, только однажды и всполошилась, да и то ненадолго. Это когда сын поступал в речное училище, не добрал балла и попросил отца приехать помочь — будто бы директор, некий Мордвинов, сыновьям речников оказывал снисхождение. Алена положила в крохотный чемоданчик модель «Победы», приготовила праздничный костюм, но Степан, поначалу собиравшийся, обдумал все как следует на полке и вдруг возразил: «Пусть сам пробивает себе дорогу! Мы-то сами!» — и не поехал. Он пред ставил на миг встречу с Мордвиновым, представил, что тот все помнит и все поймет. «Оверкиль… Тридцать лет жизни — килем вверх! А-а-а!» — И, задыхаясь, бросился из баньки наружу. — Что с тобой? — выбежала на крыльцо Аленка. — Так, — взял себя в руки Степан, — со зла. — Что «со зла»? — Да и из-за пацана… Пусть сам пробивает себе дорогу. Мы-то сами! Алена соглашалась со всем, что говорил муж. Лишь в первое время пыталась она дознаться: что ж здоровый мужик не займется серьезным делом? Степан отмалчивался, отшучивался, но раз не выдержал, психанул: «А у меня дело, может, посерьезнее, чем у других! Я, может, секретные корабли заправляю, понятно?» — «А чем заправлять-то — в бочках пусто?» — «А может, я, — Степан от гнева разбрызгался слюной, — может, я… атомом?!» И сам опешил от придуманного, но Аленка смутилась. «И рацию чтоб каждый день протирать!» — увлекся Степан. С тех пор жена не спрашивала его о работе, рацию протирала, хотя к ней давно не было аккумуляторов, и вообще — согласилась на спокойную, хоть и бездельную жизнь — все безопаснее, чем с прежним мужем. Сын, не поступив в училище, попал в армию, отслужил и остался на сверхсрочную прапорщиком. Изредка присылает казенного содержания письма. Дошел слух, что «Победу» списали. «Ну вот и отплавались, — вздохнул Степан, словно груз с плеч свалился, — можно и отдохнуть». И сразу обмяк, постарел. Аленка истомилась от безделья, взялась рожать. Степан, распарившись в бане, любит теперь помечтать между кроссвордами о тихой, украшенной детьми старости.В ТУМАНЕ
Утром пароход «Керчь» стал в тумане. Набрав последний раз воздуху, машины тяжело, с сипением выдохнули и замолчали. Час был ранний, пассажиры спали еще, и только старик по обыкновению сидел на корме в провисшем шезлонге. Он просидел так всю ночь. Ночью по реке пахло сеном, у деревень — навозом. В деревнях горели электрические огни, ползли по воде дорожки света, и гигантские тени деревьев, возникая в них, ветвями касались борта. Потом запахло сыростью, запахло болотом, потянулась мгла, все густела, и пароход в тумане увяз. Старику стало холодно, однако он не спешил в каюту, зная, что долго еще не уснет, будет ворочаться и мешать соседу. Негромким простуженным голосом скомандовали на мостике. От чужой хрипоты старик закашлялся. Донеслись снизу металлически дребезжащие шаги, скрипнула якорная лебедка, и, захлебываясь в астматическом приступе, захрипела ржавая цепь. Старик, не удержавшись, снова откашлялся и сообразил, что в этом переувлажненном воздухе звуки сами простужаются, сами хрипнут. Якорь бросили потому, что течение, хоть и слабое, сносило судно. Старик понял это, когда прямо перед собой увидел невысокий, темнеющий берег. Берег то исчезал, то открывался в тумане, но был совсем рядом. Наконец плоскодонный пароходишко вовсе прибился к берегу — только узкая полоска воды осталась шуршать. Старик продрог. Подняв воротник грубого черного плаща, он обхватил себя руками и сжался, скрючился сколько возможно, чтобы сердцу не так далеко было посылать кровь. По времени пора уже было взойти солнцу, и, наверное, оно где-то изошло, но в какой стороне? — туман оставался плотен и неколебим. Потом на берегу возник человек. Настолько неожиданно — словно из ничего. Старик даже вздрогнул. Человек в очевидной задумчивости постоял над водой, разглядел пароход, изумленно выругался и исчез. «Охотник, — сообразил старик, — заплутал», — и улыбнулся, отчего стало ему теплее. Донеслось издалека стрекотанье мотора, и долго невозможно было понять: приближается оно или уходит — неуверенно и осторожно суденышко бродило в тумане. Но подошло, нечаянно приблизилось к пароходу: казенный серый катерок-буксирчик. Парень, выбравшись из кабины, бросил на нижнюю палубу веревку с глухой петлей на конце. Кто-то — старик не видел, должно, матрос — подтянул катер и закрепил веревку. — Куда собрался-то? — Да на ферму, за молоком, — вздохнул парень, — а тут — черт знает что. — Ну, у вас это частенько. — Болота… Потянулся у них разговор, а старик разглядывал сверху парня, который сидел на крыше кабины, расстегнув ворот рубахи и закатав рукава. В разговоре парень перехватил его взгляд и посмотрел недолго на старика. Тому вдруг стало совестно своего жалкого вида. Он распрямился, встал, сунул руки в карманы и небрежной походкой, как в молодости, когда спина была легкой, прошелся по палубе. Захотелось даже в воду сплюнуть. Но не решился. Свернул с палубы в коридор, пахнущий комфортом ковров и лакированного дерева, заглянул в каюту: сосед спал на верхней полке, и его огромный, обтянутый белой майкой живот при вдохе вздымался над каютой и грозил обрушиться, как штормовая волна. Закрыв дверь, старик нерешительно прошелся по коридору и спустился вниз. Четвертый класс дышал портянками и носками. Нагретый машиной воздух содрогался от храпа. На полках и на полу, на мешках и на ящиках, сидя, легка, в самых неудобных позах спали люди. У дверей машинного отделения старика схватила за руку девочка-цыганка лет пяти. Ночью старик видел и слышал, как на какой-то маленькой пристани цыгане с гомоном и суетой штурмовали трап парохода. — Пайдем, пагадаю. — Красивая, — улыбнулся старик. — А как же зовут тебя? — Малюта, — отвечала маленькая цыганка. — Пайдем! На шее и на руках звенели монисты, сделанные из просверленных гривенников. — Ты что же, и гадать умеешь? — ласково спросил старик, не трогаясь с места, но и не отнимая руки. — Я не умею, мамка умеет, найдем! — дернула старика за руку, он повиновался. Цыгане со своим скарбом сидели у выхода на нижнюю палубу — должно, недалеко было ехать. Как только Малюта подвела старика, одна из цыганок — «мамка», наверное, — оторвала от груди младенца, бросила его кому-то и, не успев застегнуть кофту, обратилась к старику: «Иди сюда, дарагой, иди, нагадаю!» Крупный бородатый мужчина лот пятидесяти, стоявший на палубе, мигом обернулся, прищурил глаза, сказал что-то непонятное, и женщина взяла младенца обратно. Старик растерялся. — Не волнуйся, отец! — Цыган приветливо вскинул руку, — по-видимому, он был у них старшим — и назидательно обратился к женщине: — Что ты ему расскажешь? Ну что?.. Что он скоро умрет? Это он и без тебя знает. Женщина не поднимала глаз. — Про детей, про внуков, — нерешительно предположил кто-то из молодых. Старший покачал головой: — Эх, ты, цыган… Нет у него ни детей, ни внуков. Старик согласно кивнул и посмотрел на бородатого с настороженным удивлением. Тот щелкнул пальцами: — Спой лучше, Малюта. — Малюта потащила старика на палубу. Там тоже сидели несколько человек. Все они готовились сойти на какой-то пристани, но час их прошел, пароход стоял неизвестно где, и люди ждали и томились. Малюта тихо запела. Пела она как будто для себя. Самозабвенно предаваясь грустной цыганской песне, девочка смотрела в туман. Подчиняясь то ли ее взгляду, то ли самой песне, бородатый тоже смотрел в невидимую сейчас даль. Что было там? Старик заметил вдруг движение в тумане. Туман расслаивался, шевелились маленькие облачка, и чистый детский голос дальше, дальше улетал куда-то между ними. Малюта замолчала, звук бежал, бежал… Потом все расплылось, старик руками долго тер глаза. Подошла женщина с ярко накрашенными губами и, сняв с пальца дешевенький перстенечек с лиловым стеклышком, подарила Малюте. Девочка, сжав перстенек в кулачке, убежала, женщина вернулась к своим узлам и принялась, отчаянно жестикулируя, рассказывать что-то мужу. Старик не слышал их разговора: песня все звучала вдали. «Хорошо. Красиво», — сказал старик, продолжая прислушиваться к песне. На него не обратили внимания. «Глухонемые», — пояснил бородатый цыган. «Как?!» — изумился старик, но цыган заметил в таборе что-то требующее его присутствия и исчез. «Как же?» — спросил старик и растерянно, ища объяснения, посмотрел на женщину. Она вдруг улыбнулась — старик увидел, что зубы и кончик непрестанно двигающегося языка вымазаны помадой, — несколько раз приветливо и согласно кивнула, и он понял, что да, так оно и есть: женщина глухонемая, а песня красивая, и, успокоенный, ушел, согревшись трогательностью своего объяснения. Пробираясь нижней палубой сквозь туман, столкнулся с казенным катером. Матроса не было. Парень все так же вольно сидел на крыше, покуривая сигарету. Старик смутился встрече с забытым катером, горько вздохнул, косо взглянул на воду — у катера покачивалось радужное пятно мазута, — распрямился и поднял голову: парень почему-то вызывал в старике чувство соперничества. Обойдя судно с кормы, вышел на борт, обращенный к берегу. Дверь кухни была открыта. Пахло рыбой. Сухощавый седенький повар суетился, привинчивая мясорубку. — Здрасьте, — поклонился старик. Повар, вскинув голову, посмотрел сквозь старинные в золотой проволочке-оправе очки и кивнул. — Давайте, помогу. — Займитесь, — легко согласился повар, — я пока рыбку достану. Сняв плащ, старик вымыл руки, нацепил фартук и занялся. За окном висела мутная хмарь, а здесь горело электричество, потрескивала печь, и было похоже не на рассвет, а скорее на зимний уютный вечер. Крутили они котлеты и рассуждали о кулинарии. — Пока был женат, — рассказывал повар, — ни разу толком и не поел — на всю жизнь худосочным остался. То, понимаешь, вареная луковица в супу, как медуза, болтается, то сало, то дробленый мосел… — А я процеживаю! — Конечно!.. А то с работы придешь, я на лесопилке работал, едва на ногах держишься, а она — жареного леща! Разве можно?! Лещ, ведь он для будней чересчур костляв! — А я, знаешь, что делаю? — старик поделился опытом. — Весь погреб забиваю банками с резаным чесноком, петрушкой, укропом, помидорной мякотью. Все засолено — и до весны хватает! — Такое я слышал, это здорово. Это ты мне обязательно расскажи, как делать. Здорово… А бабам, им можно доверять только простые блюда, например, ну… картошку сварить. — Или готовые котлеты пожарить. — Ну! — радостно согласился повар. Оба замолчали, довольные обнаружившимся родством. — Они даже чайник всегда ставят носиком к себе! — возмутился старик. — А это нехорошо, это против всех правил техники безопасности! Повар задумался: «Да… верно, носиком к себе». — Вот, — подхватил старик, — а ты как ставишь? — Не упомню, — смутился повар. — От себя! — воскликнул старик, указывая на плиту. — Вот! Чайник поставлен твоей рукой, я специально внимание обратил! А иначе ты и никогда не поставишь! — Конечно, — признал повар со снисходительною небрежностью. Еще помолчали. — Однако жалкий мы народ — холостяки, — горестно и твердо сказал вдруг старик. Повар, не поднимая глаз, кивнул, словно и сам успел подумать об этом. Расстались, поддержав друг друга улыбками, искренними оттого, что нашли общее и хорошо обоим понятное. Старик поднялся к себе. Ухал от холодной воды, плескаясь над умывальником, сосед. — Доброе утро. — А-а!.. Монастырь не проехали? — Нет. — Слава богу. Опять всю ночь колобродил? — Да, не спал. — Где ж эт тебя носило? — Гулял, — пожал плечами старик, повесил плащ, сел, откинувшись к спинке дивана. — Мать честная! Чего же сейчас гулять? Я, понимаешь, проснулся, тер, тер стекло — думал, что запотело, оказывается, с той стороны туман? А-а! До чего холодная, стерва! — Туман, — подтвердил старик. — То-то… Поди, все еще спят? — Нет, уже много времени. — И чего — люди есть? У-ух-ха-ха! — Конечно. — Кому ж это, кроме тебя, не спится? — Он плескал воду за спину, вода стекала, и на полу образовалась лужа. — Кому, кому? У некоторых рабочий день начался, другие ждут своих пристаней — мало ли что у кого? Цыгане… Девочка одна, Малюта, так хорошо пела! До того здорово, что, представляете, женщина глухонемая — и та почувствовала… Колечко ей подарила. — Иди ты? Серьезно? Старик рассказал про цыган, про то, как готовил котлеты с поваром, рассказал коротко, стараясь не выдавать своего отношения, но сосед угадал. Глядя на старика, он приходил все в большее недоумение и даже обтереться забыл. — Ты что, отец, первый день живешь? — Почему? — не понял старик. — Экий ты малахольный, — пожалел сосед и вспомнил о полотенце: — У-ух, хорошо!.. Конечно, работа у тебя соответственная: стрелочник или как?.. Обходчик. Живешь, понимаешь, в лесу и, окромя своих рельс, ни черта в жизни не видишь. — Он докрасна натер руки и принялся за лицо, огромное, круглое. — Почему? У нас станция, узловая, народу много. — А чего ж ты тогда в людях не разбираешься? — Бросил на диван полотенце. — «Цыган», «цыган», «гадать запретил»… Куда ж я рубаху-то подевал?.. Наивный ты человек! — Почему? — растерялся старик. — Почему, почему?.. Рубашку мою не видел?.. Это ж специально, разжалобить чтоб, тонкий подход, понял? Надеялись из тебя побольше выжать. Из глухонемой кольцо выжали?.. А! Вот рубашка-то! В шкафу, понимаешь! А я ищу… И глухонемая твоя, — с вешалки снял рубашку, — ни хрена, понимаешь, не глухонемая, а ты восторгаешься: не слышит, мол, а красоту чувствует… Воротник грязный… Постирать или не надо?.. Ладно!.. Слышит, говорю, может, и не сильно, но наверняка слышит, понятно? — Но почему вы так думаете? — обиделся на него старик. — Да что ты, ей-богу, как маленький! «Почему, почему?» Потому что!.. Повар, понимаете ли, ему понравился. Хищник ведь он, хищник! «Котлеты делали»! А зачем просто так рыбу не жарили? Кулинария? Чтобы вкуснее? «Палтус с треской»?.. Да чтоб выжать побольше — не понимаешь? Небось центнер хлеба на десять котлет… Да не мотай головой, знаю я! — И нацепил рубашку. — Знаю я их! Ладно, старый, держись веселей, не обижайся. Ресторан, что ль, открыли? Пойдем, позавтракаем, опохмелимся маленько. Ты не грусти — жизнь понимать надо. Не грусти, сейчас в этот придем… где монастырь. Не грусти. Сходим вместе, сфотографируемся на память, монастырь, между прочим, исторический — в путеводителе прочитал. — И, застегнувшись и осмотрев себя, на миг задумался: — Шестнадцатый, что ль, век… или четырнадцатый… не помню. Держись, отец! — И вышел. С трудом поднявшись, старик перешагнул лужу, взял плащ и, волоча его, пошел по коридору. Появились проснувшиеся пассажиры, но старик, не замечая никого, все брел и бесконечно брел по коридорам, палубам, по лестницам. За стеклами машинного отделения шла работа. Сжигая топливо, гудел паровой котел. Тяжело вздыхая, шагали поршни. Жарко пахло мазутом и маслом. Выйдя из забытья, словно проснувшись, старик долго смотрел, удивляясь, что можно вот так, стоя на месте, наблюдать машину в работе. Паровоз, хоть и устроен похоже, но только пустит машину в ход — и уехал, и не видно его, а здесь — можно смотреть. «Хорошо, — оценил старик. — А что ж это они пустили машину?» Поднявшись наверх, он обнаружил, что туман начал рассеиваться. Казенный катер отчалил, дал ход. Парень, высунувшись из рубки, медленно вел его вдоль пароходного борта. Поравнявшись со стариком, свистнул и весело подмигнул. Старик ответил ему улыбкой и с улыбкой посмотрел вслед. Скомандовали убрать якорь. Ни дребезжания, ни хрипа не было теперь в голосе. Бархатно загудела лебедка, с дробным лязганьем поднялась цепь. Склянки отбили поднятие якоря. Плеснула из-под колес вода. Перекинув плащ на руку, старик прошел вперед. Постучали в стекло — обернулся: за окном ресторана жевал сосед и приглашал к соучастию. Старик покачал головой, с любопытством посмотрел на соседа, хмыкнул и вдруг рассмеялся, — тот удивленно перестал жевать. «А ну тебя!» — сказал старик. По бурунам у форштевня заметно было, как пароход набирает скорость. Внезапно яростный луч прорезал воздух, и, словно в прорву, хлынул на землю солнечный свет. Отчаявшийся пробраться к своему какому-нибудь заветно-непроходимому болоту, охотник сидел на мокром берегу, свесив ноги, и безучастным взглядом провожал пароход. Старик развел руками, мол, не вышло? Охотник тем же жестом ответил: «Ничего не поделаешь», — и усмехнулся и кивнул. Туман начал таять, стекать в низины, в воду и скоро исчез.ЛАВРЮХА ОБЫКНОВЕННЫЙ
Поздней осенью, когда на землю лег снег и вода в реке сделалась непроглядно черной, Лаврюха погнал леспромхозовский катер на ремзавод для замены двигателя — старый едва шебаршил. Кое-как сплавившись до устья, прибился к пристани — подождать рейсового теплохода и с его помощью переплыть озеро. Но выяснилось, что рейсовый теплоход откомандирован на уборку — вывозить льняную тресту — и обратно он возвратится только через неделю. Если, конечно, к той поре не ударит мороз и не закроется навигация. Назад Лаврюхе на таком движке не вскарабкаться было, неделю без харчей не прожить, и пришлось отправляться в поселок самостоятельно. «Тьфу, незадача», — раздосадовался Лаврюха, а тут еще начальник пристани пассажиров «навялил»: двух городских баб, возвращавшихся не иначе как от деревенской родни, и мальчишку-дошкольника — своего сына, который, как понял Лаврюха, приезжал к отцу на побывку да из-за того же рейсового и застрял. Поплыли. Не плаванье было — маета: моторишко тянул еле-еле, боковой ветер относил в сторону от поселка, а когда уж почти перебрались, у самого берега мотор вовсе заглох. Лаврюха полез копаться, бабы, обрадовавшись тишине, взялись балаболить, продолжая разговор, прерванный, похоже, отплытием. — Ой, Валь! Палас — три на два с половиной, за четыреста пятьдесят, голубой… Эспадобна, Валь! Как у тебя… Обои — тоже голубенькие, под цвет… Ну все, Валь, прям как у тебя! Стенка, люстра хрустальненькая, Валь: динь-динь — эспадобна! Парке-эт!.. Я, грю, не разрешу в этой комнате танцевать! Как заржали все, Валь!.. Тут Лаврюха обнаружил, что аккумулятор чужой. — Тьфу, черт! Говорил же я твоему отцу: не могу снять аккумулятор — движок дохлый, дак хоть зажигание путное… Спер-таки, не удержался… — Он сказал… Все равно ремонт, — растерянно объяснял мальчишка, — там, сказал, поменяют. — Ремонт-то ремонт, но до него еще доплыть надо, а теперь… — А что теперь? — подхватились тетки. — Встретим кого — отбуксируют. А не встретим — к тому мысу прибьемся, — указал он, — маячник свезет, поможет. — Он в поселок переехал, — робко сказал мальчишка, — мотоцикл перевез, дом, моторку… Лаврюха пристально посмотрел сначала на него, потом за иллюминатор: темнело, над черным лесом вспыхивал огонь маяка. «На автоматику переведен», — понял Лаврюха и спокойно, с некоторой даже ленцой, словно речь шла о чем-то не заслуживающем внимания, заключил: — Ну и пущай. До шоссейки и пешком доберемся, а там кто-нибудь подбросит, отдыхайте пока. — Отдохнешь тут: болтает до невозможности, — раздраженно бросила Валя. Волна была небольшая, но как только суденышко потеряло ход, ветер развернул его и стал раскачивать с борта на борт. Ни одна моторка не прошла в тот час мимо катера, дрейфовавшего вдоль берега к маяку. И оставалось уж немного совсем, когда Лаврюха понял, что ветер гонит их не на мыс, а левее — на каменистую подводную гряду, уходившую от мыса далеко в озеро. «И волнишка-то плевая, а вполне можно ни за понюх табаку…» Подумав, он достал из сумки, в которой умещалось все его личное хозяйство, коробок спичек, освободил от харчей два полиэтиленовых пакета, тщательно завернул спички сначала в один пакет, затем — в другой и спрятал на груди под тельняшкой. Бабы, начинавшие заболевать по-морскому, не обратили внимания. Когда до камней осталось несколько метров, Лаврюха разобъяснил бабам ситуацию — те стали орать: «За все ответишь!» — оделил их спасательными поясами, сохранившимися, вероятно, лишь потому, что на них сроду никто не обращал внимания, надел пояс на мальчонку. Потом, оборвав идущий к мачте электропровод, одним концом обвязал себя, другим — парня: — Мы теперь, друг, как альпинисты: связались веревочкой и — по камням! Ты, главное, не давай волне шибко забижать себя, черепок береги, понял? Тот молча кивнул. — Не задерживайтесь, бабоньки, сигайте следом, — сказал Лаврюха, — иначе угробит на валунах! — Подхватил мальчишку, шагнул из рубки и прыгнул. Тотчас раздался за спиной скрежет днища о камни… В озере и летом-то не купались, а сейчас вода была настолько холодной, что ноги у Лаврюхи отнялись сразу: «Минут пять продержусь — и кранты». Он пошуровал руками, проплыл до камней, потом, обнимая валуны, пополз к берегу. Волны заливали его с головой, парнишка мотался на привязи где-то сзади. «Только бы не нахлебался!» Наконец выбрались. И здесь, уже на снегу, мальчишечка потерял сознание. Лаврюха взял его на руки и побрел к постройкам, стоявшим у маяка: от подворья смотрителя остались дощатый сарай да маленькая, недавно срубленная из сосны банька — видать, не верил старик, что маяк сможет без него обойтись, новую баньку сгоношил, расстарался. Лаврюха пристроил мальца на полок, отвязался, снял с него начавшую подмерзать одежонку, попытался растереть, но пальцы скрючило, руки сводило… «Огонь. Или пропадем, — понял Лаврюха. — Скорее!» В сарае нашел гниловатую, но сухую сеть, весло. «Выживем». Потащил к баньке, споткнулся, упал, ноги не слушались. «Только бы сетку не выронить — намокнет». К баньке приполз на коленях. Ткнул в печь сотенку, потом, вытащив из-за пазухи сверточек, добрался до спичек. Кое-как высек огонь, запалил сетку, подал в печь конец весла — размочаленную лопасть, дерево занялось. «Выживем». Отогрев руки над пламенем, взял окоченевшего мальчишку, подержал его, сколько хватило сил, у открытой дверцы, вновь положил на полок и принялся растирать… Так-повторял он и повторял, не забывая подталкивать в печку прогорающее весло. Вслед за веслом пошла вывороченная в предбаннике половая доска. Парнишка очухался, трясся в ознобе. Лаврюха, не переставая, грел его, растирал, мял. «Выживем. Теперь выживем…» Но огня было мало, и воздух в баньке теплее не становился. Лаврюха снова сходил в сарай: подобрал несколько щепок. Потом в куче мусора на том месте, где прежде стояла изба, попытался отыскать какую-нибудь железку, годную для расщепления досок. Ничего не нашел. «Пропадем», — прикинул Лаврюха. Постоял, постоял на снегу посреди двора, подумал… Складывалось так, что лишь один выход оставался: подошел Лаврюха к сараю, поднял с земли здоровенный камень и бросил в сколоченную из горбыля стену. Снова поднял и снова бросил, еще раз, еще и еще. Голова закружилась, к горлу подступила тошнота. Он сел на снег, привалился к стене, отдохнул и — снова… Одна из досок треснула. Лаврюха принялся за вторую, потом за третью. «Теперь выживем». Вскоре огонь в печи полыхал, сделалось заметно теплее, мальчонка перестал дрожать, но зябнул еще, поеживался. «Тогда так», — решил Лаврюха и понатаскал в котел воды — ведерко, слава богу, в баньке имелось. Потом опять ломал, крошил стену сарая, подбрасывая обломки в печь; плескал воду на каменку и добился: ежиться парнишечка перестал, распарился, ожил. И — уснул. «Выживем», — заключил Лаврюха и только теперь вспомнил: «Бабы!» То есть мысль о тетках, оставленных на катере, не покидала его, но спасать и мальчишку, и теток сразу — возможности не было, и Лаврюха занимался мальчишкой. Тетки же, по его разумению, могли и должны были выбраться на берег. Лаврюха ждал их, надеялся на их помощь, но они не появились, и теперь он забоялся: волны могли перевернуть катер, свалить его с гряды на глубину… По своим следам Лаврюха добежал до того места, где выполз на берег: катер торчал в камнях. Волны поднимали его, опускали, скрежетало, мятое днище, но сидел катер крепко. — Бабы! — заорал Лаврюха. — Ба-а-бы-ы! Из-за дверцы высунулась голова. — Давай сюда-а! Тут судно снова бросило вниз, и голова исчезла. Лаврюха подождал-подождал: «Убились они там, что ли?» — и шагнул в воду. Прошел до колеи — назад вылетел: «Не сдюжить. Околею от холода». — Ба-бы-ы! — Бабы не отзывались. — А! Была не была! — И прыжками побежал к катеру. Но тут же подвернул в камнях ногу, упал и далее добирался прежним способом — не то ползком, не то вплавь. И уже ухватившись за борт суденышка, подумал с досадой: «Зря поперся. Случись что — парнишка один останется, застынет совсем». А случиться что-нибудь вполне могло: ни рук, ни ног Лаврюха уже не чуял. Бабы были в кровище — сильно побились. На сей раз они попрыгали за Лаврюхой, но у каждой оказалось по два чемодана. — С ума сошли? — заорал Лаврюха. — Бросайте, бросайте все! Они упорно тащили за собой поклажу до тех пор, пока чемоданы не наполнились водой и не утонули. — Сволочь! Паскуда! — кричали тетки, а Лаврюха уже прикидывал: «Эти — жирные, не должны простудиться. Эти отогреются быстро, мальчонка вот…» На берегу тетки, обогнав его, бегом бросились к баньке. У Лаврюхи же, пока он дошел, одежка заледенела. «Холодает, — машинально отметил он. — Ночью мороз будет». Бабы стояли возле печи, клубились паром. — Сымай с себя все, не то подохнете, — сказал Лаврюха. Но бабы, кажется, и сами поняли, что в мокрых платьях, рейтузах и свитерах им не отогреться. — Отвернись, бесстыжая морда! — Шли бы вы… — Склонившись к огню, он ждал, когда одежда оттает. Потом все трое сидели нагишом на полке́, дрожали. Мальчонка спал. Отогрелись. И тут с бабами случилась истерика; они столкнули обессилевшего Лаврюху на пол, стали бить кулаками, ногами. В отсветах печного огня он видел животы, груди, зады — все жирное, тяжело обвисшее. Сверкая золотыми зубами, бабы орали про тыщи рублей: «Норка! Выдра! Бобер!» И Лаврюха сообразил, что в чемоданах были меха, скупленные у браконьеров. Устав молотить, бабы навалились, смяли, придавили Лаврюху. «Все, — подумал он. — Убит титькой». Огонь вдруг погас, вспыхнул: перекошенный рот блеснул на миг металлическими зубами, огонь снова погас, сделались темно. Бабы отпрянули и затихли. На полке испуганно всхлипывал проснувшийся мальчуган… «Все — золотые, а клык — белый: серебряный или стальной… Золота, что ль, не хватило?» Лаврюха, расправляя ребра, вздохнул, поднялся и, пошатываясь, побрел к сараю. Взошла луна, подмораживало. Скрипнул за спиной снег. Лаврюха испуганно обернулся: озаренные лунным светом стояли на снегу голые бабы. — Ну чего вам? — испуганно прошептал Лаврюха. Бабы молчали. Подождав несколько, он, словно опомнившись, судорожно прикрыл руками низ живота. Бабы тоже прикрылись. — Ты уж не бросай нас, дядечка! — попросила Валя и, должно быть, улыбнулась — в отсвете маяка блеснули ряды зубов. «Чего ж, действительно, все — желтые, а этот — белый? Может, на платину начала перестраиваться?» — Извиняемся! — сказала другая. — Ладно, — не удержавшись, махнул он рукой. — Черт с вами. — И пошел себе. Но бабы догнали. — Да за дровами я, — объяснил Лаврюха. — Куда ж я среди ночи уйду? Да еще голый… Во даете!.. — Ну мы поможем хоть что. — Валяйте, — согласился. — Вот камень, вот сарай — валяйте. Но бабы не смогли поднять камень. — Небось на пакость какую-нибудь сил хватило бы. Дуйте-ка лучше назад, — предложил он, услыхав металлический перестук челюстей. Когда Лаврюха, прижимая к груди обломки досок, ввалился в жаркую темень, с полка донеслось: — И занавесочки, Валь, достала — ну как у тебя, эспадобна, Валь!.. «Порядок, стало быть, — оценил обстановку Лаврюха. — Стало быть, оклемались». Он снова развел огонь, забрался на полок. Мальчишка не спал, но дышал ровно, спокойно. Бабы пристали к Лаврюхе с расспросами о семье, он отвечал, что женат, что двое детей-школьников. «Все, бабы, извините, я спекся», — просунулся к стенке, отодвинул от бревен мальчонку, услыхал: «Я овощным заведую, а Валя — универсальным», — и далее ничего не слышал, потому что мертвецки спал. Ночью мальчишка захотел пить и разбудил Лаврюху. Тот сходил за водой — в котле была ржавая, — поставил ведерко греться, запасся дровишками, напоил мальца, уступил бабам свое место, а то они так сидя и дремали, сам лег на нижнюю — шириной в одну доску — ступеньку полка. Переночевали. Утром оделись, вышли к шоссе и на автобусе добрались до поселка: объяснили водителю ситуацию, тот подбросил бесплатно — денег ведь ни у кого не было. Лаврюха отвел мальчонку домой — тот не чихал, не кашлял, — сдал матери. Потом на почте разрешили — опять же бесплатно — позвонить в леспромхоз. Лаврюха сообщил об аварии. — Напился! — определил директор причину аварии. — Нет, — оправдывался Лаврюха, — не пил я, нисколько не пил. — Справку из милиции, иначе — начет, — и бросил трубку. В милиции Лаврюхе поверили: — Пожалуйста, дадим справку, зови свидетельниц. Он выскочил на крыльцо, где оставил свидетельниц, но их не было. Вернулся на почту, забежал в магазин, в сельсовет — теток и след простыл. Наконец на автобусной остановке ему сказали, что тетки остановили шедшие из города «Жигули», коротко переговорили с водителем, сели, и машина повернула обратно. Лаврюха повинился перед милиционерами и отправился на ремзавод просить буксиришко: «Начет там или не начет, а катерок вызволять надо».ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
Одно время газетный корреспондент Куликов ездил рыбачить в Белорецкий залив. Не то чтобы рыбалка там хороша, но ездить туда ему нравилось. И добираться удобно — от электрички полчаса ходу, и место красивое — домик стоял на высоком берегу среди сосен, и прежде всего оттого, что заведовал Белорецким хозяйством Андрей Вадимович Панюшкин, человек интеллигентный, умеющий поддержать любую беседу, а главное — добрейшей души. Теперь был он на пенсии, а до пенсии — инженером в НИИ, где занимались вопросами, по которым Куликов как собеседник интереса не представлял и которые, честно говоря, его самого интересовали мало. Конечно, Куликову в любознательности отказать было нельзя, но, заговорив однажды с Андреем Вадимовичем об этих вопросах, он тут же и понял, что для продолжения разговора необходимо поступить в физико-технический институт и окончить по крайней мере три курса. «А лучше бы все пять», — несколько подумав, заключил Панюшкин, после чего оставалось развести руками. Зато уж по всяким другим поводам беседы их складывались ладно и увлекательно и, кажется, были одинаково приятны обоим. Работа требовала от Куликова частых разъездов, из которых он привозил вороха впечатлений. Чего бы они ни касались, Андрей Вадимович мгновенно угадывал проблему, стоящую внимания, и, обладая исключительной памятью на цифры и способностью быстро считать в уме, тотчас принимался вертеть ее так и эдак, разглядывая со всех сторон. Куликов однажды, к удивлению своему, понял, что уроки Андрея Вадимовича не прошли для него бесследно: разговорившись в самолете с начальником строительства электростанции, корреспондент вдруг увлекся и так лихо разбросал будущие киловатты между алюминиевым заводом, железной дорогой, промышленными центрами и освещением близлежащих поселков, что государственный человек принял его за инспектора из Госплана. Как-то осенью он познакомился с Панюшкиным-младшим. Погода в тот день была омерзительная: холод, ветер. Увидел Куликов на улице рыбака с пешней и на следующее утро сорвался в Белорецкий залив с ящиком, коловоротом — совсем по-зимнему. И промахнулся: льда здесь не было, гуляли волны. Следом явились еще несколько бедолаг, но, обнаружив недоразумение, все умчались искать лед по другим водоемам. А у Куликова разгона, что ли, настроения не хватило, и он остался. О существовании у Андрея Вадимовича сыновей он знал, однако сколько их и чем они занимаются — не имел представления. Вообще, знакомство это складывалось таким образом, что момент, когда начинают обмениваться подробностями биографий, был пропущен — в доме всегда находились приезжие, иногда человек десять-двенадцать, их присутствие, разумеется, не располагало к беседам на темы личные. Ну а пропустив этот момент, люди подчас совершенно теряют его из виду. И снова едва ли стоит упрекать корреспондента в недостатке любознательности — от всякой работы хочется иногда отдохнуть, и журналист может позволить себе роскошь иметь одного приятеля, о котором почти ничего не знает. Алексею Андреевичу было двадцать три года, очень скоро Куликов определил, что он — медик. Этот народ угадывается сразу — вот у них-то на все профессиональный взгляд, потому что все на свете либо вредно, либо полезно. Вредного больше. Молодой доктор, хотя и относился к своему профессиональному взгляду с иронией, тем не менее пил чай без сахару и отцу запретил: «Сахар — яд». Куликов подумал, махнул рукой: «Все равно помирать», — но вместо обычных трех кусков положил в стакан только два. Ухаживала за мужчинами Елизавета Сергеевна — супруга Андрея Вадимовича, которая вместе с ним и вела хозяйство. Была она женщиной тихой, незаметной, но отличалась чрезвычайно обаятельной улыбкой и необыкновенной предупредительностью, происходившей не то от мягкости характера, не то от физического недостатка — супруга Андрея Вадимовича плохо слышала. А люди с поврежденным слухом, как правило, со вниманием и проницательностью относятся ко всему окружающему. Да и улыбка их почти всегда лишь знак — немного сожаления, вопрос и «зла я не хочу» А у Елизаветы Сергеевны в улыбке было еще: «Какие вы все хорошие и добрые люди». После обеда Куликов вышел на террасу покурить и увидел, как ушла осень: вдруг стемнело, повалил снег, сплошной, стремительный, а когда через полчаса прекратился, осень была погребена. Смолк под белыми шапками шум сосновых ветвей, и суетливая поземка листвы замерла в сугробах. Из мрака выступил противоположный берег залива. Там тоже и земля и лес — все мертво белело. Только озеро оставалось черным. Но и оно, совсем недавно штормившее, увязло теперь волнами в месиве снега и замолчало. — Красотища! — выскочил на террасу Алешка. — Батя! Поохали донки ставить! — Какие, к черту, донки? — Андрей Вадимович был в шлепанцах, остановился на пороге. — До первого льда никакого клева не будет. — Но, может, она после шторма-то возьмет? — соображал Алешка. — Может, проголодалась? — Нет, теперь только по первому льду. — Все равно живец пропадает, жалко, что ли? — Да поезжай на здоровье. — А ты? Панюшкин отмахнулся: «Пустое дело». — Давайте быстренько поставим, — обратился к Куликову Алешка, — по-моему, налим должен брать. Куликов согласился, хотя и не очень верил в успех предприятия. Погрузили снасть в моторку и отъехали. Сначала на корме сидел Панюшкин-младший, но вскоре руки у него вымокли, замерзли, он передал Куликову румпель, сам перешел вперед и указывал направление. Против расчетов до места добирались долго — скоростной двигатель поднимал за кормой фонтан брызг, но с сопротивлением густой воды справлялся плохо. Наконец увидели белеющий островок. Следуя указаниям лоцмана, Куликов подошел с нужной стороны, вырубил двигатель, и лодка медленно вползла на отмель. Привязав донку к колышку или камню, они отъезжали на веслах, пока не натянется леса, и осторожно опускали в воду грузило и рыбешку. От долгой возни руки закоченели, и мотор, когда рыболовы собрались возвращаться, удалось завести с трудом. Но уж управлять не было никакой возможности. К счастью, Андрея Вадимовича осенило включить береговой прожектор, и, сориентировавшись на далекий огонь, Куликов прижал румпель локтем к бедру и старался не особо сильно дрожать, дабы не сбиться с курса. Алешка запрятал руки под куртку, скрючился и совсем походил на мальчишку. Куликов, конечно же, понимал, что Панюшкин-младший — человек взрослый уже, достаточно самостоятельный, да и рыбак бывалый. Случись им познакомиться в какой-то другой обстановке, доктор, вероятно, не позволил бы себе сейчас вдруг расслабиться и запросто отдать старшинство. Но произошло так, что Куликов узнал Алешку рядом с Андреем Вадимовичем, а сыновья, даже взрослые, рядом с отцами непроизвольно делаются детьми. Корреспонденту доводилось замечать подобное и за пятидесятилетними сыновьями, и он нисколько не осуждал Алешку за расслабленность и жалкость. Ему было жаль доктора, хотелось поскорее привезти домой, в тепло, однако двигатель передавал винту все лошадиные силы без остатка, а судно медленно толклось в густой воде. Но добрались. — Батя! Порядок! Двенадцать донок поставили! — Хоть сто двенадцать. — Андрей Вадимович встречал на берегу. Переоделись, перекусили. Куликов с Алешкой выбрали самую теплую комнату и завалились спать. Но, взбудораженные мореходством, уснуть не могли. Обсуждали предполагаемые взгляды налима на сегодняшнюю погоду, степень его пищевых вожделений, а также вкусовые качества болтавшихся на крючках пескарей. Затем перебрались к рыбацким байкам, рассказывать которые — просто сласть, и можно до потери сил, однако вскоре разговор коснулся Андрея Вадимовича, а затем и вовсе на него перешел: — Теперь отец — другое дело! Даже сам иногда на веслах выходит кружки погонять. А раньше — привезешь его, посадишь на берег, плащом укроешь, и сидит себе с удочкой, а ты смотри: жив или нет, на одном валидоле держался… А теперь, черт, здоровый стал, помолодел… — Как же это ему удалось? — спросил Куликов, ожидая услышать поучительную историю о вреде табака, пользе диеты, зарядки и тайно надеясь, что на этот раз убедительность доводов вдруг да подействует, и вдруг он да и бросит курить, будет вставать в шесть утра, трусцой бежать от инфаркта, а то и в прорубь купаться полезет. — Ну, здесь тишина, воздух хороший, а главное, — Алешкаусмехнулся медицинскому слову, — психотерапия. И с восторгом добавил: — Елизавета Сергеевна — все-таки прекрасная тетка! — Как — «тетка»? — не понял Куликов. — Вы… не знаете? — смутился Алешка. И, к удивлению корреспондента, оказалось, что Елизавета Сергеевна не имела к Панюшкину-младшему и его братьям никакого родственного отношения. С их матерью Андрей Вадимович развелся лет десять назад, а потом случайно встретил первую свою любовь Елизавету Сергеевну… Все это было настолько неожиданно для Куликова, что повергло его в глубочайшую растерянность. — Да как же это? — только и мог произнести он. Алешка усмехнулся: — Как вам сказать? — И задумался. — В таких делах никогда толком не разберешься, но… В общем, правильно отец поступил. Жаль, конечно… Мы его очень любили. — Помолчал. — Он ведь всю жизнь потратил на нас: гулял с нами, играл, кормил нас… Так что был и отцом и матерью сразу. — А мать что же? — машинально спросил Куликов и тут же проклял свое любопытство: по прерывистому дыханию Алешки, по его охрипшему голосу можно было догадаться, что разговор дается ему с трудом. — Мать — человек тяжелый, — сказал Алешка. Куликов хотел уже извиниться за бестактность, но: — Для нее главным всегда оставалась работа. Мы почти и не знали матери. Я не помню, чтобы она когда-нибудь поцеловала меня или по голове погладила… Отец ушел на пенсию, ее уговаривал. А! Куда там! Работа, работа… Начались ссоры, скандалы… Куликов понял, что теперь поздно уже останавливать разговор. — …А ему, видать, надоела холостяцкая жизнь в семье, вот он и… Да потом еще Елизавету Сергеевну встретил. Так у них все хорошо получилось, — голос его стал мягче, должно быть, он улыбнулся. — Даже мечты свои юношеские, ну, желания, что ли, исполнили: посмотрели «Чайку» во МХАТе, съездили вдвоем в Ленинград и поселились на берегу озера — такие вот три желания… — А у Елизаветы Сергеевны муж-то был? — На фронте погиб. Сын у нее подполковник. — И вдруг без всякого перехода спросил: — Как вы думаете, поймаем мы что-нибудь? — Даже не знаю, — усмехнулся корреспондент, обрадовавшийся перемене разговора. — Налим все-таки должен брать — его погода. Чего-нибудь да поймаем. А хоть ничего! Черт с ней, с рыбой! Главное — на воздух выбрались, отдохнули… Здорово здесь! Мне нравится, — зевнул и засопел, уже сонный. Недолго подивившись чудесам судьбы, уснул и Куликов. За завтраком Андрей Вадимович был молчалив, и Куликов предположил, что Панюшкин догадывается о ночном разговоре, и на всякий случай всем своим видом старался показать, что отношение его к Андрею Вадимовичу не изменилось. Пошли на озеро. Было солнечно, тихо, искрился снег. — Ну, батя, готовься! Пару-тройку налимов точняк привезем! А может, и судачка. Смотри — гладь-то какая! — И показал на отраженный у противоположного берега лес. — Может, и привезете, — заколебался отец. И у Куликова трепетно шевельнулась надежда. Но, когда вышли на берег, к изумлению обнаружили вдруг, что гладь ледяная. Слой блестящего льда накрыл озеро. Сев на перевернутую лодку, Андрей Вадимович захохотал. Корреспонденту тоже стало необыкновенно смешно. Алешка попробовал лед каблуком — два сантиметра. Стало быть, пешком не пройдешь и на лодке не продерешься. Но Алешка все не сдавался: — Да погодите вы! Может, это только в заливе лед, а озеро чистое? — Надо дойти до косы, — предложил Андрей Вадимович, — если там чисто, возьмете в деревне лодку и съездите к вашему острову. — Точно! — радостно завопил Алешка. И Панюшкины взялись обсуждать, у кого можно будет взять лодку. Куликов всматривался в даль озера, и с каждым мгновением все ясней и ясней становилась ему бессмысленность общей затеи: над озером кружила стая уток, они то поднимались ввысь, то вдруг спускались и исчезали на фоне деревьев противоположного берега. Так покружились, покружились и, не найдя воды, ушли туда, где невозможно было рассмотреть их — так слепило солнце. — Ну ничего, батя, — грозился Алешка, — через неделю приеду, схожу на остров, выколочу донки, увидишь: точно налим есть. Гостям пора было ехать. Распрощались с хозяевами, и Куликов запомнил их счастливыми. А что касается всего другого, то корреспондент считал себя не вправе осуждать Андрея Вадимовича. Куликову нравилось его счастье, и Куликов сказал об этом Алешке, не преминув шутливо вспомнить пользу психотерапии для здоровья. Однако молодой человек был так расстроен превратностями погоды, что разговора не поддержал. И лишь когда электричка отъехала достаточно далеко от досадной рыбалки, он осторожно, а потом все решительнее заговорил о том, что надо верить чувствам, жить ими и тогда не на кого будет пенять — ты жил, как хотел, делал, что хотел. — Кем работаешь? — перебил его Куликов. — На «скорой», — ответил он машинально и продолжал разговор. К врачам корреспондент всегда относился с некоторым недоумением: сообщат вот так между прочим: «отоларинголог», «рентгенолог», «акушер», а сами того не ведают, что они — действительные вершители судеб, что от них куда в большей степени, нежели от взаимоотношения разума и эмоций, зависят шаги нашей жизни. «Сидит передо мной врач «Скорой помощи». Скажем, грохнулся я сейчас со скамьи — он знает, что надо делать, а грохнись он — что я буду делать? Подергаюсь, потыркаюсь и за врачом побегу — вот так. И ведь сколько он успел увидеть трагедий и, наверное, сколько жизней спасти! Рассказал бы мне что-нибудь, глядишь, я через улицу только по переходу стану ходить и лишь на зеленый свет. Так нет же, на́ тебе — про эмоциональные начала…» Корреспонденту лень было перечить. Он понимал, что молодой человек в том возрасте, когда на веру берется лишь свой жизненный опыт, а из чужого — выборочно то, что со своим согласно. Похоже, обсуждаемый предмет сильно занимал молодого человека в настоящее время, а возможно, и требовал какого-то решения, и здесь пример отца был поводом для общих рассуждений, в которых сын все пытался отыскать себе поддержку. Куликов видел это, видел, что Алешка поглощен своим чувством настолько, что перед жизнью в растерянности и, вероятно, делает ошибки. Но корреспондент молчал. Давно зарекся он давать советы, зарекся, выводить законы жизни. Разговор был ему в тягость, но приближалась Москва, и вскоре рыболовы расстались. История Андрея Вадимовича, между тем, произвела на Куликова впечатление столь неожиданного характера!.. Впрочем, корреспондент об этом пока не догадывался. Пока он устало брел к своему трамваю. Но возле телефонной будки остановился, посмеялся над собой, приотворил дверь и вдруг задумался: раздрызганный вокзальный автомат был ненадежен. С вокзала можно позвонить, чтобы сказать «прощай» и больше ничего, так как вся прочая информация будет понята на другом конце провода самым невероятным образом. Куликов осмотрелся и нерешительно пошел по проспекту. У телефонов он не задерживался: на проспекте много народу, всегда найдется человек, который постучит в дверь монеткой «сколько можно?». Самые лучшие автоматы в тихих переулках. Во-первых, здесь мало народу, во-вторых, во всех домах телефоны, так что автоматы здесь для случайных прохожих, то есть для Куликова как раз. И он набрал номер, памятный с юности, назвал имя, сказали, что она давно уже здесь не живет. «И слава богу», — сделал вывод Куликов, покончив со своей нечаянной сентиментальностью. Но месяца три спустя — надо же такому случиться! — обнаружились вдруг общие знакомые. «Москва большая, она же и маленькая», — удивленно объяснял себе Куликов, хотя, вероятно, дело было не в этом, а в том, что корреспондент, сам того не ведая, искал встречи. Куликов узнал новый адрес, телефон, позвонил, и голос его дрожал, и оказалось, что она давно развелась с мужем, живет одна, то есть не совсем одна, а с дочкой, ну да не важно. Ах, что тут началось, что сталось! Ну, голову-то он само собой потерял, и «эмоциональные начала» поволокли его невесть куда. И все никак не удавалось встретиться: то Куликов в отъезде, то вдруг грипп: она с дочкой болеет, а у Куликова вся семья здорова — в конце концов, не через марлевые маски объясняться? Потом они выздоравливают, и в сей же момент заболевает Куликов — тот самый случай, когда судьба находится в руках врачей. Как всякий или почти всякий человек, проживший полтора десятка лет с женой, Куликов в тайной даже от себя самого глубине души полагал, что выпади ему фарт, и он готов к серьезной перемене жизни. «Гулять» просто так Куликов не хотел — то ли хватало порядочности, то ли не верил в возможность этого предприятия и вот по какой причине: жена корреспондента в высшей степени обладала тем потрясающим бабьим свойством, которое зовется интуицией. Бывало, подумает Куликов, что назавтра предстоит зайти к такому-то, а у того симпатичная секретарша — в ту же ночь жене снится сон, настолько дурной, что ей все понятно. Тут уж всякий интерес пропадет… Так что готовился Куликов к шагу решительному и бесповоротному. То вдруг наступит просветление: «Боже мой, с ума я, что ли, сошел?! Такое придумать?!» — И за голову схватится. А то вдруг все к черту летит: «Сын уже взрослый, он меня поймет, а на остальное — плевать». И было это так тяжело, что в конце зимы Куликов сильно захворал и месяц провалялся в больнице с «осложнением после гриппа». Выйдя из больницы, корреспондент первым делом отправился отдохнуть в Белорецкий залив. Ему так хотелось встретиться с Андреем Вадимовичем и в беседе на какие-нибудь отвлеченные темы найти себе успокоение. Хотелось еще узнать, чем кончилась история с донками, да и на рыбалке Куликов давно уже не был. Зима кончалась, лед становился рыхлым, тонким — для клева самое подходящее время. Но встретил Куликова незнакомый человек. На вопрос об Андрее Вадимовиче помолчал и пригласил за собой. Прошли через столовую, где шла обыкновенная рыбацкая пирушка, столь непривычная и неожиданная здесь. И в той самой комнате, где когда-то Куликов ночевал с Алешей, незнакомый человек представился новым заведующим Белорецким хозяйством и сказал, что Андрей Вадимович умер. — Как?! Когда?! — корреспондент объяснил, что был приятелем Панюшкина, но в силу обстоятельств с самой осени не мог навестить старика. — Знаете, — начал новый заведующий, — у Андрея Вадимовича была жена. Первая жена, — уточнил он, — не Елизавета Сергеевна, а первая… — И что? — Зимой она скончалась. В декабре. Андрей Вадимович сразу и заболел. Мы с товарищами зимой часто сюда наведывались — налим хорошо брал, так что все происходило, можно сказать, на наших глазах. Андрей Вадимович буквально с каждым днем становился все хуже и хуже. Приехали однажды, а его уже нет — умер. От инфаркта. Ну, похоронили его, и Елизавета Сергеевна уехала к себе. Она вообще из Тамбова. Сын у нее там… А вместо Панюшкина меня назначили… Вы как — порыбачите? Подлещичек неплохо берет, мелкий, правда. И плотвичка иногда… — Нет уж, спасибо, я поеду домой. Заведующий проводил Куликова и на прощанье, словно оправдываясь или извиняясь за Панюшкина, развел руками: — Что поделаешь? Какая-никакая жизнь, а приросли — тридцать лет все-таки… С тех пор в Белорецкий залив Куликов не ездит. Изредка в рыбацких разговорах вспоминает прежние свои там рыбалки. Добрейшего Андрея Вадимовича, обаятельнейшую Елизавету Сергеевну. И все-то сбивается, рассказывая, все-то останавливается: чудится Куликову, что из этих воспоминаний смотрит на него кто-то, может быть, даже он сам, и говорит мягким голосом: «Так-то, брат» — и с грустным лукавством подмигивает.ПИЛОТ
Светлеющим осенним утром, разбудив окрест всех ворон, Савин посадил машину в Шереметьево, зарулил на стоянку и выключил двигатели. Полет был завершен. Несложный, обыкновенный ночной полет. Лишь теперь, выведя из работы машину, Савин почувствовал, как тяжелы веки. Сняв наушники, он закрыл глаза. Второй пилот отворил люк, спрыгнул на бетон и, морщась и прихрамывая от резкой боли в затекших ногах, пошел под крыло. Следом за ним высунулся из люка маленький штурман, осмотрел небо, порт, исступленно зевнул и вдруг заругался хриплым фальцетом: — Черт! Лестницу лень набросить? Приволок дребезжащую дюралевую стремянку и, поеживаясь, спустился. — Однако прохладно… А небо — красотища! Как на плакате Аэрофлота. Э!.. Чего там под движком натекло? Второй только рассмеялся в ответ. — Невежественный ты мужчина, — штурман опять зевнул, помотал головой и вытер слезы. — Ох, прошибает!.. Несолидный ты, говорю, ничуть. И первому отдохнуть не дал. — Кто? Я? Чья дорога? — Засунув руки в карманы, он картинно вышагивал перед штурманом. — Дорога была отличная — за семь часов долетели, но чего ты над Уралом выделывал? — А другого эшелона, как всегда, не нашлось? — Подходящего не было. Честно — не было! А этот — чистенький, и ветерок — наш. А?! Как шеф прошел!.. «Беломор»? Дай-ка… Шеф, Вася, он король… Может, и спички дашь?.. Благодарствую. Как он сажал тогда в Ухте! Без капли горючего! Шасси, конечно, того, но… понял? Одно слово: король. А знаешь почему? Иди, на ушко скажу по-тихому… У них с машиной любовь! Ну чего ржешь? Я серьезно! А, бестолочь… С машиной, Вася, надо обращаться, как с бабой, чтоб ты знал: тут пожалеть, там приласкать, гостинца какого… — Какого еще гостинца? — Дурень! Горючки, маслица разного… — Ох-хо-хо! — второму пилоту было весело и от разговора, и от свежего, еще не пахнущего выхлопом аэродромного ветра, и оттого, что под ногами твердый бетон, а не размытая дождями заполярная жижа. — Да погоди, послушай! — Ну! — Она за это все для тебя сделает! — А насчет битья как? — Иногда можно, конечно, если необходимо. Ну, дай договорить! — Валяй, валяй! — Так вот: почему бабы хужей нас летают? — Ну! — Взаимопонимания нет! Они ведь и промежду собой грызутся, и с машиной то же самое получается! — победно заключил штурман. — Мозгуй, Вася, пока молодой. Пригодится. А то, вижу, нет у тебя никакой серьезности. Штурман вернулся в самолет, сказал что-то попавшемуся механику и прошел в кабину, к Савину. — Может, заскочим? — В международный? — Конечно! Коньячку, грамм хоть по сто, да и позавтракать. — Можно. Как там, плащ надевать? — Ага, прохладно. Порт просыпался. Погасли посадочные огни, загудел где-то топливозаправщик. Вдоль стоянки международного к красавице «Каравелле» катился голубой автомобиль техобслуживания. В таможне собирались первые пассажиры, и какой-то провожающий, дурачась, помогал пограничнику: — Этого пропусти. И этих двоих тоже… А этого не пускай! Не пускай, говорю! Куда ж он с такой рожей? За границу?! Пограничник хмурился, сдерживая улыбку, и «помощника» не прогонял: помеха была невелика, а в суровой работе все же развлечение. Вежливо козырнув, прошли два пилота «Эр Франс». — Знакомые? — спросил штурман. — Нет, видят, что мы устали… Из аэропорта Савин погнал на такси в управление, где утверждались новые графики, сметы, планы, и провел там весь день. Потом поехал домой отсыпаться. Жил он в коммунальной квартире на Новослободской. Здесь пахло детством, а в ванной цинковыми гробами висели три теперь уже никому не нужных корыта: инженер Люся купила стиральную машину, мать Савина умерла, а Петрович, после того как ушла жена, сдавал белье в прачечную. Была пятница, и Петрович отмечал ее на кухне. — Ну, как всегда? — спросил Савин. — А ты не сердись. Маненечко ведь, ну… Ведь, ежели подумать, так для того и живем… — Философ, однако. — Будешь? — Ну тебя. — Полстаканчика! — Устал. Таня звонила? — Звонила. Сегодня… Или вчера? Не помню. Велела на дачу… Утром таксист отвез Савина к Коробовым. Отыскав Татьяну на пляже, Савин разделся, лег загорать, но теперь песок не прогревался солнцем, Савин быстро замерз и перебрался на плед. Плед был сложен вдвое, узок, они лежали рядом, прикасаясь, и, уткнувшись подбородками в скрещенные руки, смотрели за реку. — Ничего? — спросил Савин, покосившись на соседствующую публику. — А, плевать. Он не любил этот пляж, где собиралось «светское» дачное общество. Не любил лица, сияющие самодовольством и уверенностью в завтрашнем благополучии, а таких здесь было большинство. Савин привык жить и работать среди людей более или менее уверенных в собственных силах, ну а насчет фортуны — это ежедневно приходилось выяснять заново. Рядом какой-то парень собрался купаться и забрел в воду. С берега шумно подбадривали, смеялись, а он, поеживаясь, осторожно ступал в быстром мелководье и вздрагивал при каждом неаккуратном движении, вызывавшем брызги. — Кто это? — полюбопытствовал Савин. — Барышев. — Такой молодой? — Да не сам он, а младший брат. На середине реки парень остановился. Вода была по колено. В том месте дно сразу опускалось, но нырять он не стал, махнул рукой и под дружный хохот приятелей бросился назад, к берегу, к теплому полотенцу. Там еще долго не затихало веселье. В отгоревшем ко́шеном лугу за рекой пасли лошадей. Двое верховых не спеша правили табун к реке. — Элиз, кажется, сошла с ума. — Какая Элиз? — Савин так почти никого и не знал, хотя круг посетителей этого пляжа был постоянен и весьма невелик. — Лизка, в белом бикини, все на тебя смотрит. — Ну и черт с ней. — Хороша девка. Шмагин год на нее потратил и без толку. — Какой Шмагин? — Вот стоит, у «фольксвагена». — А кто он? — Массажист, кажется. Или банщик. Не знаю. Пастухи подъехали к реке, оставив недалеко за собою табун. Придержали коней у кромки невысокого обрыва и курили в седлах. Оба — в длинных вислых плащах, маленьких черных кепках, оба небриты и смотрели сумрачно. Изредка оборачивались друг к другу, коротко говорили. От солнца или от скуки дремали их кони, отражаясь мордами в воде — там, у берега, был гладкий плесок. — Как Светка? — спросил Савин. — Уже лучше. Отпуск взяла, у нас поживет. — Опять? — А что делать? Нельзя же ее сейчас одну оставлять… Табун подходил к берегу, разномастный, пестрый. И один белый конь, удивительный здесь, недалеко от Москвы, теперь, а не давным-давно прежде. — Знаешь… Что было Савину слушать? Умер муж ее лучшей подруги. Плохо. Но ведь умер уже?! А Светка… Ничего, это проходит. Ему случалось видеть искореженные фюзеляжи, мятые кабины, разбитые приборные доски в желеобразных клочьях мозга — клочьях памяти, опыта и надежд. Приходилось ставить дюралевые обелиски на могилах друзей. Слышал он и рыдания черных вдов и знал, что это проходит. — Ты не слушаешь меня. — Я искупаюсь, пожалуй. — С ума сошел? И зачем он спросил о Светке? Зачем начал этот разговор? А про что говорить? Про то, как завтра лететь? Как садиться на раскисшую полосу? Он вошел в воду. Он был героем пляжа и старался держаться спокойно. «Глупость, конечно, но что делать? Надо же как-то оборвать этот дурацкий разговор». Татьяна оставалась на берегу и отвлекала на себя половину любопытных взглядов. Савин поплыл. Течение уносило его от пляжа, чужих глаз, но вместе с раскованностью пришел озноб. У противоположного берега желтыми островками мокли сбившиеся листья, принесенные из далекого леса. Как красив лес в эту пору! Как тепл, щедр на золото, какими добрыми кажутся пауки! «Когда же я это видел в последний раз? Давно. Забыл когда». Он успел привыкнуть к другим масштабам и оттого, спускаясь на землю, изумлялся мелочам, невидимым с воздуха. Дрожа, Савин прошел вверх по реке и снова влез в воду. — Явился? — Она потянулась и сделала вид, что зевает. — Господи, да ты совсем синий! Возьми, полотенце! Растираясь, он все не мог унять дрожь. — Сумасшедший! Скорее домой! Но бегство испортило бы впечатление от сносно сыгранной роли. Он медленно оделся и, взяв Татьяну под руку, провел ее сквозь выставку машин, между телами банщиков, зубных врачей, чиновников «Внешторга» и всяких родственников всяких знаменитостей. Потом опять слушал о похоронах, все старое, только одно новое утешение: «Хорошо, что у них не было детей». Спросила о полете. — Можно завтра, — отвечал Савин, — но вылетим, наверное, сегодня — надо спешить, пока нет сильных дождей и полосы не очень размокли. — А погода? — Нормальная. Над Уралом немножко… — Опять «немножко»! Лучше б до утра подождали, вдруг что… Он поморщился: — Ты знаешь, со мной никогда ничего не случается. — А в тот раз? Говорила: «Останься», чувствовала, дура, а так и не удержала. — Ну и что? Ну вывихнул ногу — единственная травма на весь экипаж. Обедали вдвоем. Коробов-отец уже пообедал и работал наверху в своем кабинете. За окнами гостиной был сад, ржавели на подоконнике сосновые иголки, и Савин вспомнил, как лет восемь назад, той же порой он впервые приехал на эту дачу, копал ямы, сажал деревья, и вот они прижились, выросли и стоят среди высоких голоствольных сосен и желтеющих берез — зеленые, пышные, все еще не понимающие осени южные красавцы. Названий их, к обиде Коробова, он так и не запомнил. Потом, в своей комнате уже, Татьяна спросила: — Савин, мы когда-нибудь поженимся? — А разве мы… Извини. Можно, конечно. — Интересно когда? — Ну, как-нибудь. Выберем время. А что, собственно? — Дело в том, что… Ладно, — грустно усмехнулась она, — давай хоть обвенчаемся. Он с удивлением следил, как Татьяна принесла икону, зажгла за столе две свечи, и даже растерялся. — Что-нибудь нацепить или так можно? — спросил он, вылезая из-под одеяла. Было торжественно, но ничего не получилось: Татьяна от волнения путала слова, Савин весело пытался поправлять, заспорили, и Татьяна расплакалась. Засветло пошли к автобусной остановке, где обычно дожидались пассажиров заехавшие сюда таксисты. Шли через парк. — Я никогда не спрашивала тебя о любви. Ты жил, как хотел, и там у тебя, наверное, были романы… «Романы!» — усмехнулся Савин. — Я никогда не просила тебя, но сейчас, если… если привязан ко мне, прошу… Паутинка лежала у нее на ресницах. — Через неделю вернусь, и все будет в порядке. Готовь свадьбу. Или неудобно? — Ничего, Светка сейчас получше. Как хорошо, что у них не было детей! — вдруг рассеянно улыбнулась чему-то, но на мгновение. «А может, вовсе и не хорошо — ничего не осталось?» — подумал Савин и удивился, вспомнив, что уже несколько раз слышал сегодня эту фразу о детях. — У тебя на ресницах паутинка. — Осень, — отвечала она, подумав. И в самом деле, не могла же она сказать: бабье лето. — Ну пока, вон такси. Он обнял ее и пошел к машине. — Савин, — вдруг закричала Татьяна, — останься! Нельзя лететь! Нельзя! Я боюсь!.. — Вздор, — сказал Савин, захлопнув дверь. — Шереметьево. Шофер кивнул, шоссе метнулось под колеса. Долго сидел он, словно в оцепенении, сжав челюсти и пусто глядя перед собой. Все в голове смешалось: непонятное венчанье, Татьянино дурное предчувствие — все такое неожиданное, внезапное. И какая-то недоговоренность во всем, и эта дурацкая фраза о детях. «При чем здесь дети?» Между тем погода испортилась. Стемнело, пошел дождь и делался все сильнее. Шоссе намокло, и, когда появлялись встречные машины, огни их с длинными отблесками на асфальте казались Савину похожими то на зажженные свечи, то на перевернутые восклицательные знаки. Чудак.ВОСПОМИНАНИЕ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО (Рассказ музыканта)
Здесь все знакомо мне: ворота, крест, рука юродивой старухи, аллея лип и уходящая вправо тропа. Сначала «Зоя Павловна». Так звали и мою учительницу — пианистку редкого таланта. Она забеременела во время подготовки к конкурсу, который был последним шансом прорваться в круг мастеров. Сейчас, рассказывали мне, учительница жила где-то в пригороде с двумя детьми, подрабатывая в каком-то клубе, что, по-видимому, являлось жестоким, каждодневным самоистязанием. Муж давно оставил ее. «Полковник, Герой Советского Союза», — вспоминаю отца. Непременные разговоры о политике, войнах, песню, из которой знаю отчего-то только один куплет: «Шел солдат с похода, зашел солдат в кабак, сел солдат на бочку, давай курить табак», — такая песня. Напротив — «Иванов». Знаменит тем, что не вызывает никаких ассоциаций. Каждый раз удивительно и смешно: полжизни прожил, а ни одного Иванова в памяти. Петровых — два, Киселевых — шесть, а Иванова — ни одного. Геолог. Это почти упрек: брат уже месяц, как вернулся, а я все не выберу времени навестить его. Экипаж бомбардировщика. Раньше вспоминал, что в детстве хотел быть летчиком, но четыре года и здесь уже думаю об отце — последней его машиной был бомбардировщик. Велосипедист. С фотографией. Очень похож на моего тренера по горным лыжам, отличавшегося веселым нравом, грубой решительностью и маниакальным пристрастием к пиву. «Тайный советник Лужин», «Воробьев», солдат, купчиха, два младенца, плита без надписи, «семейство Кертель» и несколько шагов еще. Вот черный камень С синими глазами — лабрадорит. И привезен издалека. Я безнадежно долго искал его, обошел все мастерские города, мне предлагали тонны мрамора, габбро, кварцитов, граниты всех мастей; коллекционеры показывали образцы лабрадорита и с копеечными глазками, и с большими, как блюдца; я узнал химическую формулу черного камня и его синих глаз, научился отличать топазы от стекла, шпаты от засохшей известки, нечаянно собрал коллекцию минералов, подарил брату. Но камня в городе не было. Пришлось ехать туда, где его добывают. …Лето, полдень, только что прошел дождь, и карьер выглядел фантастически: в угольно-черных разломах стен, в отброшенных взрывами глыбах, в камнях и камешках, усыпавших дно, — повсюду холодно искрилась синева. — Знаете, — сказал начальник рудоуправления, — когда я вот так смотрю вниз, всегда вспоминаю одно и то же: войну, выжженное черное поле, на котором почему-то выросли и цвели васильки. Картина прекрасная, но печальная. Жуткая! Я понимаю вас, я сам люблю этот камень, но что поделаешь? Монолиты продаем только организациям… Потом завыла сирена, и пришлось уйти, потому что готовился взрыв. Шли молча. У самых дверей конторы спутник взял меня за локоть: — Вообще-то есть один вариант — я подарю вам… — Образец для коллекции? — Нет. Монолит нужных размеров. — Какой-нибудь, как у вас говорят, некондиционный? — Зачем. Выберем! Понимаете, за деньги оформить его нельзя, но… Могли бы вы дать концерт? Дом культуры у нас большой, сбор гарантируем. — Концерт я, конечно, могу дать, но только бесплатно. — Ну что вы! Продадим билеты, все будет солидно… — За деньги оформить его нельзя, — пожал я плечами, мы рассмеялись. По моим чертежам в слесарке сделали подстроечный ключ, и несколько часов я настраивал старый «Бехштейн», вспоминая времена ранних гастролей, Дома культуры с холодными залами, разбитые инструменты, которые приходилось настраивать подолгу и с большой осторожностью — между клавишами частенько обнаруживались лезвия бритв — провинциальная шутка. Ведущий все что-нибудь да напутает, хихикнет, отзовутся в зале, жидко поаплодируют, приветствуя, а в паузах слышишь спокойные разговоры о том о сем, идиотские реплики. Теперь был опытнее: начал с наиболее популярных вещей, рассказывая о композиторах, пианистах, и так прошло без перерыва три часа. Утром уехал, а вскоре получил пачку бумаг, оформлявших подарок «за шефский концерт». Потом пришел монолит. Идеально обработанный и с нужной надписью. Я смотрю на него, как в зеркало, смотрю тупо, бесстрастно, надо бы хоть цветы положить, да с собою нет, забыл в машине. «Ах, камень, камень! Что, брат, в тебе толку? Ты ничего не видел и не знаешь, ты не ее, ты мой. А потому на кой ты черт мне нужен?» Темнеет. Церковный колокол бьет шесть. Пора идти. Привычно пахнет замшелой сыростью, слабый ветер доносит дым осенних костров — где-то сжигают листья. — Не прогневи господа, пожалей милосердно! — Что, мать, не узнаёшь? Она поморщилась, припоминая, и кивнула: — Не был давно, запамятовала. — Давно. Старухе подавали новички, не знавшие, что деньги она сдает священнику — своему сыну. — Ну, с богом, приходи. — Приду. Не скоро. Опять забудешь. Ворота, и над ними крест.— Куда теперь? — спрашивает таксист. — В консерваторию. — Пока тебя ждал, две «Волги» долбанулись. — Ну и как? — Ерунда, могли и похуже. За сто метров видел: впритирку идут, а друг на друга не смотрят. Хрясь! — частнику заднюю дверь помяло, а этому, с одиннадцатой базы, бампер. Как люди ездят? Я вот уже пять лет за рулем — ни единой царапины, а до этого на грузовике месяца три — и тоже ничего. Аккуратненько надо! Я даже не представляю… Ты когда-нибудь попадал в аварии? — Нет. А впрочем… лет пятнадцать назад. Автобус в столб врезался. — Ну и как? — Шишек понабивали… — Повезло! А то, знаешь, бывает как?.. Погибнув тогда, я, наверное, потерял бы столько же, сколько вовсе и не родившись: все-то нечего было терять. Вскоре начались каникулы, я просился в горы кататься на лыжах, но путевку достать не удалось, и меня отправили в зимний лагерь на взморье. Отправили со скандалом. Когда бы знать! Там все было — туман. И только один вечер, последний, я помню сейчас, буду помнить всегда и вспомню, умирая: снег, сосны, море… Она остановилась, я прошел еще несколько шагов, обернулся… Так началась моя жизнь. А когда через два года я опять целовал эти губы, они были лекарственно-горьки и глянцевито блестели на неподвижном опаловом лице. Ночью, хотя я не спал, приснилось поле, люди, идущие по нему, и вдруг кто-то падает впереди, и кто-то еще, с каждым шагом их становится больше… И лучший твой шанс — отдать жизнь не за просто так. Любопытная вещь: с чем ни сравнивай жизнь — все трогательно получается.
— Здесь, что ли? — Дальше, к служебному. — Ага. А вот еще случай был, у Савеловского… Мне встречаются разные консерваторские люди. В гардеробной — суетливый и приветливый старикан Федя, неизменно интересующийся новой программой. — Рахманинов? Как хорошо-то! Вот уж послушаю, а? Должно, интересно выйдет, Рахманинов, а? — И глаза его начинают радостно слезиться. — Ай-яй-яй, Рахманинов, а? — все вздыхает старик, выйдя из гардеробной и провожая меня удивительно ласковым своим взглядом до самых дверей администратора. В кабинете Анны Михайловны вечный запах табачного дыма и валерианки. — Ну, голубчик, явились? — спрашивает она с притворной строгостью. — Все в порядке? — Говорит сквозь зубы, не вынимая изо рта папиросы, мундштук которой густо окрашен помадой, и щурит от дыма глаза. — В филармонии были? С оркестром договорились? Давайте, давайте Рахманинова. Он уже в абонементе стоит. Что-нибудь так декабрь, январь… Да! Приходила музыковед с телевидения — Березовская. Где-то здесь крутится… На лестнице поджидает меня Борис Львович — настройщик. Мастер и абсолютно бескорыстный человек. Кроме консерваторских, он настраивал еще несколько наших роялей и никогда не брал денег. Чтобы отблагодарить его, приходилось выдумывать всякие «предпраздничные премии», «памятные подарки», которым он удивлялся, но верил. Не верить не умел. — В третьей октаве на «ре» одну струпу заменил. Держится вроде неплохо, но, черт ее знает, вдруг поползет? Как раз в первом отделении самая нагрузка, вдруг?.. Никаких «вдруг» не случится, но, как обычно, волнуется он больше исполнителя: будет, знаю, стоять у дверей и грызть ногти. Он и сейчас уже шмыгает остреньким носом, часто моргает, трет бровь, приглаживает редкие волосы. — Спасибо, Борис Львович, большое спасибо. Кивает, подносит кулачок ко рту и начинает обкусывать мизинец. В артистической навстречу мне поднимается из кресла стройная женщина с сияющими глазами и необыкновенно подвижной головой. — Чем могу быть полезен? — Березовская, из музыкальной редакции телевидения. — Глаза ее то заволакивались ресницами, то вдруг снова вспыхивали восторгом. — Мы хотели бы сделать передачу о вашем творчестве. — И что? — Не могли бы вы уделить мне несколько минут? Я уже писала о вас. — Читал. — Не понравилось? — Говорить об этом, по-моему, бесполезно. У вас, как, впрочем, и у ваших коллег, композитор непременно что-то хочет «сказать» своим произведением, передаст «мысли», рисует «картины», и вы всегда знаете, какие картины… — Но… — У вас есть дети? — Дочь, а что? — Возьмите вашу статью, слово «соната» замените на слово «дочь», а вместо фамилии композитора поставьте собственную, тогда, может быть, поймете, почему не понравилось. Я, разумеется, несколько упрощаю, но, видите ли… И потом, вы чрезвычайно восторженны. Впрочем, это тоже общее для всех музыковедов свойство. Ну да ладно. — У меня остался невыясненным ряд вопросов. — Только конкретней, пожалуйста. — В мемуарах вашего учителя дважды говорится о вас. Я выписала. Сначала вот что: «Он поразил меня еще во время вступительных экзаменов, поразил абсолютной, неистовой самоотдачей. Даже в тех фразах, которые можно было играть традиционней, академичней, он буквально выворачивался наизнанку. В другом случае это показалось бы забавным, но здесь — да простят мне читатели выспренность стиля — на клавиатуре лежало сердце… Техники, правда, не было совсем — сказывался перерыв в занятиях». И еще одно, секундочку… «Бетховен… Бетховен… конкурсы…» Ага, вот: «…но существует неопределенная гамма чувств, их оттенков, в проявлении которых он чрезмерно сдержан, и оттого много теряет. Я замечал это в его исполнении самых разных композиторов, особенно чувствовал в шопеновских вещах — в некоторых мазурках и ноктюрнах. Лишь большим усилием воли можно было проникнуть сквозь внешнее оцепенение и установить контакт с исполняемым», — читала она как школьница, до безобразия выразительно. — Так что же вас интересует? — Сначала: перерыв в занятиях. — И приготовила блокнот. — Однажды, решив стать самостоятельным, я бросил музыку и несколько месяцев проработал в типографии. Потом меня разыскала бывшая моя преподавательница и заставила заниматься. Вам это интересно? — Секундочку… Отлично помню, как, вернувшись со смены, застал дома сильно располневшую Зою Павлову. Взглянув на мои руки, она заплакала. Мать тоже ревела. Смешно было подумать, что эти вспухшие, изрезанные бумагой пальцы совсем недавно… — И второй вопрос: о какой гамме чувств идет речь? — Понятия не имею. У вас всё? — Еще два маленьких вопроса. Сколько часов в день вы работаете? — Круглые сутки. — Ну, а на самом деле? — Десять, семь, пять, — сколько надо. — Вы волнуетесь сейчас? — Не знаю. — Ну, раз уж вы так любезны и терпеливы, то позвольте… — Однажды терпение кончается. Простите меня. Она пытается еще что-то сказать, но тут, слава богу, в комнату влетает Ниночка — диктор телевидения, удивительно энергичная, вечно улыбающаяся, очаровательная Ниночка. — Как?! Вы еще не переоделись?! Березовская! Отстань со своим блокнотом — первый звонок дали! — Ухожу, ухожу. — Но, прежде чем уйти, Березовская долго благодарит меня, отступая небольшими шажками. Наконец сияющая улыбка и восхищенный взгляд скрываются за дверью. — Замучила? — Да ну ее. — А теперь быстренько переодевайтесь. Изменений в программе нет? Превосходно. Скорей, скорей, я отвернулась. Сегодня запись. Все бы ничего, но вот слепящий свет, жара, как в бане, а наверху еще ставят прожекторы, в которых иногда взрываются лампы. — Готовы? — Да, почти. — Отлично. Никого не впускайте, никуда не уходите, я позову вас. — И мгновенно она исчезает, чтобы за несколько минут проверить готовность своих телевизионщиков, вызвать меня и открыть концерт. Теперь наконец я чувствую волнение. Оно подкрадывается незаметно, где-то в дверях консерватории или раньше, быстро растет, и вот я физически ощущаю его: сухость в горле, стук в висках, в груди, руки начинают неметь от холода, и, когда я снимаю телефонную трубку, они дрожат. — Готовы? — Да. — Спускайтесь, объявляю. Я сбегаю по лестнице, прохожу коридор, открывается дверь. Зал переполнен, можно не смотреть — слышно по аплодисментам. Разминаю застывшие пальцы. В партере кашляют. Шелестит галерка. Становится все тише, тише… Ну! Мир умирает. А через час является вновь. Огромный, шумный шар, где сразу день и ночь, зима и лето. И каждую секунду где-то роды, где-то смерть, и мир живет всем этим, непрерывно дышит. А я, как про́клятый, я обречен идти. Мимо всего, почти не останавливаясь. Лишь иногда антракт: сменить мокрую рубашку, выкурить сигарету. — Как вы себя чувствуете? — явилась Ниночка. — Устали? — Да, немного. — Знаете, было так здорово! — Спасибо. — Веселей! Ну! Веселей! Делайте что-нибудь, зарядку, что ли! Встряхнитесь, ну!.. А через десять минут: — Вы готовы? — Да. — Спускайтесь, объявляю. Теперь волненья нет. Теперь мне просто жарко в душном зале. Вытираю ладони платком, жду тишины. Весь сложный механизм мышц готов к работе. И в мгновение, когда я думаю о том, что клавиатура консерваторского рояля чуть жестче, чем у домашнего «Стейнвея», а точный звук в пианиссимо первых тактов мне чрезвычайно важен, пальцы коснулись клавиатуры, преодолели жесткость, сдержались от провала в форте — они все вычислили, все почувствовали и дали нужный звук. …И снова шум, снова цветы. «Бетховен. Четыре сонаты» — это немного. Но как я устал! Я ухожу со сцены, возвращаюсь, снова ухожу. Мне вытирают лицо, вдруг вспоминаю, как потерял контроль над исполнением в «Аллегро», когда капля пота, остывая, медленно сползала с переносицы по мокрой щеке, доведя меня до ярости. Хотелось разодрать щеку, расцарапать. К счастью, удалось ткнуться в плечо. На все это ушло несколько секунд — время, в точение которого руки музыканта могут механически передавать довольно сносное соответствие отрепетированному. Однако сейчас во мне снова шевельнулось раздражение. — Просят. Придется играть еще. Четыре сонаты — немного, но я так устал! Под ребрами — пустая пол-литровая банка, которая ни черта не качает, потому что все выкачала, и даже стенки стали прозрачными. Когда я прихожу в себя, зал тих. Или я не играл? Спал, что ли? Потерял сознание? Как долго это длилось? Начинаю другую мазурку и проверяю зрительно — да, пальцы работают. И снова тишина. Но ведь я же играл! Свистите, кричите, но ведь я же играл — сам видел?! Что это — бред, галлюцинации? На глазах у тысячной толпы лишаюсь рассудка? Нет! Нет, неправда, я пройду это черное поле, обязан пройти! И дорог мне каждый шаг, и нельзя останавливаться. Вот левая рука. Мокрая? Вытру платком. И правую. А теперь: восемь слигованных аккордов в левой, триоль в правой, в левой — аккорд на три четверти, в правой — мелодия… Но ведь играю же? Доиграв, встаю и ухожу со сцены. — Отчего так тихо? — Тихо! Голубчик, стены дрожат! Смотрите, цветов-то сколько! Ах, цветы! Да, есть цветы, вижу. Вот слышу шум… Понимаю: не хотели мешать аплодисментами, ждали, покуда же меня хватит. Конечно, всем интересно, вышла книга учителя, и всем известно про «неопределенную гамму чувств» и «оцепенение». Хороший был старик. Гениальный. И не уроки, а прямо-таки концерты — до полусотни человек набивалось в класс посмотреть, послушать. Великий старик. Теперь вот книжка, я в нее попал с той самой «неопределенной гаммой чувств» и «сдержанностью». Какая, к черту, «гамма»? Просто-напросто воспоминание. Воспоминание для фортепиано. Меня выталкивают на сцену, начинаю ходить туда и обратно, стараясь не смотреть на рояль — тошнит от него. Все! Закрываю дверь, приваливаюсь к ней спиной: все. — Еще, пожалуйста, еще Шопена! — Гасите свет. — Еще! Ну, пожалуйста! — Все. Но они не расходятся, а из зала слышны аплодисменты. Я подхожу к щиту и выключаю рубильник. Под которым написано «Сцена». Все. — Как жаль, — за спиной тот же голос, Березовская, — но я поняла, я почувствовала — ваш Шопен просто смотрит в окно, а пальцы сами что-то играют. И не надо искать здесь всяких привычных открытых чувств: любви, ласки, нежности, легкой печали — всего, что обычно связывают с именем Шопена, да? Здесь совсем другая какая-то жизнь, вы меня слышите? Я говорю, что здесь другая какая-то жизнь: прошлая, навечно потерянная. Эта жизнь сама и создает музыку, да? Я правильно поняла вашу интерпретацию? — Оставьте… — Хорошо, но ведь я права? — Нет. Но отчего же — нет? Да! Да, милая черноволосая девушка с синими глазами — ты сделала меня музыкантом. Твоя смерть. Мир сразу превратился в выжженное черное поле. Осталась музыка — работа. И я иду, я обречен идти, коли родился, и жизнь отдам не за просто так. Вот и все, что я могу для тебя сделать. У подъезда незнакомые люди, называют по имени и отчеству, благодарят, смотрят, несу ли я цветы. Их цветы. Цветы каждого, кто мне дарил. Нет, ничего нет в руках. Где-то оставил. Такси. — Куда? — спрашивает шофер. А у меня нет сил ответить.
Последние комментарии
16 часов 7 минут назад
16 часов 7 минут назад
1 день 3 часов назад
1 день 3 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 5 часов назад